Ф.Д. Крюков

 

 

 

 

 

 

 

 

Над обрывом

 

Очерки и статьи последних лет жизни: 1917-1919

 

 




 

 

 

 

Москва – Санкт-Петербург

2009


 

 

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

 

Составители и со-редакторы электронного издания книги Ф.Д. Крюкова «Над обрывом. Очерки и статьи последних лет жизни: 1917-1919» уведомляют читателя, что первоначальный вариант книги, который по инициативе А.Г. Макарова готовился в течение первой половины 2009 года, по не зависящим от нас причинам сдан в печать и вышел из нее в неудовлетворительном виде («Обвал. Очерки смуты 1917 года глазами русского писателя». М. 2009). Издательство АИРО–ХХI выпустило его без включения нашей правки; сборник не прошел ни одной корректуры. Мы не связаны с издательством договором, однако считаем долгом принести читателям дефектного издания извинения. Настоящее электронное издание призвано устранить недостатки бумажного.

В предлагаемой составителями версии книга существенно переработана: изменено название, заменены предисловие и приложения, дополнен Словарик, внесены необходимые с филологической точки зрения исправления в 37 имевшихся ранее в книге текстов Крюкова, их состав пополнен еще 18-ю текстами. Всего в книге теперь 28 авторских, 14 редакционных (но подписанных Крюковым статей), 13 редакционных статей, скорее всего принадлежащих перу Крюкова, и  2 редакторские статьи, скорее всего не его авторства. Все они заново откомментированы.

 

 

М.Ю. Михеев, А.Ю. Чернов

 19 ноября 2009

 

 

Илл.0. Семья Крюковых (около 1880)

– отец Дмитрий Иванович, мать Акулина Алексеевна,

сын Федор (в центре сверху), его младшие брат и сестра

 

 

 

 

К позиции не над схваткой, а – изнутри…

 

…Есть какая-то из веков предопределённая фатальная связь между мной, секретарём Круга, и дышлом, толкавшим меня в спину, между ретивыми на спусках гнедухами и загадочным русским народом, переходившим в стремительный карьер под горку... Есть таинственное сцепление между этой немой степью и звёздами усеянной бездной вверху, между родным моим краем, чернобровой маленькой Васютой на козлах, национальным гнездом, в котором она и я вывелись, между неуклюжей, нелепой, но милой сердцу Россией и – всем необъятным миром, в вечном движении идущим вперед, в великое, безвестное будущее, закрытое от меня таинственной завесой.

(Ф.Д. Крюков. «Камень созидания» 1918)

 

На сегодня Федор Дмитриевич Крюков (1870-1920) остается для своих читателей более чем на 2/3 писателем неизвестным (если даже не на 80% – точный подсчет сделать пока трудно, до нахождения всех текстов). Его очерки, повести и рассказы, широко известные в «царской» России и появлявшиеся, начиная с 1892 года, во многих столичных изданиях с завидной регулярностью, остаются пока лежать на пыльных полках, в подшивках газет и журналов российских архивов. Причина этого вполне понятна – белогвардейское прошлое автора: конкретно же, его участие в ненавистном для большевиков Донском правительстве, или Войсковом Круге, как тогда его называли, причем участие на самом острие пропагандистской машины – Крюков руководил официальным органом Круга, газетой «Донские Ведомости», в наиболее драматичный период белого движения на Юге России, во второй половине 1919 года.

 

Публицистическое наследие Ф.Д. Крюкова, впервые представленное современному читателю, делится на две практически равные по объему части. Первая из них, очерки, охватывает вдвое более длительный период времени – 1917-1918 гг., зато вторая, статьи 1919 года, во много раз превосходит первую по числу самих текстов.

Надо признать, что излюбленным жанром Крюкова всегда был очерк, с его близостью подлинно художественному творчеству, к которому писатель тяготел всю жизнь, но – в то же время от него и отталкивался, стремясь к почти дневниковой достоверности всякого фиксируемого события… Он никогда не мог писать так, как пишут всамделишние беллетристы, в угоду «художественной правде» творя «ни на что не похожий» мир... – Почти во всех Крюковских очерках повествование ведется от первого лица, и само это «я» далеко не подставное. За ним стоит, даже если нет окликающих обращений кого-то из персонажей к автору, сам Крюков – Ф.Д. – именно так, инициалами, автор помечает себя в тексте. Вещь, согласитесь, все-таки достаточно редкая как в тогдашней, так и в сегодняшней литературе.

И газетные статьи тоже Крюков предпочитал писать в манере близкой к очерку, то и дело отвлекаясь на лирические отступления, вводя множество (как правило реально достоверных) примеров, деталей и подробностей прямо из жизни. Сделаться в конце жизни журналистом, редактором Новочеркасских «Донских Ведомостей», его принудила судьба, он пробыл на этом посту в общей сложности полгода – став редактором весной 1919 и перестав им быть в самом конце года, уйдя в отступ, перед тем как город заняли красные[1].

Вот типичные названия его статей, очерков и рассказов, публиковавшихся в столичной прессе: «В пути» (1910), «Мельком (Дорожные впечатления)» (1913) – или, через год, с другим подзаголовком: «Мельком (Впечатления проезжего)» (1914); «В глубине (Очерки из жизни глухого уголка)» (1913), «С мест» (1914), «С дороги» (1915), «В углу (Летние впечатления)» (1914)[2] …– Часто одно и то же название дается сразу нескольким статьям, автор возвращается к ним через несколько лет – как к прерванному репортажу, под одной и той же газетной или журнальной рубрикой. Возможно в этом следуя манере Василия Розанова, мешавшего, как известно, бытовые заметки с интимными откровениями, составленными в самых неожиданных местах и на самых неожиданных предметах – «на извозчике», «в вагоне», «на улице», «за нумизматикой», «на обороте транспаранта», «на подошве туфли»... («Уединенное» 1911). Вполне справедливо замечание И.Н. Медведевой-Томашевской (или литературоведа Д*), сравнивавшей стиль Крюкова со стилем «Тихого Дона», – о том что для него, Крюкова, гораздо более «характерен метод работы не романиста, а очеркиста. Всё <у него> рождается из дневниковых записей»[3]...

Действие в большинстве текстов писателя – как очерков, так и рассказов, и повестей – течет неторопливо, интрига почти отсутствует, сюжеты частенько повторяются, преобладает острая авторская наблюдательность, мягкий юмор, поразительно чуткое вслушивание в язык персонажей, взятых будто прямо из жизни – без всякой деформации «магического кристалла». Вполне оправданна, на мой взгляд, и осторожно-критическая реакция А.Г. Горнфельда, высказанная в 1907 в рецензии на первую книгу Крюкова «Казацкие рассказы» (тогда только что вышедшую): «в сущности, у него совсем нет выдумки; как банально название его книжки, так однообразны заглавия и особенно подзаголовки его рассказов…. И сюжеты тоже сероваты, движения в них мало»[4]; «у него нет больших и рельефных образов, вобравших в себя широкое человеческое содержание, нет больших проблем, нет ключей к психологическим загадкам; у него нет героев. И однако его рассказ сразу охватывает атмосферой живого интереса и художественной убедительности. (…) У Крюкова нет героев, но у него нет лишнего…. Разговорный язык – настоящая сила Крюкова»; «народные слова [в его текстах] пахнут не записной книжкой и не подозрительной выдумкой, которой Лесков испортил великолепные диалоги своих героев, а творческой наблюдательностью, которая обобщает, не сгущая и не фотографируя» (там же)[5].

Достаточно интересны интертекстуальные переклички между Крюковскими текстами, как, например, скрытая отсылка – от помещенного в настоящем сборнике очерка «Камень созидания», откуда взят эпиграф к данной статье: там автор вместе с возницей, маленькой девочкой Василисой, едут на телеге, вдруг лошади под горку начинают «нести», пускаясь в карьер, – седоки готовятся к неизбежному крушению, причем автор «скромно мечтает» лишь о том, «чтобы уткнуться помягче, в родимую степную придорожную пыль, а не угодить в яр с окаменевшими от засухи глинистыми обрывами». Этот отрывок явно отсылает к замечательному рассказу Крюкова «Товарищи», написанному на 4 года раньше (1914), в котором упование персонажей на спасение в сходной ситуации очевидным образом не сбывается – всем им в затекстовом финале, по-видимому, суждено-таки сломать себе в овраге шею.

 

Но вот в 1917-м ставшая уже привычной для читателей манера зрелого письма (Крюкову в ту пору 47 лет) внезапно меняется – под обвальным напором событий. На смену мировой войне идет гражданская. Разгонистый, задумчиво-неторопливый стиль журнального очерка заменяется скупым, иногда жестким и дидактически «выпрямляющим» стилем газетных передовых и репортажей… Это наиболее заметно в последние два, особенно же в последний год жизни, когда Крюков, уехав из столиц к себе на Дон, добровольно оказывается в центре политических событий.

 

Собственно газетных статей в этой книге около сорока: как правило, они невелики по объему (когда не перерастают в очерк), иногда темы и сюжеты статей достаточно предсказуемы, если даже не сказать – шаблонны. Посвящены ли статьи какой-то конкретной задаче «момента», конкретной боли, которую вынуждено так или иначе решать, преодолевать в 1919 Донское правительство… – кому-то из читателей публицистика такого рода наверно может показаться скучноватой. Но должность редактора многотрудна…

Среди сюжетов мы встретим несколько хвалебных слов – людям, заслужившим почет и уважение делами на благо Родины, то есть Области войска Донского. Несколько некрологов, неизбежно вытекающих из того же жанра хвалебных речей, – А.М. Каледину, Л.Г. Корнилову, М.П. Богаевскому, писателю Роману Кумову и генералам И.Т. Семенову и Э.Ф. Семилетову. Много так называемых «писем с мест», приводимых у автора почти без обработки и без купюр – их вкрапления встречаем почти в каждой корреспонденции Крюкова. Есть просто отклики на те или иные календарные события – начало учебного года, Пасха. Много текстов в жанре «хроники текущих событий» – тогда-то и тогда-то в столичном городе войска Донского Новочеркасске произошло следующее...

 

В очерках, предшествовавших редакторской газетной работе (их всего в настоящем издании шесть), Крюков упорно, немного даже нарочито перед читателем – впрочем, так же, как он делал это и раньше, – выставляет себя «обывателем». Как он напишет в очерке «Новым строем» о себе: «вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский». – Надо сказать, вполне искреннее признание, сделанное не для рисовки, как мы увидим чуть позже, а вероятно в тайном укоре самому себе.

 

Весной 1917-го для него, тогдашнего сотрудника прогрессивного петербургского журнала «Русское Богатство»[6], всё происходящее в Петрограде представляется как «веселая» и даже «забавная» революция. Он ходит по улицам столицы и смотрит на события вполне отстраненно, хотя нет-нет и с прорывающимся наружу явным сочувствием: «…весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми» («Обвал», гл.  III). Нам понятно: сам автор на стороне революционеров. Да и как может быть иначе, ведь он – редактор богатого демократическими традициями журнала (который был закрыт за оппозиционные по отношению к правительству настроения в 1914 году – возобновился выход уже под другим названием, «Русские записки»).

О том, что «мечталось» в ту пору, и мечталось практически всему поколению российских интеллигентов, Крюков пишет вполне в духе революционных демократов XIX века: «дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину» («Обвал», гл. V). У него радостно замирает сердце, когда он узнает, например, что в Петрограде солдаты, среди которых конечно его более всего интересуют земляки-казаки, после отречения царя отказываются стрелять в народ и целыми полками переходят на сторону революции (там же). Однако вот уже для следующей, последней, VI-ой главки того же очерка он почему-то берет эпиграфом стихотворение Пушкина «Обвал», название  которого сделает и названием всего очерка, где выразит сомнения, будет жаловаться и сетовать на – бессмыслицу очередного «русского бунта». Сам очерк, кажется, и станет переломным во взглядах писателя: далее для него все яснее проступает у событий, помимо ясно обозначенной классиком бессмысленности, и неизбежная их беспощадность:

 

…И блещут средь волнистой мглы
  Вершины гор.

 

Оттоль сорвался раз обвал,

И с тяжким грохотом упал,

И всю теснину между скал

Загородил…

 

С марта по май 1917 в статьях Крюкова наблюдается разрыв, в конце мая начинает печататься, в нескольких номерах газеты «Русские ведомости», очерк «Новым строем», который повествует уже не о столичных впечатлениях, а о впечатлениях из родных Крюковских мест: с казачьего съезда в Новочеркасске, из глухих углов верхнедонской глубинки – станиц Глазуновской, Слащевской, Усть-Медведицкой, слобод Михайловки, Кумылги, хутора Фролова или Слепихина, да и просто из вагона. Тут аккумулированы впечатления от многочисленных поездок по России – Царицын, Курск, Льгов или какой-нибудь безвестный Радаков (Черкасское тож)... Крюков где-то обмолвится, что исколесил в это время, за несколько месяцев, чуть ли не всю Россию.

Но и теперь автор по-прежнему прикрывается маской обывателя, стоящего как будто в стороне, сосредоточенного на своем, мелком, бытовом интересе, уже явно разочарованного в том, что произошло весной 1917-го в Петрограде и что представлялось ему – как и многим тогда, наверно подавляющему большинству читателей – таким радужным вначале, веселящим, вселяющим надежды. Теперь же в тексте проступает сердечная боль за бестолочь и дурь своих земляков, казаков-землеробов, не умеющих почему-то отличить явной демагогии какого-нибудь местечкового наполеона или нахватавшегося революционных фраз «братишки» («большевика в образе дезертира или симулянта») – от действительно важных, но всегда так неубедительно звучащих слов о ценности национальных традиций, веками складывавшихся бытовых устоях.

Вот Крюковские представления о среднем российском солдате прежнего времени: это мужик, объединенный твердым, «почти религиозн[ым] сознани[ем] долга, носивший тоску в сердце по родному углу». Таким бы и сейчас, конечно, хотелось видеть ему соотечественника. Но это, к сожалению, невозможно, невозвратно утрачено. Мешает прочно приставшая ко всем без исключения его согражданам – интеллигентам, мужикам или солдатам – «шелуха чужих слов и чужих мыслей»… Крюков искренне страдает от того, что чувство национальной гордости затаптывается в грязь, разменивается на восхищение подвигами разных дезертиров, шулеров, спекулянтов, шкурников, самогонщиков.

Наиболее длительным – после сентября 1917 – оказывается перерыв перед следующим из опубликованных очерков («В углу») – более полугода. Во всяком случае до сих пор Крюковских публикаций в периодике за это время не обнаружено. Очерк «В углу» выйдет только в апреле 1918 в московской газете «Свобода России» (и эту газету вскоре закроют, через 3 месяца, в начале июля). Чем занят Крюков в столь важном для осознания происходящего промежутке, с сентября 1917 по апрель 1918? Сведений об этом пока нет или они недостоверны. Автор снова как будто пребывает в отстранении, подчеркнуто не у дел, окончательно обосновавшись в своем «закоулке», выбрав для себя тихое место... Однако – пишет, и его тексты каким-то чудом доходят до столичного читателя. И вот тут он находит, наконец, точные слова для выражения своего отношения к происшедшим событиям. Всё это – беснование, «революционный гвалт и беснование», в стране идет «наглое», «дикое пиршество “углубленной” революции», которое следует характеризовать не иначе как «зрелище беззаботного паскудства». Вот уже более поздняя, обдуманная, осознанная его реакция: по стране катится «колесница торжествующего смерда» («Ответственность момента», нояб. 1919)… Ясным это сделалось уже весной 1918.

Первоначально и в московской газете темы у автора прежние – спекуляции хлебом, самогоном, лесом, оголтелая жажда обогащения, демагогия мелких вождей, отсутствие совести, потеря в народе моральных и нравственных ориентиров... Казалось бы, вполне в духе учительно-морализаторских, несколько приевшихся классических российских интеллигентских традиций. Но вот встреча земляков-станичников с «большевиками», как он пишет, «в подлинном, живом виде»: большинство из этих людей оказываются просто «попугаями, повторяющими чужие слова». Так почему же именно это, нахватанное с чужих слов, «из чужих глоток», оказалось для огромного народа столь притягательно? – задается вопросом автор[7]. Как мы сейчас уже поняли, после начала марта 1917 восьмимесячное демократическое развитие русской революции, к концу октября, было насильственно прервано – большевистским «абортом».

 

Осознав, что страна несется теперь уже в пропасть, что всё рушится на глазах, Крюков не может оставаться безучастным и вынужден сам перейти к активному сопротивлению. Для этого он не просто уехал к себе на Дон, но и вошел в Войсковой Круг, местный парламент воюющего с большевиками Всевеликого Войска Донского, сделавшись его секретарем и взвалив на себя огромную и ответственейшую работу редактора его печатного органа, газеты «Донские Ведомости»… Не потому он никак не участвовал до сих пор в вооруженном сопротивлении, в этой белогвардейской «Вандее», что хотел отсидеться за чьей-то широкой спиной, – ни в Корниловском «мятеже», ни в Калединском кратковременном и трагически закончившемся атаманстве (октябрь 1917 – январь 1918). Процветавшему при Краснове германофильству Крюков, по-видимому, не сочувствовал. Не вмешался он и тогда, когда Краснова оттеснил Деникин. – Никому из перечисленных руководителей белого движения так и не удалось поднять, расшевелить казачество на настоящее гражданское сопротивление. Но когда восстали, наконец, под неимоверными испытаниями, выпавшими на их долю, родные ему верхнедонцы, Федор Крюков удержаться, усидеть дома, у себя в «углу» уже не смог.

…В конце этого краткого героического периода, менее чем через год, в начале 1920-го, при отступлении, в одной из кубанских станиц он погибнет. Как скажет потом один из знавших его, – «казалось, что наше казачье дело уже проиграно, а потому и не выдержало чуткое сердце крупного писателя и большого казацкого патриота» (С.Филимонов. Воспоминания о Ф.Крюкове (к 5-летию со дня смерти. 1920-1925) // «Казачий Путь», Прага. №53 14 марта 1925, с.5).

 

Очерк «Ползком», которым открывается данная книга, напечатан в самый канун 1917 года вроде бы еще ничего «не подозревающим» Крюковым (по крайней мере, не подозревающим того, что случится через несколько месяцев). Очерк появился в рождественском номере «Русских Ведомостей» – 25 декабря 1916. В нем описывается, по-видимому, реальный эпизод из жизни: автор едет на Кавказский фронт 1-й мировой войны, проезжает родные донские места, должен переправляться через Дон…

Как мы можем теперь, из сегодняшнего дня, понять этот текст, в нем звучит так и не расслышанное пророчество о том, что Россия – над гибельной бездной, и высказана связанная с ним надежда: хоть ползком, на брюхе, хоть из последних сил, пусть даже побросав свои пожитки и лишившись собственности, – но доползти, по ломкому льду культуры, через разверзающийся ад революционной стихии до родного угла, объединить усилия, сохранить во что бы то ни стало дорогие традиции старины, отстоять исконный порядок...

В этом очерке мы видим казаков, с риском для жизни самих отправляющихся в околоток, чтоб там «посечься» за потраву лугов скотиной, – это вполне в рамках, пусть смешной и нелепой, но той же российской культуры. Вот и легко узнаваемый (по литературе) полицейский чин, который торчит на берегу, по его словам, «для опасности», чтобы предупреждать о возможном риске, предотвращая попытки неурочной переправы (хотя все равно никого не спасающий). И сам образ России – гигантской рыбы с поднявшейся чешуей… (впечатление от вставших дыбом под ветром льдин на реке). А тут же мост, снятый перед самой осенней распутицей… Как все это хорошо знакомо! Несбыточные надежды на порядок, который был когда-то раньше, в баснословное время, когда мост через реку должен был держать и держал «до определенного числа» некий купец… Ну, а теперь – всем заправляет уже не купец (тот все-таки боялся штрафа), а какой-то комитет, им-то бояться некого… – И вот, в результате, через три года, к началу 1920-го, станет ясно, что прежняя Россия не доползла, не выдержала, не выдулась, как говорят казаки, а рухнула и – полетела в обвал…

 

Итак, географически автор всё далее отступает, уезжая от столиц на периферию, в глубинку, переставая печататься где бы то ни было, по мере закрытия свободных изданий – повсюду, кроме своей малой родины. Но, что кажется очень важным, одновременно с этим он изменяет привычную для российского интеллигента – безучастную по отношению к власти позицию, с которой можно было наблюдать за всем «в качестве нейтрального лица, со своего крылечка», изменив ее на осознанно гражданскую и вмешавшись в самую гущу кипящей схватки… сделавшись в результате, может быть, чуть не сторонником прежнего, монархического, строя… Но об этом пока нам рано судить. Надо лишь внимательно вчитаться в его вновь открытые перед читателем сочинения. Во всяком случае, перед нами предстает человек, горевший романтической, хоть, может, в принципе и невыполнимой мечтой: чтобы на его родине воссиял свет «по радиусам вглубь и к перифериям круга» («Камень созидания»). Предстает писатель с явственной философской интонацией, этакий донской Сковорода. Сам он так выразился о предшественниках, руководителях Донского казачьего Войска прежних лет: что их выручал «простой здравый смысл, здоровый инстинкт государственности, непосредственное чутье правды». Кажется, тот же инстинкт выручал и Крюкова.

 

Составление книги выполнено М.Ю. Михеевым по архивным подшивкам газет и журналам,  хранящимся в Государственном архиве Российской Федерации, научная подготовка текстов к изданию – филологами М.Ю. Михеевым и А.Ю. Черновым. Большинство текстов воспроизводится впервые после первых газетных или журнальных публикаций. Все они сверены с первоизданиями, пунктуация и орфография в них (за редкими исключениями) приведены в соответствие с современными нормами. В конце книги помимо Послесловия приводится и краткий Словарик к текстам Крюкова, с параллелями из «Тихого Дона». Все подстрочные примечания в книге к текстам Крюкова – редакторские. При этом угловыми скобками отмечаются места конъектур (газеты Донского правительства нередко выходили на оберточной бумаге, текст не всегда пропечатывался).

 

Приношу благодарность сотрудникам отдела периодики Государственного Архива РФ – за предоставление возможности работы с Крюковскими текстами времен Донской республики. Я благодарен также отделу русского зарубежья и рукописному отделу РГБ («Румянцевской»/Ленинской библиотеки), а также отделу русской литературы зарубежья Государственной публичной исторической библиотеки.

Не могу не высказать и личных признательностей: моему соавтору Андрею Чернову – по сути, открывшему для меня творчество Федора Дмитриевича Крюкова (http://www.fedor-krjukov.narod.ru/index.htm); Людмиле Вороковой – за неоценимую помощь в расшифровке и многодневные обсуждения по электронной почте трудных вопросов верстки Крюковских текстов; Андрею Вадимовичу Венкову, Генриху Зиновьевичу Иоффе, Михаилу Ивановичу Классону, Александру Кравецкому, Ольге Меерсон – за консультации, помощь и нахождение нужных источников. Николаю Михееву и Ольге Немцовой – за помощь в оформлении книги, Сергею Владимировичу Волкову – за возможность использовать фотографии с его сайта
http://swolkov.narod.ru/foto1/a033.htm, Савелию Рожкову – за ценные советы, большинством из которых я еще не успел воспользоваться. И всем вышеназванным лицам – за проявленное сочувствие к моей работе.

19.11.09. М.Михеев

 

*   *   *

 

 

 

Илл.1. Ф.Д.Крюков (1910)

фото из журнала «Донская Волна» 1918 №23, 18 нояб., с.1


 

 

 

I. Очерки

 

 

 

 

ПОЛЗКОМ

 

«Русские Ведомости» 1916 №298, 25 дек. (рождественский номер) с.3-4 *

 

Мелкой «собачьей» рысцой бегут маленькие, шершавые лошадки. Они худы, пузаты, разбиты ногами, но от того, что хвосты у них подвязаны в узел, они кажутся подобранными, легкими, непривычно щеголеватыми, как щеголеват бывает после армяка мужик в коротком солдатском мундире.

Ровный, влажный шелест колес по грязи навевает дрему, – укачивает езда. Изредка разбудит шипящий плеск лужицы. Оглянешься – блаженная осенняя степь грустна, как бесприютная сирота. Темным лесом стоит в серой дымке далей коричневый бурьян. Кое-где белеют кулижки снега. Изредка радостным пятном на тусклой ржавчине жнивья пробежит зеленая щетинка молодой травки. И над всей пустынной равниной поет, порывисто вздыхая, неровный ветер.

Въезжаем в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми пленкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком и печеной тыквой. Примешиваясь к запаху нашей вспотевшей «птицы тройки», этот новый аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного куреня осенью и зимой. Из хаток к радужным стеклам окошек прилипли, расплюснув носы в круглые копеечки, скучающие детские мордочки. Тоже знакомо...

Рысим знакомыми станичными проулками. Спускаемся вниз, в луговое займище. Едем левадами, вербовыми рощами. Старые, обомшелые вербы шумят вверху озябшими малиновыми ветвями, а внизу – тихо, мягко. Грязно. И пахнет проквашенным листом. И в этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое,  – детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч, – что-то милое, свежее, юное, что ушло без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, длинной пройденной дороги...

Старые, серые вербы, немые и одинаковые, бесконечная сквозистая колоннада, полузабытые старые радости, осенние вздохи сердца, сладкая грусть... Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут во дни моего детства, лет сорок назад, – она тоже ушла бесследно, старая глушь и девственность, крепкая, просторная жизнь, поэзия приволья и нераспаханной степной шири... Теперь жизнь тут стала тесней,  сложней и туже. Было когда-то займище вольное, общее, «ничье», без всяких признаков огорожи, с дикими тернами, густым калинником. Теперь оно распахано какими-то собственниками, опустошено, оголено, и вместо старого леса – вот лишь черный корявый дубнячок, голый и озябший.

Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над озябшей, обнаженной землей. Поет ветер, шумит лесок – и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За лесом потянулись пески до самого горизонта – серый, мутный простор...

Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими грязями осенними. Вон, впереди, в оголенных дюнах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине, – одинокая фигура с костыликом. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном все месте топчется. И в этом неуюте, холоде, под цинково-рыхлой крышей пустынного неба, веет от нее сиротством и заброшенностью...

В песках, на просторе, совсем осерчал ветер. Как ни завертывался я в бурку – упорно забирался он в полушубок, в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину. Зенка остановил тройку. На лошадях шерсть высохла, закурчавилась. Достал из-под сиденья свернутый зипун.

– Что, брат, забирает? – спросил я.

– Да, ветерок проникательный, – ответил он снисходительно.

Снизал зипун с полушубком, подпоясался старым вязаным кушаком, опять взлез на козлы. Озябшие лошадки порысили как будто проворней. Грязь под колесами стала шуршать посуше. Зашуршал и мокрый, подмерзший песок.

Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок тянулся гуськом на хутор Березки из песков – все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока снега нет. Тарантас наш запрыгал по гигантским кочкам – мы подъезжали к Дону. Остановились у того места, где раньше был мост. Теперь там торчали жалкие руины у одного берега и у другого, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Трепалась разорванная сеть метели, и ни души не было видно на берегу.

– Где же мост? – спросил я.

Вопрос был ненужный, бесцельный. Зенка равнодушно посмотрел на реку и коротко бросил:

– Должно, снесен.

Несмотря на свои шестнадцать всего лет, он уже вполне усвоил философскую невозмутимость людей, прикрепленных к козлам: ждать так ждать, ехать так ехать, – все равно... Не одного, так другого везть, и стоянки все одинаковы, спешить некуда.

Он повернулся спиной к ветру и как бы застыл, предоставив мне терзаться беспомощным созерцанием пустынного берега и живописной Усть-Медведицы на другой стороне, близкой и недоступной. Поглядел-поглядел я кругом: безлюдье, бесприютность, пустыня... Что тут делать?

Какая-то избушка на берегу – вроде сторожки. Кучи старых досок, свай, жердей. В узенькую жестяную трубу в стене выбегает дымок – значит, есть живые люди.

– Не перевозчики ли тут, Зена?

Зенка лениво оглянулся. Лениво бросил:

– Должно, перевозчики.

Надо сказать что-нибудь и – сказал, но видно было, что и сам не верил в свои слова, сказал «так себе»...

– Спросим...

Я слез с тарантаса. Лениво слез и Зенка. Отворяя дверь чулана, я толкнул кого-то – слышно было, в темноте кто-то испуганно шарахнулся внутри. Я извинился. Никто не ответил. Зенка просунул голову, всмотрелся и сказал успокоительно:

– Это – скотинка... От ветру забилась...

Он втиснулся в чулан, открыл другую дверь, из которой упала золотая полоска света, и сказал тоном начальника:

– Ну-ка, кто тут есть? Подите сюда...

Вышел казак в лохматой папахе с медной лядункой – полицейским знаком – на полушубке. В сумерках лицо его с усами, торчавшими из носа, казалось сшитым из рябой выростковой голенищи, когда-то смазанной деготьком, но уже изрядно облупившейся.

– Как бы переправиться? – спросил я.

Полицейский старательно всматривался в меня, чтобы определить, что за чин перед ним, сказал сиплым, простуженным тенорком:

– Никак нельзя, вашскобродь: волна.

– Какая же это волна? Разве такие волны бывают? И вся-то ширина реки – саженей шестьдесят.

– Вашскобродь, дозвольте вам доложить, – полицейский склонил голову набок: – волна у нас не морская, сказать, но и посуда – не клейсера. Давеча днем березяне поехали, часа два бились: пристать нельзя – лед, версты на четыре снесло вниз...

– Как же быть?

– Потерпите до утра, вашскобродь, может, к утру ветер убьется...

Полицейский, видимо, был такой же фаталист, как и Зенка. Сторожка являлась для него альфой и омегой бытия, спешить некуда, не к кому, незачем.

– Бывало, так подует, подует, да и перестанет, – прибавил он философски-глубокомысленным тоном.

– Да ведь надо! – почти простонал я. – Ждут меня там... И времени в обрез, – на фронт спешу.

Я с тоской глядел на станицу –  она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели... Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это – настоящий город  с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец... Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?..

– Ну, а экстренная надобность если? – сказал я казаку.

Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.

– Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот – пятый день – подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит – назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль... Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд... Опоздаешь – за это не похвалят тоже. И ждет – ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром...

Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны – не переломлю ли фатализм?

– Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью...

Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.

– Перевозчики есть, вашскобродь, – как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, – он штрафу боялся, – и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего...

– Но где же перевозчики-то? – перебил я.

– Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся... Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина... Давеча ко мне: «Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?» Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода... – «А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, – говорит, – твой Брюс»...[8] И ушли. Чего же с ними... Ничего не попишешь!

– А вы тут для какой собственно цели?

– Я – для опасности, вашскобродь...

– Как «для опасности»?

– А вот – подъедет кто, – сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать...

Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. «Ничего не попишешь» – простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и – недоступной...

– Ну, что тут делать? – в отчаянии воскликнул я.

– Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра...

В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.

– Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом... Тут с краю – чистенький куренек – ни клопика, ни блошки...

Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:

– Ну, поворачивай, Зена...

И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки...

...На рассвете – мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»...

За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними  – по самой середине реки – пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.

Берега нынче не были уже безлюдны – стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:

– Пущай хлопочет кто-нибудь... Мне не больше других надо...

И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.

Долго стояли.

Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»...

Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»...

Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:

– Ну-те-с, друг, что предпримем?

Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:

– А вы сперва в голове разуме поставьте[9], папаша, как предпринимать, ежели трещит?

– Трещит?

– Ну, да... Гнется и трещит. Шелуха одна.

И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.

Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу,  нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.

Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:

– Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?

Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:

– Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, – на войне ли, тут ли...

Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:

– У тебя, Костей, жена молодая – рано помирать. Помирать мне – все равно недолго жить осталось...

– Мы помрем – в святые попадем, – прибавил серый зипун, небольшой и желчный, – мы – мученики! Какая наша жизнь? Темница!..

Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.

– Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить... Затем и явиться надо...

Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову – основательно или нет, не знаю, – предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности...

– За впуск в лес поштрафить, – продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, – лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают...

– Совсем с маминой рубахой, – прибавил весело рыжий казак.

– Ну, я бы на вашем месте не спешил, – сказал я.

– Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет.  Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции – до второго пришествия не разделаемся...[10]

Следуя примеру своих собеседников, стал и я спиной к ветру. И почувствовал, как постепенно душу сковывает то благотворное окостенение, при котором все равно: стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра, ехать ли, не зная, куда приедешь, думать ли с бесплодной завистью, что есть пути-дороги, которые давно проторили люди к пунктам, все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем нас блаженстве за гробом...

– Как же теперь будем? – воскликнул я в отчаянии, пугаясь этого спасительного оцепенения.

– Да вот, может, березяне подойдут, – сказал густым, спокойным голосом высокий  старик, – у них струмент – топоры, багры, а с голыми руками тут ничего не поделаешь...

Ничего не оставалось делать, как вослед другим пойти топором в глубь немой беспредметной созерцательности, пока не пришли березяне.

Признанные специалисты по комбинированным переправам, при помощи багров и топоров, ничем особенным как будто не отличались от казаков, стоящих на берегу в папахах с красными верхами и треухах. Но какой-то гипноз исходил от них и вселял веру, что они все могут. Казалось даже, что есть нечто специально водолазное в их просмоленных от долгого употребления треухах и штанах, в порыжевших сапогах, в коричневых, под орех выделанных ветром лицах и уверенных движениях.

Один, в треухе, высокий, сухой, с жесткой щетиной на подбородке, окинул пренебрежительным взглядом артиста нас – толпу, чернь – и бросил веселый вопрос:

– Это, что за лыцарья?

Он кивнул на моих соседей в зипунах. В этом наименовании «лыцарьями», т.е. рыцарями, людей в зипунах и поршнях, спешивших посечься не по таксе, а по собственному приговору, была едкая ирония.

– Мы – не лыцарья, – гулким спокойным басом сказал сивый старик, – мы донские казаки с хутора Пичугина... А вы вот – нечего рассусоливать – свое дело поскорей исполняйте, а то нас там поштрафить должны...

Но березяне не спешили. Как подлинные мастера и артисты, они  лениво и коротко перебрасывались словами, артистически сплевывали и смотрели мимо беспомощной толпы. Молодые щеголеватые казаки, служивые, с георгиевскими крестами, пришедшие с березянами, перебрасывались крепкими шутками с бабами в нарядных шубах. Притворялись, что им все равно спешить некуда. Но в щегольских чекменях на ветру было трудненько выдерживать равнодушный тон.

– Чего же, дядя Листар, иде багры-то? Едем! – сказал посиневший от холода урядник с тремя крестами на груди, бравый, с завитыми усами.

Дядя Листар[11] – тот, что шутил над казаками с хутора Пичугина, – сумрачно отозвался:

– Ехать – так ехать! А эту дырявую команду зачем? – кивнул он на баб.

– Ну, дядя Листар! Нам купить там кой-чего... – запели бабы.

– Пожалуйте, вашскобродь! – обратился ко мне дядя Листар. – Вот сюда, в середку, извините, с женщинами... Кучер! Давай чемодан! Не стеснитесь, вашскобродь, с бабенками? Мы их там можем в полынью сбросить, чтоб не носила их зря нечистая сила...

Бабы весело скалили зубы:

– Руки коротки!

– Цыц!..

Дядя Листар окинул деловым взглядом баркас, сразу наполнившийся людьми.

– Ну, ребята, Господи бослови!

И разливистым голосом, вдохновенным и вдохновляющим, крикнул:

– Руби! Ломи! Бей! Вот-вот-вот-вот! Бей-бей-бей! Сади-сади-сади! Так-так-так-та-ак!

Неуклюжий, обмерзший баркас медленно двинулся по проломанной полынье. Лед шуршал и хрипел, с ворчанием выпирался вверх, но подавался медленно. Вышли на середину, пересекли полынью и ткнулись носом баркаса опять в ледяную броню. Тут пошло труднее. Листар, как перед атакой, орал:

– Бей, ребята! Гвозди-гвозди-гвозди! Ломи-ломи! Руби-руби! Бей-бей-бей-бей!

Березяне и рыцари с хутора Пичугина били ломами и топорами, георгиевские кавалеры работали баграми, шестами, высокий старик в зипуне разгребал лед лопатой. Хватался и я за какой-то мокрый шест, чтобы заглушить упреки совести за безучастие. Помочь не помог, но вымочился. Бросил.

Дул ветер. Гнало снег. Ледяное крошево густело и застывало. Рубили, гвоздили, ломили, цеплялись баграми, пихались шестами, но лед, хоть и рыхлый, упрямо хрипел, ворчал и не давал дороги. Борты баркаса обледенели, и стал он похож на корабль, затертый полярными льдами. Выбились из сил.

– Не стои! Не стои! – свирепо кричал Листар. А то совсем замерзнет! Качай!

– Качай-качай! Качай-качай! – хором заорали пестрые голоса.

Начали раскачивать баркас, чтобы не примерз ко льду. Бабы завизжали, теряя равновесие, упали на меня. Радостно закрутил ветер облако снежной пыли. Шумным роем толклись неистовые голоса.

– Качай-качай! Качай-качай! А-ла-ла-ла!

Наконец, совсем стали: затерло.

– Листар! Как оно там?

– Ничем не возьмешь!.. – откликался с носа удрученный голос Листара.

– Ты бы вылез на лед, что ль...

– Да ведь гнется...

– Ну-у, ягода-малина, гнется! Лезь! Не впервой!

– Трещит, парень...

– Ну-у там... трещит! На миру и смерть красна. Баграми вытащим!

Листар лег животом на нос баркаса, спустил пудовые свои  сапоги на лед,  постучал. Потом опасливо спустился совсем и пополз. Лед  трещал. Листар на мгновение останавливался, испуганно замирал, но с баркаса поощрительно кричали:

– Ползи-ползи! Не робей! Весь в орденах будешь!

– Стакан на водку, мочалку на бублики получишь!

– Утонет! ей-богу, утонет! – визжали бабы и бесстыдно-радостным заливались смехом, глядя, как Листар извивается ужом.

Листар благополучно дополз до развалин моста и стал отдирать доски, чтобы проложить помост для нашей высадки. Набрал с полдюжины, постлал их цепью – до баркаса не хватило. Но выбора не было. Первыми вылезли из баркаса служивые с крестами. Легли на живот, поползли.

– Пахом! – крикнул передний, обернувшись. – Лошадь заведи под сарай! Накройте, а то задрожит... Сенца подкинь там!

Листар – уже смелее – ползком вернулся на баркас.

– Пожалуйте, вашскобродь! Придется на пузе – ничего не поделаешь... Чемодан на Пахома, заместо ранца, наденем...

– Да ведь тяжело?

– Ничего, он больше любого мерина увезет. А ежели баб вперед пустить, он за ними до самой Усть-Медведицы будет полозть... Как жеребец, ежели за кобылами, – какой воз ни наклади – попрет. А пусти вперед – все будет оглядаться.

Дюжий Пахом снял кушак и при помощи Листара готовно устроил чемодан у себя на спине. Листар опять лег на живот и поощрительно сказал:

– Вот таким манером, вашскобродь! За мной стрелебию держите... Доползем!..

В этом «доползем» ухо мое уловило какую-то знакомую ноту неунывающей российской склонности к упованию. И, невольно поддаваясь ее зову, я повторял мысленно:

– Доползем!..

Лег на живот и начал угребаться руками и ногами. Трещал лед. Перед моими глазами судорожно метались, в качестве корректирующего указателя, обмерзшие подошвы неуклюжих  сапог Листара, а весь остальной мир тонул в мутной зыби метели и снежной пыли...

 

—————————

 

 

 

 

Илл.2. Ф.Д. Крюков (с приемным сыном Петей на плечах)

 


 

 

В сугробах

 

«Русские Ведомости»  1917: I [часть] №26, 1 фев. с.2; II – 1917 №33 10 фев. с.5; III. – 1917 №38 16 фев. с.2-3; IV. – 1917 №43 22 фев. с.6

 

I.

 

Мы подъезжали к станции.

Извозчик Илья Романыч, старый знакомый, в письменных сношениях всегда именовавший себя «известный вам извозчик судебного следователя», потому что в слободе был самым почетным клиентом его судебный следователь, – Илья вдруг натянул вожжи у самого переезда через рельсы, тпрукнул и взволнованно сказал:

– Эх, немножко не потрафили, ваше благородие!

– Как не потрафили? В чем? – спросил я встревоженно.

– А свисток-то…

– Ну?

– Чуть-чуть бы пораньше, в самый раз бы сели… Ведь это утренний пошел!.. Вон он угребается как! Минуток бы на десяток раньше побеспокоиться, в самый бы аккурат… Ишь, в рот ему оглоблю!

– Кто ж это знал, что утренний поезд пройдет в восемь вечера? Но через час должен идти почтовый, я его и имел в виду…

– Через час? – Илья Романыч усмехнулся и, приложив палец к одной стороне носа, иронически высморкался. – Дай бог, чтобы к утру…

– Ну!?

– Ей-бо…

Постояли мы перед рельсами в раздумье. Помолчали.

– Повезу вас опять к Михал Михалычу, – сказал Илья. – Попьете себе чайку, в клуб сходите…

– А вдруг и почтовый прозеваем?

– Ни в коем случае! Часиков в двенадцать приедете, и то насидитесь на стулу… Нитнюдь не опоздаете!

Не без колебания отдался я на волю Ильи. Он повез меня в слободу. До двенадцати я просидел у добрых знакомых, на минутку заглянул даже в клуб. В двенадцать приехал на вокзал, маленький, тесный, прокуренный и заплеванный. А в четыре утра пришел «почтовый» – тот самый поезд, которого я по наивности ждал в девять часов вечера…

В купе, кроме меня, вошли еще два пассажира: казачий полковник и господин в бобровой шапке и хорьковом пальто с бобровым воротником – московский адвокат, как потом оказалось. Молча уселись. Полковник крякнул мрачным басом, адвокат желчно огляделся. Видно было, что оба доведены бессильной злобой и раздражением до мрачной меланхолии. Я делал вид, что мне все равно – ничем, мол, не удивишь.

Когда поезд запел колесами по обмерзлым рельсам и тронулся, адвокат судорожно вздохнул.

– Я как будто предчувствовал, – сказал он, глядя на нас со  скорбным удовлетворением. – Уезжая, предупредил жену, что могу опоздать… на сутки – на двое…

– Бывает, – с мрачной иронией пробасил полковник, – приятно иногда этак... угадать…

– Не угадал, – вздохнул адвокат. – Сегодня четвертые сутки идут, как мне надо бы в Москве быть. Как раз на сегодня у меня два дела в гражданском отделении назначены… Всё предусмотрел, но такой оказии, признаться, не предполагал…

– Ну, на будущее время предусмотрительнее будете…

– Битых семь часов сидели в этой заплеванной дыре, – злобно тараща глаза, говорил полковник. – Ну видели вы хоть один поезд? Товарный, воинский? Ни одного! Почему же, раз поезд формируется в Царицыне, в 150-ти верстах отсюда, необходимо запоздать ему на семь часов? Ни заносов, ни размывов, дорога – хоть куда…

Не выдержал и я роли объективного созерцателя, стал сетовать не столько на беспорядок, сколько на отсутствие должной предусмотрительности у себя, и с горечью поведал, как мы с Ильей чуть-чуть не «потрафили» в восемь часов вечера на утренний поезд и он, можно сказать, под носом у нас дал свой прощальный свисток…

Донельзя мудрено быть объективным наблюдателем в нынешнее время. Действительность на каждом шагу дает пинки, швыряет, выворачивает карманы, переворачивает привычные представления и вместе душу, оглушает и не дает опомниться. Непостижимо быстрыми скачками человек доводится до состояния тяжелого, тошного угара и ошаления, перестает понимать, изумляться, негодовать – чувствует одно: тупую, безбрежную тоску отчаяния, грызущего бессилия и унижения…

Издали, в стороне от жизни, еще ни то ни се, похоже как будто на прежнее, на старое, привычное, близкое сердцу знакомыми чертами. Из окна вагона можно любоваться классической русской зимой с морозами, со сверкающими снегами, с голубыми тенями, нарядными рощами, запушенными инеем. От накатанной дороги с навозцем, от избушек, похожих на кучи навоза, прикрытые снегом, таких живописных в чередовании темных и белых пятен, веет «святою тишиной убогих деревень»[12]. Вот она и опоэтизированная сивка – «плетется рысью как-нибудь»[13], и в дровнишках, полуразвалившись, дымя цигаркой, лежит мужичок в белых валенках… Все – как встарь, привычно-милое, родное…

Но в душе после виденного и слышанного за месяц странствия в родных сугробах тоска безбрежная и неуемная: и дровнишки, и сивка, и мужичок с цигаркой в зубах – далеко уже не те, к которым приросло сердце, – одна оболочка старая, а то, что на старом семинарском языке именовалось «субстанцией», то – иное, новое, и, признаться, мало привлекательное...

Район моих скитаний и наблюдений был невелик и, может быть, слишком мне близок, чтобы я мог говорить о нем спокойно и бесстрастно. Но когда после трех дней вагонного сидения, бесконечных стоянок, пересадок и опозданий я вышел на платформу маленького лесного полустанка и сани заныряли по ухабам лесной дороги, среди гигантских сосен и елей, обсыпанных снегом, в таинственном переплете лунного света и теней, – та же тоска недоумения, которая давила меня в родных степных углах, повисла над душой и тут…

– Я ничего не понимаю теперь, – говорил мне брат, лесничий. – Может, у вас там видней, а тут ничего не разберешь… Грабят – одно несомненно… Взапуски грабят… Кто грабит – видишь. Но кого грабят – не сразу постигнешь. Несомненно – отечество!

– Надо думать, так…

– И законно ведь грабят! Ну какой же грабитель Юдичев, Тихон Васильич? Помнишь его?

– Как же! Это – на тургеневского Хоря похож который?

– Вот-вот…

Отчетливо помню: черная борода по пояс, неторопливая, вдумчивая речь, четыре сына – хорошие ребята, ядреные снохи… Мужичок приятный, степенный, пахнущий навозцем, в порточках, неграмотный…

– Вот у него – пять лошадей. В день он получает на них до сорока рублей, не меньше тысячи в месяц. При расчете просит не давать ему сотенными, а пятисотрублевками… Было нищее село Журиничи, теперь там в сундуках – не менее миллиона… бумажками, конечно…

– А живут по-прежнему?

– Ну, нельзя сказать. Покупают теперь и крупчатку, если найдут где. Спросят с них семьдесят рублей за мешок – «давай два мешка». Без стеснения: достает деньги и платит. Сахар там рубля по два с полтиной – по три за фунт продают – ничего, даже пудами берут. Староста на днях, говорят, пуда три скупил. Он, конечно, на браге выручит свое…

– Ну, а как же, например, учительница изворачивается?

– Изворачивается! Вошла в долги, купила лошаденку, теперь дрова возит в город… Не сама, а мужичок один – у него своих две лошади, ее – третья. За неделю, – говорит, – сорок рублей выручила… А то хоть зубы на полку клади – на одном жалованье-то…

Как принять этот современный экономический переворот? С радостью или огорчением? Мужик как будто ныне «ест добры щи и пиво пьет» – как пел когда-то Державин[14]. Покупает даже крупчатку мешками, сахар – пудами при цене в два с полтиной за фунт… Чем плохо?

Но радости нет в сердце. И чем дальше развертывается передо мной картина современного быта деревенского лесного угла, тем ближе она к тому, что в последний момент расцвело пышным цветом и на родном моем степном черноземе. Те же черты ни с чем не сообразной нелепости, бесстыдного оголения, грабительского азарта, которые сверху донизу прошли по современной русской жизни и окрасили ее густым колером гнилья, продажности и безбрежного развала…

 

II.

 

Примелькались ли внешние перемены деревенского быта или стерли первоначальную резкую свою окраску, но они перестали резать глаз. Порой со стороны кажется даже, что все остальное по-старому, жизнь вернулась в проторенную колею, из которой временно была выбита. Но шаг-другой хотя бы по поверхности этой с виду туго сдвигающейся жизни убеждает, что старое – то, чего «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный»[15], – осталось где-то сзади…

В станице – обычная на Святках ярмарка. Она продолжается целую неделю. Казалось бы, в полосу всяких кризисов, продовольственных затруднений, товарных оскудений – что за ярмарка? Чем торговать? Какой может быть товарообмен по нынешним временам?

Но ярмарка была как ярмарка – правда, без каруселей и пряников, однако с нарядами, платками, ситцами, медом, керосином и даже книжками – лубочными, конечно. Продукты местного производства – свиные туши, говядина, резаная птица, масло, пух, перо, щетина, битые зайцы, куропатки, тыквенные семена – всё, как прежде. Много скота, лошадей. Возами, санями заставлены улицы, перекрестки. Как будто реже стали характерные фигуры прасолов и скупщиков, тех оголтелых рвачей с хищными глазами, со свирепо убеждающей, ругательской речью, которые с налета засыпали флегматичного бородача в дубленом тулупе и папахе с красным верхом шумным каскадом прыгающих слов, ласковых и ругательских, умоляющих и издевательских, били-<ударя>ли по рукам, орали, плевались, уходили и снова возвращались. Стало меньше их. Прасол остался солидный, седой, с мягкой речью, с молитовкой, с ласковым присловьем. И, как новость, в качестве скупщиков появились свои, местные люди, попробовавшие удачи, съездившие в Москву и в Питер перед Святками.

– Ну, говори делом?

– Семнадцать с полтиной, – сквозь намерзшие на усах и бороде сосульки спокойно, неторопливо, независимо отвечает дубленый тулуп – не то что раньше: покупатель, бывало, «ковыряет» товары, а продавец спросит четыре рубля за пуд, да и сам испугается своего запроса.

– Ты делом говори: хочешь продать?

Прасол высоко поднимает руку, шлепает по голице продавца и как будто с другого берега реки кричит голосом отчаянной решимости:

– По шестнадцати берешь?

– Семнадцать с полтиной…

– Да буде!

– Чего же буде? В Михайловке надысь по двадцать два отдал.

– Товар не тот!

– А это чем не товар? Гляди: как нарисованная… Это тебе не туша?

Свиная туша, около которой идет торг, грустно оскалив зубы с зажатою в них палкой и картинно опершись обрубленными ногами на грядушку саней, показывает в надрубленном на спине зияющем шраме толстый жировой слой: полюбуйтесь, мол…

– А печенку вынул?

– Неужли ж в ней оставлю?

– То-то… А то она вот 55 копеек фунт приходится, а в ней с полпуда наберется. В мерзлой-то ее не углядишь, а оттает – она и скажется… Ну, по шестнадцати отдавай?

Торг тянется долго, до изнеможения бьются и чуть не расходятся из-за пятачка. Цены – новые, а психология еще старая, и пятак кажется величиной, из-за которой не жаль потерять полчаса времени. И по-старому стоит толпа зрителей и слушателей, любопытствующих, чем кончится дело. Из нее то и дело вылетают острые словечки, подзадоривающие шутки, философские умозаключения, недоуменные вздохи, изумленное почмокивание языком…

– Вот оно, как играет нынче мясцо-то! Хошь – ешь, хошь – гляди, хошь – на семена блюди…

Новые цены все еще кажутся невероятными, ошеломляют. Мысль, привыкшая к старым меркам, не может освоиться с масштабом, меняющимся еженедельно, и своеобразный «принцип относительности» с трудом входит в сознание дубленых тулупов. В шутливых замечаниях чувствуется рядом с иронией над своим положением обладателей дорогого товара и смутная горечь недоумения.

– Ели, не думали, когда по рупь шесть гривен давали за пуд. А теперь как я ее буду есть, хошь она сейчас у меня и не купленная? Раз укусил – и на гривенник! Извольте радоваться… Семьей мы за две недели борова съедим… а он – сто целковых! Шутка сказать…

– Теперь уж не есть – не иначе как продавать…

– Продавать? Продать – блоху поймать, а купить – вошь убить… Вон Карпо осенью продал двух боровов по двенадцати целковеньких, думал: денег бугор нагреб… А сейчас еды решился: цены вон какие, сколько бы денег можно еще забрать?.. В тоску вдался человек, ходит как полоумный…

Жадность, темная, мужицкая, неосмысленная, мелкая жадность изображается в смехотворном виде и высмеивается как будто так же, как и прежде. Тогда она жила как бы гнездами: были скопидомы, сугубо хозяйственные мужички, упорные жрецы накопления, были кулаки, но жила и совесть, имело известную силу сознание греха, на словах нередко повторялся лозунг «жить по-Божьи».

Но что-то произошло – и именно теперь вот, на наших глазах, в наши дни, в переживаемый сейчас момент, – пропала где-то совесть, свиные и волчьи инстинкты затопили все углы жизни, жадность, хватание кредиток, очерствение приняли характер эпидемии и даже в патриархальных уголках, где имели еще действительную силу, например, узы родства, денежный поток прорвал и снес даже эти вековые связи…

– Я к родной сестре в Чигонаки поехал, – говорил мне тут же, на базаре, около свиной туши, в кругу собеседников в дубленых тулупах мой сверстник Николай Михеевич Агеев, старообрядец, хороший, трудолюбивый, хозяйственный казак. – У ней тысячи четыре одной пшеницы, а у нас эти два года вот недород на шее, житный хлебец едим. Ну, хочется иной раз пирожка… Ну, поехал. Ни одной меры не дала! – «Ну, продай!» – «Да как же я продам? Какую цену положить?» И не продала. А знаю, что продает: по два с полтиной – по три за пуд… Ну, а с меня взять эту цену совести не хватает… И не продала!..

– Мамушка теперь, – продолжал он, помолчав, с видимым волнением, – ест хлебец-то, ест и заплачет: «У родной дочери не нашлось пирожка-то мне дать!» А мы отдавали ее четырнадцати лет – корову дали… Родитель лошадь дал…

– Ныне по Писанию не живут, парень, – сказал кто-то из дубленых тулупов.

– Оно и вперед не знали Писания, а жили же, страмоты такой сроду не было… Капитолина под Рождество пришла к Ивану Самохину мучицы попросить к празднику – он четыре рубля спорол с нее за пуд… Че-ты-ре рубля! Это с удов<о>й-то и брать? Сын у ней один-то и есть – мобилизован, его же сын дома прохлаждается, лодырь такой – хоть поросят об лоб бей… А ведь он-то, Иван, у нас титором, Писание знает, заел Писанием меня: «Воспу принимаешь, дескать, а мы от воспы откупались; детишек в училище отдал – они там мирщатся»… Все Писанием тычет, а о лихоимцах ведь там, небось, сказано…

За Николаем Агеевым дубленые тулупы, не торопясь, один за другим и как бы нехотя передают другие эпизоды, характерные для новых взаимоотношений в нашем глухом уголке: Нефед просил у брата пшеницы на семена – ни зерна не дал, а амбары засыпаны хлебом; Хритон Савельич продал усть-хоперским казакам по три рубля за пуд не пшеницу, а сор, и то твердил, что уважение делает. Силифан Котенеткин продавал по два, потом стал просить по два с полтиной – дают; запросил по три – и то дают; теперь придержался – ждет, не дойдет ли до пяти рублей пуд, сам муку покупает…

И даже мой работник Ергаков, скопивший 350 рублей, поделился со мной, когда мы шли домой, своими затаенными помыслами. Имел ли он в виду консультацию или хотел намекнуть на возможность компанейских действий, я не догадался.

– Хочу по хуторам проехать, – глядя в сторону, вверх, говорил он мечтательным голосом. – Сейчас в хуторах зерна еще можно поценно набрать…

– На что тебе?

– Намелем мучицы – как на что? Оно к весне – вот поглядите – сколько покупателя у нас проявится, этого голоднищего. «Дай, пожалуйста!» Мука весной обязательно заиграет… А у меня деньги зря лежат все равно. Намелю муки – подходи видаться: рублика по четыре за пуд буду поджикивать – имеет свою приятность!

– Неловко это как будто, – говорю, – для совести-то?

– Другим в совесть, а нам неловко? Достаточно уж хребет-то гнул. От работы, сказано, не будешь богат, а будешь горбат. Люди деньги огребают, а мы гляди?..

Шла и, по-видимому, пришла к завершению своеобразная «мобилизация духа», но не та, к которой тщетно стремились люди, болевшие болью родины, горевшие ее стыдом…

Никакой неожиданности, пожалуй, и нет в той картине, которая теперь развернулась передо мной в родном углу. Время от времени я заглядывал в него, видел разные перемены – всё казалось естественным, объяснимым; было много огорчительного, но было и светлое нечто, хорошее. И все-таки то, что я услышал и увидел в последний свой приезд, поразило меня какою-то безнадежной и черствой оголенностью.

Я очень хорошо помню первые дни и месяцы войны, когда мне пришлось тут же работать над организацией помощи семьям мобилизованных, собирать на раненых, на разные нужды фронта. Не раз до глубины души я был охвачен умилением, и радостью, и верой, видя общую дружную готовность к жертве, к помощи, неожиданный порыв и подъем над буднями, над всей эгоистической и жесткой мелкотой. Даже Иван Сивохин, Харитон Быкадоров и другие сугубо хозяйственные мужички не смели показать себя теми скаредами и пауками, какими всегда были в нутре своем. Был энтузиазм, вселявший уверенность в силе, – без громких слов, без жестов, была молчаливая, с навернувшимися слезами, готовность принести себя в жертву за общее, за родину, за свое национальное лицо…

И еще долго, когда приходилось слышать, читать, быть свидетелем делецкой охоты, воровства, хватаний, продажности, видеть порядки на фронте, созерцать патриотическую деятельность предприимчивых людей из чиновных, инженерных, профессорских, журнальных кругов, – я, приезжая в родной угол, все-таки отдыхал: тут безропотно, честно, готовно несли жертву и была вера, что так надо, что вся Россия напрягает силы ради спасения чести и достоинства русского имени...

Куда все делось? Кто угасил этот прекрасный огонь?.. Но кто-то угасил – несомненно…

 

III.

 

Думаю, что на обычный вопрос: каково деревенское настроение? – ныне пришлось бы отвечать коротко, хоть и не совсем ясно и точно: деловое. Деловое – в том особом смысле, когда дéла, творчества, созидательной работы не видать, а суеты, метания, беспокойства – много. Всем стало «некогда», все озабочены, спешат за что-то уцепиться…

Глухая станица, удаленная от железной дороги, затерявшаяся в степи, в самое недавнее время была тихим, патриархальным уголком, жившим неспешною, налаженною веками, монотонною жизнью. В свою пору работали – «копались в земле», – в свою пору отдыхали, съедая продукты трудов своих. Зима была временем бесконечной игры «в свои козыри» и «в три листика», в орлянку. Через край было времени и для созерцательности, для философских умозрений, перебранок, любительских кулачных боев. Не чужды были местным интересам и политические темы – этак за цигаркой, в потребительской лавочке, например, или на бревнах, у плетня, или в гостеприимной избе – притоне картежников и читателей газет.

В волнах табачного дыма из очень подержанного газетного нумера почерпалось все нужное для формирования политической, гражданской мысли: тут было и о Вильгельме, которому, конечно, доставалось на орехи, тут было и об отечественных вершителях судеб – правда, очень коротенькие кончики каких-то оборванных нитей, но и за них можно было ухватиться, судить, рядить, ощупкой находить связь между тревогами и недоумениями своего угла и того целого, что именовалось отечеством. Судили, рядили, зажигались несбыточными упованиями, впадали в уныние… Словом, был интерес к жгучим вопросам современности, не стоявшим в непосредственной близости к будням и обыденной заботе глухого угла.

Конечно, интерес этот и теперь не исчез, но он как будто заслонился другими вопросами – более практического свойства.

Бывало, станичник при встрече непременно прежде всего, несколько кудревато выражаясь, спросит:

– Ну, как там насчет военных действий обстоят дела?

Коснется и внутренней политики:

– А что этого… Как бишь его?.. Штурмова, кажись?.. не сковырнули еще?..[16]

Сейчас же – первый вопрос несколько иного порядка:

– Не доводилось вам слыхать, на гусиное сало как цены? Пуда четыре собрал, думаю повезть…

Деловой зуд – «раскопать», «собрать», «скупить», «продать» – овладел вдруг людьми, которых раньше никак нельзя было представить в подвижной роли торговцев и мелких спекулянтов. Есть у меня приятели-самоучки, любители чтения. Прежде, бывало, заходили за газеткой или для душевного разговора – приятный такой народ, вдумчивый. Светлый. Нынче встретился с одним таким и со второго слова слышу вздох: хорошо бы перехватить где-нибудь на короткое время «сотняжки две-три» да проехать по хуторам масла собрать – «на масле сейчас подживаются неплохо»…

– Что это все в торговлю пустились? – спрашиваю.

– Пользуются люди. Поглядишь со стороны: чего же дураком сидеть – и я не хуже их… Действительно, что все рыскатели стали, в коммерцию вдарились. На хуторах теперь из двора в двор идут и идут: нет ли чего продажного? Один за одним. Всё покупают: чулки, варежки, хлеб, сало, кожу, щетину, семечки, телят... всё, всё… Делают дела…

Эта «деловая» волна уже с ноября стала докатываться до меня из родного угла в столицу. Обыкновенно было так. Входила прислуга и таинственным голосом сообщала:

– Опять спрашивает вас человек… В простой одежде. Кушаком подпоясан. Из ваших мест, говорит.

– Ну, ставьте самовар.

Входил подпоясанный кушаком человек из наших мест, молился в угол, приветствовал родным приветствием: «Здорово ли себе живете?»

– Как ты сюда попал, Захар Иваныч?

– Да вот… где сроду не был, пришлось побывать. Коммерцией займаемся теперь…

Знаю, что Захар Иваныч по профессии печник, также мастерит и колеса, но коммерческих талантов в нем не подозревали.

– Каким же товаром? Неужели колесами?

– Нет. Чулки, перчатки, варежки…

За чаем, дуя на блюдечко, он рассказывал о дорожных злоключениях и трудностях своего нового промысла. Эта неторопливая повесть переносила воображение в пленительный фантастический мир, с детства знакомый по лубочным повестям о Кузьме Рощине, Ваське Усе, по забытым ныне песням о славных разбойниках…

 

Едут с товарами в путь из Касимова

Муромским лесом купцы…[17]

 

Как будто воскресла ныне эта милая старинка, ее патриархальный порядок, первобытные способы товарообмена с неожиданными заставами молодецкими, «сарынь на кичку» и проч.

– Тому дай, другому дай… Весовщику, первым долгом, дали три рубля, чтобы погрузил, не задержал. Но поезд опоздал на семь часов, грузчики ушли, погрузить было некому. Зря деньги бросили. Прождали мы тут три дня… В одиннадцати местах пришлось платить, пока доехали от Себрякова до Петрограда.

– Что же, есть все-таки расчет? – спрашиваю.

– Как же! В первый раз мы с Кириллом Кривовым по 125-ти рублей чистых денег разделили. Это вот мы второй раз уж,  с Гришей Кузнецовым. Пришел я к нему, говорю: «Моя голова, а твои деньги, давай соберем товару»… Сот  шесть пар привезли. Если бы кто по рублю барышка дал, с маху бы отдали…

– У нас сейчас все коммерческой частью занялись. Сало, например. На месте у нас оно 11-12 рублей, а в Козлове, в Царицыне – 25. Ну, накладет наш брат в мешок пуда четыре-пять, везет. Расчет есть. Одно: кондуктора здорово грабят. – «Чей мешок?» – Мой. – «Давай пятерку». Одной бригаде пятерку, другой – трояк, третьей – тоже. Пока до места довезешь – барыши пополам разделишь… А все-таки копейку зашибить можно…

– Куда вы деньги деваете? – шучу я.

– А дороговизьма-то! Не успеешь привезть – они растаяли: мука – три с полтиной пуд, а в Усть-Медведице до четырех с полтиной дошла – вот она куда заполыскивает. Тем только вот и дуемся, что кое-каким товарцем перекинешься… А есть, ушли в стражники – пленных караулить на работах: 60 целковых, казенный харч и одежа… Обувка лишь своя. Сейчас у нас в станице и народу-то мало осталось – все на промыслы пустились…

– А кто же дома работать будет?

– А бог ее знает… Работа-то, она, видишь, эти годы утирала[18]: недород… два года пошеница пустая выходит. А опричь хлеба, копейку сшибить на чем? У кого старый хлебец есть – ну, те нынче гребут деньгу. А наш брат, одиночка, к весне будет зубами щелкать: пирожка-то из пыли не испекешь. Вот она, какая работа наша! Говорится: «Бык работает на казака, казак – на быка, и оба они – два дурака»…

Месяц-другой спустя я увидел на месте зарождения коммерческой предприимчивости Захара Иваныча, что насчет отлива народа из станицы в поисках за рублем он не погрешил против правды, но насчет нужды, показалось мне на первый раз, – как будто сгустил краски. В самом деле: куда ни посмотришь – «все есть». Даже обилие как будто, особенно по сравнению со скудостью и трудностью добывания продуктов в Петрограде, например, или по дороге: белый хлеб, всякие мяса, начиная со свинины и кончая индейками, колбасы, ветчина. Цены, правда, «уравнялись», т.е. поднялись до уровня городских и породили даже некоторую трагедию в душах собственников драгоценных продуктов: как самому есть гуся, например, когда знаешь, что с каждым глотком провожаешь в утробу по целому гривеннику? Душа изболит…

Но осмотревшись и прислушавшись к разговорам, толкам, словопрениям и вздохам, я почувствовал за этим внешним обилием, предлагаемым в обмен на рубль, признаки самой подлинной нужды в хлебе насущном: значительная часть населения, здесь вообще не бедного, далекого от нищеты, доедала остатки старого хлеба и к весне готовилась покупать. Многим приходилось покупать и сейчас, а в наших местах самый факт покупки хлеба землеробом уже считается (и есть) признаком острой нужды. И как только выяснилась эта нужда тут, на месте, так и цены на хлеб, лежавший тут же, поднялись до небывалого уровня, и началось обдирание не какого-то неведомого городского потребителя, для которого скупал свиные туши прасол, а своего же брата, соседа и близкого человека.

По осени, когда готовились к поставке хлеба для казны, здесь были выяснены приблизительно запасы старого хлеба – пшеницы, главным образом: ржи в наших местах сеют мало. Новой пшеницы не было – два последние года ее «зажигало» и пшеничные загоны скашивались на корм скоту. Но старых запасов – урожаев 1913 и 1914 годов – было настолько достаточно, что старые цены, выработанные при гр. Бобринском – для Донской области 1 р. 90 коп. за пуд, – в сентябре казались здесь очень не обидными.

Казенные закупки сюда не дошли – далеко от железной дороги, – а твердые цены, принимавшиеся уже за норму в частных мелких сделках, распоряжением г. Риттиха были изъяты из обращения[19]. Прорвались откуда-то частные скупщики «по вольным ценам», набавили гривенничек, потом – другой. Появились покупатели из казаков соседних станиц – мелкие, но немалочисленные. И пшеница «заиграла» в цене. Когда вдова Капитолина перед праздниками пришла к Ивану Сивохину, старообрядческому ктитору и ревнителю старого предания, за мукой, он «спорол» с нее уже 4 руб. за пуд – цену, никогда в наших местах не слыханную и ничем не оправдываемую.

Вдов и ослабевших хозяев с пустыми закромами оказалось немало, Сивохиных – поменьше, и хождение к ним поневоле неизбежно усиливается, а весной еще гуще будет. Ропщут. Негодуют. Более наивные говорят иной раз о Боге, о Писании, о совести и законе. Всем очевидно, что теперь, в полосу единственно зоологического, звериного закона, голого и разнузданного, эти разговоры ни к чему, но как утерпишь?

Попробовал и я, человек не совсем посторонний все-таки родному углу и его волнениям, как-то завести разговор с Сивохиным. «Хозяева» – краткий термин этот присвояется у нас крепким, с запасцем и избытком живущим казакам, в отличие от «не-хозяев», слабых, трудно перебивающихся однокольцев – казаков, сидящих на одном земельном пае, – «хозяева» никогда не казались мне, за очень малыми исключениями, кулаками, пауками и живодерами. Конечно – это порода не из мягких, кремень, жила, но, думалось: если копнуть хорошенько, то могут оказаться и кое-какие элементы совести.

– Как же это, Иван Михайлыч, как будто это не очень законно – по четыре рубля за пуд?

Был этот разговор на перекрестке станичных улиц, в тихий вечерний час. Стояли мы в кругу, человек десяток, обсуждали вопросы войны и внутреннего положения, дошли и до своих домашних нарывов и болестей. Пока шла беседа о далеком – и «хозяева», и «однокольцы» не разноголосили, все одинаково скорбели и качали головами.

Сивохин взглянул на меня ясным, ласковым взглядом и мягким голосом ответил:

– Чегось-то? Это касаемо муки? Да ведь это, Ф.Д., дело добровольное. Я не вынуждал никого: хочешь – бери, не хочешь – как хочешь. Дело полюбовное…

– Да ведь она – удова! – с упреком воскликнул Николай Агеев, имея в виду Капитолину. – Ты понимай сорт людей! Нашел с кого взять...

Сивохин и тут не смутился и, тыча в снег клюшкой, возразил не без язвительности:

– Удова? А ты погляди, как сноха у ней ходит! Калоши… плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Небось, на наряды хватает?

– Ну, и ты не по закону взял, как хошь! – сердито сказал Агеев. – Почему это, Ф.Д., начальство не всматривается? Сахар вот правильно положили: понемногу, а всем есть, и вот какая цена… А то вот ему мука почем обошлась? От силы два, ну, может, два с четвертаком... А он гладит четыре… Это не лихоимство? Сроду страма такого не было! А ведь титор он у нас, по праздникам в церкви слухает, как о лихоимце читают… Ты знаешь, – сурово обернулся он опять к Сивохину, – как у св. Антиоха сказано в слове? «Мздоимец, резоимец[20], и сребролюбец, и грабитель – одна колесница есть четверичная, и кучер у ней сам сатана!»

Стояли в кругу «хозяева» и «не-хозяева». Я смотрел украдкой на хозяев. Сивохин, опираясь на клюшку, слушал терпеливо, умно, не обижаясь. У Филиппа Мишаткина были застланы иронической пеленой маленькие глазки. Василий Прокопов внимательно глядел на валенки горячившегося оратора. Сосед мой, Мосеевич, с широкой, падавшей на тулуп клоками белой пены бородой покряхтывал недовольным, хворым голосом, готовясь возражать.

– Миродеры – сказано правильно! – закончил Николай Агеев свою сердитую речь.

– Он не спал, работал – вот он и с хлебцем! – хворым, но ехидным голосом возражал Мосеевич. – А эти, кто на калоши да на оборки повыгреб из закромов, – им и давай? Нет, сей конопи да тки! Да в поршнях ходи, вот!..

Он показал на свои огромные, неуклюжие ноги в каких-то дреднотах. Ему поддакнул Филипп Мишаткин.

– Какие там калоши? У меня их сроду не было! – кричит Николай. – А вот  дошло: или голодный сиди, или грабить иди… Оно и до вас дойдет, погодите: вот еще годок не зародится, и вас за ребро возьмет… Тогда другое запоете… А будете грабить – и на вас найдутся молодцы.

Тихими вечерними сумерками долго и не очень мирно тянулся этот взаимный спор людей, еще вчера, вероятно, близких друг другу, согласно понимавших «закон», совесть, обычную меру вещей. Теперь же они словно внезапно утратили какой-то путеводный фонарь и стукнулись лбами. Взаимно насторожившись, накопляют озлобление и таят какую-то темную, еще не выраженную вслух мысль.

 

IV.

 

Степная слобода. Значительный хлебный и скотопригонный пункт. До войны она оживлялась лишь осенью, в сезон хлебных ссыпок, в прочие же времена года жила жизнью тихою и неспешною, пощелкивая подсолнушки, резалась в карты, играла на гармошке, по праздникам ходила на станцию и в кинематограф. Теперь тут, как в ином городском центре, – суета круглый год, толкотня: собирают в житницы, складывают в склады, грузят, отправляют. Порой жгут собранное и, как водится, греют руки… Войсковые части, большая бойня, коптильный завод, мельницы, учреждения уполномоченных по разным отделам заготовок, беженские организации… Местный исконный обыватель, хохол-землероб, сменил свитку и штаны с мотней на костюм делового человека российско-американской складки и рядом с наезжими дельцами и рвачами «делает дела»…

– Деньги у нас тут сейчас рекой льются, – говорит мой приятель Архипыч, смирный, патриархальный мужичок, печник по профессии.

В горенке у него жарко натоплено, уютно. Сидит он босиком и, почесывая одну ногу другой, повествует эпически спокойным, почти довольным тоном, что для него жизнь подошла тугая: все три сына ушли на войну, самого «старость прибила, силами обнищал»… Но многим живется нынче как в сказке.

– Наживаются нынче все… Можно сказать даже, удивительно наживаются. Брехов, купец есть у нас, – может, слыхал?

– Не приходилось.

– Совсем прогорал! Сейчас агромаднейшие деньги зарабатывает… живет, как министер: к чаю у него и пастилы, и конфетов – чего душа просит! – Архипыч восторженно растопырил ладонь. – Сын у него, видишь, заведует там где-то клубом. Ну вот, он ему туда окорока поставляет. Тут они у нас были по 18 руб. пуд, а там по восемьдесят… Расчетец, само собой, есть…

– А провоз?

– Провоз, понятное дело, – беспрепятственный, все документы, накладная – в руках, это там уж сынина забота. Вот оно и сыну выгода, и ему, и клубу. И товар настоящий, добросовестный, не то что заваль какая… Сказать словом, никто не в убытке, не в обиде…

Архипыч рассмеялся ясным смехом: чудно, мол, понять мудрено, а не плохо.

– Ну вот… отвезет партию окороков, там наберет кондитерского товару – он же укладистый, – сюда везет, тоже с барышком сдает. Все это, как говорится, имеет свою приятность…

В слободе – я заглянул в нее мимоездом, мельком, – деловой размах несравненно шире, чем в глухой станице, удаленной на полсотни верст от железной дороги. Делец здесь более шлифованный, смышленый, тертый. Само собой разумеется, что если в глухом деревенском углу разговоры о совести, о стыде кажутся ныне наивностью, то здесь о них и мысли нет, хотя местный делец иногда не чужд бывает патриотической словесности. Но на первом плане – трезвый, деловитый глазомер: есть расчет? – и затем натиск и быстрота действий.

Даже в организациях общественного характера, работающих здесь, пришлось мельком мне услышать некоторое сетование на избыток делецкой энергии, прорывающейся порой среди налаженной работы – деловой, добросовестной, исключающей всякую мысль о растаскиванье отечества по клочкам.

– У нас вот Семен Семеныч… – говорил мне элегическим тоном один из местных кооператоров, – человек-деятель, нечего сказать… И с положением – чиновник, смотритель склада. Когда говорит, в грудь себя бьет: «Я, мол, кооператор, с головы до пяток». А вот атмосфера, что ль, такая, что ангельскую непорочность не соблюдешь, – но напустил он нам тут аромату… Занялись мы поставкой сена – дело чистое, верное. Семен Семеныч во главе орудовал – любо глядеть. В итоге же барыши в свой карман, а убытки на счет потребиловки отнес…[21] Протестовали мы, конечно, а осадок все-таки остался… Проявился тут некоторый Фивейский или Фаворский – черт его знает… Из красных был, говорят, а ныне примазался там где-то и, конечно, всякие нужные бумажки-наряды всегда в руках. Вот и начал сеном спекулировать. Приехал: «Можете мне поставить самого лучшего сена по какой угодно цене?» – Да цена у нас 63 коп. пуд. – «Самого лучшего! За ценой не стою!» – Да ей-богу, не знаем, сколько назначить. – «Ну, по рупь двадцать?» – Хорошо.

– Поставили пять тысяч пудов, а он его в Москве на бега продал по пяти с полтиной. Семен Семеныч даже сна лишился… Поставили второй раз, но тут не выгорело: всю партию на месте реквизировали. Влопались в убыток. Семен Семеныч его на счет потребиловки и записал… Взяли было его в шоры, но он третьим разом дело поправил, умнее поступил: до Коломны довез, а там – гужом…

Если правду говорить, местный делец и рвач младенчески мелок и невинен по сравнению с настоящими шакалами, которые гнездятся выше, ближе к сердцу и голове любезного отечества. И характернее, может быть, для слободы в переживаемый момент не он, старый, знакомый гнойник на истерзанном теле матушки-Руси, а те тихие, скромные, всегда умеренные, законопослушные слободские уголки, которые стоят в стороне от потока мародерства и денежной лавины. В них живет сейчас подлинная боль тревоги, горечь обиды, стыда и негодования за отечество. И питаются эти чувства не только тем, что ежедневно приносит газетный лист и весть, идущая заячьими тропами всяких слухов, но тем ежедневным зрелищем путаницы, бессмыслицы, преступно-расточительных экспериментов, которое происходит на их глазах тут, в степном углу, отражая в малом осколке разбитого стекла безобразие, насыщающее всю атмосферу взбудораженной страны.

Душа болит, болит нестерпимо и у простых, заскорузлых людей, с трудом нащупывающих связь своего угла со всем огромным целым, называемым отечеством, и у людей, которым обобщения и выводы даются сравнительно легко. Большинство из них вчера еще были настроены доверчиво и благонамеренно, никакой склонности к критике, к обличениям не обнаруживали. Ныне же они стоят на той ступени оторопелости и удручения, которая граничит с немотой отчаяния.

– Завязал бы глаза да скрылся бы куда-нибудь… Но куда? Весь корень тут, в родимой земле…

– Что это такое, скажите ради Бога? Промахи? Ошибки? В башке не хватает? Или нарочно? Да и нарочно не сразу так выдумаешь – «шиворот-навыворот»…

Торопливо развертывается передо мной, проезжим человеком, мимолетным и случайным посетителем, моток жизненных нитей степного уголка с бесконечной цепью узлов, петель, лабиринтов, в запутанной сети которых оторопелый обыватель потерял все концы, всякое понимание, хлопает горестно себя по бедрам и отдается с упоением бессильным, бесплодным, терзающим излияниям. Всегда премудро умеренный, осторожный, смиренно обходившийся без «свобод», без «гарантий», – теперь, в водовороте переживаемых событий, непосредственными личными потерями, болями и обидами он приведен к горестному сознанию, как он обидно бессилен, забит, затаскан и лишен возможности поднять голос…

Бессильные жалобы, насытившие атмосферу слободской жизни, сопровождали меня и в дороге, в санях, под разноголосое пение «поземки» с утра и до позднего ночлега. Крутилась, шипела, посвистывала певучая белая муть, ползал тонкими струйками холод за плечами, в дремотном сознании кружились «бесы», воспетые великим поэтом, и грузными смоляными каплями падал в шипящий холод грустный бас моего спутника, военного чиновника, местного старого служаки:

– Живешь сейчас, как на торчке на каком сидишь. Все ждешь: вот, мол, проснусь – и  нет этого наваждения, не может же без конца оно тянуться…

Он смолкает. Ждет ли ответа или мысленным взором переносится в далекие сферы, которым послал свой вопрос? Вьюга свистит, пылит, шипит. В ее захлебывающихся, издевательских голосах ритмически звенит как будто:

 

Посмотри, вон-вон играет,

Дует, плюет на меня…[22]

 

—————————

 

 

 

Илл.3. Журнал изменяет название: «Русское Богатство» - «Русские записки» (Санкт-Петербург – Петроград)

 

 


 

 

Мельком

Современные тыловые впечатления

 

«Русские Записки» 1917 №2–3, с.282–296

 

 

Оттого ли, что неизбежная необходимость и нужда сбила нынче массу людскую с мест или нудно стало сидеть по своим углам, перспек­тива ли барышей и больших заработков, тоска ли и жажда взглянуть на родное гнездо гонит в путь-дорогу, – но кажется, что путешествует теперь вся страна. Старики и дети, мужчины, женщины, «рабочие руки» и инвалиды, военные и штатские, заплатанные сермяги и дорогие шубы – всё пестрым потоком несется в разные стороны по рельсовым путям. Каждая станция запружена народом. Словно из прорвавшегося мешка неудержимо хлынувший картофель, высыпает к поезду толпа из прокуренного, заплеванного, загаженного вокзала, бросается к вагонам, сбивая стоящих и встречных, стучит сапогами, кричит, вопит, плачет, ругается.... На больших станциях она в две-три минуты закупоривает двери всех вагонов, лезет на буфера, тычет куда попало корзинки и мешки, забивает площадки и проходы между вагонами. И долго стоит плотной, непроницаемой пробкой против всех входов и выходов, тесно сгрудившись, напирая, не желая расстаться с надеждой, что как-нибудь втиснуться будет можно...

И это не в одном демократическом третьем классе – это во всех вагонах, не исключая «международных» спальных, где за место на чемодане или коробке в коридоре проводник со страдающим видом, горестно крякая, как бы подъемля бремя сверх посильной тяготы, взыскивает дополнительную плату за «плацкарту», неизменно при этом забывая выдать таковую плацкарту или хоть какую-либо квитанцию.

Но в той же мере, как вместимость вагона, беспредельна готовность к претерпению и приспособляемость русского путешественника. Непостижимым образом сверхсметные пассажиры размещаются в коридоре – с некоторым даже соблюдением рангов: те, что посерее – бабы с котомками, мужики с мешками, солдаты-денщики, – у наружных дверей, на площадках, около уборных; публика почище – офицеры, дамы с детьми, штатские люди очень делового вида – внутри. Постепенно потом устанавливается общение со счастливыми обладателями мест в купе: сперва проникают туда дети, за ними дамы, и хотя самодовольные собственники спальных мест вытесняются потом пришельцами в коридор, но коридор становится как будто повместительнее, из чемоданов воздвигаются троны и седалища, устанавливается мирное общение, налаживаются подходящие способы необходимого транспорта и взаимной передачи известий, требований и проч.

– Севрюгов! – кричит невидимый голос.

И тотчас клич подхватывают добровольные голоса и перебрасывают его к обоим концам, забитым плебейской частью пассажиров:

– Севрюгов! Севрюгов!

– Я-о! – отзывается звонкий голос от дверей уборной.

– Папирос набей!

– Папирос! папирос! – передают посредствующие голоса.

– Слушь, вашскобродь! – кричит Севрюгов чрезвычайно звонко, – только, вашскобродь, дозвольте доложить – табаку намале остается, вашскобродь!

Через минутку опять раздается и перебегает по головам – «Севрюгов!» И вслед за тем короткая инструкция:

– Достань табаку в чемодане корнета Малик-Гурджиева! Понял?

– Так точно, вашскобродь! Так что смешать табак вашскобродья с табаком его благородия? Слушш!..

– Я, брат, кулинар его величества, – хвастливо прибавляет голос Севрюгова, обращенный, по-видимому, к кому-то из соседей, – меня так и в эскадроне зовут – «Змей Гарныч»...

Вагон перенасыщен табачным дымом. В дыму сыплются, шуршат, шелестят, бубнят и звенят пестрые голоса. Жужжа, кружатся над ухом, как рой мух, и в этом рое причудливо мешаются деловые, коммерчес­кие соображения вслух с легкомысленными анекдотами, желчное политическое суждение с горькой жалобой на порядок, цены на масло с толками о Шаляпине...

– У меня три завода в Борисоглебске, масла – лить некуда. Продал бы по шестнадцати за пуд. Но уполномоченный запретил вывозить, и баста! Кругом вот стонут: нет масла. У нас в Борисоглебске хоть залейся... А кто посообразительнее – удается провезть... Ну, конечно, греют руки...

– Как водится... Это надо уметь!

– То-то вот... Нет уж, хочу другое попробовать... Как ваше мнение, мистер Робертс, насчет лесного дела?

– От-шень хорошо!

– Хорошее?

– Можно заработать. Теперь материал от-шень дорог!

– Хочу попробовать... Есть подходящая покупочка...

Деловые соображения тонут в жужжании голосов, в стуке колес. Где-то выпрыгивает вверх бараний тенор:

– Павел Иваныч? Павел Иваныч – спекулянт. Денег у него нет, я знаю. За это время он заработал тыщонок тридцать, а больше у него нет...

В духоте, в табачном дыму шуршат, шелестят мутные отзвуки русской жизни, взбудораженной, запутанной и сбитой с толку. За окном мертво белеет снежная равнина, пробегает полоска накатанной дороги с навозцем и воронами, рысит картинно-понурая лошадка в розвальнях, и в них два мальчугана. Вот она со своими маленькими пассажирами выросла на горизонте и нырнула в белую бездну, объятую немым окоченением. Белое небо, белая земля, далекая белая роща в инее и – никаких признаков жизни...

 

————————

 

В конце третьего дня путешествия покидаю вагон на степной станции, своей, если не родной, то близкой сердцу, прикрепленной к нему целым мотком нитей пережитого, перечувствованного, частью полузабытого. И погружаюсь в снежный степной простор, немой и белый, издали, из окон вагона, казавшийся лишенным признаков жизни. Весело скрипят полозья саней, сбиваются с рыси на карьер прозябшие Мустанг и Бурька, зычно крякает на козлах Петрович, а друг Анти­пыч, кирпичник, обычно выезжающий на станцию встречать меня, чтобы сразу узнать «с пылу горячие» новости, задает свой обычный вопрос:

– Ну, как там у вас?

Он давно уже томится чаяниями, одинаково близкими и мне, и ныне, пожалуй, всей слободе Михайловке, в которую мы въезжаем, и станице Глазуновской, куда я поеду уже утречком. Отчетливо формулировать эти чаяния он затруднился бы. Но знает, что я понимаю его вопрос и в этой расплывчатой, неопределенной форме:

– Ну, как там у вас?

Его надежды зиждутся на смутном ожидании, чтó и как сделано будет там, в центрах политической, общественной, умственной жизни, откуда долетают приглушенные отголоски событий, движений, речей и сюда, в степной угол.

И каждый раз при этом неизменном вопросе я чувствую грусть и растерянность... Сколько уже лет мы с Антипычем томимся смутными ожиданиями. И оттого, что мы только спрашиваем друг друга: «ну, как там у вас?» – «а как у вас тут?» – и с туманными упованиями взираем – он в мою сторону, я – в его, – жизнь почти не подвинулась по пути осуществления этих ожиданий, ни разу не пришлось ни мне, ни ему порадовать друг друга чем-нибудь определенным и надежным.

И на этот раз я сообщаю лишь кое-какие сенсационные новости, которые порождают лишь недоумение у обоих моих слушателей, и затем перехожу сам к вопросам. Ответ – поначалу – в общих знакомых очертаниях...

– Живем поколь... за нуждой в люди не ходим, своей дома много...

У Антипыча три сына на войне, у Петровича – один, а другой – Ванька, которого он в прошлом году «до дела довел», то есть женил, хотя ему только что сравнялось осьмнадцать лет, – пока еще не был при­зван. И потому я очень удивился, когда Петрович, докладывая о новых фактах нашей деревенской современности, неожиданно сообщил:

– Ушел ведь у меня Ванька-то.

– Как ушел? отделился, что ль?

– Ушел, черт косой... на службу... в стражники...

– Да какой же он стражник? куда годится?

– Берут. Сейчас всех берут... Левон Цыцарь ушел. Степа Ушан – тоже. Принимают. Шестьдесят в месяц, одежа казенная, харчи казенные, сапоги лишь свои. Народу ушло – страсть... Все отставные, неслужалые, слепцы, старцы – все поушли. Сейчас казаков в станице мало и осталось... Ушли деньги наживать. Левка Цыцарь бросил семью – шесть человек детей: голодом сидят! Ушел и – ни слуху ни духу... Попродал тут кое-что, взял пятьдесят целковых из дома, обещал жене к Рождеству воз денег прислать и – сгинул...

Развертывая постепенно картину степной жизни за последние три месяца, как я расстался с ней, Петрович особенно подчеркивает эту эпидемию наживы, охватившую моих станичников.

– Богатеть нынче все бросились. Купцов, купцов этих у нас пооказалось – как грязи! Все заторговали... Кто с роду копейки не имел за душой – глядишь: ходит, скупает, перепродает, шуршит, брат мой, деньгами! Из двора в двор идут – «чего есть продажное – выноси!» Всё берут: сало, щетину, чулки, варежки, масло, семя... всё, всё... Теперь и товар, какой ни возьми, любезное дело: мешок товару – мешок денег за него выручишь. Сало взять: больше, как мешок, его не провезешь – отберут. Вот мешками и возят. Накладет себе мешочек и – на машину! В Царицын или в Козлов, а иной молодец поотважней так и до Москвы, до Питера доберется...

– С одним мешком?

– С одним мешком... Больше не провезешь...

– Какой же расчет? Времени сколько проведет...

– Время? Дома належаться, а тут, пока вакан, зашибет копейку... Помилуйте: у нас перед Рождеством свинина была не дороже двенадцати целковых за пуд, а в Царицыне сало по двадцать пять и по тридцать целковых... Вот пудов пяток в мешке довезет – воз денег, да и мясо в барышах опять остается... Имеет свою приятность... Наши раза два хорошо поднажились, а в третий повезли – у них на вокзале отобрали, по казенной оценке заплатили... Ну, тут убытку зачерпнули. Павел Хорь и сейчас одного жандарина костерит: «На Вильгельма, – говорит, – похож, такой-разэтакий... взял пятерку, а сам же и выдал»...[23]

– Мало дали, – смиренномудро заметил Антипыч.

– Ну, мало! Пока довезут – то кондукторам, то жандарам, а то просто какой-нибудь жулик привяжется: «сейчас, мол, донесу – давай трояк»! Словом, всяк сучок норовит оторвать клочок... А кондуктора – так они с маху видят, что за купец: сейчас под лавку. – «А-а, мешок! чей?» – Да мой, г. кондуктор. – «Это почему такое? Сейчас выкинем! Сало? Давай пятерку»... Круть-верть, ничего не попишешь: надо платить...

В знакомой жарко натопленной, уютной горенке Антипыча, с коричневым генералом Стесселем и недвижными часами на стене[24], я до­слушиваю за стаканом чая неторопливое повествование о внезапном гражданском воодушевлении своих станичников, выразившемся в массовом устремлении их в стражники, и о нынешнем свободном товарообмене. Какие-то забытые чувства и переживания оживают в душе, что-то из далекого детства, когда зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах[25], об их легендарных героях, купцах касимовских, таинственных монахах и проч... Чудесное было время! И так приятно в теплой горенке с низкими потолками, с валенками у печки и тулупами на сундуке, вновь окунуться в обаятельный туман героического уклада, выплывший из тьмы веков и густо окутавший сегодня русскую действительность...

Говорим о продовольствии. Хлеб по осени был в умеренных казенных ценах, а теперь «заиграл». С осени пшеницу можно было купить по 1 руб. 90 коп. за пуд.

– Силиван Котеняткин приходил, навязывал мне, – говорит Петрович, – «возьми, пожалуйста» – прошел слушок, что отбирать будут в казну, у кого много. Вот наши богачи и сторопились. Не взял я, дурак, а теперь локотки кусаю: как отменили казенную цену – хлеб и заиграл. Сперва по два с четвертью за пуд, потом по два с полтиной, а теперь уж до трех дошла пшеница-то. Да и то поддерживаться стали: Силиван сам муку покупает теперь, а пшеница, мол, к весне до пяти дойдет...

– И дойдет! – с горестной убежденностью говорит Антипыч и скребет затылок: ему не продавать, а покупать.

– Дойдет, – без колебаний соглашается и Петрович, – у нас этого народа, который голодающий, окажется к весне, как саранчи. Сейчас пока на аржаном сидят, а ржи у нас сколько? – самой пустяк... К весне подберут!.. – почти довольным голосом восклицает он, и в голосе его слышится нота непонятного мне злорадства, какого-то упоения горькой перспективой, неминуемой и для него самого.

– За мучицу и сейчас по четыре рублика лишь поджикивают. «Подходи видаться»... Богачи наши как с цепи сорвались. Да им что же? вакан... теперь-то и растелешит нашего брата...

– Значит, не все нынче разбогатеют?

– Иде уж там! Вот весна подойдет, в землю бросить нечего у половины хозяев... А поди-ка укупи ее, пошеничку-то...

Беседа принимает не очень веселый оборот, а в тепле, после морозца, после всех дорожных мытарств, недоеданий и угара, чувствуется избыток благодушия и потребность в менее мрачных темах – мы переходим к менее для нас огорчительным подробностям момента: к успешному развитию кустарного винокурения, к бабьим междоусобиям по причине недостатка мужского элемента, к иеремиадам духовенства на скудость даяний...[26]

– Нынче всему цену узнали. О. Иван в церкви проповедь говорил: всем, мол, набавка вышла, накиньте и нам. А старики вышли из церкви, говорят: и так жирно. – «Да чего, – говорит, – жирно? Прежде, бывало, придешь с молитвой – выносят гуська, стегнушко баранинки, сальца, а теперь – вилок капустки и – все. А ведь я, мол, не заяц, я вам – отец духовный, а вы – чада»... – Нет, батя, отошло время: ноне она, гусятина, шесть гривен фунт... как бы живот у тебя с ней не заболел...

 

————————

 

Зашел к добрым знакомым, к которым неизменно заглядываю при проезде через слободу. Здесь услышал прежде всего вопрос приблизительно того же порядка, который интересовал и Антипыча:

– Ну, как у вас там? что надумали? как Милюков[27]?..

Шутливо отвечаю, что там больше всего интересуются тем, как тут, у них, каковы настроения и мысли. Мой собеседник слабо отмахивается унылым жестом:

– Да у нас что!

– Как что? а продовольственный вопрос?

– Всё есть. Но цены!..

Из дальнейшего разговора, однако, выясняется, что не всё есть. Слобода – центр хлебной ссыпки в округе, мучной центр по грязе-царицын­ской линии: две мельницы, едва ли не самые большие в юго-восточном районе. Но мельницы стоят, мука в слободе выдается по карточкам.

– Это в Михайловке-то? – восклицаю я в изумлении.

– Вот подите-же! На муку твердые цены, а на зерно их отменили. Есть тут некий Деев. Какими-то путями получил разрешение купить пятьдесят тысяч пудов по вольной цене – ему везут, потому что двугривенный сверх твердой цены накинул. А на мельницу кто же повезет, раз тут же, рядом, на двугривенный дороже? И когда Деев закончит свои пятьдесят тысяч, как его учесть? и кто будет учитывать?

– А раньше везли?

– Осенью был привоз. А тут вдруг как отрезало: казаки сами бросились покупать муку – возами брали! – а зерно придержали в расчете на будущее повышение...

– А, может быть, и зерна-то нет? – высказал я предположение. Недород двух последних лет на пшеницу, несомненно, должен был отразиться на оскудении зерновых запасов.

– Зерна нет? – воскликнул мой собеседник. – Да тут у нас хутор Попов, да еще хутора два если прибавить к нему – у них зерна на всю область хватит! Лет за десять запасы лежат.

Мне показалось, что это представление о запасах трех хуторов погрешает некоторым преувеличением. Но вспоминая те впечатления, которые остались у меня от начала осени, я даюсь диву: ведь тогда мне самому предлагали сколько угодно пшеницы по 1 руб. 90 коп. за пуд. И я был уверен, что, несмотря на недород, до нового урожая доживут без затруднений. А теперь похоже, что уже к весне часть населения будет бедствовать, а другая использует это бедствие в условиях нынеш­ней денежной разнузданности и шаткости цен самым безжалостным образом...

Здешних мест хлебная разверстка не коснулась – местные закупоч­ные организации взялись поставить требуемое с области количество хлеба без принудительной раскладки. Тем неожиданнее казались теперь хлебные затруднения в этих степных черноземных недрах, где всегда были в наличности старые запасы, годов за десять и больше, где до последнего времени уцелели еще уголки с патриархальным укладом, с привычкой обходиться по возможности без расходов на покупки, со старинной прижимистостью и с полными, по старине, амбарами.

– Выворачиваться как-нибудь будут, – говорил мой собеседник, – но именно как-нибудь... Не то чтобы подумать над этим делом, план выработать, организовать что-нибудь или хоть выяснить, по крайней мере... Нет! Ничего этого не будет: некому заняться... Начальство завалено бумагами, у окружного атамана одних военных забот выше головы, а общественные учреждения какие у нас? станичные и волостные правления... что с них спросить? В других губерниях хоть земство работает, у нас – один Микола, угодник Божий...

Как обычно, беседа наша несколько беспорядочно перебегает с предмета на предмет, от волнующих вопросов момента уклоняется в сторону личных частностей, опять возвращается к общественным темам, к обывательским настроениям, к упадку патриотического воодушевления и проч.

– Меркантилен нынче стал обыватель, норовит хоть шерсти клок, да сорвать с отечества. Прежде, например, это редко было, а теперь каждый день: является в наш комитет – по распределению пособий – какой-нибудь этакий родитель – и не то чтобы в свитке, а в добротном пиджаке – и начинает нас поливать... И такие, и сякие! почему такому-то даете пособие, а мне нет? «Даем, совершенно верно, потому что он не в состоянии заработать, а вы в силах и нужды никакой не имеете». – «А что ж, мой сын не так, что ль, служит?» Ну что тут с ним поделаете! Внушать, что это непатриотично?..

Мой собеседник желчно рассмеялся.

– А было время, – продолжал он упрекающим тоном, – когда этот самый обыватель при сборах на нужды войны снимал с себя часы и клал на блюдо, приносил праздничную шубу и говорил: «Нате, жертвую!» Нес золото в обмен на кредитки, вез хлеб, записывался в добровольцы... Куда все делось! И почему?

Собеседник мой был человек пожилой, умеренных, трезвых взглядов, не склонный к оппозиционным увлечениям, хороший культурный местный работник. Теперь в тоне его чувствовалось возмущение человека обманутого, до конца обобранного в своих чаяниях и надеж­дах, горько обиженного за свое добросовестное доверие.

– Для нашего старого обывателя – так же, как и для нас с вами, – не могли пройти без результата не только Мясоедов, Сухомлинов, но и разные другие одномастные им монополисты патриотической словесности[28]. Не прошли... Он слышит и видит. И сейчас у него перед глазами денежный поток, в котором плавает не только рвань – мародеришки и торгаши, – но и шакалы с хорошими фамилиями, с служебным положением... Мы вот тут поставляем кооперативам сено, так  знаете:  являются к нам с готовыми нарядами гуси из потомков даже тех, что Рим спасли... Этакий некто, например, состоящий при московском градоначальнике. Закажет тысяч пять-десять пудов, все наряды – готовы, никаких затруднений. Мы поставляем ему по 1 руб. 20 коп. за пуд, а он сдает на бега по пяти с полтиной... А обыватель видит все это, конечно. Видит, как греют руки, наживаются тучи ловкачей – тут же, рядом с ним. Какой уж тут разговор о патриотическом воодушевлении!..

– А эти необозримые ряды уклонившихся! Ведь вот тут, у нас, сколь­ко их попристроилось, да на каких окладах! И хоть бы что-нибудь понимали в деле, к которому примазались, а то и того нет. А оклады!.. Конечно, обывателю, у которого сын лежит в окопах, прискорбно... Иной раз ткнет в глаза: «Вот, мол, вы – господа – какие»... И, признаться, сказать в оправдание нечего, приходится моргать...

– Но великолепнее всего та неведомая нам, таинственная, далекая власть предержащая, которая предписывает, указует и взимает тут с нас, во имя обороны, то, что действительно нужно армии... «Нате!..» С радостью отдавали лошадей, скот, хлеб. Но как этим пользовались!

Он с волнением рассказывает о том, как тут, на глазах обывателя, гибли миллионы от небрежности, нерадения, непредусмотрительности, миллионы, взятые у обывателя на дело защиты, но брошенные вместо того в бездонную пропасть преступной, легкомысленной расточительности и безответственной тупоголовости...

– Ведь на наших же глазах! наше собственное!.. Сердце кровью обливается!.. А мы не можем и «караул» крикнуть: сейчас оглушат... На одно надеемся: как у вас там? не добьются ли чего? Ждем...

На это я могу ответить лишь сокрушенным вздохом. Вздыхает и мой собеседник...

 

–––––––––––––––

 

В каждом новом месте встречал меня тот же вопрос: «Ну, как у вас там?»

Я уже устал отвечать на это вопросом: «А как тут у вас?» – ибо без пояснений видел всё новые тупики, муть ненастной ночи, бесконечную сеть запутанных узлов и растерянное ожидание, что где-то кто-то должен придумать, как привести в порядок надвинувшийся хаос.

Но обывательская психология, не взирая на все трещины и грозные признаки близкого обвала, все еще пребывала в девственном состоянии пассивной скорби – правда, с густым гражданским оттенком. Все чувствуют, несомненно, надвигающуюся катастрофу. Видят ежедневно возрастающую запутанность, явное бессилие, расхлябанность того государственного аппарата, который раньше держал общественную жизнь в станке исконного уклада, опекал ее столь заботливо, что «думать» сообща о чем-нибудь, «беспокоиться» никому и в голову не приходило. И, разумеется, не было навыка. И вот подошло время, когда зажмурить глаза, заткнуть уши, не думать, не беспокоиться – нет возможности. Самый серый, заскорузлый обыватель уже ощупью дошел до ответственного сознания связи своего угла с тем далеким, отвлеченным и туманным целым, что именуется отечеством. Прозрев, увидел развал, почувствовал скорбь, негодование, страх за грядущую судьбу. Оторопел, подавленный и бессильный. И стоит растерянно, как брошенная равнодушным хозяином дворняга на оторвавшейся льдине, гонимой по волнам завывающей бурей...

Что-то надо самим делать – всем это ясно. Но как? с чего начать? за что ухватиться? куда кинуться? – никто не знает. В моменты безвыход­ности власть, застрявши в трясине, иногда бросает вожжи и приказывает обывателю выручать рыдван – «нате, выбирайтесь сами!» Казалось бы, тут-то и показать творческую мысль, плодотворную силу общественного напряжения, но... отсутствие ли навыка, ограниченность ли кругозора, или разрозненность, первобытность, или глубина тряси­ны – опыт общественных усилий выходит здесь жалким и конфузным.

Летом в здешних местах действовали обывательские комитеты по борьбе с дороговизной. Сфера действий их была узко ограничена: таксировать цены на продукты местного производства. И так как в комитеты вошли лишь потребители, то вопрос о таксах был обывательски упрощен: постановили вернуться к старым ценам, существовавшим до войны, устранив всякие мудреные соображения о потере цены рубля, о несоответствии цен на товары, приобретаемые в лавках, на рабочие руки и проч. Таксу наклеили на заборах около базарных площадей. И затем обыватель потребляющий вступил в междоусобную брань с обывателем производящим. Покупатель с невинным видом подходил к запыленному, загорелому, флегматичному продавцу, наби­рал в корзинку помидоров или дыней, не спрашивая о цене, к радостному изумлению простодушного обладателя их, и... уплачивал по таксе. Производитель, после минутного столбняка, лез в рукопашную. Зачастую потребитель стоически претерпевал заушение, но продукт, купленный по таксе, все-таки уносил домой, оставаясь до конца верным постановлению о борьбе с дороговизной. В достаточном количестве оказывался и такой потребитель, который, пользуясь моментом рукопашной схватки, просто раскрадывал оставленные без призора продукты и с легким сердцем говорил: «Ведь это у него не купленное, Бог зародил»...

В результате этого опыта обывательской борьбы с дороговизной продукты местного производства, в которых не было недостатка, исчезли с рынка. Пробовали изменять таксу, пересматривали, повышали, но производитель почувствовал лишь, что без него не обойдутся, и упорствовал, не появлялся на базарах до тех пор, пока не последовало молчаливое, не оформленное на бумаге соглашение, что такса будет висеть на заборах, а торг возвращается к прежним основаниям – добровольному уговору, ладу, размерам спроса и предложения. Продукты появились снова. И цены на них, если сравнить с городскими, были божески умеренные. В частности, цены на зерно осенью стояли не выше проектированных в сентябрь твердых цен.

Но вдруг – и именно вдруг, внезапной волной, – накатило новое испытание, перед которым мелкою зыбью показалось отсутствие керо­сина, кожевенного товара, гвоздей и сахара: остановились мельницы, исчезла с базара мука. Мельницы прекратили помол из-за отсутствия пшеницы, а пшеницу перестали везти, как только прошел слух, что ее скупают по ценам, значительно превосходящим местные. И вскоре, как грибы, появились скупщики.

Я приехал в свою окружную станицу (это по размерам средний уездный город) в момент особого напряжения совместных обывательских и административных усилий, направленных на предупреждение продовольственного бедствия, надвигавшегося на станицу, в которой, кроме десятка средних школ, военной команды, больниц, окружного суда и разных казенных учреждений, около двух десятков тысяч жителей кормилось «с базара», т. е. не имело никаких собствен­ных запасов продовольствия. Мой старый гимназический товарищ, под гостеприимным кровом которого я приютился, прежде всего, конечно, принялся расспрашивать: «Ну что, как там у вас? что надумала Дума? есть ли просвет какой-нибудь?» Как мог, я удовлетворил его любопытство, после чего он уныло спросил:

– Как же, брат, теперь будем?..

Он ждал какого-нибудь откровения от меня, а я хотел услышать что-нибудь утешительное от него. У него лишь одно утешительное нашлось.

– Генерал приехал, – немножко таинственным голосом сообщил он, – насчет продовольствия... Хлопотали мы о ссуде – плохо ведь дело-то, муки-то нет... Нам вот генерала прислали из Новочеркасска... Авось теперь что-нибудь выйдет... Заседание сегодня – не хочешь ли пойти?

Генерал – вещь серьезная. Но мне не столько на генерала взглянуть было интересно, сколько на местную общественную организацию – обывательский комитет по продовольствию. Пошли.

Комитет заседал в зале управления окружного атамана. Приезжий генерал был в кабинете атамана, а представители обывательских нужд и интересов сидели в томительном ожидании генеральского выхода за большим столом и вяло обменивались мнениями по вопросу о горькой судьбе своего ходатайства о ссуде: в ссуде было отказано. Комитет по составу был разнообразен и достаточно полно представлял собой станичное население: мировые судьи, учителя, член окружного суда, священники, директор банка, почтмейстер, станичный атаман, купцы, офицеры, начальница гимназии и просто обыватели. Все это был народ почтенный, солидный, безупречно делавший свое дело в отмежеванной ему области профессиональных занятий.

– Что же теперь? как? – флегматично ронял вопросы в пространство председательствовавший член, старый мировой судья.

– Да что ж... просить опять... – после длительной паузы послышался чей-то голос, полный безнадежности.

А другой тотчас внес серьезную поправку:

– Ходатайствовать...

Широкая спина в иерейской рясе, находившаяся впереди меня, подкрепила текстом:

– Сказано: «толцыте».

– Толцыте! – возразил желчный голос, – и повторяйте снова бесконечную канитель! А муку-то ведь доедаем...[29]

– Что ж поделаешь! – смиренно вздохнула ряса. – Конечно, сейчас бы самое время, пока путек есть... все такое... а то путь расстроится, как бы на подножном не пришлось пробавляться...

– Главное, цены каждый день лезут вверх: месяц назад мы могли свободно купить по два рубля за пуд, сейчас дай Бог по два с четвертаком, а через неделю по два с полтиной будут просить...

– Да и сейчас просят...

– То-то вот...

Прения не прения, а обмен мнений, несомненно трезвых, дельных, но скучных в силу их очевидной для всех бесспорности, – тянулись вяло около получаса. Чувствовалась в этом отсутствии оживления и воодушевления затаенность томительного ожидания: что-то хорошень­кого сообщит генерал? Похоже было, что у всех сидела одна надежная мысль, которую, перефразируя некрасовские стихи, можно было выразить приблизительно так:

 

Вот приехал барин –

Барин нас рассудит...

 

Многоречивее и беспокойнее других был седой тучный батюшка, сидевший впереди меня. С одной стороны, он настаивал на осторожности при исчислении размеров ссуды, с другой – обнаруживал не очень, по-видимому, основательный оптимизм:

– Да я вам и сейчас по два рубля найду – в Елани. И пшеничка добрая, старых годов...

– Не найдете! – уверенно возражал председатель.

– Мне же самому предлагали... мне!.. знакомые казачки – мне самому...

– Ну вам, может, за молитвы...

– Какое за молитвы! – огорченно отмахнулся батюшка. – Нынче за молитвы-то с боем берешь... где уж!.. А по два с полтиной – это куда! Это за пятьдесят-то тысяч пудов сколько выйдет?

– Сто двадцать пять тысяч.

– Фффф... – зашипел батюшка, словно его неожиданно ущипнули. – Да ведь это мы себе такого долга на шею накашляем – до второго пришествия не расхлебаешь!..

– Ну, так как же быть-то? Муки-то ведь нет?

– Авось, выдуемся до весны-то...

– А весной на подножный? «Выдуемся»... Вам хорошо выдуваться: запасец сделали, а вот у кого если нет?..

Прения оборвались, как только в дверях показался генерал. Генерал молча, но приветливо раскланялся и, сопровождаемый полковником, прошел мимо представителей населения к выходу. Обывательский комитет проводил его почтительно-изумленном взглядом. Когда гене­ральские шпоры зазвенели по лестнице, удаляясь от скучного продовольственного вопроса, кто-то в глубине комитета вздохнул и сказал:

– Вот тебе и генерал!..

– Видный мужчина... – почтительно прибавил батюшка.

– Молодой какой...

– Теперь их омолаживают...

– Это хорошо, – убежденным тоном сказал батюшка, – молодой – он не то что старик: поэнергичней...

Желчный голос заметил:

– Это и видно...

Вернулся полковник – окружной атаман, – занял председательское место и заговорил – только не о генерале и его миссии, как все ожидали, а о программе заседания:

– Ну, какие у нас вопросы сегодня, господа!

– Да вот... по поводу ходатайства о ссуде...

– Отказ? Ничего, опять напишем.

– А что генерал? ничего не сообщил?

– Генерал забрал все нужные справки. Теперь, надо думать, отказа не последует: все основания выяснены... Напишем снова.

– За тем только и приезжал – забрать данные? Это мы бы и по почте ему выслали...

– Ну, все-таки... Войсковой наказный атаман пожелал, чтобы он самолично убедился. Тем более, что был запрос от попечителя харьковского округа, действительно ли в нашей станице такой голод, что необходимо возможно скорее закончить учебный год и распустить учащихся, как доносил ему заведующий мужской гимназией. Ну, я доложил, что голод пока – не голод, а вопрос серьезный. А еще, может быть, серьезнее будет семенной вопрос – по весне... А уж что мы с ним будем делать – Господь один ведает... Будем писать...

– Писать... надо писать... – повторило обывательское эхо.

– Писать... эх-ма-хма!.. – горестно вздохнул окружной атаман.

Чувствовалось, что переполнена и его душа оцетом и желчью, но по долгу службы он должен был иметь вид не угнетенный и безбоязненно-бодрый. И как бы для того, чтобы не давать унынию овладеть обывательскими мыслями, полковник поставил на обсуждение деловой вопрос о форме сахарных карточек. Мысли, высказанные при обсуждении этого вопроса, были очень дельные, тонкие, остроумные, но я не дождался резолюций и ушел до окончания заседания, легкомысленно поддавшись соблазну перекинуться в картишки в приятельской компании.

Шли мы не спеша по темным улицам станицы, звонко хрустел укатанный снег под ногами, морозным блеском сверкали звезды, тихо и мутно грезили во сне закутанные ставнями дома – безмолвие морозного оцепенения было разлито кругом.

– Пишем, – мрачно говорил один из моих партнеров, кутаясь в воротник, – что ж мы больше можем? Привыкли уповать. Мы – зрители. Можем роптать, тосковать, критиковать – порой очень горячо и едко, – но шаг к действию для нас то же, что шаг в бездонную пропасть... Кабы кто сделал, мы бы вздохнули с облегчением, похвалили бы... Прикажут – исполняем по мере разумения. А без приказа, самостоятельно приступить к общественному действию – нет! Как хор ребят-школьников без учителя издает лишь разноголосый телячий рев, так и мы... навыка нет...

– Но ближайшие вопросы? Недосев, например?

– Что ж недосев? Писали. Мы писали, нам писали. Вот тракторов все ждем – хорошая вещь, говорят. Был нам запрос из министерства земледелия: не надо ли тракторов? – Как не надо, пожалуйста!.. Напи­сали требование сразу на десять штук. Думали: казенное, мол, бесплатно или в долгосрочный кредит. Прошло месяцев пять, опять бумага из того же министерства: цена тракторам по курсу – вот какая, сколько желающих приобрести по этой цене? На этот раз только два землевла­дельца заявили желание – серьезные люди. Послали требование на два трактора. Сейчас осьмой месяц проходит – ни слуху ни духу на эту бумагу!

– А других мер не пробовали?

– Насчет недосева? Нет, и еще писали. Вынесли резолюцию, что необходимо беречь рабочий скот. Послали ходатайство, чтобы ее приняли в соображение при реквизиции.

– И что же?

– Взяли по реквизиции с нашего округа пятьдесят тысяч голов... Преимущественно – быки. И какие быки!.. Взяли летом, в самое горячее время. И сейчас стоят по загонам – сморили зря скот и от работы отняли... Теперь еще одиннадцать тысяч требуют... Да не наберут! – прибавил он желчно.

Помолчал хмуро. В морозной тишине потрескивали старые заборы, визгливо скрипели наши шаги – и никаких звуков кроме, одна беспредельная немота.

– Вхожу я в эти комиссии по реквизиции, – мрачно продолжал мой партнер. – Такое чувство, знаете, всякий раз едешь и думаешь: вернусь или нет целым? На ком же и срывать народу горе и озлобление, как не на нашем брате?.. Укокошат в один прекрасный день и – все... А что мы можем? Смотришь: как там у вас? не добьется ли чего Дума?.. Нет?.. Эх-ма-хма!..

                                         

———————————

 


 

 

 

ОБВАЛ

 

«Русские Записки» 1917  № 2–3, с.195–222

 

 

По сущей правде и совести покажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь не скоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха – да простится мне мое малодушие... Как обыватель я не чужд гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои – не стыжусь сознаться в этом – рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь...

Итак, попросту передам то, что видел, слышал и чувствовал в эти дни.

 

I.

 

Было это, кажется, в четверг, 23 февраля. И было совсем просто, обыденно.

– Извозчик, на Офицерскую!

– Семь рубликов!

– Только-то?

– Только. Ведь не сто рублей. Тпру, черт! Добрая какая! – сердито обратился старик к лошади, похожей на дромадера[30]. – Такая дьявол, когда не надо – дернет. Не любит возить, хочет порожняком ехать... Ну, желаете два с полтиной?

Я подумал и сказал:

– Рубль с четвертью!

– Без лишнего: полтора?

Сел.

Дромадер завилял задом, закачался, зашлепал копытами и, натыка­ясь на кучи сколотого снега, повез нас тяжелым трюхом. Санки ныряли по ухабам, раскатывались в сторону на поворотах, прыгали боком.

– Да, с голоду народ разыгрался... погуливат... – сказал извозчик мягким басом.

Улица куталась в полутьму. Ходила густая, темная, праздная толпа – больше солдаты, деликатно обнимавшие за талии девиц. Сумрак, шуршащий говор, веселое оживление, как в пасхальную ночь, когда люди, отложив будничные заботы, бродят по улицам, любопытно приглядываясь, прислушиваясь, становятся как будто ближе, проще, доступнее, расположеннее к мимолетному знакомству, затевают разговор с чужими, – от всего веяло беззаботным, порой буйным, веселым и молодым беспокойством.

– Хлеба нет, а? До-жи-ли! – сказал извозчик. Бас у него был с трещиной, и несло от него теплом, как от свежеиспеченного хлеба.

– Вильгельму как раз на руку... На Выборгской, говорят, били лавки...

Я немножко взыскательным тоном, обывательски пугаясь темы, соприкасающейся с «распространением ложных слухов», сказал:

– ... «Говорят»... Сам увидишь – тогда говори...

– Барыню я вез – говорила... И на Невском... Он помолчал и мечтательным тоном добавил:

– Надо бы их, чертей купцов – всех под один итог! Да не купцов – и выше бы... По хвосту вот сколько ни бей ее, анафему, – он выразительно хлестнул своего задумавшегося дромадера – ничего ей не докажешь...

– Кормишь плохо, – сказал я, чтобы уйти от скользкой темы к менее опасному сюжету.

– Старая, черт!.. А кормим – хлебом...

– Как хлебом?

Правда, я и раньше слышал о том, что извозчичьи лошади перешли на хлебное довольствие, но все-таки удивился и упрекнул:

– Вот он куда идет, хлеб-то...

– Верно. Овес – пятьдесят целковых куль, восемь рублей пуд. К сену приступу нет. Вот моя – доест последнюю вязку, поеду домой. Только тем и дышишь: из деревни привезешь куля два, сверху пудов пять сена – больше в Красном не пропустят, пять – пропустят... Провозят которые и воза, – подумав, прибавил он и подвеселил дромадера кнутом. – Солдатам на чай дадут рублей двадцать пять – провезут. А тут даешь ему за пуд четыре с полтиной – он и не глядит. Четыре с полтиной!.. Ну, на хлебе и сидим...

– Да ведь хлеба-то нет, – возразил я.

– У нас хозяин все время солдатским хлебом шесть лошадей кормил. И квартирантам сколь хошь хлеба...

Он говорил спокойно, почти уважительно, во всяком случае – без тени возмущения хозяйской изобретательностью.

– Хлеб есть, как это, не быть хлебу? Чего самая нужная вещь. Солдатский. Два сорок за пуд хозяин покупал. Придет солдат из Измайловского полка – кватенармист[31] ли, артельщик ли: «Есть, мол, хлеб, приезжай к такому-то часу...» Пудов по шестьдесят привозил. Без никаких...

– Но как? Ведь это не безопасно.

– О-очень просто. Едет без всякой опаски. Накладет воз – телега такая у него – ящиком, закрытая, назем вроде возить. Закроет газетами – везет...

Бас его звучал теплой, одобрительной усмешкой. И был он сам весь круглый, благодушно-темный и словно бы ржаной, как теплый солдатский хлеб.

– А масло? Опять у них же. Масло брал по двенадцать за пуд, а продавал – рупь двадцать. Озолотел! Тысяч десять в банок доложил за эти два года. Да... А народу не хватает...

Он слегка задумался. Помолчал.

– Как это чтобы хлеба не было? Чего самое главное. Вам к подъезду?..

Это была, можно сказать, последняя мелкая деталь старого порядка, которую я слушал и тужил: ведь вздумай я рассказать об этом – а рассказать не вредно бы, – с первого слова заткнут рот...

Назад пришлось прогуляться пешочком. Все еще чувствовалась на улицах какая-то не улегшаяся зыбь. У хлебной лавочки, несмотря на позднее время, стоял «хвост». Мальчик лет четырнадцати мягким, застенчивым голосом рассказывал:

– Там как ворвались все – враз растрепали заведение! И хлеба сколько оказалось. Я один ухватил в окне и поскорей бежать!..

– Хватал бы шоколадку, глупой! – наставительно сказал женский голос.

– Да-а, какая ты ловкая! За шоколадкой полезешь – плетку схватишь. Бог с ней! Одна там женщина несла коробок пять – во-от каких! Кровь у ней льет – рука порезана, – она не обращает внимания... Бог с ней, с шоколадкой!..

Снились мне ночью худощавое, круглое личико этого мальца и его наивный голос, женщина с коробками шоколада. «Неужели этим закончится новый вал?» – рассуждал я в странном, тревожном, тяжелом полусне, загадывал и вздыхал...

 

II.

 

Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне:

– Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я со Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто... Прими к сведению...

Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил допи­сать письмо, побег на улицу – усидишь ли в такую минуту в четырех стенах?

Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами – был около хлебной лавки обычный «хвост». На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные «хвосты». Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат – пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, – совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками.

Тусклый, серый, с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них:

– На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками – смеху было! Армия тоже не будет стрелять...

– Чай, и они голодные, – говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто.

– Полиция молчит! – довольным голосом восклицает серый человек. – Бьют их. Вчера на Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали!

– У нас рабочие кинжалы себе поделали – во-о! – восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати, – по аршину!.. Поотточили!..

– Вся суть в солдатах, – говорит патрульный с широкой светлой бородой, – кинжалом ничего не докажешь...

Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация – толпа, делающая революцию...

Тревожно раздвинулась улица – подались в сторону веселые кучки девиц, «хвосты» и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп.

Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки – та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, – крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, тонкие и грубые, уже с печатью «дна», – как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться – все равно!..

С флагом – жидким, полинялым и маленьким – идет белобрысый рабочий золотушного вида, с красными веками, с жидкой растительностью телесного цвета на подбородке. На утомленном интеллигентном лице у него – готовность обреченного тюрьме человека.

Сцепившись руками, широкой, изломанной шеренгой идут девицы в пуховых косынках. Закопченные ребята в пиджаках на вате и в шапках с ушами серьезны до мрачности. Но будто все лица знакомы – каждый день, в обеденный час, я видел их, скуластые, широкие и тонкие, умные и тупые, с добродушным и желчным взглядом. Но что-то новое делает теперь их непохожими на прежнее – в тесной, слитной, однотонной и задорной массе.

– Пойдемте! Чего стоите? – раздается зов из толпы к кучкам, стоящим у ворот.

Но жмется толпа обывателей – все мелкота, служащий, порознь работающий люд, порознь живущий, смирный, трезво-практичный, бескрылый в желаниях своих и мыслях, – швеи, горничные, прачки, угловые обитатели, старики-дворники и еще какие-то мужики с бородами.

– Нынче не идете – завтра пойдете! Аль хлеба много набрали?

Курносая девица с круглым, молодым, облупленным лицом, в тесном саке, деревенски неуклюжая, с большими ногами, задорно говорит:

– У кого карманы толстые – будем выворачивать!

Но какое-то непобедимое благодушие все-таки жило в этой толпе, пугавшей мирного обывателя. Отставной адмирал, грузный, угрюмый, с седыми дугообразными усами, подошел к месту остановки вагонов, и молодежь, как зыбь половодья, окружила его. Удивленными, выпученными, стариковскими глазами адмирал оглядывался кругом, а толпа обходила его, текла дальше, не обращая на него внимания. Вдруг старик закрыл глаза рукой в перчатке и... чихнул – громко и коротко, как будто выстрелил.

– Будьте здоровы, ваше п-ство! – тотчас же приветствовал его высокий голос, в котором звенел смех.

– Бла-а-дарю! – мрачно буркнул адмирал.

– Будь здоров на сто годов! – тяжеловесно, но благодушно прибавил другой, погуще.

– Спасибо, братец...

– А что прожил – не в почет! – вплелся смеющийся девичий голос и фыркнул в толпе.

И Бог весть, почему испуганно бросилась в сторону от толпы нарядная толстая дама в каракулевом пальто. Перебегая улицу, она рысила неловкой рысью в своих лакированных туфельках на высоких каблучках. Каблуки виляли, и вся она качалась, как на жердочке, толстая, смешная в ажурных, прозрачных своих чулочках, с трясущимися бедрами, и очень напоминала породистую беркширку[32], вставшую на задние ноги.

Черный, усатый человек в треухе и бурковых[33] сапогах поглядел ей вслед и сказал своему соседу, мужику с желтой бородой, в огромных серо-желтых валенках, странных на фоне городской революции:

– Эка тесто-то всхожее!

Оба рассмеялись. Желтый безучастно высморкался и прибавил:

– Тельная барыня... корпусная... Да и вот тетка не отощала...

Толстая старуха со сложенными на животе руками сердито оглянулась на него.

– Без хлеба-то вот прогуляйся, – сказала она, ироническим взором провожая желтого мужика. – Погода теплая... Поигрывай песенки...

Человек в бурковых сапогах сердито бросил ей в ответ:

– Заиграешь поневоле! Я вот одинокий человек. Зарабатываю – Бога нечего гневить – не плохо. А вот два дня не обедал: надо на работу иттить, надо и в «хвосте» стоять. Все равно – издыхать: иду!..

– Да куда идешь-то?

– Иду? Гулять на Невский... За хлебом... Белобрысая женщина с бойкими глазами, с веселыми морщинками на несвежем лице, говорит заветренной, отрепанной бабе в холщовом переднике:

– Вот все ругают солдаток: зачем бл…т? А как тут? Солдату дашь – он хоть хлеба казенного кусок принесет...

– Верно! – подхватывает весело парень ухарского вида, – и у тебя не купленное, и у него... Пойдем на Невский, там солдат много.

– Ну, на Невском и без нас «хвосты» перед солдатами... Туда иттить – надо штукатурки на целковый купить, а где его возьмешь – целковый?..

И так шли они весело, празднично, посмеиваясь, перебрасываясь шутками, старательно выводя на верхах: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»

В одном месте остановились перед воротами – у обойной фабрики. Ворота были заперты. Налегли. Подставили плечи. Какие-то проворные ребята мигом взобрались на высокий забор, перемахнули через него, отодвинули засов. Влилась часть толпы во двор фабрики, другая осталась ждать.

Приземистый, квадратный мужичонка в пиджаке по колени, убелен­ном известью, тяжело трюхая, подбежал ко мне и испуганно спросил:

– Как же я теперь пройду?

– Куда?

– Да во двор.

– В ворота и иди, – дельно указал мой сосед, лавочник с румяным лицом, – отперты.

– Да у меня там лошадь!

– Ну, иди скорей, а то и лошадь уведут... Веселая готовность к приключениям особенно вспыхнула, когда показался вагон трамвая. Ребятишки с гиком устремились ему навстречу – вожатый затормозил. Выскочил вперед крепкий, приземистый малый в черном пиджаке, в картузе блином, поднял руку, закричал:

– Ребята! стой! стой! снимай ручку!

Вожатый дал задний ход. Весело закричала, заулюлюкала, загоготала толпа. Ребятишки пустились вдогонку, хватались за ручки, за подножки, повисали и с блаженными лицами прокатывались, сколько хотели.

Остановили и повернули назад мотор.

И, весело перекликаясь, толкаясь, мешаясь, пошли дальше, пели, выкрикивая: «Вставай, подымайся...»

Против участка, по 21-й линии, вышел из манежа взвод молодых солдат, перерезал поперек проспект, стал – «ружья наперевес». Молодой офицер крикнул что-то. Толпа сразу колыхнулась, отхлынула в стороны. Словно листья, гонимые ветром, промчались назад ребятишки. Но красный флаг и кучка возле него остались около солдат.

– Товарищи! – кричал надорванный голос. Солдаты держали ружья наизготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась со зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе – «ружья наперевес», вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик:

– Ура-а-а... а-а... а-а-а...

Городовые пробовали работать руками – «осаживать». Толстый пристав кричал на панели:

– Не давайте останавливаться!

– Проходите, кому надо! Проходи ты... куда лезешь?.. Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:

– Казаки!

Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набекрень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листьев – затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любопытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им «ура».

– Ура-а... а-а-а... а-а-а... – покатились голоса по улице, и стало весело всем, и снова в темное озеро слились разбросанные людские брызги...

 

III.

 

Я благополучно прошел по панели мимо городового и мимо солдат, державших ружья на руку. Решил попытаться пройти на Невский.

Из хлебной лавки, возле которой «хвоста» уже не было, вышел поджарый человек в пальто с барашковым воротником. Догнал меня и, показывая краюху хлеба, словно желая поделиться своей удачей, пожаловался:

– Вот добыл два фунта, а у меня дети... Ну, как тут жить? Бунтовать не могу – дети, жаль: пропадешь ни за грош. Я – рабочий человек. Вчера в девять утра поел, и вот до сего время ничего во рту не было, ни маковой росинки. А как работать не евши – вы подумайте!

Я ничего не мог сказать ему в утешение. Я и сам недоумевал, как мы живем в этом диковинном своеобразии наших отечественных условий, – и не верил в успех бунта...

На Невский удалось пройти беспрепятственно. Шел я, посматривал на стекла магазинов – все цело, никаких признаков разрушения. Обычным порядком шла торговля. Более обычного были запружены народом панели – живописно и оригинально перемешалась нарядная публика и демократические ватные пиджаки и треухи. От нарядных женщин пахло дорогими духами. Около банков стояли вереницы блестящих автомобилей.

На улице Гоголя наехал на меня рысак.

– Брги-ись! – крикнул кучер, словно напилком по железу резнул. Испугал.

Две миловидные, слегка подкрашенные, очень красивые дамы сидели в санках. Чумазый парень в финской шапке с хохлом на темени, переходивший улицу позади меня, крикнул одной над самым ухом – резким голосом, очень похожим на голос кучера:

– Брги-и-сь!

Тоже испугал. Хорошенькое личико сердито оглянулось, строгим, изучающим взглядом посмотрело на озорника. И мне почему-то в эту минуту подумалось – неужели они могут встретиться когда-нибудь лицом к лицу на тесном пути жизни?..

Казанская площадь была похожа на шумную сельскую ярмарку. Море голов глухо плескалось, кружилось, жужжало, двигалось в тихой коловерти. Над ним уныло возвышались неподвижные вагоны трамвая. Стояли в нескольких пунктах серые солдатские ряды. Казаки, плавно покачиваясь в седлах, шагом продвигались сквозь толпу. Офи­цер с малиновым лицом и седыми усами иногда развертывал свою сотню:

– Смена налево ма-арш! Налево сомкнись – марш! Качались тонкие пики, колыхались серые шапки набекрень. Черный людской омут раздавался, дробился, растекался по цветнику, всплескивался на гранит к Барклаю, прятался в колоннаде. И, когда сотня отъезжала, опять надвигался на панель, к вагонам, – сплошь заливал улицу.

– Сомкнись, ребята! – кричали голоса. Порой вспыхивал вдруг бурный крик – приветственный ли или враждебный, не разобрать было:

– Ура-а... а-а-а... а-а-а...

И было весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми. Не верилось глазам. И даже пристав, изящный брюнет, не очень как будто всерьез просит:

– Семенюк! Нечего мух ловить, надо дело делать!

– Проходите, господа! – отсыревшим голосом басит Семенюк, растопыривая руки.

– Не задерживайтесь, я вас прошу! Русским языком вам говорят! – кричит за ним толстый околоточный, старик.

– А вы не толкайтесь!

– Я толкаюсь? Воображаете!..

– Опричники!.. Какие вы странные... ослы, ей-богу!..

– Воображение у вас... как у итальянца... позвольте заметить.

С некоторым риском подвергнуться воздействию «русского языка» пробираюсь я к колоннаде собора. Здесь просторно, удобно, безопасно, и отсюда прекрасно видна вся бурлящая, зыблющаяся народом площадь и кусочек Невского.

Где-то садится солнце – алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагиче­ски-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа.

– Не угодно ли?

Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства.

– Вот, благодарю, – говорит унтер-офицер.

– Бери без стеснения!

– Нельзя. Чудак-человек: у нас и свои папиросы есть, но... сейчас нельзя...

Мальчик в перепачканном холщовом переднике взбирается ко мне, на выступ плиты, – нам двоим и тесновато здесь, но жмемся: очень уж хорошо видна отсюда площадь и все ее диковинки. Из-под старенькой шапчонки выбились на лоб льняные волосы. Личико худенькое, треугольное, нежное, все озаренное восторженным упоением. Огромные, тяжелые сапоги, и у пиджака на спине живописные прорехи.

– Вчерась в Гавани лавку хлебную растрепали, – радостно говорит он. – Конный городовой влетел было, его как сгребли-и!..

Он сияет глазами и почти поет в радостном возбуждении.

– Он уж просит: «Да, ребя-я-та! Да я не бу-уду вас бить! Разве я сам есть не хочу?»

Многоголосый пестрый крик вспыхивает над улицей, рыхлой лавиной перекатывается по площади, падает, поднимается вновь, бурно веселый, подмывающий и невыразимо волнующий. Кричит и мой сосед «ура». И, оглядываясь на меня, восторженно уверяет:

– Казаки полицию всю перебили!..

Усталый, нагруженный впечатлениями, очень кружным путем вышел я на Неву, возвращаясь домой. За Островом еще румянела заря. Над стройными, прямыми улицами-линиями плавала бирюзовая пыль. Каменные громады домов, всегда угрюмые, холодные, серые, как будто умылись и повеселели, мягкие краски их казались теперь ласковыми и теплыми. Белая, снежная Нева с застывшими во льду судами и в зимней немоте своей была величественна и прекрасна. Черной гривой маячили пешеходы на Николаевском мосту и чуть горел еще вдали шпиц Петропавловского собора.

Была странная, чуждая моей душе, но покоряющая красота в этом великом, загадочном каменном городе, мудро замкнутом и сурово-холодном. Чувствовалась величественная симфония жизни – к ней прислушивалось, но не постигало, лишь угадывало – робкое сердце...

 

IV.

 

Росла тревога, росла тоска: что же будет? Все – по-старому?

Пришел в субботу профессор, запыхался от усталости, словно гнались за ним. Отдышался и сказал:

– Сейчас видел атаку казачков...

– Ну?!

– Шашки так и сверкнули на солнце. – Он сказал это деланно-спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

– Ну, значит, надо бросить...

– Само собой...

– Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел – рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность – поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

– Рубили или нет – не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули – на солнце ловко так это вышло, эффектно. Я нырнул в улицу Гоголя и – наутек! Благодарю покорно...

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

– И бронированные автомобили там катались – тоже изящная штучка... Журчат...

– Иду смотреть!

– Я не думал, что они такие маленькие, – профессор решил, по-видимому, забронироваться в столь равнодушной деловитости и невозмутимости. – Для внутреннего употребления разве?.. Иди, иди, – иронически напутствовал он меня. – Все равно туда не пустят, а по шее получить можешь в любом месте...

И уже вдогонку, когда я был на лестнице, попытался дружески охладить мою стремительность:

– Через мост не пускают! Переходы заняты!..

Однако через мост я прошел: фигура у меня солидная, проседь значительная, на бунтовщика не похож.

За мостом ожидал увидеть картину разгрома, но никаких признаков боевой обстановки, смуты, даже простой тревоги не было заметно: озабоченно шли, спешили люди – простые и щегольски одетые – с покупками, нотами, портфелями, половыми щетками и просто так, без всего. И обрывки разговоров, которые долетали до меня, чужды были злободневного интереса:

– А Петропавловский шпиц выглядит много выше Исаакия...

– А взаимная любовь – знаете, какую она роль играет?

– Вы не верьте ему, барышня: арапа строит... Это – пушкарь, ему завтра на позицию...

Все – в заведенном искони порядке.

Лишь подходя к Александровскому саду, услышал я дикий крик:

– Ка-за-ки!..

И толпы ребят, в теплых пиджаках и пальто, широкими, проворными прыжками рассыпались по саду, падая в снег, приседая и прячась за деревья.

Казаки разомкнутой стеной проехали от Невского до Исаакия, повернули назад, построились в колонну справа по три и завернули на Гороховую. Никого из проходивших по улице не тронули.

На Невском было так же, как и накануне, – убрали лишь вагоны трамвая. Шла торговля. Ходила обычная публика, проезжали извозчики и собственники, жужжали автомобили. Как будто меньше было молодежи рабочего облика. Но по обеим сторонам густой смолой текли деловые и праздные люди, нарядные дамы и бабы в полушубках, с котомками за спинами, офицеры, гимназисты, рассыльные и прочий люд, у которого остался один только способ передвижения – собственные ноги.

Раза два во всю ширину Невского, захватывая и панель, проезжали конные отряды – сперва сотня забайкальцев, потом жандармский эска­дрон. Публика, видимо, привыкла к этому маневрированию: спокойно раздавалась в стороны, пропускала всадников и снова текла пестро-черным потоком по панелям.

Я дошел до Аничкова дворца – ничего необычайного. Вернулся. Прошел по Пассажу – обилие милых созданий, старичков около девочек-подростков. Значит, по-старому, никто не встревожен, не вспугнут...

Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

– От кого вы это слышали?

– Очевидцы рассказывают.

– Не верю очевидцам: сам ходил – ничего не видал.

– На Знаменской, говорят...

– До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало...

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами.

– Раз стреляли, значит – кончено, – говорю я безнадежно, – надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: «Ныне отпущаеши раба твоего...»

В конце концов – нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой...

 

V.

 

В понедельник 27-го пошел в редакцию с утра – путь не близкий.

На Невском – обычная деловая суета. Час сравнительно ранний, народу немного, народ – не праздный, озабоченный, серьезный. Все спешат по своим делам. Но, несмотря на деловую озабоченность, местами словно цепляются за какие-то невидимые сучки, собираются группы, молча внимательно рассматривают что-то, молча отходят. Цепляюсь и я. Ищу глазами: что привлекает внимание прохожих? А, вот тоненькие дырки в фонарном столбе, кусок вырванного чугуна, а вот пробуравленные зеркальные стекла. Любознательный господин с подвязанной щекой пальцем вымеряет щербину на фонарном столбе и одобрительно говорит:

– Чугун... Было дело под Полтавой, баба треснула октавой...

Останавливаюсь еще около чугунных львов у Сан-Галли – они тоже изранены.

– Вчера вот за этим львом два спрятались – обоих сразу положили, – а я вон там лежал, – говорит мальчик с корзинкой на голове.

В морозный туман уходили дали Невского проспекта. Без вагонов он казался шире, просторнее и величественнее. Ряд столбов по линии трамвая тонул в мягкой серой дымке. Грузные, тесно прижавшиеся друг к другу дома выровнялись в две стройные шеренги и глядели темными стеклянными очами на проснувшуюся суету людскую. Сквозь шорох движения вырастает из утренней мглы ритмический хруст, широкий и звонкий: идет рота. Стройно, щеголевато, четко. Не так, как там, у позиций, где ходят свободней, проще, мужицким шагом, не очень заботясь о такте, отбиваясь в сторону, отставая, мирно беседуя. Тут – стройные ряды, новенькие шинели, хорошие, крепкие сапоги. Шаг – легкий, молодой, учебный. Лица – юные, свежие.

Сзади на шершавых, низеньких лошадках – вьюки с небольшими ящичками: патроны.

Прохожие останавливаются, провожают роту глазами, смотрят на вьюки, спокойно выясняют их назначение, спокойно любуются смертоносным гостинцем. Рота делает привал у дворца.

На мосту снова слышу ритмический хруст – позади другая рота. Опять молодые лица, четкая команда, игрушечные лошадки и ящички с патронами. Останавливаются у Палкина, фронтом к Литейному.

– Значит, ждут и нынче? – полувопросом обращается ко мне пузатый, коротенький господин в котиковой шапке и седых калошах.

– Как видите...

– Пора бы бросить это развлечение: все дела стали...

Я поворачиваю на Литейный.

Натыкаюсь на кучку бородатых воинов в страшных лохматых папахах. Они столпились перед окнами магазина с чучелами птиц и зверков, по-детски захлебываются, изумляются, ахают.

– Гляди, тушканчик какой!..

– Во, паря, жаворонка... еж твою семнадцать рукавиц, как живехонька!.. И яички...

Солнце ласково освежает их заветренные, заросшие, зверообразные лица. Пахнет от них лежалой дегтярной кожей, сырой казармой, а в глазах, ушедших в мягкие морщинки, детское, деревенское, лесное и степное...

Против Бассейной вижу первую большую толпу. Глядят на какую-то диковину, а ничего, кроме солдат, живою цепью перерезавших улицу, не видать. Хочется спросить, в чем дело, да неловко. Хорошо одетый, высокий господин в бобровой шапке на забинтованной голове перебежал с противоположной стороны на нашу и сказал взволнованным голосом:

– Четыре полка взбунтовалось!..

– Где? – Мне хотелось обругать его за неосновательный слух.

– А вон – видите: солдаты... Пошли на Баскову артиллеристов снимать...

Раздался выстрел. Наша толпа шарахнулась. Офицер неподалеку от меня сказал:

– Нет, они в народ не станут стрелять.

Молодой врач, стоявший рядом с ним, прибавил:

– Без офицеров ничего не сделают.

Снова раздались выстрелы, и опять дрогнула толпа.

– Это вверх, – сказал кто-то, успокаивая испуганных женщин.

Забилось радостно сердце, дыхание перехватило: неужели? Неужели – начало великого, долгожданного, лишь в мечтах рисовавшегося в безвестной дали? Ведь мечталось так скромно: дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину? И вот – пришло...

Тревога и радость, сомнение и благоговейный восторг, страх перед тем темным, неведомым, куда шагнут сейчас они, эти серые люди с наивными глазами, которых я только что наблюдал детски ахающими перед чучелом жаворонка...

Неужели начало?..

И было жаль до трепета, что нет вождей с ними... Куда пойдут? Куда дойдут? Не рассеет ли их сейчас свинцовый град, заготовленный в достаточном количестве, – тот, что видел я в изящных ящичках на игрушечных лошадках?

Я почти бегом побежал в редакцию – хотелось поскорей поделиться с товарищами ошеломляющей новостью. Что час еще ранний и никого из них может не быть в редакции – мне не приходило в голову. Пело сердце и билось в тревоге: очень еще боязно было верить в удачу...

Когда я перебегал на другую сторону, вдруг сзади со стороны Невского затрещали выстрелы. Был ли это салют или обстрел восставших – не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и – все... Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Понимал, что это глупо – бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову за тумбу. Но было чего-то стыдно... Очень уж это смешно – лежать среди улицы... И я бежал, высматривал, куда бы шмыгнуть, прижаться, притулиться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной...

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающихся звуков – донеслись звуки музыки... Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройной цепью все выходили, выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волын­ский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, – не отставной – тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб коленку. От него я и узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти...

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами – о них, серых, обреченных, прежде простых и понятных, теперь загадочных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету:

– Ave, pаtria! morituri te salutant!..[34]

Удаляясь, звучала музыка так бодро, радостно и гордо. Лопались выстрелы, гулкие среди каменных громад. И все шли, шли и шли серые взводы.

И когда я немножко освоился с положением, а ухо привыкло к выстрелам, я заговорил с генералом:

– Вот, ваше п-ство...

Мне и сейчас стыдно за ту злорадную нотку, которая невольно как-то вырвалась у меня. Не знаю, уловил ли ее генерал, но я сам почувствовал ее неприличие.

Генерал повел головой:

– Д-да... эти там мерзавцы – Протопоповы и прочие – довели-таки...[35]

У него было благородное стариковское лицо, сухое, красивое, с орлиным носом и немножко выпученными глазами. Мне стало жаль его. Руки у него дрожали, когда он вынимал папиросу из портсигара, – вынул, но так и не закурил. Я знал, что у многих из них, принадлежащих к командному классу, душа была напоена оцетом и желчью – не меньше, чем у любого из нас: Россия и для них – отечество, не звук пустой. Но не было у них крыл того мужества, которое у нас именовалось гражданским, а в их кодексе общественной морали трактовалось как анархическое бунтарство. И был страх перед тем неведомым порядком, который рисовали «товарищи». И не пустым тоже звуком была верность присяге и воинскому долгу. Казалось бы, им легче всего было отсечь пораженный гангреной член от расшатанного организма родной земли. Но... бескрылы и связаны были они, и друг друга боялись...

Реже, но все еще гремели выстрелы. Серая колонна слилась вдали с пестрым морем человеческих голов. Со Спасской все еще выходили солдаты, но это были уже расстроенные, беспорядочные кучки, по большей части безоружные. Кажется, это были литовцы. Высокий, красивый унтер-офицер с Георгиевским крестом кричал, прибавляя крепкие выражения:

– Подтянись! Подтянись! Чего отстаете!

Но видно было, что нерешителен и замедлен шаг солдат...

Я перебежал за угол дома, завернул на Спасскую и вмешался в этот серый, смутный поток солдатских шинелей. Он двигался навстречу мне и вблизи казался будничным, ленивым, лишенным воодушевления. «Пропадут», – невольно подумалось мне, и сжалось болью отчаяния сердце.

При повороте на Баскову осыпали меня гулкие раскаты выстрелов. У стены лежал раненый солдат. Детские, страдающие глаза его глядели удивленно и беспомощно. Мне нечем было помочь ему, некуда унести – подъезды заперты. С минуту я задержался над ним, бесполезно оглядываясь кругом, оглушаемый выстрелами: стреляли литовцы в окна казарм, чтобы выгнать своих товарищей, которые не хотели примкнуть к ним и забаррикадировались в верхнем этаже.

Подъезд редакции был тоже заперт. Не могу сказать, чтобы я чувствовал удовольствие, стоя перед замкнутой дверью, в узкой улице, засыпанной гулкими взрывами пальбы, звоном стекол, многоголосыми дикими криками. Но... постоял. И привыкло ухо, как будто освоились нервы, заговорила логика здравого соображения: никто не падает – значит, оттуда не отстреливаются и для меня нет опасности.

Солдатская масса все-таки держалась за углом и за стеной – вне возможного обстрела. По временам вспыхивало «ура», толпа сбегалась, окружала кого-то. Но вперед не шли. Чувствовалось отсутствие плана и руководства, непристалость и растерянность...

Кто-то увидел меня изнутри подъезда, пожалел, отпер. Признаюсь, я вздохнул с облегчением: все-таки прикрытие, не так голо и жутко.

Товарищей в редакции не было – как после выяснилось, через мосты в Литейную часть доступ был закрыт. Но была налицо почти вся контора – неустрашимое наше женское воинство. Оно разместилось себе на окнах, невзирая на опасность позиции, и отсюда производило свои наблюдения.

– Смотрите, смотрите: какой-то толстенький пришел...

– Где?

– Да вон, в синей шапке...

– Студент, должно быть? Курьезный какой... Нет, без офицеров ничего не сделают. Как овцы...

– Толстый говорит... махает шашкой...

– Где? где?..

Солдатская толпа, в самом деле, глядела беспомощно и несоюзно. Коротенький, круглый молодой человек в студенческой фуражке, в модном пальто с седым воротником, в штанах колоколом, что-то пробовал говорить. В руках у него была обнаженная шашка без ножен. Он без нужды много размахивал ею. Но, видимо, ни фигура его, ни слова, ни воинственные приемы не производили должного впечатления. Толпа стояла как толпа, а не как боевая часть. По временам кричала «ура», когда на каменном заборе вырастала фигура солдата из тех, что засели в казарме, и прыгала на улицу. Фигуры эти выныривали и переваливались наружу не обрывающейся, медленной живой цепью.

В конце улицы показались ряды новой части, идущие стройно, в ногу, с офицерами. Литовцы сразу схлынули с Басковой на Артиллерийскую улицу, отошли и стали в отдалении, ожидая, что будет. Подошедшая рота – это были стрелки – заняла выходы из казармы, один взвод стал фронтом к отступившим литовцам.

– Неужели начнут расстреливать? – ахнуло мое женское воинство.

Но Паша, наша прислуга, тотчас же успокоительно сказала:

– Нет, не будут! Посмотрите: вон они делают им знаки, платочками машут...

Я выглянул. Бородатый подпрапорщик-фельдфебель зажигал спичку для офицера, стоявшего перед ним с папиросой. Стрелки из фронта кивали головами и руками делали знаки тем, что стояли перед ними вдали: «Не робей, мол, ребята, целы будете»...

 

VI.

 

...Оттоль сорвался раз обвал,

И с тяжким грохотом упал,

И всю теснину между скал

Загородил...

А. Пушкин

 

Он покатился с тяжким, все возрастающим грохотом, этот обвал, и рыхлой лавиной завалил расстроенную жизнь. За два-три дня обывательская душа изведала, пережила темную бездну страхов и надежд, радостей и сомнений, бурного восторга и тошных разочарований. На пенистых гребнях освободительного потока увидела она рядом с героическим и самоотверженным обидный человеческий мусор, в кликах ликования и радости режуще прозвучал оголтелый, озорной гам, свобода забрызгана была напрасной кровью и ненужным, озорным разрушением общественного достояния...

Обывательская душа не могла в один момент перевоплотиться в душу гражданскую. Она попросту острее прежнего почувствовала страх за родину и боль беззащитности...

...Ночью перекатывался частой зыбью грохот ружейной стрельбы и мелкозубчатая трель пулеметов. В чутком, морозном воздухе эти звуки рассыпались мягко, как теплый дождь весенний. А тревога мучила сердце: кто? кого? на чьей стороне будет перевес? И висела над душой темная тоска томительного ожидания...

Не было сна. Усталая голова клонилась на руки, мелкая дрожь, как морозная пыль, занималась внутри, ходила по телу. Закроешь глаза – реальный мир уходит, но приходит другой, виденный за стенами, живой и трепещущий, встают лица солдат, фигуры прохожих, и над самым ухом чередой проходят все недавние звуки, стук, грохот...

Утром, едва забрезжил рассвет, я вышел на набережную. Она была перерезана баррикадой из дров – против казарм Финляндского полка. Финляндцы еще не перешли на сторону восстания, но уже бродили в томительном ожидании, прислушивались, перебрасывались вопросами.

– Учебные, черт их возьми, уперлись, пойдут...

– Третья рота вышла...

Затрещала стрельба на осьмнадцатой линии. Минуты через три стихла. Полк с музыкой выступил из казарм и пошел на Большой проспект. Там он смешался с другими солдатами и толпами народа – и никто не знал, куда идти, что делать дальше? Бродили целый день. К ночи мороз загнал восставших в свой угол – в казармы.

В этот день стало труднее ходить по улицам. То и дело раздавались выстрелы – бесцельные, ненужные, озорные, – пугали и нервировали. И были раненые шальными пулями из публики, по-прежнему стоявшей в «хвостах», появились шайки подростков, «вооруженных до зубов», с револьверами, винтовками и солдатскими шашками, Бог весть где раздобытыми. Вид у этих бойцов революции был комически-грозный, но они были не безвредны. Один такой целых полчаса терроризировал участок набережной от осьмнадцатой до девятнадцатой линии. Это был маленький, щуплый, зеленый юноша с петушиным клювом, в лохматой черной папахе, с шашкой «наголо» – он беспрестанно брал «на караул» перед всеми проходившими мимо него солдатами – и с револьвером в другой руке. Всем прохожим обывательского типа он преграждал дорогу и приказывал сворачивать на Большой проспект – «присоединяться».

– Да там и без меня народу – руки не пробьешь, – убеждал обыватель.

– Без рассуждений! Стрелять буду!

– Стре-лять? Молод, брат... За стрельбу тоже не похвалят...

Юноша стрелял из револьвера – правда, в воздух, – но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер – «посмотреть» – и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял.

И вообще было слишком много натиска – уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев – около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, – а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась... Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха...

Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала: чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых... Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить...

Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте...

Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством...

Какие-то молодые люди разъезжали на офицерских лошадях. Всадники сидели в седле, «как собака на заборе», – видно было, что не езживали никогда раньше, а теперь добрались и рады покататься всласть, – вид у всех победоносно-гордый, воинственный, великолепный. Но лошади... По измученному, голодному, грустному выражению их глаз чувствовалось, что они понимают все: что не хозяин, заботливый, жалеющий и строгий, сидит в седле, не настоящий дельный воин, каждый едва заметный намек которого понятен и точно целесообразен, – а так – озорник...

Было жаль даже автомобилей, на которых без нужды много и слишком весело катались по городу солдаты и рабочие с красными флажками и винтовками. Битком набивались внутрь, лежали на крыльях, стояли на подножках. Сколько изгадили, испортили и бросили среди улиц машин в эти дни... А сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудер­жимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось... С грохотом катился обвал – глубже и шире...

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечталось, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога, и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы... Куда ни придешь – тоска, недоумение и этот страх... Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества...

– Нет радости...

– Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже...

– В соседней квартире все серебро унесли... Какие-то с повязками...

– Надо же равнять...

– Вот опять собираются, сейчас начнут обстреливать. К нашему несчастию, в этом доме жил помощник пристава. Его уже арестовали. Но почему-то предполагают, что на чердаках прячутся городовые. Ну, обыщи чердаки, если так? Нет. Подойдут и стреляют. А ведь вот детишки... Что переживаешь с ними...

– Звонок. Неужели опять с обыском? Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах – папиросы.

– Позвольте осмотреть!

– Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

– Что нового? – спросил я.

– Вообче, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянку поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет...[36]

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

– Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей к своему делу надо возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

– Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие – он отвернул полу шинели.

– Ну вот – самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте...

– Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам...

Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Растрепанный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

– Господа граждане! Да что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!

Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца...

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй – свободный – с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жесткого, и горько обидного...

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага...

И рядом – удвоенные, удесятеренные претензии...

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть...

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам. По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха – не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

– Ефлетор? Ефлетор – он лучше генерала сделает! Пу-щай генерал на мое место станет, а я – на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то это всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте. А вот ты сделай!..

– У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела...

– И самое лучшее! Пущай...

– Попили они из нас крови... довольно уж... Пущай теперь солдатские жены щиколату поедят...

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю... Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения...

В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний, домой, усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, к робким, ласковым огонькам. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению – не разобрать слов, но все равно – молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли... на страшные струпья и язвы...

 

 

————————

 

 

 


 

 

 

Новым строем

 

 «Русские Ведомости» 1917: I [часть] №117, 26 мая/8 июня с.3; II. №119, 28 мая/10 июня с.2-3; III. №147, 30 июня/13 июля с.3; IV. №152, 6/19 июля с.3; V. №192, 23 авг./5 сент. с.3; VI. №206, 8/21 сент. с.3 *                        

 

I.

 

Иной раз кажется, что уже давно где-то все это видел или слышал, в сонных грезах переживал, переболел сердцем, оплакивал и благословлял, встречал кликами приветствия и проклинал. И все то, что совершается вокруг, так именно и должно делаться, не иначе, потому что в учебнике Иловайского к сведению и руководству так было указано[37].

            А иной раз глядишь: нет, это – наше, новое, оригинальное… Свои бытовые черты, самобытное творчество…

            Оглядываешься… Да, свое. Плохонькое, но свое…

            – Слово принадлежит гражданину Чикомасову…

           – Я – урядник Слащевской станицы Перфил Чикомасов…

            Провинциальный театр. На сцене, за длинным столом, – «граждане» в военных, судейских, учительских, инженерских тужурках, в пиджаках и сюртуках. Рядом – кафедра. За кафедрой – оратор в серой шинели, потный и малиновый от жары и очевидного смущения. В губернаторской ложе – архиерей в черном клобуке. Против него, в ложах направо, – богатая коллекция медных буддийских бурханов[38] скуластые калмыцкие физиономии. Партер заполнен разношерстной публикой. Рядом с офицерами, людьми в сюртуках, пиджаках, иерейских рясах, в учительских, судейских, инженерских тужурках сидят бородатые люди в «потитухах» на вате, суконных чекменях, в бобриковых «дипломатах» и «теплушках», потные, изнывающие от истомы, удрученные…

            Та публика, которая обычно посещает театральные представления, сейчас ютится на галерке.

            Это – казачий съезд в Новочеркасске.

            Жарко. Томительно. Делегаты в ватных теплушках, не привыкшие подолгу напрягать внимание, громко зевают, крестят рты, вздыхают рыдающим вздохом. Вправо от меня бородач с забинтованной шеей меланхолически посвистывает носом, уронив огненно-рыжую браду на грудь, – поза самого напряженного соображения… Беспокойный старичок с серебряными усами, налево, досадливо крякает и вздыхает. Идет доклад земельной комиссии. Догадываюсь, что его казацкому сердцу что-то не нравится. Можно сказать, никогда раньше такого беспокойства не было, как ныне, когда приходится толковать о положении казаков и неказаков, крестьян – местных и пришлых. Жили они себе на Дону, с казацкой точки зрения, как у Христа за пазухой, плодились, множились, наполняли широкие донские степи; населяли города, промышленные районы, торговали водкой, скупали овец и быков, рыбу и хлеб, шили фуражки, сапоги, лудили самовары, выходили на косовицу… И пока казаки несли службу на разных рубежах государства, этот «наплыв» до такой степени разросся, что сейчас на Дону казаков оказывается меньше, чем «Руси», и вся она претендует на земельку – не только частновладельческую, которая в большей части уже перешла в крестьянские руки, но и на казацкую, юртовую… Есть отчего беспокойно крякнуть и сжать кулак…

            Думаю, что по этой именно причине старичок, мой сосед слева, сердито ерзает на стуле и вздыхает: досада казацкому сердцу…

            Как бы отвечая моим мыслям, он наклоняется ко мне и, прикрывая рот ладонью, говорит гулким шепотом:

            – Ну, не уедем отсюда, пока архирея не сковырнем!..

            Я гляжу на него с недоумением: чтó ему архиерей и что архиерею он?

            – Поляк (такой-сякой)… Семашкевич! А? Кабыть у нас своих природных архиреев нет, свово корня?..

            Я слегка сконфужен: думал вот, что проникаю в душу своего сородича-станичника, был уверен, что она удручена надвигающимися перспективами необычайной сложности, озабочена новым общественным строительством, а оказывается, что в ней гвоздем сидит одна мысль, одна забота – кого бы «сковырнуть»? И в напряженных поисках за объектами ниспровержения мысль эта дошла до епархиального владыки…

            «Сковырнуть» – этот модный мотив момента стал боевым кличем и любимым упражнением в самых глухих, в самых прежде смирных углах взбудораженного нашего отечества. Он пришел сюда со значительным опозданием и усвоен был не сразу – старая заячья психология была сильна еще в испытанных умах: «как бы по шапке не попало»... Но когда и газеты принесли весть о том, как сковыривают лиц, перед которыми прежде без шапок стаивали, – и солдаты, и казаки, пешей саранчой двинувшиеся в родные углы, с победоносным увлечением рассказали, как они сковыривали своих начальников, – начали «ковырять» и у нас. И сразу вошли во вкус. Сковырнули должностных лиц «старого строя», выбрали новых. Через неделю сковырнули и этих и снова выбирали. Работа занятная, веселая и нетрудная – артелью на одного... Увлекала и возбуждала жажду, как морская соленая влага: раз попил – потом уже трудно залить жар... И словно самый воздух был насыщен этим лозунгом: «сковырнуть»... В каждой вести из столиц слышался он, звучал с каждого серого листка-прокламации, в глухих углах именуемого «афишкой»...

Затаенный зуд ниспровержения, сковыривания, неудержимое желание «пхнуть» кого-нибудь было основным тоном и на съезде. Казалось бы, при массе сложных вопросов, требующих пристального внимания, вдумчивого обсуждения, при массе работы и ограниченности времени – некогда было думать о сковыривании. Но с первых же шагов съезд начал сковыривать. Сковырнул делегатов от местных – областных и окружных – учреждений, приглашенных на съезд циркулярной телеграммой войскового атамана, сковырнул по тому единственному основанию, что учреждения служили «старому режиму», сковырнул представителей от казачьего союза, от офицерского союза, от сословных групп. Стоило некоторым шустрым господам, стяжавшим популярность демагогическими речами, просто-напросто ткнуть пальцем – «это, мол, черносотенцы... уверяю вас, граждане!» – и граждане в бобриковых пиджаках, чекменях и теплушках гулким хором, как на станичном сборе, орали:

– Доло-ой!..

Сковыривали – без долгих размышлений.

Я опоздал к открытию съезда, но после слышал, что было бурно и был заряд – сковырнуть и Новочеркасский исполнительный комитет, объявивший себя областным комитетом, и войскового атамана, провозглашенного уже революцией.

 

Работа разрушения или даже простого «сковыриванья», особенно артельная, «кучей», – работа не головоломная, легкая, увлекательная – заразила слабые головы видимыми эффектами. Как-никак, а шум, гром, гам, безнаказанная кутерьма и веселый штурм власти в первый момент давали картину размаха, общественного подъема и пыла. Даже там, где неожиданные «герои», «борцы» были коротко знакомы – ибо и весь плацдарм гражданской борьбы без труда мог переплюнуть любой малец, игравший в лодыжки, – где с явной для всех очевидностью на гребень неожиданно взмывали или несомненные босяки, или вчерашние мазурики и полицейские, или просто озорные хамы, ничтожные, блудливые и трусливые, – и там сковыриванье облекалось в ризы революционного воодушевления и доныне сохранило вид и образ самодовлеющего действа на пользу «трудящихся»…

К слову сказать, и самые стихии как бы сговорились в этом году взбунтоваться, размахнуться на революционный манер и наполнили тихие степные станицы и глухие хуторские углы шумом и громом разрушения. Зима была суровая, многоснежная, весна – поздняя и дру­жная, снег сунулся разом. И наша речка Медведица, в обычное время такая тихая, лазоревая, с серебристыми песчаными косами, с зелеными омутами, перегороженная «запорами», осыхающая летом до того, что ребята с удочками, засучив штаны повыше колен, свободно перебродят через нее с косы на косу, – вдруг эта самая Медведица взбушевалась, свалила железнодорожный мост, затопила весь лес, луга, сады, левады, прибрежные станицы и хутора с амбарами и гумнами и через край залила тихую степь бедой и нежданной тревогой.

Не река, а море: из края в край – вода, зелено-золотистыми остров­ками в ней – вербовые рощи и голый дубняк, сверкающая под солнцем зыбь и далеко-далеко, на самом горизонте, синие горы над Доном.

Ночью – шум разлива, смутный, широкий, несмолкающий. Это река навалила лесу на своем пути и теперь бушует, продолжая работу разрушения, у этой преграды.

Беспокойно и в воздухе. В теплых сумерках звенят птичьи крики и свисты. Зубчатой трелью дрожат в воздухе голоса жерлянов, и меланхолическим барабаном медлительно ухают какие-то басистые водяные жители. По зорям слышны далекие, серебром звенящие крики лебедей и диких гусей... После долгой немоты и оцепенения жизнь шумит, кипит, волнуется безудержным юным волнением.

Разлив широкий, величественный, небывалый. Скромная речка Медведица предстала перед изумленным взором ее исконного обитателя в невиданной красе, в неожиданной силе, в диковинном могуществе. Но сила – обидная, тупая, дикая, разрушительная. Ничего, кроме вреда и убытка... Унесла хлеб из амбаров, сено, солому с гумен, повалила ветхие избенки, опрокинула плетни и прясла, поломала сады, снесла сотни десятин лесу, выворотила ямы, испортила дороги, прорвала мельничные плотины, потопила гурты скота... И – главное – разобщила людей между собой, не оживила, не оплодотворила, а придавила жизнь, остановила созидательную работу, затруднила обычные, необходимые сношения...

А когда упал разлив – осталась та же мелкая, жалкая, заваленная песком речка, с размытыми берегами, голыми песчаными косами и островами, приютом куликов и трясогузок... Да прибавились горы песку на размытом, испорченном лугу.

Сколько-то песку, сору и обломков оставит в жизни тихих степных углов революция – угадать сейчас мудрено. Но, несомненно, оставит ямы, коловерти, изрытые дороги, разорванные плотины и развалины старинных, привычных учреждений. Разлив ее пришел сюда так же нежданно-негаданно, как и разлив речки Медведицы, ошеломил, озадачил, сбил с толку смирного, трудящегося, законопослушного жителя, а догадливых и шустрых молодцов взмыл на гребень зыби с одним-единственным лозунгом на устах: всё и всех сковырнуть!..

 

II.

 

В моем родном углу – в Глазуновской станице – весть об отречении царя была принята спокойно. Не то чтобы это было равнодушие к судьбам родины, – а просто привычка принимать покорно к сведению или исполнению то, что укажут сверху, не входя в рассмотрение вопроса по существу. Были люди, которым весть о перевороте принесла радость. Были недоумевающие и спрашивающие: что же это – к лучшему будет, али как? Но были старички и старушки, которые и всплакнули, объятые тревогой: как же теперь без царя жить-то будем? что же это будет?

Однако в обычном, налаженном течении жизни ничто не изменилось: жили, работали, несли повинности, хлопотали и праздновали, молились, бранились, судились и мирились – так же, как и всегда. Пока не появился в станице солдат Клюев из интендантства и строго, как власть имеющий, не вопросил:

– Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет исполнитель­ного комитета?..

Тогда началась революция. Собралось у урядника Кудинова человек с десяток станичников, обсудили положение дел, для смелости распили несколько посудин «самогонки» и послали бывшего стражника, бежавшего со службы Ивана Шкуратова, звонить в набат. И когда на площадь сбежалось изрядное количество народу с ведрами и вилами – предполагали пожар, – урядник Кудинов, бывшие стражники Василий Донсков и Иван Шкуратов, урядник Мирошкин и еще человек пяток объявили себя исполнительным комитетом, а станичного атамана и других должностных лиц как слуг «старого режима» низвергнутыми. Были крики, требования арестовать «старое правительство», но не было определенных и солидных обвинений против него: атаман был человек уважительный, не обижал никого, жил в ладу со станицей. Урядник Кудинов придирался, правда:

– Почему затаил телеграмму?

– Какую телеграмму?

– О новом правительстве! Ты должен был ее вычесть на площади.

– Ее в церкви читали. И манифесты, и телеграммы…

– Прислужник старого правительства!..

Немножко больше досталось заседателю[39] – его должность была такая собачья, что приходилось ловить, пресекать и взыскивать. Егор Просвиров кричал:

– Ты зачем у меня водку отобрал? Я за нее деньги платил, а ты отобрал!

Павел Хорь наступал:

– Вентери мои отдай! Отдай вентери!..

Рыболовная эта снасть еще два года назад была конфискована у Хоря за ловлю рыбы в запретный период.

За вентери и Ергаков наседал на заседателя и угрожающе махал пальцем перед самым его носом – дерзость, ранее никогда, ни при каких обстоятельствах не мыслимая. Но заседатель снес. Оробел... И авторитет власти рухнул в глазах станичников не менее стремительно, чем царский трон.

На руинах низвергнутой власти стал «исполнительный комитет», возглавляемый урядником Кудиновым.

Старая власть, конечно, была далека от совершенства. Но и урядник Кудинов, стражник Донсков, гражданин Семен Мантул и другие «комитетчики» не могли рассчитывать на авторитетность в глазах новых граждан.

– Хи-и, Гос-по-ди! – слышались восклицания нараспев. – Что ни самая тоись пакость, а тоже лезет вверх… в число сопатых…

– Давно ли Кудинов-то три целковых с меня по реквизиции взял – корову мне оставил, а теперь: «народное правление, да то, да се»…

– Тулупы-то кто крал при старом правительстве?..

И сам комитет, как видно, не чувствовал прочного упора под собой. Первым его актом была нижеследующая декларация:

 

«В Облосной временно-исполнительной комитет Облости Войско Донскаго Усть-Мидведицкаго округа Станицы Глазуновской Нижеподписавшись Граждани.

 

Донисение.

 

Носиление станицы Глазуновской въ зволновона отом почему Станичной Атаман необевляит носелению оновом провительстве и опресоединении кнему котораго ждали 300 лет когда взойдет сонца и дождались 4-го Марта нам прочтена отричения Царя от пристола прочитена в церкви священником и замолкло. Но у нас много религии разных которои немогли слышить и вот носиления невытерпило 11-го марта Собралися в здания станичного провления попросили Станичнаго Атамана г.Сухова из его квартиры стали спрашивать почему вы досих пор нам ниобевляитя оновом провительстве он ответил отрицательно уменя ничево неполучено унас встаницы заседальский стан сычас же приглосили заседателя спрашивают почему досех пор нам необъявлено о новом провительстви заседатель говорит я с атаману говорил обявя но силению овсех распоряжениях атаман говорят неговорил сычас же потреболи писаря гражданских дел и между прочим оказалося много распоряжения и телеграмм но силение видит должностных лиц несалидорность кносилению и кновому провительству сычас же приступила кобразованию временному исполнительному комитету»...

 

Новое станичное правительство, выдвинутое революционным переворотом, ввело, прежде всего, полную свободу правописания, как явствует из вышеприведенной небольшой части «донесения».[40] Что же касается личных репутаций, то у большинства членов исполнительного комитета было как раз то, что требовалось и в «хороших домах» – претерпение в эпоху старого режима, судимость, изгнание с должностей, тюрьма, но... – все это, к сожалению, исключительно на уголовной подкладке... Репутации были красноречивее даже грамотности. Но об этом – ниже. Прошу позволения сейчас продолжить характеристику революционного станичного творчества тем подлинным документом, который я уже начал цитировать. В дальнейшем привожу его с возможными грамматическими исправлениями.

 

«Председателем избран был урядник Кудинов. Сейчас же, присоединившись к новому правительству, прокричали ура – все были рады, что свалился с нас гнет, – порешили 12-го числа отслужить на плацу благодарственный молебен. В два часа отслужили молебен и панихиду за павших борцов за свободу. После этого вся публика пошла в станичное правление. Там народ потребовал от комитета и от станичного атамана голосования. Постановили: станичному атаману, заседателю и другим лицам станичного правления, которые занесены на список, – не имеют доверия за неоказание солидарности к новому правительству и новому режиму»...

 

Далее идет изложение истории борьбы новой власти и старой. Старая власть растерялась и упустила точку опоры. Но и у новой не было «реальной силы», а репутация отдельных носителей новой власти была такова, что население – даже в момент наибольшего революционного подъема – не могло относиться к ним всерьез. Оттого переворот в станице прошел сравнительно благополучно, то есть без ненужных опустошений и грабежа, – в соседних станицах не обошлось без этого. Хотя и у нас член комитета, бывший стражник Василий Донсков призывал разбить шкафы с бумагами в станичном правлении и сжечь. Был призыв и к разгрому потребительской лавки – не без благожелательного подсказа со стороны местных торговцев. Подавалась мысль произвести обыски у духовенства и местной интеллигенции и братски поделить съестные запасы, если таковые окажутся у них. И уже собиралась кучка запасливых людей с мешками, желающих поживиться на чужой счет, но... – призывающие в последний момент оробели, и решительный шаг не был сделан. Исполнительный комитет предпочел вступить в бумажную борьбу со старой властью.

 

«13-го числа комитет собрался в правлении. Атаман их выслал, начал иметь на них давление, требовал от комитета постановление подписавших недоверие. Атаман служит восьмой год, привык кричать на подчиненных, что хочет, то и делает. Все боялись сказать слово. Почему? Потому – окружной атаман хвалит его. На выборах, как начинают его болдировать, здесь стоят его агенты, смотрят, куда положил выборный шар. Каждый выборный боится и кладет шар, куда ему приказано, г. Сухов выходит первым кандидатом. Выборные говорят: если не положить шара, агент скажет атаману, тогда атаман не прикажет дать мне из общественной кассы денег. В кассе служит атаманский родной дядя, он же председателем, он же Сухов заведующим по конской переписи, он же щитовод (счетовод), он же и казначеем в раздаче денег беженцам. При мобилизации много вкрадалось зла. С ним служит военным писарем родной брат атамана, помощником – троюродный брат, почетный судья – троюродный брат. Станичные судьи служат по пяти лет, и доверенные служат по пяти лет – атаман не приказывает других назначать»...

 

И так далее. Бесконечная цепь обвинений – монотонных, зудящих и нудных. Изредка лишь – лирическая вставка, способная слегка повеселить, – и то больше своими орфографическими неожиданностями:

 

«И вот какой унас в станичном правлении свилси клубок ни похош  ли он настарое провительство протопопова штюрмера и александра федоровна Николай 2-й тожа хволил етих лиц атакже Сухомлинова аштожа оказалося»?..

 

В заключении своего «донесения» глазуновский исполнительный комитет, утеряв нужный тон революционного негодования, «просит», как в заурядной кляузе старого порядка, о ниспровержении «старой власти»…

 

«За написанием настоящего донесения, просим областной временный исполнительный комитет сейчас же удалить от должности станичного атамана, должность поручить помощнику станичного атамана Сухову, удалить также заседателя г. Рубцова и всех должностных лиц, именно помощника станичного атамана г. Шурунова, общественных доверенных казаков Мохова и Быкадорова, стражника Ветютнева, охотничьего наблюдателя Фирсова, счетовода общественной кассы Сухова, сторожа при правлении Федора Фирсова. К сему донесению урядник Иван Ананьев, Дмитрий Шурунов, неграмотный казак Тимофей Котеляткин, урядник Климент Мирош­кин, Иван Давыдов, Яков Попов, Василий Донсков, Петр Рогачов, Иван Шкуратов, Лука Алаторцев, урядник Семен Кудинов».

 

Подмахнул бумагу полный состав временного станичного правитель­ства. Как уже было выше упомянуто, почти за каждым из этих лиц в прошлом было «претерпение»: урядник Иван Ананьев претерпел за вымогательство и лихоимство, другие – кто за кражу, кто за «захват» чужой собственности и проч.

Но обыватели, хотя и переименованные в граждан, были настольно озадачены и оглушены внезапностью переворота, что лишь с умеренным ропотом вслух приняли на свои рамена это новое иго и заговорили об избавлении от него лишь тогда, когда стало невтерпеж, когда исполнительный комитет начал упраж­няться в административном творчестве. А начал он лишь тогда, когда областной исполнительный комитет, ничтоже сумняся, признал факт возникновения исполнительного комитета в Глазуновской станице за достаточно законный предлог, чтобы вступить с ним в письменные деловые сношения. Этого и было достаточно, чтобы вчерашние стражники, взяточники и воры почувствовали себя полновластным начальством, призванным «по-новому» вершить общественные и част­ные дела в станице...

 

III. Речи *

 

Немалого удивления достойно, что «страна великого молчания» ныне без удержу говорит, говорит и говорит. Можно сказать, утопает в безбрежности разговоров. Миллионы голосов сотрясают воздух – порой увлекательно, язвительно умно, дельно, но больше – бестолково, пустозвонно, нудно или с тупым и темным озлоблением. Пустословием, как шелухой семечек, засыпано все, начиная с церковных папертей и кончая платформами глухих полустанков.

И, правду сказать, что-то потеряла родная страна, вступив на путь безвозбранного многоглаголания. Чувствовалось в великом безмолвии ее глубокое и значительное: сосредоточенность замкнутой мысли, затаенная боль трагической судьбы, неразгаданная загадка сфинкса. А вот заговорила – и угасло очарование загадочности: слова известные, потертые от времени и частого употребления, иной раз – чужие, непродуманные, взятые напрокат. И громче других – не те, в которых звучит боль и забота о родной стране, а те, в которых преобладают мотивы собственной шкуры и собственного корыта...

Несколько раз проехал я по России за последние месяцы. Пришлось путешествовать в очень разнообразных условиях и порой в оригинальной обстановке. Не ехал лишь на крыше вагона, но на буферах и в кочегарках пришлось ездить, в теплушках – тоже. Приобрел навык проникать в вагон через окно, когда двери забаррикадированы солдатскими мешками и телами. Сутками сидел на станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, разыскивавшими, где купить хлеба. Приходилось ночевать и в реквизированных казенных учреждениях, спал на тюках бумаг, являвших собой делопроизводство не каких-нибудь там старых канцелярий, а самого Совета рабочих депутатов... Словом, вкусил меду от свободного передвижения по «свободнейшей в мире республике»...

И всюду я имел неизменное удовольствие слушать и слышать свободные речи свободного российского гражданина, уста которого недавно еще казались прочно запечатанными. Каких только схваток и столкновений я не видел, каких споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки всего мира; были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его; были буйные, озорно гогочущие призывы «взять», и были степенные, но и твердые разводы в тех смыслах, что взять – не штука, а вот как распределить без обиды, без греха?

– Как бы промежду себя ножами не перерезаться...

Когда я, усталый и измученный, укладывался спать на делопроизводстве Совета рабочих депутатов, передо мной стоял вольноопределяющийся в лакированных гетрах, с бритым пухлым лицом и утиным носом и обстоятельно излагал мне свой план освобождения всех арестантов из тюрем.

– Свобода должна быть светом всему человечеству, исключений быть не должно...

Через три дня я прочитал в местной газете, что мой собеседник (фамилию и полк его я хорошо запомнил) изобличен в провокаторстве...

И почти все, что я слышал, казалось мне чем-то ненастоящим, не своим, не очень серьезным. В речах, по внешности горячих, со слезой и скрежетом, в ругани, в ожесточении споров было больше спортивного азарта и напускного задора, чем подлинного огня, больше театральности, чем нутра, больше фразы, только что где-то ухваченной и немедленно пущенной в оборот, чем продуманной и выношенной в себе мысли.

И ни у кого не чувствовалось настоящей, сектантской веры в свои собственные призывы, планы и положения. И было очевидно, что для слушающей серой массы грядущее рисовалось смутно и загадочно. Хорошо-то оно хорошо, но как еще выйдет в конечном итоге? А пока – лучше всего, по-видимому, цыганский метод применить. Цыган говорил: «Кабы я был царь, украл бы сто рублев и убег бы...» Недурно бы сорвать что-нибудь в таком роде и – к сторонке...

Горизонт революционных мечтаний в народных низах за излишним простором не гнался.

– Земля? Да будет у меня земля – стану я тут, около паровоза, мазаться? Да сделайте ваше одолжение, ни одна собака на нашей работе не останется!..

– От земли и в шахту, например, вряд ли охотники полезть найдутся!..

– Ну, как же тогда? Всем дай земли, а в шахту некому?

– В шахте машина должна работать... Машиной!

– А чего ты там машиной наколупаешь?

– Чудак, машины такие есть... она тебе успешней человека наколупает.

– А почем тогда уголек обойдется?..

Не помню где, на платформе какой станции происходил этот диспут, – может быть, в Льгове, может быть, в Радакове, на курской ли, или на харьковской территории – не помню: все слилось в одну картину. Кучи лежащих и сидящих солдат, мужиков, баб. Шелуха подсолнушков. Груды людей – здоровых, рабочих, изнывающих от безделья и жаркой истомы, от скуки и безнадежного ожидания чего-то никому неведомого. И похоже, что никто не может понять, дать себе отчет, зачем и почему он лежит в вынужденной праздности здесь, в чужом, незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый, полуголодный, одуревший от сна?.. Кругом – поля, простор зеленый, сизая бархатная зыбь по ржи, белые церковки на горизонте. И сердце тянется воспоминаниями и мечтой к родному углу… Давеча какой-то жидкий паренек в длинной, мудреной речи, с дрожанием в голосе, глухом, замогильном, доказывал преступность аннексий и контрибуций. Его слушали молча, с тупой сосредоточенностью, глядя под ноги и в поле. Бог весть, какие мысли бродили в головах под мужицкими картузами и солдатскими фуражками, – никто не возразил, никто и не поддакнул...

А сейчас говорят все разом, попросту, без ученых слов: закоптелый смазчик, лакей с серебряными усами, хромой парень с тростью, мужик в сермяжном пиджаке и полосатых портах, солдаты, старик-слесарь из ремонта. Не очень толково, не очень последовательно, с подковырками и наскоками, но оживленно и рьяно.

– Ну хорошо – земля. А что ты будешь с землей делать? – спрашивает мужик в сермяжном пиджаке, и в пегих, выгоревших от солнца усах его змеится тонкая улыбка.

– С землей? С землей что буду делать? А ты не знаешь, что с землей делают? То самое и буду делать, что ты делаешь...

– Да ведь к земле приложение надо иметь. Ты думаешь, голыми руками ее возьмешь, кормилицу? Голыми руками, милый, с ней делать нечего. Лошадку надо иметь, да телегу надо, да плужок, да борону... Всякое приложение. Все это надо заготовить, милок!

– Лошадь казна должна выдать трудящему, – возражает смельчак.

– То есть отколь именно она ее возьмет, казна? Из какого источника? Это если мы все позовем по лошадке с казны, то и казна лопнет. Очень свободно. Опять – телега, колесо, сбруя... Ты говоришь: нипочем эту работу не стану работать, раз у меня земля будет? А колесник станет на тебя работать, как думаешь? А шорник?..

Мужичок говорил неторопливо, тонким, ласково-язвительным голосом.

– Опять – лошадь, позвольте вам заметить. Вы как об лошади понимаете? Запрёг да поехал?

Он ласково оглянулся вокруг и подождал ответа. Никто не отозвался.

– Нет, она тоже, лошадь, требовает, чтобы вокруг нее походатайствовали: сенца, овсеца... Ты встань ночью раз-другой да подложи ей кормку-то. Да клади-то не разом, не заваливай, а аккуратно, а то она половину съест, а половина под ногами у ней будет. В полночь встань положи  да зимой перед рассветом встань... А часиков в восемь сам-то чай погоди пить, а ее попой, скотинку, и опять кормку добавь... Вот когда ты живот-то себе промнешь этак раз-другой, так ты, милок, и о паровозе вспомнишь: эх, мол, любезное дело – часы свои отбыл и лежи на боку... Округ земли не полежишь, милый...

– А тут, думаешь, лежим? Весь день ходишь, как черт, вымазанный... А зимой мороз, снег... Намерзнут сосульки по полпуда – ты отбей да вытри. Ходишь мокрый весь на холоду, на ветру... Ты не кушал? Покушай, попробуй...

– Я кушал... Я-а, милок, кушал всего и скажу тебе и-мен-но, кто к чему приставлен сызмальства, ту линию и веди, да веди как ни моги лучше, аккуратней – вот и выйдет толк и для себя самого и для дела... Земля? Очень прекрасно. А ты имеешь понятие, как ее разработать, как сдвои́ть да строи́ть, куда какое зерно бросить? Нет? Ну, и не берись! Отбывай свои восемь часов, бери тростку в руки да на прохлад выходи – проминаж делай... А там, брат, груба работа... За день намахаешься, а к ночи гляди в небо: пошлет ли Господь дождичка?..

Вырастает толпа. В спор вступают новые голоса – одни как бы с разбегу: только что подошел, не успел вслушаться и уже – вцепился колючим орепьем; другие – степенно, рассудительно. Защищающие позицию смазчика бойки на слово, но легковесны. Те, что примыкают к критике мужичка, говорят меньше, но с весом. Третьи стоят, слушают молча – внимательные и суровые, веселые и праздно любопытст­вующие. Изредка кто-нибудь вставит слово, ни к кому не обращаясь. А то вдруг заговорят двое одновременно, незаметно перескочат на другой предмет и сразу поссорятся друг с другом – из-за того, что реше­товцы захватили графское имение и ни десятинки не дали ольшанцам.

– Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?

– Вам земля подлежит за Песковаткой, а это – нашего барина земля была извечная...

– А с Песковатки нас ивановские в дубье берут... Такие же ленинцы,[41] как и вы...

– Не имеют права в дубье – на то дадены комитеты...

– Поди-ка ты с комитетом... Они учителя нашего – Семена Ивановичаобезличили... Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок свернули: ходит теперь с завязанной шеей... Сказано: ленинцы...

– Вот оно, равнение-то...

– Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и – никаких гвоздей... За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на задней части, был бы толк... А то – свобода...

Слышатся вздохи – тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что деется кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.

Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя на мешке с каким-то зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мы­тарствах в поисках за хлебом. Он – из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег много, и заработки – слава Богу – неплохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы – хоть завяжи глаза да беги!.. Приходится вносить корректив в расстройство транспорта – и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом. Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше, забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.

– Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, – говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. – Вот всего два пуда пошена разжился... Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенцо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить... Всё, говорит, старый режим наделал...

– Да чего старый режим? – сердито отозвался корявый картуз. – А новый? Кто запрещает?

– Да комиссары!

– Ну! А кто комиссара выбирал?

– Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, – в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас – ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Же-ни-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе – живой не-мец!..

Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, надменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.

– Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте – стал бы я ездить? Отдал сто рублей – вот мне десять пудов на десять недель... А ведь тут как в аду по мукам ходишь – из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продаст, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару – по прежнему, староста, – снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли, ваша милость, хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь.

– И куда хлеб подевался, скажи на милость? – вздыхает голос за кучей мешков.

– Хлеб в народе есть, – отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.

– Есть, а поди выпроси, – мрачно говорит рыжий мужик.

– Вот та сторона, – белокурый мужик показывает вправо от дороги, – у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот – то у него уже живот болит... Верно? – обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.

– Верно, – ухмыляется армяк.

– Мы там по пяти пудов крупы достали, – говорит баба с лицом гончей собаки. – Привезли сюда – милицейский присучился: нельзя да нельзя – в одну душу... Да им, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо – солдаты. С солдатами и ездим нынче...

– Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит...

– Чего же поделаешь – детишки с голоду сидят…

Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.

– Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда...

– Уйди ты, черт мордатый!

– Вы не верьте ему, барышня, он – с Ельца...

Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый новый[42] строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, – но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.

– Что такое служба? – говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора. – Служба есть хвакт... Кто ума не имеет – уму научит, а кто умен – последний потеряет...

 

IV. Товарищи

 

От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям «товарищи» в защитной форме – как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся – принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом – устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем – задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции...

Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой «царицынской республике» не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства – у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. «Товарищ» с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:

– Сударыня, в таком случае я передам вас милиции...

Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гыгыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал – мудрено было пробраться.

Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский, принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новую ношу жизни, безмолвно смотрит, как новые самодержцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов... Почтительно безмолвствует...

Мне жаль невыразимо старого солдатского облика – того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, – в нем была своя красота, тро­гательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную «святую серую скотинку» – и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой «лодырей», симулянтов, бездельников, уклоняющихся – около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, дер­жались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.

Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая – русская – мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.

Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое сожаление[43] старого, утраченного... Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля – рядового N-ского полка[44] – Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих слов и чужих мыслей...

Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный, деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь, певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный, религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни: звездами, травами, зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.

Было ему лет тридцать пять, когда его как ратника позвали защи­щать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира... И видно было из этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного задора в нем нет, нет и злобы к врагу – но воин он хороший, надежный, твердый и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую работу, какую работал в родном углу.

Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй, одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не пустили, признали годным для новых боев...

«Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою душу – где хожу я, и все тоска меня мучает», – писал он своей семье.

И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка, значилась коротенькая утешающая прибавочка: «Когда я с вами увижусь – не знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не знаем»...

«Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца еще плохо разбили...»

Но в письмах к своим приятелям – и ко мне в том числе – он отметал этот невинный оптимизм и с горечью говорил о «проклятой забаве» – войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках и в то же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до конца.

«Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и обижающим нас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал много, но разно говорят. Один мадьяр – тот указывает, что “немец нас в руки взял и в каждую пропасть нас пхает”. Вижу, недовольны немцем венгры. Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II – исподтишка да исподволоки вместо трех месяцев вот третий год!»...

На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.

«Кротость моя изменилась, – писал мне как-то он. – Я стал груб на слова, хотя только для лодырей, которые ленятся принести себе готового супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос. Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что земляк или кто, – только благомерную совесть. У меня приятели всюду хорошие были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом провожали: “То е добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на своего тату, – то есть, отца. –  Лепше было бы нам, кабы вы у нас были”... Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Мико­лаеве и много других, но ничего меня не интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и Ближний Березов, – но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»...

На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом саде, куда «первым долгом» отправился он, чтобы поглядеть на тех самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой служебной обстановкой он тяготился – природная его добросовестность не изменила ему и тут.

«Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи. “Отдавай, солдат: все равно отберут”. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой, хорош ли харч, – кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее; вряд ли будет»...

И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.

«Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные марсельезы, знамена с надписями: «Да здравствует социал-демо­кратическая республика и 8-часовой рабочий день!» Шли даже бухары или сарды, тоже несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов».

После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо, в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны) и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы[45]. Усеяно было это письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть, этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал, что этот наскок и напускное рычание в сторону «исплутаторов» – временный налет в душевном настроении моего приятеля и что здоровый инстинкт выведет его в конце концов на правильный путь.

Но вот весной мы встретились в родном углу, и, признаться, я несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать подбородок, употреблять мудреные словечки и – главное – ни к селу ни к городу тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев – с напускным пафосом и «дрожаментом», как отметил общий наш приятель, казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.

Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились на злободневном вопросе.

– Ну, как у вас там, в городах? – спрашивал Андрей. – Что в счет военных действий говорят?

– Более часть говорят о рабочей жизни, – отвечал, важно втягивая подбородок, Семен Иваныч, – говорят также об идее человека, к чему его призывает природа... Нужна ли она ему, война, или нет?

– Так-так-так...

– И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая крокодильная война поскорей кончилась...

– Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили... А то кабы нам, казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали – не признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..

Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:

– Хороши законы были даны самим Богом – убивать человека запре­щалось, – а сейчас все просвещенные и образованные, а не делают так. Ты говоришь: кишка тонка, заробели... Нет, наши в поле не робели...

– И на печке не сгорят, – иронически вставил Андрей Семеныч.

– Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди заслугами военной славы? или буржуазии – набивать карманы? Душить народы аннексиями и контрибуциями?

– Научился ты ученым словам, Семен, а смысл свой затемнил. Какая там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке! Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Ан-нек-сии! Эх ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости просим, мол?

– Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и сколько сирот осталось? И за что легли? Какая им награда?

– Убитые получат нетленные венцы...

– Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и обсуждающие – такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти года как на Страшном суде... А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один властитель вздумал: «Давай себе земли завоюем!» – «Чем и как?» – «Да побьем своих и задушим врага». Другой – тоже. И связали в кошмар войны весь мир и радуются!

– Брось ты эти слова, Семен!

– Я по семи суток разутый и раздетый ходил – имею право говорить и дать советы...

– А я самовидец, как ваша братия продавала казенные вещи... подметки у сапогов отрезали и продавали...

– А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что же? Начинают лечить. А как лечат? Да так: нога сведена у солдата от поражения, приходит врач – ка-ак даст ногой по ноге... топнет, а то попросту наступит. В солдату три или четыре пуда, а в докторе – по крайней мере, пудов семь...

– Ну, это ты, Сема, никак, уж пули льешь...

– И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит. Да и залечит до смерти человека. «Притворяется...» Нет, посадил бы его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую дисциплину...

– А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат, нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет подчиняться...

Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось, что эти слова – нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим тоном изрекал:

– Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины...

– Да брось ты это, Семен... душу измотал...

– Но да воссияет заря, – не слушая и не внимая, ораторствовал кум, – и лучи солнца да истребят всех пауков...

– Тогда от мух не продохнешь...

Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно, чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось ныне в простую русскую жизнь, и ничего, кроме недоумения – порой веселого, а больше грустного, – они пока не внесли.

– Вот с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, – рассказывал Андрей, – приехал – прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом толкнет, он ему сейчас: «Из-ви-няюсь!» С жены первым долгом по приезде отчет потребовал: «Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме, научишься у меня ходить, как по сырым яйцам...» Прямо – заел, чистый Каин...

Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и новых понятий, пока смутных и сумбурных: было не раз пережито нечто подобное, но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда «товарищи» уровня (в лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают в интересах своей шкуры спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны безответной русской жизни – ничего, кроме жути, я, вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский, не испытываю...

 

V.

 

В первый год войны – и во второй – замолкала песня в деревенских углах, не слыхать было гармошки, сосредоточенная боль и мука тревожных ожиданий сцепила землю глубокой немотой, и над тихими полями висело торжественное, почти молитвенное безмолвие. Один напев порой прерывисто звучал в пустынных деревенских уличках – напев бабьих причитаний, в наивных импровизациях изливающий бессильные жалобы и темное отчаяние материнского сердца. Каплями расплавленной смолы падал он на сердце и жег его болью жгучей скорби и безбрежного горя своего. И трудно было вздохнуть от этих монотонно вибрирующих, однообразно замирающих, икающих и захлебывающихся звуков. И, завороженные их жгучей горечью, безмолвно слушали их немые поля…

Было тяжело. Но все думалось: вот-вот будет легче, оживут, зазвучат другими голосами пустые поля, зашумят немые улички деревенские…

Прошло. Теперь рычит гармошка всюду, звенят песни, шуму – хоть отбавляй, везде – толпы людей, щелкающих подсолнушки, галдящих, спорящих. Почти открытая торговля бражкой, «самогоном», по иной терминологии – «дымкой», «аржановкой». Есть самогон, есть гармошки, и песни, и галдеж, но нет радости, веселья нет, душа по-прежнему придавлена свинцовым грузом…

Угол наш глухой и сравнительно тихий. Ни заводов поблизости нет, ни рудников, ни железной дороги. Изредка навернется какой-нибудь большевик в образе дезертира или симулянта, спросит строгим голосом: «Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет комитета?» Толпа послушает и разойдется в недоумении: хорошо-то оно хорошо – протрясти брюхо буржуям, да где их взять? Кругом, куда ни глянь, свой брат-землероб. Есть с достатком, есть и голяки. Голяков больше. Да поди-ка тронь его, богатого-то, – зубов не соберешь, сам сдачи даст…

Долетают и сюда отзвуки совершающегося. Доходят вести о разгроме армий, о позоре родной страны, доносится муть повсюдного развала, докатывается зыбь озорного своеволия и анархического разгула. И нельзя сказать, чтобы равнодушно внимал этим отзвукам мой согражданин, – вздыхает скорбно, и головой крутит, и языком горестно щелкает, но чувствуется, что все это мелко, поверхностно, холодно, не вспыхнет в нем искра, зажигающая пламя порыва, горючей скорби, стыда и негодования за опозоренную родину… Нет огня. А он был когда-то в тех же самых людях, простых, черным трудом, повседневной и нудной заботой стиснутых, но временами способных подняться на высоту подвига и самопожертвования…

Осталось безнадежное уныние, упоительная уверенность, что «все мы – ни к чему».

– Поглядим-поглядим да либо стукнем лбами японцу в копыта, – вздыхая, говорит мой станичник Иван Панов, гвардеец саженного роста, – возьмись, мол, наведи нам порядок… Ты маленький, да умный, а мы большие – дураки…

Этот смиренномудрый, но явно утопический проект поправит отчаянное положение отечества – <вот> пока все, что самостоятельно изобрела простодушная мысль моего дюжего согражданина, скорбящего об отечественном нестроении. Практическое осуществление его мыслится в туманной дали, а пока ближайшая будничная суета и мелкота отодвигает заботу об отечестве на задний план, ибо сидит в глубине душ прочная уверенность, что кто-то где-то должен ломать голову об отечестве и потому авось «образуется» как-нибудь. Да и не все как будто мрачно в этой картине всеобщей разрухи, грабежа и погрома. Вот в Новочеркасске разнесли лавки на базаре и два завода. Хорошего мало, конечно, а Гришка Турок веселое письмо прислал: «Вторую неделю пиво дуем, надоело даже»…

Значит, зашибли кое-что при водворении порядка…

– Василья Прокопова сын пишет: «Любезные родители, попала мне ваканция – ни нам, ни детям нашим не прожить того капитала»…

–  «Пофортунило», – говорят сограждане, вздыхая не без зависти, – послали их для порядка – остановить грабителей, а они сами попользовались случаем. Кто за пивом бросился – старое пиво было на заводе, а Прокопов сумку с бумагами захватил, а бумаги-то денежные… Сейчас жену выписывает к себе, передать ей – тыщи денег, говорят… Шьют ей сейчас юбки разные, веечки-подбеечки, плюшки-рюшки, чтобы фасонисто было, в городе – там аккуратность требуется… С мылом умываться стала – два куска «Семейного» мыла в потребилке взяла сразу…

Без возмущения, без удивления, без желчи – просто, трезво, практически обсуждается грабительская «ваканция» – главным образом, с точки зрения удачи и безнаказанности. А так как теперь шансы ответственности ничтожны, захват пропагандируется как бы в виде нового откровения, во имя свободы и равенства, грабеж практикуется безвозбранно и кладется, по-видимому, в основу нового общественного строительства, – то и «ваканция» Прокопова при ограблении пивного завода расценивается отнюдь не с точки зрения государственного и общественного порядка, а просто – как удачное дело, вроде лихого боевого подвига полузабытого ныне Козьмы Крючкова.[46]

Повторяю: угол наш тихий. Новый дух, дух «свободы» к нам проникает туго. Был у нас недели две исполнительный комитет, но когда попросил себе жалованье, новые граждане очень дружно заорали в ответ:

– Это за что? На черта вы нам и нужны, если за жалованье. Нет, послужи за привет, а денег вам ни гроша нет…

Говорили и покрепче. Комитет вскоре после этого растаял, иссякла революционная энергия без поддержки кредитными билетами.

Но по соседству, верстах в тридцати, существуют какие-то комитеты, и в них прочно окопались разные военнообязанные, уклоняющиеся от фронта. Окопались и занимаются тем «правотворчеством снизу», которое в старой кодификации обычного права выражалось кратким «сарынь на кичку!» Под руководством этих комитетов соседи наши, михайловские хохлы, реквизировали у окружных помещиков инвентарь, зерно и землю. За десятину назначили три рубля, а сами сдали соседям по семнадцати-двадцати рублей. По соседству же бабы громят потребительские лавки, требуя сахару. В соседних лесничествах новые граждане по случаю свободы производят истребительную рубку, вытравливают скотом молодняк…

Но у нас пока – слава Богу – тихо. И может быть, на единственной стороне жизни отразилось у нас ощутительно веяние свободы – на изготовлении самогона. Под красным флагом революции фабрикация самогона приняла чрезвычайно оживленный и про<ст>орный характер. До свободы власти старого режима принюхивались носами, не пахнет ли где дымком, рыскали по полям, рощам и оврагам, накрывали кустарей-спиртогонов, отбирали их самодельные аппараты. С пришествием свободы все чины присмирели и сократились, а в оврагах, левадах и разных укромных местечках закурились сизые дымки. Создались неожиданные, стремительно быстрые карьеры.

Красой и гордостью местного района на самогонном поприще оказался конокрад и бездомник Филька.

– Я даже куняк могу изготовить, – с гордостью говорит он. – Из слив такой куняк выгоню – лучше французского…

Самогон Филькиной марки ценится выше марки Самошкиной, Тимкиной и других – по пяти рублей за бутылку.

– Градусов шестьдесят крепости и чист как слеза!..

Моральная оценка деятельности новых промышленников и неожиданных талантов Фильки ведется в тонах нестрогих, добродушно-иронических, снисходительных. Изредка в устах стариков зазвучит негодующая нота против свободы самогонной пропаганды, но большинство граждан отзывается объективно и бесстрастно:

– Раз свобода, то и свобода…

– На что-нибудь сказано: «Свобода воли»… Вот и вольничают…

Покорность «свободе» как новому игу в смирном быту смирных трудовых людей носит тот же оттенок, как и безропотное подчинение произволу в доброе старое время.

– Поди-ка вот, укуси его, Фильку. Он при мне – я сам самовидец  – атаману заявил: «Протоколить протокольте, а аппарат я не дам; силой отбирать будете – стрелять буду! Достаточно, отошло время! Нынче власть – народная!»

– Слобода воли, – вздыхая, говорит стариковский голос уныло и горько.

Чувствуется в этом оригинальном сочетании великих, волнующих слов то своеобразно-нелепое и уродливое, что вошло в жизнь, бедную светом, достоинством, порядком и правом, и вместо озарения внесло в нее озорство и попрание всякого представления о праве и порядке. Все можно. Успех венчается если не прямой хвалой, то почтительным признанием. И даже то, что вот бездомный и бездельный Филька за пять месяцев нового режима расцвел пышным цветом и ныне, не стесняясь, швыряет деньгами, – даже это возбуждает зависть, почтение и отчасти – чувство национальной гордости.

– Поди ты вот, – говорит гражданин из солидных и рассудительных людей, – все говорят: немец, дескать, дошлый на все участи – машины там, составы разные, газы, а мы вроде дикарей-эскимосов, которые живут на мысе Доброй Надежды и питаются сырым раком… Темны, ничего не можем. Но вот – Филька: самоучкой коньяк делает – до чего достиг!.. Обулся, оделся, купил лошадь, корову и – чем черт не шутит – может, и тулуп к зиме справит… Вот: безо всякой науки, с двумя чугунами… А обучи его, обтеши мало-мальски – он, может, такой бы удушливый газ сделал, что без ножа Вильгельма зарезал бы…

– Немец, он, конечно, машинами, а у нас смекалка работает…

– Машина у нас нейдет – грунт неподходящий, – говорит гражданин из-за спин толпы.

– Истинно! – подхватывает другой. – Я нынешней весной нефтонобиль на бурой кобыле обогнал… Ехал из Михайловки, до Серебряка доезжаю, он мимо меня – ффррр… так и профитилил! Позавидовал я, признаться: удобная, мол, штука, ни корму ей, ни ухода – сел и кати… Однако к Левиным спускаюсь – гляжу: народ… Что за оказия? Подъезжаю ближе, гляди: нефтонобиль сел в сугроб… Фырчит, сопит, колеса ему бичевами обвязали, а нет – не берут пары… Разгонит-разгонит назад, даст с разбегу – вертятся колеса, а пары не берут… Ну, я поглядел и поехал себе… Не успел на гору подняться, он опять уж мимо меня – фрр... и пошел чесать! Ладно, еду себе не спеша. До колодца доезжаю, глядь – опять мой нефтонобиль сел в барачке. Подъезжаю. «Доброго здоровья!» А они округ него суетятся, сдвинуть хотят, а силов нет… «Сколь далече, мол, едете?» «Да едем вот по казенному делу в Слащев. Выручай, пожалуйста». «С моим удовольствием!» Достал бичеву, зачалил за хвост кобыле, кобыла вытащила нефтонобиль на гору. «А в Слащев, говорю, вы не проедете». «Да мы и сами, – говорят, – видим, что не проедем. Только что же нам делать?» «Езжайте назад да наймите лошадок… Дело вернее». Ну, постояли-подумали и повернули назад… Так и зафитилили… А я на своей бурой кобыле, не спеша себе, поехал вперед…

– Так-то вот оно… Это – не машина!

– У нас грунт особый…

– Особый…

– А ежели бы нас обтесать мало-мало… На всю Европию было бы удивление… Вот, мол, были дураки – средней руки, от земи не подымешь, а что вышло! Какие коньяки делают!..

– Шутить шути, а Филька вон в буксовых сапогах ходит… Это имеет свою приятность!

Глухой наш угол остался в стороне от того упоения завоеваниями отечественной революции, в пылу которого некоторые «вожди» неосторожно перелицевали затасканный, старый плакат «шапками закидаем!» в новое, не менее пышное заявление: «Русская демократия покажет миру»… и проч. Глухой угол держался и держится умнее. Легкая ирония над собой, горький результат полученных уроков, стала здесь основным тоном нынешних бесед. На гнев и негодующую, целительную скорбь, по-видимому, пока «нет паров». Патриотический подъем покрылся изрядным налетом пепла, и Бог весть, какой ветер способен раздуть его ныне в пламя яркое и бурное…

Пока – звучит гармоника, звенят песни.

 

VI.

 

            Прошло как будто и немного времени – каких-нибудь пять-шесть месяцев, – но за этот срок даже в глухих углах создались неожиданные, ослепительные карьеры, расцвели местные знаменитости. И не только расцвели, но, достигнув мыслимых вершин славы, успели уже и низвергнуться в пучину свиста и враждебных криков изменчивой толпы. Бурно-стремительный темп событий, как вихрь-круговорот, закружил в своем беге весь придорожный сор, вынес наверх куриное перо, солому, перекати-поле, клочок собачьей шерсти, забил пылью глаза и нос, наполнил свет шумом, мутью… Эффект значительный – и снова сор кругом, даже там, где доселе было опрятно и чисто…

Поначалу, в момент первых шагов революции, в пору гражданского ликования и гражданских празднеств, бразды правления и распоряжения у нас попали в руки сапожника Тулейкина. Именно он, доселе рядовой представитель сапожного цеха, неожиданно оказался человеком инициативы и собрал граждан – при первом известии о перевороте – на общественное молебствие. Именно он произвел сбор бумажных семиток и копеек в свой картуз на предмет посылки телеграфных приветствий разным учреждениям и лицам. И таким образом выдвинулся – в несколько необычном, но в условиях революционного времени всеми признанном звании «председателя общественных молебствий» – в вожди народа при дальнейшем «расширении и углублении» революции в наших местах.

Это расширение и углубление началось с действий сравнительно невинных на посторонний взгляд – с манифестаций и молебствований. Но вскоре все присутственные места и все должностные лица, особенно начальники учебных заведений, увидели, что бремя нового режима порой столь же тяжко и неудобоносимо, как и злополучная <ноша> старого порядка. Чуть не через день все учреждения получали циркулярное предписание – за подписью «Председатель общественных молебствий Тулейкин» – пожаловать на молебствие сегодня на старой площади, завтра на базаре, на следующий день – в Воскресенской церкви… И так как уклонение, при повышенном настроении народной массы, руководимой Тулейкиным, могло быть истолковано как приверженность старому режиму, то директора и начальницы учебных заведений покорно выстраивали в пары своих питомцев, председатель суда отменял заседания, казначейство прекращало операции, магазины и торговые заведения – закрывались, и все граждане, без различия возрастов и положения, тянулись к указанному часу то на старую площадь, то на нижний базар.

Пролетарское празднование – 1 мая (по новому стилю) – Тулейкин пропустил было. Узнал по отчетам газет о состоявшихся празднествах в городах и ахнул: как же так мы опростоволосились?

И хоть не очень удобно было назначать его задним числом – назначил на 30 апреля. «Чем мы хуже людей?» А соседняя большая слобода при железной дороге вовремя «переставила календарь» и вовремя отпраздновала пролетарскую маевку, чем очень-таки возгордилась перед нами. Правда, не всё гладко вышло у нее с этим праздником, потому что хуторские казаки и хохлы, приезжавшие за покупками, подняли бунт по случаю закрытия торговли в будний, по их мнению, день.

– Время рабочее, один день год кормит, а вы тут с митингами… Давай сюда комиссара!

Комиссар, взъерошенный и угнетенный человек, долго и напрасно махал руками, убеждал и доказывал.

– Праздник всего трудящего мира!..

– Мы – православные, мы – не католики!..

– Гражданский праздник…

– Ну, мы – не граждане, мы – землеробы, народы степные, неграмотные… Нас работа ждет.

Торговцы были на стороне землеробов, приказчики держались пролетарской табели. И когда землеробы, перемигнувшись с купцами, попробовали сделать нужные покупки в открытых на одну осьмую дверях, явился комитет, явилась милиция и – пресекла. Правда, милицию при этом слегка помяли, но пролетарский праздник при этом удалось-таки отстоять от нарушения.

Наша первомайская манифестация 30 апреля, с флагами и плакатами, вышла не совсем удачной, потому что день выдался холодный, ветреный и пыльный. К смотру, однако, явились все местные учреждения, союзы, партии, общества и гражданские группы с соответствующими плакатами из кумача. Трудовой элемент с плакатом, гласящем о 8-мичасовом рабочем дне, был представлен хромым Жаровым, местным портным, почтальоном Забазновым, из кузнецов ушедшим в почтальоны по соображениям, связанным с военной повинностью, и самим Тулейкиным с кумачной лентой через плечо. В сущности, требование 8-мичасового рабочего дня было направлено ими к самим же себе, ибо и Жаров, и Тулейкин – оба могли не обинуясь сказать о себе своему рабочему инструменту – игле и шилу, – как пахарь Кольцов своей сивке:

 

Я сам-друг с тобою,

Слуга и хозяин…[47]

 

Но раз полагалось по этикету, чтобы был налицо плакат о 8-мичасовом рабочем дне, – он и был.

Под полотном «Свободный и независимый суд» тяжело и уныло ковылял почтенный бородач – председатель местного окружного суда – и два товарища прокурора, а немножко в сторонке, по тротуару, – прочие чины магистратуры и прокуратуры.

Варечка Дурасова, посиневшая от холода, в прозрачной кофточке и чрезвычайно короткой юбочке, шла под плакатом «Равноправие женщин».

Над гимназическим оркестром колыхался портрет Керенского, на скорую руку изображенный доморощенным художником. Реалисты взбодрили изображение носатого господина в шляпе, которого одни считали за Чхеидзе, другие – за кн. Львова[48]. От порывов ветра мотались из стороны в сторону и еще какие-то изображения, смятые и запудренные пылью. Никто не мог пояснить, какие деятели и борцы были увековечены на них. Старушки у церковной ограды, оставшиеся при старых воззрениях, подсчитали эти потрепанные лики и сказали:

– Один царь был – не показалось что-то, теперь сразу восемь стало, а будет ли толк какой?.. О-о, Господи!..

Полагалось быть речам – были речи. Оказался приезжий оратор – говорили, из ссыльных или из эмигрантов: человек, во всяком случае, очень тощего вида – несомненно, долго голодал. Он выкрикивал какие-то слова, тотчас уносимые ветром вместе с сухим конским навозом, и совал во все стороны кулаками. Эта горячая жестикуляция произвела наибольшее впечатление на граждан.

– Вот, брат, – почтительно говорил около меня слушатель с льняным пучком на подбородке соседу, – здóрово руками махает!

– Н-да… о свободе… иначе как же…

– Стакан взял в руки и воду расплескал на пиньжак… Смеху!

Так вступал в обиход тихой нашей жизни «завоеванный» новый строй, открыв шествие свое общественными молебствиями и празднествами. Внове и в умеренном количестве манифестации и публичные молебствия не представлялись удручительными. Но когда разохотившиеся руководители, вчерашние обыватели, нынешние граждане, всю свою энергию направили в сторону торжества, все почувствовали тоску и недоумение. Что же это, в самом деле? Дети бросили учиться, ходят лишь по улице с красными флагами да орут песни, Тулейкин перестал шить сапоги, пишет лишь свои приказы о молебствиях, почтальоны махнули рукой на доставку писем, прочий мелкий должностной люд почувствовал необычайный зуд красноречия, писарьки и темные ходатаи по делам громят в речах старый режим, мародеров тыла и какую-то буржуазию… И всё одно и то же изо дня в день… Пора бы уж остепениться, отдохнуть от праздников и митингов за простым, нужным, будничным делом… Теперь уж всё на виду, всё пойдет гладко, стройно, разумно, новый порядок выметет продажность, воровство, безответственность, устранит разруху – пойдет на поправку родная страна…

По наивности и невежеству в нашем углу почти все думали, что в особом углублении и расширении революции нет настоятельной необходимости, но о России подумать надо. Вышло иначе. Извне, из туманных далей все настойчивее звучал лозунг: расширять и углублять революцию! И с того момента, как в местной газетке, появившейся на свет в апреле месяце, местный частный ходатай по делам Кобелев, бывший писец у прокурора, раскостил на все корки Милюкова и прочих «буржуев», пошло дальнейшее практическое ознакомление с расширением и углублением. Гражданин Тулейкин оказался слишком умеренным и недостаточно энергичным в смысле общественного руководительства, на два корпуса обошел его гражданин Ермишкин, ставший во главе «Трудового союза». Во имя расширения и углубления революции человек двадцать членов трудового союза под предводительством гражданина Ермишкина стали производить обыски у остального гражданства с целью обнаружения запасов… сахара. Успели обойти десятка два домов в первый день, но уже на следующий день своими действиями вызвали контрреволюционный протест, ибо после посещения членов трудового союза у гражданина Ивана Шеина исчез бочонок соленых огурцов и два венских стула, у гражданки Ульяновой – самовар, в третьем месте – белье, развешенное для просушки во дворе. Милиция была засыпана жалобами – та самая милиция, которая при обысках предупредительно сопровождала трудовой союз, руководимый гражданином Ермишкиным. Но другой власти не было – старое начальство хотя и мыслилось еще начальством, но было подвергнуто гражданином Ермишкиным обследованию наравне с мелочным торговцем Шеиным.

Бог весть, как бы вышла милиция из своего трудного положения, если бы сам гражданин Ермишкин не сконфузился и добровольно не отстранился от активной деятельности по углублению революции. Произошло ли это от недостатка уверенности в своих силах или от совестливости – сказать трудно, но вообще некоторая конфузливость – конечно, очень умеренная – отличает местные революционные активные силы от их идейных вдохновителей. Подолоховцы и пичужинцы, например, захватили казенную лесную дачу, вырубили лес, вытравили скотом молодняк и затем… застыдились.

– Зря… ах, зря сделали… ничего хорошего…

– Граждане, граждане… а какие мы граждане, раз порядку не признаем, начальство обругиваем…

– Одно самовольство, никакой правильности. Вон Бирюков себе на два дома лесу навалял, а мне какие-нибудь две сошки лишь припало получить. А коснись дело ответа – в одной каше будем…

– Опять лесные поляны – сколько добра вытравили! Кто же попользовался? Скотинный народ, у кого скотины много. А у меня ее нет, скотины, – я при чем остаюсь? Нет, ты соблюди да произведи равнение – вот это будет правильность… А то – одна свобода, больше ничего…

Нечто вроде конфуза можно наблюдать сейчас и у соседей наших – Михайловских и Старосельских хохлов. У тех тоже выплыло из недр демократии несколько людей, поочередно свергавших друг друга в междоусобном состязании на арене «правотворчества снизу». Был прапорщик, был акцизный чиновник, обоих опрокинул бывший городовой Прохватилин, на спекуляциях с мукой округливший свой капиталец, – он со слезой мог сказать о последней крестьянской рубашке, а главное – всегда необычайно кстати указывал на соседние «панские» земли, панские запасы и панский инвентарь… Землю, конечно, отобрали еще с весны. Оценили в три рубля десятину, а сами сдавали под попас – по 17 руб. с головы. Похозяйствовали на совесть в панском лесу. Кстати решили, что и сад панский, в сущности, подлежит народному использованию – взрощен не панским, а мужичьим трудом. В поле собрались двумя волостями, приехали на телегах – снять фрукты. Сторож, пленный русин, вздумал было ограждать частную собственность, но его в несколько минут ухлопали дубьем. Потом этими же кольями стали сбивать фрукты – кто сколько успел. Покончили и с садом довольно быстро, разъехались. И совершенно искренне сожалели после того о случившемся, особенно об убитом пленном…

– Напрасно мы его… парень не плохой был Залещик… Ведь крестился перед нами, молитву читал…

– Зверье, а не люди! В трех местах голову проломили… А чем причинен человек? Его приставили к делу, он свое дело сполнял…

– Сад-то, сад-то какой загубили! Что добра было – обломали, загадили: никому, мол, не доставайся… Ах, зверье! Скотина безрогая, а не люди… хуже скотины! Эх-ма-хма! Свобо-ода!..

И полегоньку начинает расползаться сомнение в умах насчет этой самой свободы, которая вошла в жизнь с таким неприглядным ликом. По-прежнему ряд местных вождей и знаменитостей, раздираемых ожесточенной междоусобной распрей из-за первенства, и набежные со стороны ораторы – по-видимому, возник уже такой отхожий промысел, – махая руками, сотрясая воздух прочувствованным дрожанием голоса, говорят, вопят до хрипоты об «его величестве» народе и завоеванных им свободах. Народ слушает. Не с прежним интересом, но слушает. Прежде безмолвствовал или кратко поддакивал – очень охотно, соглашаемся:  что же, всё как будто к народной части, сулят много, дело не плохое… Теперь попривыкли, осмотрелись, подвели кое-какие итоги.

О порядке лучше не говорить. Но вот – товаров уж совсем нет, никак и никаких. Бьемся, мечемся из стороны в сторону – нигде ничего не достанешь.

– Вот до чего дожили – дегтю и то нет! Это – в России! А без дегтю не поедешь: сопля и густа, да ей не подмажешь…

– Голопузые скоро будем ходить…

– Чирики обошлись мне двадцать рублей. Спасибо, еще зимой я успел ухватить две пары – по шести целковых обошлись…

– Бывало, косили за рубль в день. Да я на этот рубль куплю всего: чаю, сахару, кренделей, да еще и останется. А теперь-то за три-то рубля поесть та-ак себе… лишь-лишь…

 

––––––––––––––


 

Приложение

двух глав из журнальной публикации, опущенных в газете

[III.]

 

Молчаливое раздумье недоумения и тревожных, затаенных вопросов в темное будущее, плохо скрытая растерянность неизвестности: радоваться ли, или плакать? – висели недолго над душами моих сограждан-глазуновцев. Падение царского трона, за дальностью расстояния, никого больно не задело и было принято почти безучастно. Краем уха все – и малые, и старые – слышали отовсюду, что плох царь и министры у него продажные, – значит, дошла точка, надо сменить старых и выбрать новых правителей – добросовестных и твердых, по возможности – которые поправославней, не немецкой веры... Авось, тогда расхлябанный рыдван России пойдет глаже и быстрей...

Но когда урядник Ананьев, так называемый «Барабошка», и урядник Кудинов, и стражник Васька Донсков, и стражник Ванька Шкуратов, Климка Мирошкин и Семка Мантул, люди слишком определенной репутации, низвергли старое станичное правительство и заняли сами командную позицию в станице – «новый строй» был воспринят уже вполне определенно – с нескрываемой тоской отчаяния и негодования...

– Что же это такое? Барабошка опять? Да ведь он же клейменый мошенник! Он куски у старцев отнимал, лошадь свою кормил...

– Хутора за куски продал... Недоуздки покрал...

– А Петька Рогачов? Был станичным судьей выбран, года не проходил – прогнали: за полубутылку любое решение выносил. Я ему прямо говорю – он ругал при мне старый режим: «А ты судьей был, чего ты выделывал?» – «Моя должность была»... Значит, ему можно было двугривенные в карманы класть, а если поп за молебен двугривенный взял – грабитель...

Обличительный зуд, кстати, у новых носителей власти против попов, старых должностных лиц, учителей и всех вообще «по-господски» одетых обывателей станицы дошел до нестерпимых пределов. Васька Донсков объявил громогласно, в услышание всех:

– Теперь, господа, слово слободы!

И публично начал «поливать» отца Дмитрия и отца Ивана, потом заседателя, потом старого атамана. Нечего и говорить, что у него тотчас же нашлись подражатели. Ергаков, уже ради потехи просто, как завидит заседателя, орет:

– Эй, ты! вентери отдай! А то я тебя наизнанку выверну!

Молодежь – и прежде озорная, но все-таки сдерживаемая некоторым от ста­рого обычая и патриархального строя идущим пиететом к старикам – совсем сбросила узду, пошла шататься по ночам, раскуривая цигарки на улицах и без всякой предосторожности разбрасывая огонь среди соломенных станичных построек, сквернословя, распевая срамные песни. Бывало, старик какой остановит, пристыдит, а теперь на слово увещания – в ответ десяток трехэтажных ругательств.

– Слово слободы! Слыхал аль нет?..

Административное творчество станичных «комитетчиков» оказалось сразу скудным и явно для всех ничтожным до последней степени. Несколько безграмотных «донесений» – в стиле обычных кляуз, в которых и при старом строе упражнялся Барабошка. Личные счеты с подругами – счетов было достаточно. Угрозы арестом всем, кто возвышал голос против комитета:

– Ты, как видать, за старое правительство? Не солидарен к новому режиму? Смотри-и!..

И Барабошка, и Васька Донсков умели говорить эти страшные слова очень внушительно...

Были покушения на обыски, но нерешительные: комитет все-таки не чувствовал под собой твердой почвы. Васька Донсков повел определенную линию против потребительской лавки: до седьмого пота настаивал, чтобы комитет вынес постановление отобрать раздачу сахара от потребиловки и передать купцу Савельеву. Бескорыстие этого усердия было для всех очевидно – комитет не решился последовать за своим членом, надо отдать ему справедливость.

И ничего, ни малой заботы о том, что стояло выше корыта, что касалось России и переживаемой ею великой страды.

Но была жажда деятельности. Хотелось быть не хуже других. Отовсюду доходили самые волнующие, самые подмывающие вести: в Слащеве комитет постановил обыскать купцов, переоценить товары. Вместо переоценки произвели просто разгром лавок, товары разделили, перепились, передрались. Посадили в кутузку дьякона, вздумавшего обличать беззаконие новой власти. Приехал благочинный выручать дьякона – заперли в тюрьму и благочинного при общем одобрительном смехе «граждан». В Кумылге бывший каторжник избил учителя, председателя потребительского общества, – и опять-таки совершенно безнаказанно. На Фроловом хуторе постановили арестовать самого окружного атамана, если он явится туда. В Михайловке разобрали по рукам не только панскую землю, но и зерно, и машины, и скот... Всюду, где ни послышишь, кипит деятельность: выражают недоверие, «сковы­ривают», обыскивают, реквизируют, арестовывают или мнут бока...

Валом повалили  «служивые», и от всех однообразные новости:

– Мы своего командира – долой!.. Сменили...

– Наш тоже закупоросился было, не пущал никого – мы как обступи его да возьми в шоры, он и руки поднял – «братцы! да что вы? да я... да мы... аль мы чужие? Я ведь сам под началом»... Сковырнули. Прапорщика назначили – сразу пустил домой... Никаких цыплят!..

– Ехали дорогой – в самом первом вагоне, на мягких диванах, по-господски, – захлебываясь от восторга, рассказывал длинный Вася Слепец.

– Небось, натолочили сапогами-то своими?

– А мать их не замать: за что же мы служим? Буде! Попились из нас крови...

Все это в глазуновских «комитетчиках» не могло не дразнить зуда деятельности, жажды распорядиться. Ближайший сосед – комитет Александровской станицы, захудалой, убогой, небольшой, – и тот оказался на достойной высоте положения: не только станичную свою «старую» власть сковырнул, но раздвинул сферу своих действий даже за пределы станичной территории, или – по официальной местной терминологии – за пределы станичного юрта, вторгся в лежащее рядом войсковое лесничество, низложил лесничего, распил запас напитков, хранившихся в его погребе, прогнал лесную стражу и объявил свободное пользование лесом. И ничего, тоже сошло с рук...

Глазуновский же комитет лишь топтался на месте да тайком совещался о том, кого бы арестовать в станице, кого обыскать. Между тем административная машина в станице совсем стала. Казалось бы, и не Бог весть какая важная была эта машина, а когда пришли в расстройство и наконец совсем замерли ее функции, замер весь распорядок мелкой общественной повседневности, никто не хотел отбывать повинности, некому стало позаботиться о раздаче пособия бабам и беженцам – и станица сразу огласилась голодным ропотом: некому было производить необходимые взыскания, дознания, исполнять требования по мобилизации, продовольствию, позаботиться о договорах с пастухами, об устройстве переправ и мостов... Все это незаметное, но нужное, не стал делать и комитет, особенно когда было выяснено, что членам его никакого жалованья не полагается. И стало ясно всем гражданам, что новый строй, олицетворяемый пока комитетом с Барабошкой и Васькой Донсковым во главе, ничего, кроме тревоги и расстройства, в жизнь не внес... Мало радости...

– Вот обокрали меня вчера, а кому заявить – не знаю, – говорила казачка, пришедшая ко мне за советом, – пошла к Тимофею, он говорит – «я теперь уже не атаман, иди в комитет», – а комитетчики лишь зубы скалят... Скажите на милость: к кому теперь идтить?.. Бывало, идешь в правление, а теперь начальников много, а толку никакого...

– Ну, что будем делать, Ф.Д.? – спрашивали знакомые старики, – неужели Васька Донсков да Семка Мантул так и будут управлять? Что же выйдет из этого? Бирючья жизнь будет?..

И чувствовалась тоска растерянности в этих несвязных, обрывочных вопросах.

Жизнь не останавливалась, текла по инерции, но с каждым днем паралич власти чувствовался глубже и безнадежнее, а творческая скудость наших революционеров-комитетчиков становилась очевидною и для них самих. Их угрозы арестами и обысками уже не производили действия, их ругали безвозбранно и дружно, тоска по власти, по нормаль­ному порядку выросла за два месяца действия нового строя до размеров стона на реках Вавилонских. Но создать эту власть, дать ей твердую опору вчерашние смирные, распыленные, привыкшие лишь слушаться обыватели, произведенные внезапно в граждан, не находили в себе ни умения, ни силы... У них лишь стоном вырывался вопрос:

– Да на что нам эти комитеты? Нельзя ли без них обойтиться?

Но комитеты – как это ни странно – вменялись в обязанность. Так можно было судить по тому, что какая-то власть из центра – иной раз знакомая по наименованию: «временно исполняющий обязанности войскового атамана», а то и совсем незнакомая: «областной исполнительный комитет» – присылала свои распоряжения на имя станичного комитета. Значит, не спихнуть с шеи эту беду...

Я понимал, что с малограмотных, хотя и шустрых, хватов, революционным путем захвативших власть в нашей станице, многого спросить и нельзя. Но вот настоящие комитеты, руководимые интеллигенцией, – они-то уже, несомненно, ведут созидательную работу, они строят новую, свободную жизнь в России, они выручают из трясины несчастное отечество...

Поехал в окружную станицу – Усть-Медведицу. Получил доступ на заседание комитета. Председатель – член окружного суда. Состав – интеллигенция по преимуществу: учителя, адвокаты, судебный следователь, предводитель дворянства, мировой судья, просвещенные купцы.

Вот тут – думаю – наверно услышу то, о чем первее всего комитеты должны ныне думать, говорить и даже кричать: как спасти Россию, как справиться с разрухой, голодом, дезертирством, всякими видами мародерства и захватного своеволия? Это все-таки окружной комитет, он осведомлен о всем, что делается в округе, его задача – серьезна и ответственна, его работа – напряженна и поучительна...

Но... окружному комитету, как оказалось, было не до округа. Заботу об округе он возложил на «старую власть», на окружного атамана, который и тянул добросовестно знакомую старую лямку. А окружной комитет выше головы был завален своими местными неотложными вопросами. При мне рассмотрено было письменное заявление местного гражданина-портного о необходимости заготовления панцырей для армии – по способу, изобретенному оным гражданином. К вопросу отнеслись без должной серьезности, весело и благодушно, однако... с полчасика потеряли, обмениваясь мнениями. Затем следовал доклад об обыске у владельца местного пивоваренного заводика – Менцеля. Было оглашено длинное, обстоятельное донесение одного из членов комитета, подслушавшего ночью разговор неизвестных лиц, из которого явствовало, что у Менцеля скрыты в заводе пулеметы и что необходимо распороть его толстое немецкое брюхо. В силу этого гражданского донесения исполнительный комитет назначил комиссию для производства дознания и обыска в заводе Менцеля. И Менцель, и завод его существовал в нашей степной глуши десятки лет, не возбуждая подо­зрений. Война поколебала их кредит, но все обошлось благополучно. Революция, как видно, снова принесла волну враждебных подозрений: надо же, чтобы и тут, в далеком от железных дорог степном углу, были и пулеметы, и замыслы против свободной России. В добровольцах, по­клявшихся ограждать святую свободу сыском, недостатка не оказалось.

– Менцель представил удостоверение, что он – чех и родители его родились уже в России, – сообщил докладчик, председатель следственной комиссии.

Сидевший недалеко от меня господин с растрепанной шевелюрой свирепо возразил:

– Этим он тень не наведет!

– Но вот удостоверение... от чешской колонии...

– Мало ли! Как проверить, что от чешской. Может быть, самая что ни на есть немецкая... Уж одно: Мен-цель!.. Не со вчерашнего дня знаем его за немца...

Господин с растрепанной шевелюрой очень горячо, по-видимому, брался за немца. Мой ближайший сосед шепнул мне на ухо:

– Это самый автор. Тронутый человек... не все шарики, как говорится, в порядке.

– А кто он такой?

– Сейчас по адвокатской части орудует, а раньше был писарьком... Чем-то там проштрафился – прогнали. Ну, тут около предводителя все терся, в канцелярии. А теперь – ходатай...

Обыск в заводе пулеметов не обнаружил, нашли лишь пудов двести ячменя и умеренное количество необходимых хозяйственных продуктов.

– Ячмень реквизировать! – сердито сказал ходатай, – на что ему столько? Еще пиво или брагу вздумает варить.

– Может, у него куры есть? – раздался слабый голос в защиту.

– Реквизировать! чего там! – отозвались на это голоса из рядов демократической части комитета.

– Реквизировать-то реквизировать, а куда денем? – возразил председатель, – надо помещение где-нибудь нанять...

Предложение о реквизиции ячменя не получило движения лишь в силу этого соображения. Но прения были горячие, даже страстные, и ухлопали на Менцеля не менее часу.

Затем следовал вопрос опять-таки розыскного характера: на каком основании гражданин Шулейкин, сапожник, присвоил себе власть «председателя общественных молебствий», как он сам себя именовал в своих циркулярных предписаниях, и от всех начальников «отдельных частей», а учебных заведений в особенности – требовал прекращения занятий в те дни, когда ему приходило в голову назначать молебствие о благопоспешении новому правительству? Также – на каком основании тот же гражданин Шулейкин собирал денежные взносы на предмет телеграфных приветствий Родзянке, кн. Львову, представителям армии и разным другим лицам?

– Господа, неужели вам больше делать нечего? – не выдержав, спросил я.

Председатель комитета строго заметил мне:

– Не мешайте мне вести заседание.

– Виноват... Но ведь, ей-богу, это же пустяки... Разве теперь, в такое время, мы имеем право...

– Прошу вас! – еще строже остановил меня председатель.

И затем с педантичною обстоятельностью юриста подверг всестороннему рассмотрению вопрос о гражданине Шулейкине, произвел экспертизу над его приветственным творчеством, подписями и проч. Слушая это добросовестное расследование, я сконфуженно чувствовал, как детски легкомысленно было мое вмешательство в ход занятий усть-медведиц­кого исполнительного комитета... Ибо гражданин Шулейкин был не просто гражданин, а до некоторой степени символ местного двоевлас­тия, местного «совета рабочих депутатов», символ, от которого солоно приходилось не только начальникам отдельных частей, но и широким слоям жителей Усть-Медведицы. Каждый начальник учебного заведе­ния или «отдельной части», получив приглашение гражданина Шулей­кина прекратить занятия по случаю общественного молебствия, попадал в положение хуже губернаторского: прекращать или не прекращать? С од­ной стороны, как будто преизбыточное количество молебствий уже не стоит ни в каком соответствии с интересами свободной России... С другой – уклонись от приглашения гражданина Шулейкина, придет толпа, предводительствуемая им, и учинит допрос с пристрастием: како веруешь?

И для такого предположения основания были вполне резонные. Ибо гражданин Шулейкин вкупе с двумя или тремя десятками других граждан «трудящегося» класса, с гражданином Ермишкиным, Пузаткиным и другими уже проходил по станице с допросами и обысками! Исследованию подвергнуты были «буржуи», начиная с начальника округа – полк. Рудакова, – продолжая купцами и кончая самыми смирными обывателями-домовладельцами. В результате обыскной этой экспедиции у Ивана Шеина исчез из погреба бочонок с огурцами, в другом месте пропало белье, в третьем – самовар и банка с маринованным сазаном. Однако протестовать никто не решался: ни исполнительный комитет, члены которого позже подвергались допросу и обыску, ни уцелевшие, но загнанные в кут представители старой власти, ни сами «граждане»... Что бочонок с огурцами! дело наживное... Но ведь гражданин Ермишкин и гражданин Пузаткин могут и не одними огурцами ограничиться... Лучше уж перемолчать...

И я видел, что, несмотря на всю свою тщательность, расследование о звании «председателя общественных молебствий» и сопряженных с ним полномочиях есть занятие чисто академическое, обреченное на практическую бесплодность... Шулейкин, Ермишкин, Пузаткин – это своего рода местный совет рабочих депутатов...

– Трудовой союз, знаете ли, – вздохнул мой сосед.

– Да что вы с ним церемонитесь? – легкомысленно возразил я.

– Да-а... подите-ка! Революционное время... Я не говорю: свобода и прочее... благодарить Бога надо... Но...

Мой собеседник судорожно вздохнул и, нагнувшись ближе к уху, замирающим шепотом горько закончил:

– Идешь теперь по улице и ждешь: откуда тебе свободу преподнесут? справа или слева?..

Знакомая тоска послышалась мне в этом трепетном шепоте.

Просидел я в комитете часов пять. Все ждал, когда закончат об Усть-Медведице и заговорят о России. Не дождался. Ушел, когда разбирали жалобу смотрителя острога на надзирателей и надзирателей на смотрителя...

Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, – по рассказам – даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:

– Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..

Но вся гражданская активность выражалась или в «сковыривании», или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулей­киных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия – всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.

– Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками... о свободе...

– Что же именно?

– Вообще – к народной части... «Граждане!» И этак вот рукой загребет... Стал пить воду – стакан расплескал... Смеху!..

Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т.п. – толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праз­дного любопытства, – недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие – нельзя было постигнуть. И самыми выразительными фигурами при этих кликах о войне до победного конца были серые «герои», поплевывавшие шелухой подсолнуховых семячек...

К слову, должен сознаться в полной неудаче своих собственных выступлений перед согражданами и попыток созидательной работы. Не могу пожаловаться на враждебный или холодный прием – местами были даже очень трогательные овации, с подниманием на руки. И в радости, волновавшей меня в первые моменты, я считал эти приветствия отнюдь не данью моему красноречию – оратор я из рук вон плохой, – а тому призыву – дружно подпереть плечами родину, ей отдать всю мысль, заботу и тревогу, отложив на день грядущий все частное, местное, личные, групповые счеты, дрязги, домогательства. Ничего, слушали хорошо. И моментами могло казаться, что зажигались сердца болью о России, в струпьях и язвах лежащей, и вот-вот последует нечто, вздымающее на высоту общественного порыва и восторженного самопожертвования даже самые заскорузлые сердца... То, что было – да, было! – в начале войны...

Но – увы! Как только начинались прения – местная грызня, дрязги, мотивы собственного корыта смахивали без остатка и впечатление о грозных перспективах, и призывы устремить внимание на Россию, только на Россию, а не на слободы Михайловку, Себровку и Сидорку...

С горестью, в конце концов, сказал я себе, что мои силенки ничтожны, чтобы сдвинуть эту замокшую глыбу, вдохнуть в нее искру пламенного порыва не на одну минуту, не на дешевый гул словесного пыла, а на подлинную жажду подвига и самоотвержения, которая временами не чужда же была русскому народу. Куда она делась ныне, где запропала? Под каким спудом залегла? Какая сила волшебная властно вызовет ее, какой огонь зажжет?..

В итоге выходило как будто так, что вся энергия, весь порыв и энтузиазм ушли только на стихийное ниспровержение, опрокидывание, «сковыриванье» и затем, пожалуй, на стадно неосмысленный захват. А когда ниспровергать стало некого (я говорю про глухие углы), когда все «прислужники старого режима» были «сковырнуты» – почувствовалась тоска бездеятельности, не могли придумать, куда приложить силы и энергию. В поисках пункта для натиска дошли даже до архиерейского дома. Потом начали сковыривать друг друга. На окружной усть-медведицкий комитет восстал комитет слободы Михайловки и... отложился. Образовал автономный удел и комитет хутора Фролова, предводительствуемый каким-то бойким прапорщиком. Прапорщику надо было одно: объявить низложенным полковника Рудакова, окруж­ного атамана, которому станица выразила доверие. Объявил мне – не содрогнулся – все уже приобыкли к многовластию и всяческим поворотам; дела, даже очередного, все равно никто не делал, да и делать было мудрено, по-видимому: вздумали было произвести реквизицию на большой скотопригонной ярмарке в Филонове – удалось «замордовать» всего двух лядащих коровенок, и то толпа помяла слегка агента...

А требование момента было таково, чтобы лица, находящиеся на виду, стоящие во главе комитетов, занимающие командные позиции, все-таки не пребывали в сладостном покое, а проявляли хоть видимость действия, шумели, бурлили. Отсюда пошла полоса междоусобного сковыриванья и барахтанья. Один деятель страшными клятвами клялся в преданности интересам трудящихся и обремененных, соперника же своего на общественной арене обличал ни много ни мало как в провокаторстве. Обличаемый отражал удар еще более страстными клятвами в готовности живот положить за угнетенных, а насчет обличителя кидал как общепризнанную вещь:

– Ведь это же известный охранник... Спекулировал сеном. И посейчас тайно торгует спиртом...

Зрелище выходило развлекательное. Перенесенное на столбцы местной печати в виде малограмотных, но занимательных полемических статей, оно давало веселое чтение...

Кстати, о местных органах печати. Сколько их развелось даже тут, в глухих степных уголках! В одной слободе Михайловке, еще вчера, можно сказать, на поверхностный взгляд представлявшейся темным царством шибаев, прасолов и кулаков, ныне граждане читают уже две собственных слободских газеты – «Свободу» и «Объединение».

«Свобода» – издание гражданина Скоморохова, претерпевшего при старом режиме (был лишен прав состояния за фабрикацию фальшивых денег), – внятностью напоминает кинематографические листки – рекламы о двухтысячеметровых драмах. «Объединение» – издание союза мест­ных кооперативов – тип маленькой народной газеты. Оригинальнее и красочнее «Свобода». Под рукой у меня единственный номер – 23-й, и в нем две полемические статьи, в которых несколько бледно и смяг­ченно отражены некоторые эпизоды борьбы главных слободских об­щественных деятелей революционного периода – надзирателя винного склада, гражданина Стрижаченко, и прапорщика Лапина.

Орфография подлинника не изменена.

 

«В № 1 газеты «Объединение», редактором коей состоит прапорщик Лапин, помещена критика, автор которой подписываясь анонимом позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную, насмешку по адресу Акцизного чиновника В. В. Стрижаченко. Будучи уверен, что сотрудниками в этой газете будут силы, принадлежащие только действительно к интеллигентному был поражен, когда автор этой интеллигенции назвал лошадью почтенного Стрижаченко и по мгновению превратил каковую сразу же в птицу. По всей вероятности этот интеллигент, подписавшийся анонимно, есть не кто иной как социал-демократ на истинно-русской подкладке, значит сомнительный… Полагая, что редактор рука об руку с автором этой заметки, я еще более шлю свой ему упрек за его до сих пор не внимание, которым он еще не достаточно проверял г. Стрижаченко, являющимся в Комитет к сожалению лошадью... Отдаю должное г. Стрижаченко, не принявшему на себя этой насмешки, лишь за то, что он оказался на высоте своего прозвания, а по этому умнее и действительно интеллигентнее против ее автора редактора «Объединение» предлагаю по больше объединятся действительно лишь с гражданами достойными внимания. Аллилуев».

 

Вторая статья переносит вопрос, на первый взгляд, как будто в область исторических и социально-групповых изысканий. Но, в конце концов, спускается все-таки опять в плоскость личных счетов.

 

«По поводу ст. “Казачий съезд”, написанной Лапиным. Г-н Лапин хвастался, что мы как были казаками так и будем ими, были дворяне, крестьяне, и т. п., а стали теперь граждане, но мы свое звание не теряем... В сущности, кто назывался в старину казаком? Были в старину казаки: Стенька Разин, Ермак Тимофе­евич и Пугачев, которые подводили под свою присягу служить им верно и Казаковать. На общем собрании 12 апреля г. Лапин выразился, что казаки не отдадут без крови добытую потом и кровью завоеванную землю. Спросить у него, кто завоевал ее? Завоевал Ермак Сибирь, а не Дон, да еще с кем завоевал как с крестьянами, которые бежали от господ. Г-н Лапин писал бы о съезде, но не упоминал бы, что казачий съезд, ведь Дума выработала вопрос, чтобы были все граждане, а не мещане, дворяне, крестьяне и казаки. Гг. Депутаты хотели вывести звание казак, а г. Лапин гордится этим званием, если я не ошибаюсь то скажу, что он волк в овечьей шерсти: на общественных собраниях гово­рит, что гг. граждане, нужно объединяться, а сам разъединяет народ. Г-н Н. Лапин говорил, что земля добыта потом и кровью казаков, а где же в это время были крестьяне, мещане и т. п., когда враг шел на Россию! Они защищали ее, да не дано было право говорить им с казаками. Не забыты 1904–5 гг. какое было дано право казаку, что хотел то и делал, а теперь, конечно, отходит все это. Окончили войну с Японией, стала России-матушки чернь земельку просить, ей обещали и вызвали казаков, они и нарезали спины мужикам, но теперь народ стал поумнее, сообразил что не нужен царь, а нужно иметь народное правительство. Вспомните в действительности кто завоевывает землю, как не пехотинцы? Пехотинцы все на позиции кровь свою проливают за свободу да за Русскую землю, а казаки в тылу защищают твои интересы г. Лапин разъезжает то в Петроград то на казацкие выборы в Новочеркасск, нельзя ли граждане выбрать другого председателя, но только не из казаков».

 

В изустной реальности полемические состязания двух соперничающих групп – сторонников акцизного чиновника и приверженцев прапорщика – были несколько богаче и обильнее крепкими словами, гуще ароматом. Дело естественное – в пылу боевых схваток крепко выражались и сами вожди партий. Для граждан слободы Михайловки и соседних сел, стекавшихся на митинги и заседания исполнительного комитета, тоже похожие на митинги, в зрелище этой борьбы местных титанов было мало поучительного. Но самая зловредная заноза была та, что барахтающимся между собой вождям, чтобы удержаться на верхних ступенях популярности, приходилось все больше и больше угодничать перед толпой граждан-михайловцев, сидорцев и себровцев и содействовать проведению в жизнь самых неосмысленных и беззаконных их претензий. И потому, конечно, это прасолывало. Людям добросовестным, пробовавшим резонно разъяснить неосновательность, несвоевременность, вред самовольных захватов, например, или особого местного законодательства, утверждаемого на принципах готтен­тотского права и морали, толпа не давала говорить, наносила оскорбления, грозила изгнанием. Вожди делали из этого один вывод: забегай наперед. И забегали. И увеличивали лишь работу разрушения и расстройства жизни.

Мне пришлось один раз принять некоторое участие в заседании исполнительного комитета слободы Михайловки. В сущности, это был митинг – собралось большое количество публики: крестьяне местные и пришлые, купцы, солдаты, казаки, офицеры, чиновники, местная интеллигенция. Были речи. Был призыв – устремить все внимание на важнейшее в данный момент – оборону родины – и ради этого всемерно поддерживать порядок, усилить трудовое напряжение, помощь, жертву и пр. И принято было как будто очень единодушно...

После этого взял слово оратор вида цивилизованно-мужицкого. В не очень складной речи он коснулся самых разнообразных предметов: требовал надзора за богослужением – ибо духовенство «не очень аккуратно» служило службы, – требовал ревизии местной почтовой конторы, потому что «почта растрачивает наши достоинства», – дал мимоходом пинка какому-то «бабичьему» – по-видимому, женскому – комитету... Закончил неотложной необходимостью «гарнизоваться» по вопросу о помещичьих землях.

– Вот у наших крестьян нет мягкой земли для распаха, а у помещиков она есть, тут же вот рядом... да они просят непомерно высокую цену... значит, как теперь? Время сеять, государству надо, чтобы земля пустая не осталась, а помещик ломит цену. Крестьянину последнюю рубашку, значит, снять?..

– Ну, до последней рубашки далеко, Иван Егорыч, – сказал голос из-за стола президиума...

– Нет. И своя-то осталась, не то что помещичья. Пустили под попас скота....

Говорил крестьянин, не принадлежавший к обществу, которое взяло землю. Прибавил с горечью:

– Сейчас платим 17 рублей с головы им, господам гражданам, а барину летось платил по пяти целковых... Погреют руки.

– А что же комитет?

– Да комитет чего – они же и комитет, их набилось там тьма... По-ихнему и Лапин говорит, и Стрыжаченко.. Комитет – ихний. Рыбу, мол... ловить, мол, во всех водах слободно – в панских, потому что вода текет из высших мочей слободно... – «Ладно, очень прекрасно. А в крестьянских?» – Крестьянские на аренду сдадены – там не смей...

– Что же, комитет и эти две мерки установил?

– Без препятствий... Боятся же сказать правду: заорут, зазевают... Какие у нас народы?..

Отсутствие элементарного гражданского мужества у комитета, отмеченное моим собеседником, способствовало, между прочим, само­вольному установлению местными извозчиками новой таксы: от слободы до станции вместо вчерашнего полтинника стали требовать два рубля, проезд до Усть-Медведиды – шестьдесят верст – оценили в сто рублей. Правда, пассажир стал хитрить: нанимать стали в складчину человек пять-шесть. Но уж и езда была такая: ехал только мешок пассажира, по большей части, солдата, а сам он шел пешочком около тарантаса и садился лишь «под горку»...

Поинтересовался я созидательной деятельностью комитета – он заявлял теперь претензии на роль окружного.

– С продовольствием хлопочут все. Тысячу пудов – это раньше было пожертвовано – отправили. Ну, и местные нужды, пожалуй, заткнут, а уж для армии соберут, нет ли еще – ничего не видать...

– Это мало...

– Ничего не попишешь... Некому хлопотать и некогда: сковырива­ют один другого, брухаются – в том и заседания проходят... Поливают один другого неподобными словами... Вчера вот зеленили-зеленили Стрыжаченку, потом за Лапина взялись. Потом мириться стали... поцеловались... Сколь-то надолго?..

Не было даже усмешки у моего собеседника – что-то безнадежно-унылое, усталое звучало в его голове. Новый строй, очевидно, принес в его жизнь пока один тревожный сумбур и оторопелость. Ни свободы, ничего толкового, бодрящего, наглядно облегчающего жизнь, он пока не видит. Ждет. Верит. И боится верить:

– Сердце побаливает... Думаешь-думаешь: <как>, мол, к лучшему ли все это: куда, мол, она стрельнет? Словесно-то выходит кабыть и к нашей части, к народной, а у нас вон какой оборот: своя же братья из тебя сок жмет... Кто бы показал путь... по правильности?..

 

[IV.]

 

Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, – на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир – дезертир по преимуществу.

Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон – правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик – приходится очень лебезить и заискивать перед ним...

Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый – из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты – те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.

– Нельзя ли как-нибудь там... верхнюю полочку?

Помолчал, подумал. Долго-таки – очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя... Кашлянул сиплым тенорком и сказал:

– Верхнюю? Почему нельзя – можно: поезд сейчас в депо... Дойти – вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях...

– А можно пройти?

– Почему нет? Пойдемте.

Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину – пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.

Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, – носильщик уверенно сказал:

– Волжский.

Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.

– Вася, отопри-ка там...

Влезли. Как хорошо – даже не поверилось сразу: чисто, свободно и – главное – не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним – студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, – смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний...

– Вот вам верхняя полочка...

Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:

– Прибавить надо бы, господин.

– Сколько же? – не без страха спросил я.

Он чуть-чуть подумал:

– Ну... копеек тридцать, что ль...

Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская – о чем тут разговаривать?

– Трудна жизнь стала, – сказал я так – себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.

– Д-да, хлопотно, – отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. – Пассажир, как червь, кипит... Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»... Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели – дрова грузит:  не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил...» За неделю...

– Это не плохо...

– Имеет свою приятность!..

Даже не верится, что мы когда-то – и не очень давно – только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, – как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон... И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться – все замусорено, завалено, сдвинуто с места...

Вот я – почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда – на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России – как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное – не знаю... А в конце концов – ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни – что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..

– А продолговато нас держат тут, батюшка...

По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.

– Это ничего, – отвечает медлительный, мягкий голос. – Я вот кипяточку разжился – раб Божий Василий помог, – сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого... ситничка, иными словами...

– Есть, батюшка, – отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.

– Ой ли?

– Шикарный даже хлеб – белый калач... Черствый немножко. Саратовский...

– Давай сюда, милый! – радостно восклицает батюшка. – Вся благодать из Саратова...

– Мерси, товарищ! – весело говорит баритон. – Саратовский? Превосходно!

– Вся благодать из Саратова, – повторяет батюшка и прибавляет: – Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами...

Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:

– По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам – солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи – это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай... А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде...

– Заповедь у них первая: «Дай проходящему лорду в морду», – говорит баритон.

– Так точно, – смеется проводник.

Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос:

– Га-зет, журналов!..

– Веселый журнал есть какой-нибудь? – спрашивает баритон.

– «Огонек» есть... «Вечерняя биржа»...

– Это что за веселье!

Голос батюшки деловито спрашивает:

– А почем «Огонек»?

– Двадцать копеек.

– Мм... у-гу!..

– Не желаете?

– Горяч больно.

– Из книг не желаете ли? «Дама с темперамéнтом»...

– С темперамéнтом? – переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.

– Бебутовой – «Дама с темперамéнтом», – звенит бойкий альт, – очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина – «Свободная женщина»... Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте – это Мясоедов...

– Гм... Откуда тебе это известно?

– Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна – не знаю, жив он, нет ли... «Народная революция»... «Акафист Распутину»...

Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. «Дама с темперамéнтом», Мясоедов, революция, стихи о Распутине – в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное... Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания...

– Ну, значит, берем «Даму с темперамéнтом» – сколько за нее?

– Два рублика.

– Од-на-ко... Обдираешь ты, брат...

– Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.

– А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил...

Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и «Дама с темперамéнтом», и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верх­нюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.

Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах – тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, – ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред...

«Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь...»

Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?

«Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу... защищать свободу»...

Свобода... свобода... свобода...

Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия – и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир...

 

 

––––––––––

 

 

Илл.4. Подпись Крюкова на письме в книгоиздательство (1918)

 


 

 

 

В углу

(Газета) «Свобода России» 1918:   I [часть] № 5, 16 (3)  апреля, с. 1;

II. № 9, 21 (8)  апреля, с. 3; III. № 18, 3 мая (20 апреля), с. 1;

IV. № 20, 9 мая (26 апреля), с. 6; V. № 33, 24 (11) мая, с. 1.

 

I.

 

Когда-то – и не очень даже давно – люди, среди которых я сейчас живу, говорили о себе так:

– Мы какие народы? Степные мы народы, безграмотные… навоз в человечьей шкуре… Живем – быкам хвосты крутим, как жуки в земле копаемся, – где нам с другими народами равняться? Китайцы и то вот свою династию сдвинули, а мы ни о чем таком нисколько не понимаем. Наша жизнь – в одном: казак работает на быка, бык – на казака, и оба они – два дурака…

Может быть, в этом наружном самоуничижении было больше наивного лукавства, чем искренности, но характеристика бытового круга была близка к истине: люди были непритязательные, смирные, трудолюбивые, в меру зажиточные. Налаженным порядком работали, плодились, наполняли землю, орошали ее трудовым потом, жили крепким порядком, тихо и ровно. И даже после февральского переворота – долго мне так казалось – не было на всем широком русском просторе угла более безмятежного, чем моя родная станица. Спряталась она в сторонку от железных дорог и политических «деятелей» с их социальными экспериментами и осталась верной старым навыкам и обетам.

Но к годовщине «бескровной» нашей революции мутная волна революционного гвалта и беснования докатилась и сюда, в безвестный закоулок, изрядно равнодушный ко всем переворотам. На гребне ее принеслись обрывки, обломки, сор, грязь, разная мерзость. Все это лавиной засыпало тихую жизнь. Испытанные устои мирно-трудового порядка несомненно дрогнули…

Представление об отечестве здесь всегда было довольно смутное. Имелась соответствующая словесность насчет долга присяги, но, нечего греха таить, практика этого долга ущерблялась шкурными соображениями при всякой возможности. Нельзя сказать, чтобы не было в сердцах печали о судьбах родной страны, но было непобедимое, фатальное равнодушие ко всяким переменам на верху государственной жизни: не наше, мол, дело…

В дни громкой славы Керенского перекидывались равнодушными словами о Керенском:

– Брезендент мудрый, а на деньгах вот скутляшился: бутылочные ярлыки, а не деньги, никакой видимости в них нет, никому не всучишь…

И когда свалился Керенский, не жалели. Говорили даже, что хуже не будет – дошли до точки. Но не очень много дней прошло – оказалось, что может быть и хуже: пошли слухи о каких-то большевиках. Слухи смутные, путаные, сбивающие с толку: что это за люди, в какую сторону гнут, – никто доподлинно рассказать не расскажет. Опасаться ли их пришествия или ждать их и приветствовать как дорогих гостей?

– В свои земли вщемить лапу не дадим никому… – решительно говорили старики.

– А портной Мыльцев собирается весной пахать. Сам, собственной губой, брехал.

– Пущай в свою Щацкую губернию едет и пашет, его земля там… А тут мы ему такую нарезку покажем!

– Ну, рассчитывает, что ему тут пай нарежут. – Я, говорит, большевик…

– Морду и большевику поколупаем!

Были под боком большевики – в Царицыне. Многочисленные наши спекулянты, ездившие туда за керосином, ситцами и кожей, отзывались о них вполне одобрительно: керосину дают, сахару дают, даже белого хлеба дают – очень обходительные с простым народом.

– Буржевиков не любят, нечего говорить, а нашего брата приветствуют за милую душу… Нажить дают: карасин по шести рублей пуд отпускают… «Товарищи, товарищи»…

– А вы тут по целковому за фунт продаете? «То-ва-ри-щи!».

– А иначе как же? Пока довезешь, сколько раз смерть в глаза увидишь… Поди-ка…

В итоге по отношению к большевикам и прочим борющимся партиям наш угол занял ту своеобразную нейтральную позицию, которой казачество держалось с неизменным постоянством во все трудные мо­менты, переживаемые Русью, как триста лет назад, так и ныне. Помню, в Азербайджане один перс на мой вопрос, по душам, на какую сторону станет Персия в войне России с Турцией, подумав, ответил:

– Какой чашка весов будет самый чижолий, на тот мы и сядем…

Вот это выжидательное посматривание на стрелку весов бессознательно прочно усвоено в политической практике и моими станичниками. При выборах в Учредительное Собрание они очень дружно голосовали за казачий список, т.е. за Каледина[49] и войсковое прави­тельство, выбранное на Большом Войсковом Круге. И это несмотря на полное почти отсутствие агитации за этот список, при наличности энергичной агитации за другие списки, в которых рядом с партийными социалистическими кандидатами выделялись имена, правда, несколько туманные и малоизвестные, представителей «трудового» казачества, – термин новый, впервые пущенный в оборот. Эти кандидаты «трудового казачества» собрали ничтожное количество голосов.

Трудно сказать, какие упования возлагали мои сограждане на казачий список. Имена, значившиеся в нем, не были определенно и резко партийными именами. Объединялись они, между прочим, по-видимому, одной задачей, в успешное решение которой не очень твердо верилось, – отстоять народно-групповую самобытность казачества и его старый, воистину демократический уклад. Боязнь потерять свое лицо, раствориться без следа в надвигающемся новом общественном строе инстинктивно ощущалась и рядовым казачеством, особенно стариками. Нашему поселковому атаману, самолично странствовавшему по станице для проверки избирательных списков, казаки поощрительно говорили:

– Делай царя, Стахий, делай, пожалуйста… Плохо нам без хозяина...

На это Стахий, удрученный многочисленными и разнообразными обязанностями, не без сердца отвечал:

– Да-а, черт вас не видал! Все вали на Стахия: Стахий царя вам делай, Стахий скотину реквизуй, Стахий винокуров лови – куска проглотить некогда!…

По-видимому, первобытным казачьим головам не чужда была мысль, что через посредство выборов в Учредительное Собрание готовится избрание и «хозяина». Во всяком случае, миссия, возложенная станичниками на своего атамана Стахия в избирательной кампании, была достаточно далека от большевистской платформы, и будущий хозяин земли русской едва ли представлялся в виде «советских» владык, поддерживаемых красной гвардией…[50]

Но прошло недели две-три. По-видимому, согласно заранее составленному расписанию, в котором полагалось быть Вандее и прочим революционным подробностям[51], определенно выяснилось, что Дон будет вовлечен в гражданскую войну. Войсковое правительство осведомило об этом население и предложило образовать добровольческие дружины для обороны границ области от нашествия большевиков. Помню, что первый вопрос, который раздался из глубины «народа», – той тесно сгрудившейся толпы, перед которой было прочитано станичным атаманом это обращение войскового правительства к казакам, был:

– А жалованье какое будет?

И когда выяснилось, что о жалованье за самооборону указаний не имеется, разочарованное казачество дружно отвергло предложение, выдвинув резоннейшие соображения:

– Да они, может, и не придут сюда…

– Это нас стравить хотят друг с другом… Буде! Охраняли помещиков – была дураковина – теперь пущай без нас обойдутся!

– А если они у нас скотину и хлеб будут отбирать?

– На пороге помрем – не дадим!

Таким образом, призыв войскового правительства сочувственного отклика не встретил. И когда оно сделало попытку мобилизовать для той же цели возрасты, не бывшие на войне, поднялся опять вопрос о жалованье, обмундировании, выдачах, пособиях и прочих вещах торгового свойства. И жалованье, и пособия оказались очень скромных размеров. Тогда мобилизованные постановили разъехаться по домам. Более робкие и законопослушные пробовали возражать: «Не поотвечаем ли за самовольство?» Но подавляющее большинство так и осталось на коммерческой точке: служить не за что… И вернулись домой.

Юг Дона, «низовые» казаки, сохранившие еще кое-какие остатки боевых традиций, не были так постыдно равнодушны к участи родного края, к собственной судьбе и судьбе России, былая гордость, воспоминания казацкого прошлого еще не угасли в них. Но «верхние» станицы, район Медведицы и Хопра, без размышления, без думы роковой решили принять всякого пришельца с палкой как покорителя и подчиниться ему без особых возражений. Был, конечно, страх перед большевиками – Бог весть, что за люди, но с некоторым упованием поджидали возвращения казачьих частей с фронта: в обиду, мол, не дадут. Фронтовики рисовались силой организованной и угрозой для злоумышленников. Фронтовиков ждали…

Фронтовики пришли.

 

II.

 

В морозный день перед Рождеством, когда станичники копошились, как муравьи, над рубкой и вóзкой делян в лесу, в станицу вошла на рысях сотня казачьего полка, за ней – другая и третья, потом пулеметная команда, команда связи, обозы. И сразу тихая, мирная жизнь нашего угла наполнилась гамом и бестолковой суетой. Фронтовиков у нас ждали, но думали, что о приходе их нас известят заблаговременно. Фронтовики же, по-видимому, предпочли нагрянуть сюрпризом. Атаман, согласно присвоенным ему полномочиям, попробовал было дать указания о размещении, но фронтовики сразу дали понять, что ни атаман, ни какое-либо другое начальство им не указ. Атамана «обложили» двумя-тремя крепкими словцами и отвергли всякие планы размещения. Рассыпались по улицам, пошли по дворам и стали выбирать себе дома под постой по собственному вкусу и соображению. Гости-служивенькие распоряжались, как разудалая солдатская ватага распоряжается в завоеванном городе, и мы сразу изведали сладость бытия покоренных.

Обиднее всего было то, что это были свои, не чужие, наши же дети, казаки нашей и соседних станиц, которых мы любовно снаряжали на защиту родины, благословляли, провожали со слезами, от которых приходили к нам такие простые трогательные сердечные письма. Что преобразило до неузнаваемости эту молодежь, сделало их чужими, вызывающе грубыми, наглыми, отталкивающими? Откуда этот разбой­ничий облик, упоение сквернословием, щегольство оскорбительным отношением к старикам и женщинам?

Шатались по станице молодые люди в шинелях, в лихо заломленных папахах, бесцеремонно лезли в чужие дома, взыскательным, оценивающим взглядом окидывали комнаты хозяев, строго, взыскательно спрашивали:

– Чье помещение?

– Наше.

– Занимаем под фатеру. Двоих вам определяем.

– Да тут уж занято.

Разговор происходил у меня в доме.

– Кем это?

– Офицер заходил … с двумя детьми…

– То есть почему офицер? Почему офицеру предпочтение, а мы на улице должны остаться?

– Да если уж некуда вам притулиться, вон – флигель, одну комнату освободил.

– Флигель?

Один из фронтовиков, мозглявый, с заячьей губой и мокрым носом, смотрит особенно взыскательно:

– Почему же это нам во флигеле, а офицеру в домах? Что такое офицер? Офицеров нынче мы… – Выплюнул бесстыдное циническое выражение. – Захотим – в катухах поместим офицеров, в свиных хлевах!

– Что же, рассчитываете, это прибавит вам чести?

– Офицеры у нас вот где сидят, – подняв ногу и стуча пальцем по подметке, отвечал сопливый воин.

Старообрядческий ктитор Иван Михайлович, присутствовавший при этой сцене, горько покачал головой.

– Ведь это – страм! С роду этого не было!

– Ты буржуй, должно быть? – грубо бросила одна из папах.

– А ты кто? – сердито откликнулся старик.

– Я – большевик!

Старик молча поглядел не на того, кто назвал себя большевиком, а на ближе стоявшего к нему мозгляка с заржавленной винтовкой за спиной. Седобородый, благообразный, крепко сбитый старый казак казался богатырем рядом с этой невзрачной фигурой, шмурыгавшей носом.

– Кто же это – большевики? – спросил он, презрительно глядя сверху вниз на фигуру с винтовкой.

– Большевики? Первые люди! – Учительно проговорил казак с заячьей губой.

– Слепой щенок ты, вот ты кто! – помолчав, сказал на это старик. Мы ждали защитников, а пришли разбойники. Ведь это разбойство – никакого подчинения! – продолжал он горячо и решительно. – Одни соромные слова! Ни стыда, ни совести, ни присяги! Провожали вас отечество защищать, а вы бросили грань, явились сюда… Кто вас оттуда спустил?

– Мы сами… Кого нам спрашивать…

– Да как же это так, скажи ты на милость? Это – порядок? Ну ты, голова с ушами, рассуди: послали вас на защиту, а вы чего?

– Ничего. Ушли да и все.

– Ну, а там как же?.. – горестно воскликнул старик.

– Буржуй ты, вот что! – шмурыгая носом, сказал казак с заячьей губой.

Другой, в прыщах, прибавил:

– Приспешник Каледина!..

И вдруг перешли в наступление:

– Чего его слухать! Несет нехинею!..

– Привязался черт сивый… Ты смотри у нас!..

– Ну, смотрите и вы, щенки! – храбро отбивался старик.

Такова была встреча наша с родными защитниками отечества. Фасон, несомненно, был новый. Прежде, начиная со старины и кончая последними перед войной годами, команды приходили домой парадно, с хоругвями, иконами, с воинским строем, с воинским церемониалом. Встречи были торжественные, людные, с хлебом-солью, с молебствованием, слезами радости, приветственными речами, песнями, от которых загоралось сердце гордым чувством национальной чести и достоинства. Теперь, вместо торжественного молебствования и взаимно приветственного церемониала – сквернословие, обида и сразу вражда и озлобление.

Так познакомились мы с первыми «большевиками» в подлинном, живом виде.

Потом, когда пожили несколько вместе, слегка присмотрелись друг к другу, увидели, что есть и среди них, этих попугаев, повторявших чужие слова, совестливые люди, чувствовавшие всю горечь и стыд неудержимого развала. Полк в свое время исправно вынес огромную боевую работу, прошел всю полосу войны, начав с самой северной точки и кончив Добруджей[52]. Все время представлял собою тесную боевую семью, и даже углубители революции долго не могли разрушить ее. Но в последний месяц, когда полк был отведен на отдых в Бессарабию и попал в атмосферу тылового воинства, он дружно понесся по проторенной тропе и быстро выровнялся с другими частями по части грабежей, пьянства, буйства и всяческих безобразий…

– Ах, что мы там выкусывали – стыда головушке! – говорили люди, отнюдь не склонные к излишнему самообличению, – что этого вина попили, что добра всякого понахапали!.. Народу пообижали… Жители благодарственные молебны служили, когда пришло нам уходить… Не с охотой уходила наша братия… Погуляли-таки…

Стоянка в Бессарабии была предварительной подготовкой полка к большевизму. В Полтаве столкнулись с настоящими большевиками – сперва враждебно, затем в мирных переговорах. Набрали в вагоны агитаторов, листков, и уже в Лозовой денщик Серкин потребовал ареста командира полка. «Пропаганцы» чем далее ехали, тем больший имели успех. Всех офицеров, не исключая и тех, с которыми ехали жены и дети, выгнали из классных вагонов в конские[53]. В Царицыне педагогическое натаскивание было довершено, и в родные станицы полк въехал во всей красе революционной развязности, широты и глубины…

Улицы станицы, доселе тихие, почти немые, наполнились оголтелым гамом, гоготаньем, солдатскими песнями, остротами и крепкими любезностями, неистовым визгом девиц, ароматными словцами. Ходовым удовольствием стали выстрелы, одиночные и пачками. Запущенное, ржавое оружие, негодное для серьезного боевого назначения, было достаточно устрашительно для обывателей, ознакомило их со свистом пуль. В первые же дни было с успехом подстрелено несколько овец и телят…

На уличных митингах прежнее мирное словоизвержение сменилось шумными и порой очень острыми состязаниями. Фронтовой большевик усвоил внешние ораторские приемы и бил простоватых противников мудреною, трудно постижимою словесностью. Горохом барабанил «товарищи» и что-нибудь в роде:

– Мы состоим на демократии!.. Главная суть-соль – солдатский совет рабочих депутатов… А что они из себя воображают, то это вкратцах вам даже объяснить невозможно…

Фронтовик самоуверенно повторял и ту беззастенчивую клевету-травлю, которой насыщены были листки о Каледине и о войсковом правительстве. Но разнузданность мыслей, слов и дел была слишком очевидна и слишком возмущала простые, незараженные души дикостью и несообразностью с простой правдой и трезвой, веками налаженной обыденностью. Старики негодовали, сердито схватывались с самодовольными не по заслугам защитниками отечества и порой доходили даже до рукопашных боев.

– Душа болит! – горестно делились со мной старые приятели в дубленых тулупах, – ведь, ни религии, ни закона, ни порядка – ничего не хотят сознавать… Фулинганы какие-то…

– Разбойничья шайка, как есть… Никаких у них других слов, как «убить, убить, убить»… А приди сюда человек с десяток партизанов – попрячутся все, как черти в рукомойнике…

– У Сысоича сын пришел, напился потужее и с винтовкой за отцом гонять: «Ты почему меня не женил, такой-сякой? Все товарищи мои сейчас с женами на теплых постелях, а я всю ночь лишь с соломой разговариваю»…

– Нет, мы одного такого героя в своем хуторе высекли на обществе, – сообщает нам в утешение казак с Прилипок, – начал вот также постреливать – патронов у каждого из них – пропасть. Говорим ему: «Яхим, ты впечатление производишь на жительство, оставь эту глупость». – «А я, говорит, вас помахиваю, так и этак»… «Ну, отлично, это очень приятно слышать, как ты общество зеленишь»… А знаем, что герой-то он был такой: раз пять его провожали – дойдет до полдороги, сляжет в ошпиталь или отстанет, опять назад ворочается… Раз пять обмундировывался. Шинелей этих у него, штан, сапог – на сколько годов хватит! Горюшко взяло. Позвали фронтовиков: так, мол, и так, осмотрите вы его сундуки… Пока вы в окопах лежали, он тут чихаузы обчищал. «С удовольствием»… Осмотрели. Там этого казеннного добра!.. «Ну что с тобой, с негодяем, сделать?» Стал на коленки: Помилуйте, господа старики… «А-а, стал угадывать? Ну-ка, поучим его по старине…» Двадцать пять всыпали!..

Так развеяны были прахом наши надежды на то, что придут домой фронтовики и под защитой их мы будем спокойно жить-поживать, не опасаясь возможности социализаторских экспериментов в нашем глухом углу. Фронтовики обманули. Ничтожны были мы сами в борьбе за порядок и благообразие своей жизни – рыхлый, сыпучий песок и грязь человеческой породы – но еще ничтожнее оказались эти молодые граждане советской республики, когда с каждым новым днем перед нашими изумленными глазами стали развертываться новые и неожиданные стороны их преображенного новым воспитанием естества…

 

III.

 

В добровольном романтическом самообмане, который, как давно известно, более властен над душой и дороже тьмы «низких истин», думалось, что казак нынешний есть подлинно казак – тот казак, с именем которого связывалось представление о рыцаре в зипуне, о русском сиволапом богатыре, вышедшем из протеста против гнета, выросшем и сложившемся в упорной борьбе за волю. Пусть эта стихийная степная борьба закончилась подчинением силе государственности, пусть казачество было прикреплено к служению государству, с именем казака и тут мысль привыкла сочетать образ отваги, доблести, верность славным воинским традициям и здоровый инстинкт государ­ственности. И верилось, что он, не знавший рабства, с достоинством истинно гражданского, сознательного воздержания и самоограничения удержится от участия в диком пиршестве «углубленной» революции.

Но вот мы увидели своего героя-фронтовика, покинувшего поле брани, вернувшегося домой. Он был обновлен и отполирован, можно сказать, под орех углубленным революционным сознанием. Это сознание отпечаталось на нем горохом чужих исковерканных слов, без смысла и не к месту употребляемых, превративших простую, мало связную речь в сумасшедшую барабанную дробь, с потешными выкру­тасами и вывертами. Тут было все, что полагается в хороших домах: эксплуатация буржуазии – а у нас в качестве заводчиков и фабрикантов, эксплуататоров рабочего класса, могли предметно фигурировать лишь овчинник Иван Юшин да кирпичник Гаврило Клюев, ходившие в продранных штанах, цвет помещиков (таковых и совсем не было), хищения «генеральев, офицерьев» и проч. Особенно пылкое негодование выражалось в сторону офицерства – все оно было окрашено в один сплошной цвет – казнокрадов и расхитителей народного достояния.

Мы, конечно, знали, что не без греха были в свое время командующие классы. Про себя также знали, что по части мародерства и простого воровства, грабежей и невинных присвоений охулки на руку не клала и рядовая казачья масса, и житейская наша мораль не очень даже строго относилась к удачникам на поприще скользкого приобретательства. Знали. И патетические речи новоиспеченных «товарищей» о хищениях слушали, как лай молодых кутят, звонкий, заливистый, тонкий, но не очень серьезный…

Присматривались.

С первых же дней резко бросалось в глаза, что фронтовики не по чину сорят деньгами. Все дорогие, тонкие товары, особенно косметика, которая годами застаивалась в нашей потребиловке и была вздута до головокружительной цены – все было расхвачено на другой же день без остатка. Сразу необычайно подскочили вверх цены на все предметы потребления. Воз сена вместо вчерашних 30–40 рублей стал идти за 200–250 руб. Оторопевший обыватель нерешительно заламывал тысячу за приметок какого-нибудь бурьяна, ранее ценившегося – самое большее – в четвертной билет и, к собственному изумлению, после двух-трех слов сбывал ее полку.

– Вот погнал – так погна-а-ал! – говорит он потом, мотая головой и сам не веря столь фантастической действительности.

Легендарные, никогда у нас не слыханные размеры приняли кутежи, орлянка и картеж. В ночь проигрывались и выигрывались тысячи. Особенно крупную игру вели артельщики, каптенармусы и прочий демократический должностной люд. Около бешеных денег и невидан­ного бросания их возникли занимательные повести с самыми реальными деталями.

– Приходят ко мне двое: «Коровку продашь?» – Продам. – «Сколь­ко?» Подумал: сколько бы с них спросить? – Триста! – «Ну, ладно, торговаться не будем. Только расписку пиши на четыреста». – Да как же так? А не поотвечаю? – «Ничего, не поотвечаешь. А если реквизуем по твердым ценам, всего полторы сотни получишь». Так и подписал на четыреста…

– Это – не голос. А вот фуражир пятой сотни купил на Чигонаках три воза сена за пятьсот, да спереди одну палочку подписал – вышло 1.500, да нанял довесть по двадцать рублей от воза, а платил по два – вот пофортунило, так пофортунило…

– В неделю больше ста двадцати тыщ крынули. Осталось в полковом ящике лишь восемь тыщ – кончат эти и разъедутся по домам…

По домам, в сущности, и без того разъезжались. Но, живя дома, все числились в рядах армии, чтобы не терять права на получение причитающегося защитникам отечества содержания, фуражных, суточных, обмундировочных и всяких иных денег, а семьям – пособия. Отечество обязано было служить дойной коровой, и все учитывалось нашими фронтовиками до последней копеечки, взвешивалось тщательно на весах приобретательского соображения. А потому о ликвидации полка даже вопроса не возникало. Полк должен был числиться боевой единицей, хотя и представлял уже через неделю текучий сброд нескольких десятков человек. Но расходы производились на него полностью, как на вполне укомплектованную боевую часть. И когда от такого широкого размаха полковые суммы быстро усохли, стали орать и просить денег всюду, где можно было просить. Просили у войскового правительства – того самого, с которым должны были вести «беспощадную борьбу». Просили у большевиков, захвативших в нашем районе казначейства…

Но пока посланные полком делегаты мотались в поисках денег, клянчили там и сям, выпрашивали у враждующих между собой сторон и как той, так и другой стороне бессовестно обещали служить верой и правдой, полковой комитет устал ждать. И резонно рассудил, что в минуту жизни трудную практикуется продажа лишних вещей[54]. Под категорию лишних вещей, согласно усвоенным из пропаганды взглядам, подходило очень полковое имущество. Его и пустили в оборот. Продавалось всё, на что находились покупатели: повозки, обозные лошади, винтовки, пулеметные ленты (на подпруги), алюминиевые части от пулеметов (на ложки), посуда из полкового собрания, самовары, швейные машины, сбруя. Продавали все, что не успели раскрасть. Продавали и делили. При дележе не все было гладко, возникали недоразумения и счеты, были драки.

– Хаповщина идет – не дай Бог! – говорили казаки, сохранившие чуточку совести, – в глаза людям стыдно смотреть… Получили муку, хлеб, крупу – сейчас же продали. Комитет поназначил себе жалованье – кому двадцать рублей в день, кому – пятнадцать… Жизнь! Вахмистры хапят… артельщики хапят… комитетчики хапят…

– Вот мои суточные – знаю, что они у вахмистра, – говорит: нет. Кто-ж ты, такой-сякой, после этого – товарищ или просто грабитель? Остается вот стянуть тебя с кровати и дать…

– Да ведь и дал…

– Ну, что там! Два раза в морду ткнул, а он разве того заслуживает? Ну, нет: я свою заслуженную копейку из него вышибу… я-а… это он и не думай!..

Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.

Казалось бы, чтó такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ его с рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.

– А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…

В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки – а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.

– Почему такое? – спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.

– По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…

– Хм… Это откуда же такое «разуме» вы составили?

– Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…

– Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…

– Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? – «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…

– Мы – в правах. Сейчас – народное право…

– А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно – мое, его, другого, третьего – всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете – а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. – «А сдохнет – другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть – иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцати рублей бутылку покупает…[55] Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..

Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном… Но было бесплодно негодование. Люди шкуры и корыта спокойно держались на новой позиции, и не слова негодования могли поднять их из грязи, в которую они шлепнулись со всего размаху, глубоко и прочно…

Распродажа отечества по мелочам шла без остановки, пока было что продавать. Рядом шла бешеная спекуляция самогоном, потом «николаевкой». И трудно было даже сказать, кто хуже: те, кто продают полковое имущество и покупают «николаевку», или те, кто наживается около этого торгового обмена…

 

IV.

 

Казалось, что родной мой угол безнадежно отдался тупому, растительному безразличию ко всему, что выходило за пределы его околицы, было выше собственного его корыта, дальше собственной его шкуры. Все тяжелое, страшное, позорное, что постигло родину, проходило мимо его сердца, не оставляя на нем ни малейшей царапины, – он пил, ел, совершал все жизненные отправления с тем завидным спокойствием и основательностью, с каким четвероногие друзья его рылись в яслях, жевали, почесывались, ходили на водопой, в урочный час облекались в хомут и ярмо. Безнадежно думалось, глядя на эту тишь да гладь, что нет на свете такого огнива, которое могло бы зажечь огнем святой тревоги этот навозный пласт, вызвать наружу скрытые в нем «мечты и звуки»…[56]

Но совершенно неожиданно ничтожная искра заставила оживиться, закипеть, зашуметь хлопотливо-радостным шумом и наш глухой муравейник. Прошел слух, что получен приказ раздавать водку из казенных винных складов…

Эти хранилища живительной влаги, находившиеся в наиболее населенных и просвещенных пунктах нашего края, дразнили своим ароматом жаждущее воображение и близких, и далеких. Газетный лист ежедневно приносил известия, что углубленное революционное сознание российской демократии выразилось живее всего в дружном натиске на зелено вино: там-то и там-то разбиты винные склады, разграблены ренсковые погреба[57], разнесены винокуренные заводы. А у нас все ждали чего-то и изнывали в томительных гаданиях, искали какого-то сигнала, ждали нервно и нетерпеливо все: и те, кто предвкушал минуты упоения досыта, и те трезвые люди, которые строили расчеты широкой поживы на этой операции.

Само собой разумеется, что в эту сторону было устремлено достаточное внимание и местной большевистской агитации. В слободе Михайловке на винном вопросе выдвинулся один из вечных студентов, содержавших игорный притон. Слободские хохлы сразу оценили его светлую голову, открывшую гениальную по простоте мысль, что водку и спирт из склада следует продать, а на вырученные суммы купить хлеба неимущим. Было бы и чем закусить при выпивке. И если буржуи не делают этого, то это потому, во-первых, что хотят, чтобы передох с голода бедный люд, а во-вторых, чтобы самим побольше досталось доброкачественного и дешевого напитка, чернь же пусть упивается отвратительным и дорогим самогоном.

Раза два или три пылкий вождь водил на штурм винного склада слободской трудовой народ – шибаев, мелких спекулянтов, торгашей, скупщиков, извозчиков – весь этот пестрый человеческий сброд, который обычно лепится к большим железнодорожным станциям или пристаням и имеет врожденную слабость к уголовщине. Но жатва еще не созрела: гарнизон пока нес свой служебный долг, и вид взвода казаков с нагайками быстро охлаждал пыл трудовой толпы.

Может быть, разрешение продавать водку из складов шло отчасти навстречу этой трудовой жажде, грозившей ежечасно вылиться в погромы. Как бы то ни было, а двери в питейные хранилища были открыты, и местное гражданство хлынуло туда неудержимым потоком. Вереницы саней непрерывною цепью тянулись от станиц и хуторов в окружную станицу и в слободу Михайловку с удостоверениями о количестве жаждущих душ, с кредитками, доселе глубоко лежавшими в чулках, с серебром и даже золотом, припрятанным в кубышках. На бумажные деньги бутылка оценивалась в 5 рублей 30 коп., на золото – в полтора рубля. За санями шли люди и буржуйского, и трудового облика. Фронтовики и тыловые – все были объединены одним стремлением к источнику угара и утешения.

В разгар этого усердного паломничества пришлось мне ехать в Усть-Медведицу, навестить сына в реальном училище. Было уже два потока по дороге: туда и оттуда. Во встречных санях мелодично позванивала стеклянная посуда, а у сопровождавших граждан лица были красно-буры, словно толченым кирпичом посыпаны.

– В гимназию, что ли, ездили? – приятельски подмигивая, спрашивал у знакомых встречных мой кучер.

– В гимназию, – ухмыляясь, отвечали они весело и довольно.

– Добыли?

– Есть… Благодаря Господа Бога…

– Много?

– Ведер двадцать.

– Имеет свою приятность…

Нотка несомненной зависти звучала в голосе моего возницы при этих опросах о поездке в «гимназию», из которой в звонкой посуде вывозилась приятная влага на утоление своеобразной духовной жажды.

– Имеет свою приятность, – со вздохом повторял он, оборачиваясь ко мне. – Митрофаныч двадцать ведер вчера привез, продал оптом, триста барыша взял… Голос?

– Д-да… это кое-что, – соглашался я.

– За один день триста! А? Да ведь поспешил, так, зря засуетился. А пусти враздробь, взял бы тыщи две: она, бутылочка-то, играет в десять рублей, а в ночное время – и все пятнадцать!..

– Одного не понимаю, – говорю я. – Слух был, что отпускается по бутылке на взрослую душу, как же можно двадцать ведер получить?

– Фу-у! По сто ведер берут, кто при деньгах. Очень слободно: вот сейчас у меня ярлык на двадцать душ, а я поставлю впереди палочку – сколько выходит? Сто двадцать? Понял? Ну, вот! А ежели я нолик поставлю сзади, то выйдет и вовсе двести.

– Ну, это – уж очень прозрачно…

– А кому убыток?

– Да ведь чины акцизного надзора не могут же принять таких ярлыков…

– За милую душу! Против народу нынче – не шурши, а то за глотку возьмут: народное право. Раз тебе деньги дают – получай, впрок ее соблюдать нечего. Скорее спихнул с рук и будь покоен, как летом в санях… Так они и делают. Вот давеча обогнал нас на паре рыжих, в треухе, – не трафилось вам обратить внимание? Это – с Ендовы казак. Он на прошлой неделе на десять тыщ купил, а нынче вот опять поскакал. Капитал наживет… оборотистый человек!..

Эта суета и неусыпность, как на летней страде, вызванная жаждой – жаждой угара и пьяного забвения и жаждой наживы, – создали такое радостное оживление в предсмертный момент родины, что думалось невольно: вот когда он вздохнул свободно, довольно и счастливо – брат мой, мой «меньший» брат, над судьбой которого я, бывало, останавливался в горьком раздумье, кого я любил, на кого надеялся… Вот он когда зашевелился с увлечением, по-настоящему…

Но всего через каких-нибудь пяток дней этот деятельный подъем народного духа изменил закономерную форму в направлении, более соответствующем углубленному революционному сознанию. Трудовой народ – в скобках сказать, главным образом, «революционное крестьянство» слободы Михайловки, а не казачества соседних станиц и хуторов – возроптал, что зелено вино продается по цене, доступной якобы только буржуям, а не бедному, труждающемуся люду. И лозунгом дня в трудовых массах стало: «рупь за бутылку!». Вождем движения явился все тот же вечный студент-притонодержатель. Он увлекательно доказывал, что водка – предмет первой необходимости – должна быть доступна по цене именно обездоленному трудящемуся люду и должна продаваться «по себестоимости». Воспламененные этими речами, слободские хохлы двинулись к винному складу. Военный караул, сердцу которого тоже был близок лозунг восстания, уклонился от противодействия воле народа. Винный склад был захвачен. Нагрузившись там в достаточной мере, толпа двинулась к казначейству, затем заняла телеграф, и к вечеру в слободе уже действовала новая власть во главе со студентом-притонодержателем.

Слобода огласилась беспорядочной ружейной трескотней – юная красная армия в пылу воинственного увлечения принялась забавляться пальбой из заржавелых винтовок, неожиданно попавших в ее полное и безвозбранное пользование… Офицерству пришлось бежать в сосед­нюю станицу. Буржуи были обложены данью. И когда купец Аксенов не доставил в достаточном количестве колбас и ветчины закутившей влиятельной компании, его подержали некоторое время под ружейным дулом и отпустили лишь тогда, когда он выдал десять тысяч штрафа.

К этому первому, близкому к нам большевистскому эксперименту примкнуло теснее крестьянство, чем казачья масса. Станицы и хутора остались в стороне. Была часть казачьего гарнизона, которая по соображениям добычного свойства осталась в слободе и орудовала под сенью новой власти со спиртом и другими доходными статьями, но большинство казаков разъехалось по станицам и хуторам, увозя с собой законную добычу – казенное имущество. В станицах и хуторах были кучки, звавшие примкнуть к михайловским мужикам. Само собой разумеется, и фронтовики тянули в эту сторону, пуская в ход очень убедительные аргументы:

– Сахарок есть? Нет? А у михайловских хохлов по два фунта на душу получка была… Вот оно что значит – народная власть!

– А на счет товару как у них?

– Сколько угодно…

– А мы телешом скоро будем ходить…

– И самое лучшее, разумши, раздемши… А хохлы, вон, приоделись – подходи видаться.

Но старики все-таки не тянулись к союзу со слободскими. Был отчасти смутный страх перед их авантюрой, немножко протестовала совесть, все еще не освободившаяся от власти старых предрассудков, а главное – ни у кого не было веры, чтобы власть представленная Прокудиным, Обернибесовым, Подтелковым и другими определенно известными всем по справкам о судимости ребятами, могла быть прочной и повести к добру.

– Пропадешь с ними, ей-богу… ну их к шуту, – говорило старшее поколение станичников. – Лучше без сахару побыть, да уцелеть… Жили же, бывало, без сахару… А то как бы на шворку не попасть…

Советская власть на первых порах продержалась в слободе меньше недели. Когда из Урюпина приехало пятьдесят партизанов, вся большевистская сила разбежалась и попряталась, а гарнизон принес начальнику партизанов повинную… Казначейство, телеграф и винный склад вернулись к старому нормальному порядку. И, может быть, впервые обыватель почувствовал всю ценность «старого» порядка, как и просто порядка после кратковременного господства пьяной, грабящей черни и власти из карманников и конокрадов.

Но тут же ему пришлось убедиться и в том, что произведенный в звание гражданина самой свободной в мире республики, он – отнюдь не хозяин своей судьбы, а лишь гражданин третьего сорта. Настоящий же вершитель его судьбы – фронтовик, окрашенный в большевистский колер.

В слободе останавливались для расформирования и дележа казенного имущества казачьи части, бросившие фронт. Все они проходили через Царицын и другие большевистские республики, все были начинены упрощенной начинкой углубленного революционного сознания, все получили кое-что из кредитных запасов, пущенных с целью углубления революции в наш край, и еще больше посулов.

– Это почему такое нет у вас до сей поры совета? – строго спрашивали фронтовики серого обывателя.

– Какого совета?

– Рабочего совета солдатских и казачьих депутатов?

– Был да весь вышел. Лишь навонял: пришли пять десятков партизан, от советчиков и след простыл. Они и советчики-то – что ни самый фулиган – то и советчик… Тор да ёр, да Алешка вор…

– Вы, значится, за буржув и за кадет[58] руку держите?

– Никак нет… помилуйте…

Обыватель труслив, лукав и увертлив.

– Видать по всему: приспешники Каледина…

– Да помилуйте, чего вы привязываетесь? Мы даже не понимаем, кто это – кадеты?

– Ученые люди.

– Ученики, что-ль?

– Юнкаря, студенты. Вобче – все приспешники Каледина.

– А буржа?

– Богачи.

– Тссс… Скажи на милость… А партизаны – кто же будут?

– Обязательно враги народа… приспешники Каледина…

Партизаны, охранявшие от разграбления винный склад и казначейство, сосредоточили на себе наибольшую сумму враждебного внимания. Другой реальной силы в нашем углу не было, кроме этих пятидесяти вооруженных человек. Войсковое правительство безуспешно взывало об образовании дружин самообороны – станичники дружно отвечали:

– Нас не тронут, кому мы нужны… А генералья, офицерья пущай сами себя огрантировывают…

Это был нейтралитет расчетливых простаков. В силу этого нейтралитета некоторые фронтовые части передали свои винтовки и орудия царицынским красногвардейцам. Им же они помогли покорить Михайловку под поле большевизма, вытеснить партизанский отряд из слободы, перебить около сотни человек, пограбить снова винный склад и восстановить советскую власть.

 

V.

 

Утром 12-го января слобода Михайловка была разбужена необычными, никогда ею не слыханными звуками – пушечным громом и пуле­метной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна – и вдруг гром пушек…

Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красногвардейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад – дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шибаи, карманники бросились помогать царицынской армии – кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. Даже гражданки кое-какие щеголяли в это время с казачьими ружьями в руках. Маленький партизанский отряд геройски встретил нападающих, перестрелял несколько десятков, но, потеряв командира, решил уйти – поезд его стоял все время под парами. Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.

Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону организации потока разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили большую часть офицерского состава. Местные наши офицеры – по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу – по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного «совета рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов» хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам, и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.

– Я – давний революционер, сидел в крепости…, – начал было говорить он толпе.

– Брешет! Кадет!.. – раздался голос из толпы.

И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:

– Каде-ет! Юнкарь!

Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель совета «солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих» депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.

Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что «кадеты». Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко – контрреволюционер – слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! – он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это – тоже «кадеты» старшего возраста, или «юнкаря», убивал учителей, священников – тоже «ученые» люди, значит – бывшие «кадеты». И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их – учителей, студентов, священников – был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой – с веселым гамом, остротами, гоготаньем…

Был затем коротенький момент, когда переполнилась кровью чаша жизни, доселе смирной и обывательски серой, когда ужаснуло убийц и грабителей зрелище валявшихся по улицам обобранных, оголенных трупов, когда грабители передрались между собой из-за дележа добычи – передрались и стали уличать друг друга в подлости и зверстве.

– Душегуб ты, Бушмин! Таких негодяев на шворку следует…

– А ты – чужбинник! Чужого понахватал, награбил…

– Душегуб! Отца Феоктиста убил, священника… Налегла рука… По-соседски старался… А за что? Кроме добра ничего от него не видал…

– А какие он слова говорил, знаешь?

– Правильные слова… какие!..

– Правильные? И ты такой же, видать, калединец… А я сам самовидец, что он говорил: «В пятом году казакам грамоту черными буквами написали за усмирение, а теперь золотыми напишут, а вам спины нагайками распишут»…

– Стало быть, за это и убивать?

– Да ты чего пристал? А ты сколько душ загубил? Ишь попом стал попрекать – жаль жреца… потому что они – жрецы, жрут мирское…

– А ты – трудящий? По чужим амбарам да по чужим конюшням… Эх, человек тоже называется…

Но был короток момент этого взаимного самообличения. С улиц убрали трупы, с родственников погибших взяли дань за право получения тел близких им покойников (брали от 50-ти до 100 руб., «смотря по человеку»), вырученные деньги подразделили, пропили, проиграли в карты, награбленное имущество поприпрятали, и жизнь как будто вернулась в полосу будней. Но будни эти были новые, особенные. Старую обыденную работу и обыденную заботу о хлебе насущном сменили каждодневные митинги с беспрерывным, монотонно-заливистым лаем о буржуях-кровопийцах, под каковое понятие подводились все уклоняющиеся от большевистской окраски, бесконечная цепь резолюций о наложении контрибуций, отобраниях, ограблениях и грабежах…

Весь трудовой народ как бы только что протер глаза и неожиданно увидел, сколько еще не израсходованного «добра» накоплено кругом, если хорошенько копнуть, – и зачем теперь утруждать себя старой нудной работой около полосы, сарая, телеги, верстака, товарного вагона? Готового сколько угодно – лишь хватай-успевай.

Землевладельцев разорили в разор еще с лета комитеты. Но шустрые ребята из агитаторов вникли и как на ладони указали, что помещикам оставлено слишком жирно: дома со стенами и крышами, надворные постройки, мебель, кое-какие экипажи. В спешном порядке вынесли резолюцию: отобрать все, что поддается отобранию, а гнезда – разорить… Растащили все – до зеркал и роялей включительно. Обложили контрибуцией купечество. Для того, чтобы дать почувствовать «власть народа», с полдюжины местных торговых людей заперли в каталажку. Взяли дань, выпустили. Вошли во вкус. Арестовали и ввергли в клоповник еще с десяток контрреволюционеров, набранных в слободе и окрестных поселениях, в том числе прокурора, акцизного надзирателя, еще двух-трех должностных лиц. Арестованные, находившиеся еще во власти старых буржуазных предрассудков, вздумали было требовать объяснения причин ареста – революционная власть прикрикнула:

– Воля народа!

Пришлось склонить голову перед этим коротким и исчерпывающим объяснением.

– До какого же, по крайней мере, времени нас будут держать? – более смиренным тоном спросили узники.

– Пока вошь не заест, – ответил глава местной власти в слободе, студент, ранее промышлявший карточной игрой.

Но настоящей твердости не было в тоне. И уже на следующий день обнаружилось, что весь вопрос – в размере контрибуции. С окладным листом явились прежде всего арестанты.

– Товарищ, у нас тут испокон веков – обычай брать «влазное» с новых, – сказали они прокурору.

– Что же, если обычай, подчиняюсь. Сколько прикажете?

– Да уж сколько не пожалеете… Идет на общий котел. Тыщенку с вашей милости…

– Таких денег не имею.

Прокурор выяснил свои ресурсы – они оказались очень скромными. Арестанты поторговались, но быстро пошли на уступки и удовлетворились пятьюдесятью рублями.

Приблизительно в тех же размерах уплатили дань и остальные жертвы воли народа.

Дня через два после арестантов навестил узников один из второстепенных представителей власти.

– Сидите, господа? – спросил он сострадательным тоном.

– Как видите.

– Ах, напрасно. Очень даже напрасно.

– Мы тоже думаем…

– Всурьез говорю: зря время теряете. От души, понимаете… душев­но, по совести. Ничего не поделаешь – время подошло такое: власть народа… надо, как говорится, смазки дать… знаете: «кузнец, кузнец, дай дегтю»…

– Сколько же?

– Смотря по человеку…

Не сразу, но договорились. На этот раз взяли покрупнее – тысячами. Но сделали все чисто, по форме, как в хороших домах принято. Взяли, а потом вызвали в заседание совета, спросили:

– Вы за что арестованы?

– Добивался узнать – не мог. Обвинений не предъявлено.

– Товарищ секретарь, наведите справку…

Секретарь деловито пошелестел бумажками.

– Гм… да… по-видимому, ошибка…

– Ошибка?

– В роде того как будто… Никаких указаний…

– В таком случае очень извиняемся, гражданин. Вы свободны…

Все как по нотам: приятно, стройно, благопристойно. Как в самых свободных странах – торжественная демонстрация гражданских горестей…

Так и проходили будни в нашем углу в этом однообразном чередовании волеизъявления народной власти: выносили резолюцию, схватывали, сажали, брали дань, выпускали. Обыскивали буржуев – и мелких, и покрупнее – конфисковали по вдохновению все, что попадалось под руку, иногда вплоть до детских игрушек, прятали по карманам, что было поценнее. Каждодневно конструировались комиссии, определялось жалование членам, штаты были щедрые. Не без трений было при этом, но в конце концов соглашение достигалось. Демократический принцип, требовавший уравнения вознаграждений за труд, очень разжигал аппетиты писарей, сторожей и прочего прежде мелкого люда, а ныне ставшего во главу угла. По мере возможности – а возможность представлялась пока беспредельною – удовлетворялись все требования.

– Алексей Данилыч, вы не возьметесь ли дрова попилить? – спрашиваю одного приятеля из чернорабочих.

– Некогда. В комиссию назначен.

– В какую же?

– В кулитурную… По кулитурной части.

– А-а… дело хорошее.

– Ничего: семь рублей суточных… имеет свою приятность…

 

————————

 

 

Илл.5. Газеты Юга России: «Свобода России» (1918, Петроград), «Донская Речь» (1919, Ростов-на-Дону), «Север Дона» (1919, Усть-Медведица), «Утро Юга» (1920, Екатеринодар)


 

 

 

II. Газетные статьи

 

 

 

 

О войсковом круге

 

(газ.) «Север Дона»* 1918 №86, 10 авг. с.1-2

 

Без преувеличения можно сказать, что в работе разрушения талантливая русская натура развернулась во всю ширь: развалено не только государство, строившееся тысячу лет, но чище татар «товарищи» с мозолистыми якобы руками истребили многовековую культуру, расточили огромнейшие национальные ценности, проплевали неоценимые природные богатства страны.

Разорение выполнено артистически.

Работа государственного созидания, разумеется, будет потруднее и поскучнее. Отнесется ли к ней народ-строитель с тою степенью усердия и серьезности, какую он явил в деле расточения векового наследия, – покажет недалекий уже день грядущий. Но мы живем верой в здравый рассудок народный, мы не можем погасить в себе искру упования, что выстраданный опыт приведет нас к сознанию своей греховной скверны и допущенных ошибок. И может быть, отложим мы до другого времени покушение облагодетельствовать мир новым словом, а скромно пока пойдем в хвосте народов, ранее нас выступивших на поприще истории и являющих нам достойный подражания пример сознательного отношения к долгу, к общественным обязанностям, пример самодисциплины, уважения к порядку, к закону, к труду и вековому опыту человечества, сохраненному в науке…

И Войсковому Кругу прежде всего предстоит обязанность трезво оценить положение. Путь, который предлежит перед нашим родным краем, – путь кремнистый и лишенный красивых эффектов. Создавая здоровый порядок и благоустроение жизни, мы обязаны сознаться прежде всего в том, что в недавно пережитую полосу свободного государственного и общественного строительства мы сумели только обнаружить озорство и скотскую тупость. А чтобы стать похожими на людей, выросших в условиях культуры и общественного благообразия, мы обязаны внушить себе и укоренить уважение к закону и ввести в жизненный обиход безусловное подчинение ему, одинаковую перед ним ответственность всех и каждого, начиная с самых вершин власти и кончая низами подчиненных. Никому никаких послаблений. То, что вызывает в нас наивное изумление – огромная выдержка культурных народов в борьбе с противником, отсутствие шаткости и признаков ропота в условиях, несравненно более трудных, чем наши, величайшее уважение к порядку и безусловное подчинение не только закону, но и маловажным, как будто, правилам (дороги обсажены фруктовыми деревьями, и никто не обрывает, не обламывает их…) – все это создано не одним словесным внушением, но и применением весьма суровых видов кары. Около двухсот лет назад Фридрих Великий повесил перед окнами своей спальни проворовавшегося чиновника, и – может быть – с тех пор в прусских почтовых учреждениях, например, никаких квитанций не выдается на заказные отправления, и ни одной посылки не пропало. А у нас в период «товарищеского» господства посылать что-либо можно было лишь с оказией, а железные дороги и почта были учреждениями по борьбе с контрреволюцией и повышению окладов…

И если Войсковой Круг во имя устроения порядка и государственной крепости внушительно выразит готовность насадить дисциплину, искоренить своевольство, хулиганство, неуважение к закону и власти – всеми способами, ведущими к этой разумной цели, не стесняясь суровостью карательных мер, – он правильно выполнит обязанность представительства народных интересов и наилучшим способом проявит заботу о судьбах родины. Только при этом непременном условии власть будет твердой, управление – разумным, правильным и плодотворным, а жизнь – способной к преуспеянию и здоровому развитию.

В круг неизбежных обязанностей народных входит создание средств для поддержания государственного здания. Средства собираются с народа в виде налогов. Налоги носят, конечно, принудительный характер, и платить их – мало удовольствия. В казачестве же давно укоренился взгляд, что казаки свободны от податей и налогов, и потому на самые очевидные свои нужды станичники упорно не желают уделить грош от своего достатка. Революция внесла оригинальное понимание свободы и в казачьи головы: никаких обязанностей, никаких налогов, никаких повинностей – не признавать… потому – свобода… И были отвергнуты также и натуральные повинности – все без исключения, не считаясь с вопиющей необходимостью: ни мостов, ни дорог не надо, на произвол судьбы была брошена охрана церквей, школ…

Чрезвычайно передовыми людьми оказали себя станичники в вопросе о натуральных и денежных повинностях. Главный козырь, которым били «товарищи» старый порядок, – вопрос о налогах, – пришелся очень по вкусу и фронтовикам, и тыловым людям. Пленяла простота и категоричность: сдирай время от времени шкуру с буржуев – и все денежные надобности государства будут покрыты. Но русский капиталист оказался тощ и жидок и – ободранный – не оброс новой шкурой. Пришлось совнаркомам и совдепам сверх грабежа обратиться к содействию и печатного станка, к беспрерывному выбрасыванию в народ всевозможных денежных знаков, в потоке которых мудрено отличить фальшивые от настоящих. И все мы видим, какую муть и запутанность внес в жизнь этот безрассудный денежный поток…

Войсковой Круг обязан употребить все усилия, чтобы не дать запутаться Всевеликому Войску Донскому в лабиринте чрезмерного кредитного обилия. Не орать бессмысленно, как ранее: «косые налоги попрямить!» – а прямо и открыто признать себя повинными, в интересах целости государства и поддержания порядка в нем – и косвенным, и прямым налогам. Но тут же твердо сказать о необходимости самой тщательной бережливости в расходовании народных средств. Вымести все лишнее, паразитическое, присосавшееся к общественному пирогу. Труд и бережливость – основа благосостояния частного и государственного. И трудовой копейке пусть цену знают все – от верха до низа…

 

––––––––––

 

 

 

Илл.6. Домик Крюковых, станица Глазуновская – рисунок Константина Ротова («Донская Волна» 1918 №23, 18 нояб. с.4)


 

 

 

 

Край родной

 

(журнал) «Донская Волна» 1918 №12, 26 авг. (8 сент.), с.1

 

Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов... Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой... Укропом пахнет с огорода... Родимый край...

 

Кресты родных моих могил, а над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, – волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусство создали мир очарованья...

 

Тебя люблю, родимый край... И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, и в праздник шум станичного майдана, и старый милый Дон – не променяю ни на что... Родимый край...

 

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная – щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной... Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной... Не ты ли это – родимый край?

 

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной... Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой… Вскипит, взволнуется и кликнет клич – клич чести и свободы...

 

И взволновался Тихий Дон... Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики... Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит в дали, как нежная струна... Звенит и плачет, и зовет... То – край родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол...

 

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон... За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон – родимый край!..

                                                   

 

——————————

 

 

Илл.7. Печать Всевеликого войска Донского: «Печать войсковая, олень пронзен стрелой».В 1704 г. Петр 1-й прислал на Дон новую печать, с изображением вооруженного казака, сидящего на бочке с порохом. В правой руке казак держит ружницу (ружье), а в левой кальян. (…) # Печать эта не понравилась донским казакам… (Е.П. Савельев ДВ 1918 №56, с.3)


 

 

 

Войсковой круг и Россия

 

«Донская волна» 1918 № 16, 30 сент. (13 окт.), с.4-5

 

 

Шел вопрос о войсковом гербе, войсковом гимне и войсковом флаге. Надо было заводить все свое, собственное...

Как у тех молодых хозяев-одиночек, которые только что оставили старое родовое гнездо, отошли «на свои хлеба», – на казачьем языке в шутку они называются «бесквасниками» – всюду, куда ни глянь, нехватка, нужда и оголенность – ни звена, ни сарайчика, ни колодца, ни даже обсиженной мухами лубочной картинки в переднем углу, – так и у нынешнего Круга чувствуется если не отсутствие, то большая скудость по части государственной «абсе<лю>ции» (опять пользуюсь своеобразной казачьей словесностью). Многого не хватает. А надо. До зарезу нужен герб, символ народного быта и духа. В забытых сокровищницах седой старины, нашли герб: «Олень пронзен стрелой». После примелькавшегося изображения двуглавого царя пернатых, могучего и хищного, образ благородного оленя, истекающего кровью, был трогательно грустен и близок сердцу... Кто-то из глубины серых рядов партера, тонувших в сумерках скупого освещения, спросил:

– Объясните нам, чего оно обозначает?

Докладчик ответил, что затрудняется дать историческую справку о происхождении этого символа. И, кажется, никто не знал, откуда вело начало это изображение. Может быть, еще древний мастер – грек – создал его на какой-нибудь вазе скифского периода. Из серых рядов вышел рядовой член с подвязанной щекой и объяснил:

– Как ты, олень, ни быстер ногами, а от казачьей стрелы не уйдешь...

Так оно или нет по существу – разбирать не стали. Понравилось объяснение. Герб приняли[59]. Перешли к флагу.

– Комиссия по выработке основных законов единогласно решила: флагом войска донского считать общерусский флаг – бело-сине-алый, – сказал докладчик, Агеев Павел, подчеркивая особенно единогласность.

«Была когда-то великая Россия... рассыпалась на куски... Мы, Войско Донское, представляем собою один из осколков ее, но думаем и вслух заявляем, что это временно. «Впредь до»... Мы не можем верить – не мирится с этим наше сердце, – что она умерла навеки, великая наша Россия... что не встанет она из праха... Нет великой России, но... да здравствует великая Россия!..»

Дрогнул и зазвенел голос оратора и – показалось мне – ударил по сердцам, истомленным скорбью о поверженной во прах общей матери нашей, как призывный сигнал серебряной трубы, зовущей вперед. И зигзагом пронеслись по зале аплодисменты, дружные, но жидкие, далеко не всех захватившие. Отозвался одобрением и приветствовал оратора лишь тот тонкий слой, который представлен интеллигенцией на Круге. Масса осталась безмолвна. И когда из ее рядов вышел на эстраду оратор в рубахе защитного цвета и шароварах с лампасами и в речи не очень гладкой, взлохмаченной, сказал, что казачьему сердцу больше говорит новый флаг, донской, – васильково-золотисто-алый, и там, на фронте, идут за ним как за боевым знаменем, – последующее голосование лесом крепких рабочих рук показало, что быть на Дону флагу донскому, а не общерусскому...

Звучало гордо это – «собственный флаг», но осязательно почувствовалось тут же, что сироты мы и «бесквасники», голыши, сидим у разваленной печки, холодной и ободранной, и нечем отогреть нам иззябшее сердце...

– Нет России – но да здравствует великая Россия!..

Звенит и сейчас в ушах взволнованный голос, и слезы навертываются на глаза и бьется сердце, цепляясь за восторженный зов, как за взмах родных крыльев.

Да, была она неумытая, тупо терпеливая и тупо жестокая, убогая, пьяная – великая Русь. Резали огурцом телушку ее пошехонцы, соломой пожар тушили[60]. Но отчего же так неутомимо тоскует о ней сердце, отчего так жаль ее, несчастную Федору, со всей ее темнотой и грязью, и вонью, кроткой тихостью и пьяными слезами, и ее городовыми и жуликами, старыми наивными церковками и питейными домами, университетами и кутузками?.. Почему кажется сейчас, что все в ней было такое чудесное и славное, какого нет ни в одной стране на свете? И почему так тепло было около ее патриархальной печки с лежанкой и так сиротливо-холодно теперь, под собственным флагом?

Я гляжу на эту внушительную живую глыбу, заполнившую партер новочеркасского театра. Плотные, крепко сшитые, загорелые, твердые люди. Станицы выслали сюда самых серьезных граждан. Редкий из них не глядел в глаза смерти. Значительная часть лила кровь на всех фронтах. Многие изведали сладость и горечь партизанских дерзаний, и имена отважных бойцов за спасение родного края огненными цветами горят даже тут, в крещенных огнем рядах бойцов безвестных и простых... Я гляжу на них с тем молитвенным волнением затаенных упований, с каким смотрит сюда, на этот скромный театрик, вероятно, вся Россия, ограбленная, взятая в залог, измученная, истерзанная Россия: что скажут они, эти степные, сурово-серьезные люди, уставшие от битвы и испытаний походной жизни, обносившиеся, разоренные, но не помирившиеся с позором подневольной жизни, с вакханалией красной диктатуры? Чем отзовутся на мои затаенные чаяния о «единой, неделимой», несчастной нашей матери-родине?...

Но они молчат. Угрюмо, сурово молчат, когда подымается речь о России. Почему-то каждый раз, как выступает вперед этот вопрос, с ним в один клубок сплетается страстный спор о царской короне, о республике, о старом режиме... В словесных состязаниях около этой темы упражняется главным образом молодежь, фронтовики, пылкие ораторы, искушенные в спорах, блещущие изумительною кудрявостью словесных оборотов и неожиданных выражений. Кричат, размахивают руками. Но загадочно молчит тяжелая глыба партера, молчит и думает свою думу.

– Мы подошли к альфе и омеге всех наших дел, которые надо нам разрешить! – кричит молодой калмычок Пуков – он никогда не говорит спокойно, он кричит и сует руками вперед, и вправо, и влево. Слова фонтаном сыплются из него, мудреные и юркие, – ухо схватывает их, но память не может удержать, и мысль юлит и кружится, как детский кубарь.

– Идите защищать донскую землю, но не защищать царскую корону, не навязывать России когти царского орла... Донские лампасы и наше казачество – вот что нам дорого и вот что нас соединило с Кругом спасения... А теперь, что вы слышите в руководящих рядах нашей прессы, донской земли? Царь, царь, царь... Вот что! «Восстановляйте Россию и царскую власть». И через это получается среди нас трещина... Трещина дальше отразится по индукции на все население... Нет, господа члены Круга, корону наденет не казачья орлиная рука!..

Кулак оратора взмывает над головой, и голос достигает высочайших, раздирательных нот. Но загадочно молчит Круг, лишь грузные вздохи слышатся в жаркой духоте.

– И в орлиную руку не дать когти царского орла!.. Нам нужна только донская земля и... вольность казачья... Мы были закованы... и теперь сорвались... и больше не желаем...

– К делу! – лениво басит невидимый голос из партера, и шелестящим гулом несется равнодушное, спокойное: – Будет с него... наговорился...

– Позвольте, господа, мое последнее слово таково, – умоляющим тоном выкрикивает оратор, усиливаясь подавить этот зыбкий гул, – как в газете «Часовой» в последнее время...

– К делу! – доносится ленивый гул.

– Именно я подхожу к делу... Если в газете «Часовой» будут оплевываться люди, называемые кадетами...

– К делу... довольно, брат...

– Позвольте, позвольте, господа... то вы знайте, что у нас объединения никогда не будет...

Зыбким плеском надвигается снизу глухо ворчащая волна:

– Довольно...

И похоже, что нет интереса выслушивать волнующую «Часового» и юного оратора тему о России и о всем, что тесно сплетается с мыслью об ее воскрешении...

– Довольно... – гудят равнодушные, пренебрежительные голоса.

– На ваших концах казачьих штыков не несите царской короны! – выкрикивает оратор в заключение и, ткнув кулаком в воздух, покидает трибуну...

Грузный возглас провожает его добродушно ироническим напутствием:

– Сядь, парнище, не расстраивайся.

И чувствуется во всей интонации этих слов черноземного человека усталое, непобедимое равнодушие и к судьбе царской короны, и к участи России, с трепетной надеждой вперившей в него взоры. И как ни страстно хочется уловить хоть одну нотку любовного, сострадательного внимания к ней, – нет, не слыхать...

– Весь интерес зависит жизни нашей сейчас в одном: как вон энти флажки передвигаются...

Говорит другой фронтовик, бравый атаманец, говорит и пальцем тычет в направлении десятиверстки, на которой флажками обозначена линия боевых действий на грани Донской земли.

– Я коснуся одному, господа члены: так как мы на той поприще стоим, чтобы свово не отдать, а чужого нам не надо. То надо до того добиться, чтобы эти флажки назад не передвигались, но и в даль далеко дюже не пущались... Россия? Конечно, держава была порядочная, а ныне произошла в низость, ну и пущай... у нас своих делов не мало, собственных... Нам политикой некогда заниматься и там, на позиции, в прессу мы мало заглядаем. Приказ – вот и вся пресса. Там, господа члены, про царя некогда думать... Наш царь – Дон!.. Этот есть тот хозяин, за которым мы пошли... Кто пропитан казачеством, тот своего не должен отдать дурно... А насчет России повременить... Пущай круг идет к той намеченной цели, чтобы спасти родной край… пригребай к своему берегу... больше ничего не имею, господа...

С непроницаемым безмолвием слушает и эту речь Круг. Пропускает ли мимо ушей он беспорядочно-торопливые фразы, сочувствует ли им, принимает ли или отвергает, – Бог ведает... Молчит. И если заговорит, то о своем, близком, о земле, о пожарном разорении, учиненном красными гостями, о военном снаряжении и о «всем полагаемом»... И конечно, все это понятно, естественно...

«Устали… обносились... измотались»…

Олень, стрелой пронзенный, еще бежит... Но долго ли?

А великая страдалица, Россия, родина-мать, вперила скорбный трепетный взор, ждет, надеется и верит... Ибо не верить не может, чтобы дивные сокровища души лучшего чада ее родимого – казачества – героизм, порыв к жертве, святое самоотверженье – были прожиты до последней пылинки на диком торжище красного угара и беснования углубленной революции...

 

––––––––––––

 

 

Илл.8. Новочеркасский театр Бабенко (рис. Леонида Кудина в газ. «Донские Ведомости» 1918 №16, 30 сен. с.4) – тут происходили заседания всех Войсковых кругов

 

 

 

В СФЕРЕ КОЛДОВСТВА И МУТИ

 

 «Донская волна» № 16, 30 сент. (13 окт.) 1918, с. 10

 

 

В часы раздумья над мутью, горькой и трагической, наполнившей мир, над кровавым безумием, окутавшим человечество, я часто мысленно переношусь в прошлое тихих, идиллических уголков, ныне втянутых маховым колесом истории в общий водоворот. В них я ищу зерно нынешних апокалиптических распрей, чтобы выяснить себе корни современного перерождения народа, – и ничего не нахожу, кроме игрушечной первобытной ясности и простоты взаимоотношений, проникнутых человечностью даже в темных явлениях междоусо­бий и национального антагонизма. Те же как будто люди, но душа, не тронутая процессом «расширения и углубления революции», была другая, подлинно человеческая душа...[61]

По связи со святками вспоминаю один судебный процесс, следы которого и сейчас можно найти в архиве В-ского станичного суда. Шел он в условиях самой широкой, никем и ничем не стесняемой гласности – даже публика порой принимала живейшее участие в разборе дела, вставляла более или менее веские замечания, вступала в словопрения с тяжущимися сторонами, давала судьям советы – в станичных судах это водится и доныне.

Процесс вместил в себе в одинаковой степени как элементы национальной распри, так и самую обыденную вражду на деловой почве. Крестьянин Лялин снял в аренду у станицы участок земли. На тот же участок имел виды казак Федор Дементьев. Но на торгах земля осталась за Лялиным, чем Дементьев и его сторонники были чрезвычайно возмущены: земля казачья, а пользуется ею пришлый люд, «наброд»... Чтобы донять чем-нибудь конкурента, казак Дементьев подал в станичный суд жалобу на жену своего соперника, крестьянку Дарью Лялину.

Сущность этой жалобы в реестре суда изображена так:

«Дело по обвинению казаком Федором Дементьевым крестьянки Дарьи Лялиной в угрозах причинить ему, его семейству и его скоту вред колдовством – насажать килы на теле».

Председательствовал Стахий Фролов, рыжий, борода клином, чело­век умственный, начитанный в церковном Писании и не дурак выпить, вмещавший в себя, несмотря на тощую комплекцию, огромное количество горячительных напитков без видимых последствий. Зато второй судья – Тимофей Толмачев – любитель мудреных слов – ослабевал быстро и во время судоговорения громко икал. Но смотрел строго. Кудрявый, серебристый Федул Корнеевич, третий судья, человек доб­родушный и благожелательный, любил склонять к миру, но тут все-таки угрожающе держался по отношению к русским.

Жалоба Дементьева была длинная, обстоятельная и изобиловала кудрявыми, непонятными выражениями. Письмоводитель Ульян Дьяков, заросший бородой от самых глаз, с трудом преодолел бумагу, спотыкаясь, делая частые и томительно длинные паузы. Прочитал и с значительным видом перевернул несколько страниц толстой книги с желтыми, захватанными листами, которая носила общее название «Законов», а в действительности была лишь десятым томом.

Председатель – Стахий Фролов – кашлянул, поправил судейский знак на груди и обратился к истцу:

– Говори словесно, Федор Семеныч, в чем состоит иск и как было дело.

Судья Толмачев икнул и добавил:

– Выясни косвенные этому делу факты...

Обвинитель Дементьев – плотный, чернобородый человек в сером военном пальто с погонами ефрейтора или «приказного», с медалью на груди, – вытер желтым платком потную шею и вежливо откашлялся в руку.

– Лялина Дарья об Рождестве, при всей публике, угрожала мне, моему семейству и скоту своим волшебством... – заговорил он дребезжащим, почтительным тенорком и показал большим пальцем назад, через плечо. Этот магический жест выдернул из пестрой толпы, не нашедшей места на двух скамьях у стен и стоявшей в положенном расстоянии от решетки, отделяющей судей от тяжущихся, пожилую женщину тощего, но боевого вида, одетую почти на городской манер, с шалью на плечах и в красных туфлях. Она подвинулась к решетке и стала рядом с обвинителем, который продолжал:

– Совершить, разумеется, что-нибудь вредное для здоровья... «Помни, – говорит, – обед да полдни!»

– Крупная сурьезность! – сказал судья Толмачев и покрутил головой.

– И действительно, так и вышло: после этих угроз случилось – у одной коровы и у одного быка из кожи вышли шишки...

Дементьев опрокинутой горстью обозначил внушительный размер шишек. Помолчал и добавил:

– Под названием килы... Потом у моей жены Марфы в то же время случилось... в заднем мочевом канале... запор...

– Подходит под итог законных статей! – одобрительно сказал судья Толмачев.

– А свидетели тому делу кто? – спросил председатель.

– За лекарем ходили, за Егор Иванычем Мордвинкиным, – он подтвердил. Человек опытный. Помог. Говорил, одним словом: все эти болезни от насмешек злых людей...

– А на кого сомнение имеешь?

– Именно на Дарью Лялину...

– Эх, Федор Семеныч, и не грех тебе? Глянь на иконы! – вступает рядом стоящая Дарья Лялина.

– Окромя некому, потому что эти народы русские тем и дышат – чародейством и мошенничеством!.. Они нас, казаков, скоренили!

– А вы не скоренаете? – обвинительным тоном вопрошает обвиняемая.

– Молчи!.. Наброд!.. – сурово кидает в ее сторону обвинитель.

«Наброд» – выражение оскорбительное, и Дарья Лялина сдержанно, но строго замечает:

– А вы поаккуратней! Вы не у себя в квартире!

Суд относится к завязавшимся прениям с эпическим спокойствием. Председатель равнодушно говорит:

– Лялина! Ты не кипи, как самовар, а говори словесно...

– Господа судьи! – восклицает обвиняемая. – Как хотите судите, не увлекайтесь ни дружбой, ни родством, а в волшебстве я себя виноватой не сознаю!.. Все это по злобе на нас, чтобы с участка согнать, – вот и придумывает...

– Я по крайней мере – казак, служил и медаль имею, двух сынов на службу справил, – с достоинством возражает на это Дементьев, пальцем указывая на ту сторону груди, где у него висит медаль. – А вы – наброд! Ты какое имела право обзывать казаков – «рассейскими лаптями»?..

– Я не обзывала!

– Свидетели есть! «Я об казаках нисколько даже не понимаю» – это чьи слова? А кто поднимал ногу да пальцем стучал по подошве: «Вы все, казаки, одной моей подметки не стоите»?..

– Когда я поднимала?

– Когда-а! То-то!..

– Подходит под итог законных статей! – зловещим тоном бормочет Толмачев.

– Вы уж Богу помолитесь да помиритесь, – говорит судья Федул Корнеевич. – Повинись, Дарья, а то остебнем! Ей-Богу, остебнем!..

Председатель вспоминает, что надо выслушать сперва свидетелей, и останавливает разгоревшиеся прения сторон.

Свидетельница Татьяна Тройкина показывает:

– По этому делу ничего не знаю. Слыхала только, говорила она, Дарья Лялина: «Накроется, мол, белым полотном».

– К чему же эти слова? – задает вопрос председатель.

– Не могу знать – к чему, а только собственной губой брехала, это хоть из-под присяги покажу...

Свидетель Анучкин подтвердил:

– Именно это самое было – угрожала Лялина Дементьевым по колдовству наслать болезнь, и Марфа Дементьева страдала потом от шишек, которые лекарь Егор Иваныч при всех признавал: килы...

Третий свидетель – Яков Тройкин, у которого спина пиджака была выпачкана белой глиной, что служило явным указанием на предварительное приятное времяпрепровождение где-нибудь за полубутылкой у выбеленной стены, показал решительнее всех:

– Лялина знает, как присадить килу. В молодых людях у нас нередко от нее болезни... от ее угроз... И также на скоте...

– А папирос «Зефир» кто тебе покупал? – обличительно говорит Дарья Лялина.

– Это – не ваше дело! – спокойно отвечает свидетель, уступая место у решетки эксперту, Егору Ивановичу Мордвинкину.

Это почтенный человек с медной лысиной и длинной, узкой бородой, русой с проседью. Он держится с чрезвычайным достоинством, нетороплив в словах и движениях.

– Действительно, Марфу Дементьеву я лечил от кил, – говорит не спеша Егор Иваныч. – На глазах у ней килы были. А у свата Дементьевых лечил быка, коров и лошадей. Лечу я молитвами святых и стишками. Шишки, которые в просторечии называются килами, – дело пустое, надо знать лишь человека, кем посажены. Вот змея укусит – это голос! И также, когда сбесится человек.

После этого показания прения сторон вспыхнули еще жарче. Принимал в них участие и муж Лялиной, и некоторые добровольцы из публики, и свидетель Тройкин с белой спиной, напоминавший стучание пальцев по подметке и оскорбительное выражение «российские лапти».

Потом суд не удалился на совещание, а удалил из судейской комнаты всю публику, свидетелей и самих тяжущихся, чтобы без помехи обсудить резолюцию. Последним выходил из залы заседания обвинитель Дементьев, уж в дверях восклицая голосом отчаяния:

– Житья нет, господа судьи! Сажает килы!..

– Наклеветал чистой брехней, господа судьи! – донесся на это из-за дверей крикливый и боевой голос Лялиной.

Суд после недолгого совещания признал доказанным факт колдовства и постановил крестьянку Лялину к двухнедельному аресту при станичной тюрьме.

Решение, конечно, не превосходящее премудрость царя Соломона, но и свободное от упрека в излишнем членовредительстве. Если сравнить его с тучей кровавых приговоров современности, вынесенных на наших глазах тучей революционных трибуналов в процессах еще более упрощенных и фантастических, чем дело о сажании кил, – то сердце без колебания устремляется к старому порядку, к старому мироощущению и старой душе человеческой, не усугубленной «революционным сознанием»...

Лучше она была. Право, лучше...

 

———————————

 

 


 

 

Камень созидания

Впечатления и заметки

 

«Донские ведомости» 1918 №66, 25 нояб./8 дек. с.5-6 *

 

 

И старые, и малые вышли на службу родному Краю.

Мне частенько вспоминается 12-летняя девчурка Василиса и её «отбывательская» подвода, очень странного фасона тележка, которую она называла «дилижанчиком». На этом дилижанчике я и усть-медведицкий окружной атаман П.А. Скачков, возвращаясь с Круга, вступали от Суровикина, с железной дороги, из сферы цивилизации, так сказать, в глубь первобытного степного простора с пыльными, воспетыми в песнях шляхами, дороженьками – «шириною в три шага, долиною конца-краю нет[62]», с оврагами, балками, кургашками и норами сусликов, и редкими хуторами, схоронившимися от степных ветров в ярах по Куртлаку и другим каким-то безыменным речкам-ерикам.

Василиса была необычайная серьёзная смуглянка с широкими чёрными бровями. Лишь ростом всего – с кнутик.

– Дорогу-то на Слепихин знаешь?

– Ну да найдём как-нибудь. Миру-то вон сколько...

Эта резонность и спокойная уверенность крошечного кучерка сообщилась и нам, до некоторой степени «державным хозяевам», а сперва мы с сомнением поглядывали и на низко стоявшее солнце, и на двух унылых «гнедух», поджарых, низкорослых кобылёнок в дышлах.

Сели. Вперёд пустили Ванятку на дрогах, одногодка Василисы, – он на своём Буланом вёз двух офицеров. Потом по камням мощёного двора станции загремел-зазвенел наш «дилижанчик», на улице зашуршал по песку, обошёл Ванятку и запылил мимо седых воинов на завалинках и лавочках около небольших, опрятных хуторских домиков. Это были старички переписей первой половины 90-х годов. Вид их – седобородых, солидных, тяжёлых, с обмотанными головами и руками на перевязях, с костылями – был трогателен до умиления.

Выехали на гору. «Миру», действительно, много: впереди и позади – телеги, подводы конские, воловьи и даже верблюжьи. По пескам всё это плелось пешком. Сбоку – пассажиры: офицеры, казаки, солдаты. И сами кучера – ребятки, старики, бабы, посвистывая и помахивая кнутами, шагали около оглоблей. Шуршал пёстрый говор, пересыпались молодые, крепкие остроты и шутки, женский смех звенел. Над краем земли, в жемчужной дымке, садилось покрасневшее солнце. Просторно, широко, пустынно... Длинные-длинные, уродливые тени телег, людей, лошадей, верблюдов двигались сбоку дороги, уходя в высохшую булано-коричневую степь, пропадая в её волнистой дали. Ветер размёл, разрисовал извилистыми узорами песок.

Ванятка, забежав вперёд, кнутиком изобразил на земле какие-то письмена. Поочередно подошли мы, сзади шедшие, почитали:

И. Лукич Краюшкин...

Казак с подвязанной щекой чмокнул языком и сказал:

– На таком песку писать – это и меня бы писарем можно зачислить...

– А Купрюшки не видать, – сказала Василиса Ванятке, – то ли остался, то ли сперёд уехал...

– Ускакал. Он двух дохтуров повёз.

– Ишь, чума его растяни... А вон ероплан, гляди... бунить...

Как всё просто, близко сердцу, знакомо в отдельных своих штрихах, но в целом как всё фантастично, трудно приемлемо для здравой логики... Почему вот сейчас, вместо того чтобы ехать по железной дороге, привычным путем через Царицын до Себрякова, – мы шагали около «дилижанчика» по этой высохшей осенней степи, расцвеченной предзакатными красками? Почему эти простые, свои, но незнакомые люди оторвались от своей обычной работы и прикреплены мыслями и заботами к этому пыльному шляху «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»? Откуда взялся тут, в пустынных степях, ещё не утративших памяти о кочевнике-татарине, гулкий диковинный аэроплан, проплывший сейчас над седыми курганами? Откуда эти ящики со снарядами, с патронами, возы с телефонными аппаратами, с проволокой?..

Кто-то смешал людей, столкнул их лбами, раскидал по враждебным группам, зажёг звериной злобой... Миллионы сбиты с привычных насиженных мест, отупели от нужды, голода, крови... Труд заброшен, и труд – напряжённый, подневольный, постылый – держит десятки, сотни тысяч людей в бесконечном круговращении и неотрывной суете. И все устали, выбились из сил, окаменели от горя, лишений, грязи и бесприютности...

Порой кажется жизнь тяжёлым сном и измученное сердце ждёт: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем – простом и мирном – будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу...

Белый старичок с червеобразными бровями шагает рядом со мной. Он очень словоохотлив, но из деликатности или почтительности стесняется надоедать разговором господам. Однако время от времени осторожно спрашивает о чём-нибудь и выражает собственные мысли, и в них чувствуется то же недоумение перед жизнью, которое удручает и меня.

– Ну такая злоба в мире пошла, такая злоба, – говорит он, вздыхая, – взъелись все один на другого и – кончено. Сейчас ишшо кой-как стали к соглашению приходить, а зимой было – бя-да!

Он покрутил головой, махнул кнутовищем.

– Эти фронтовики десятые попришли, слому не было им!.. То не так, другое не по-его, своевольство, самоуправие, никакого начальства не надо, насчёт Бога загнёт – волосы дыбом аж станут... Станешь резонить какого, он тебя закидает словами, оконфузит перед народом, ни во что поставит, а то так и за бороду поводит... Водили, было дело...

– А сейчас как?

– Ну-у... сейчас-то они ручные стали... Просто води на самой тонкой бичёвочке, как смирного телка, – не оборвётся... Как хлебанули горя от этой красной пакости, да как набилось им пыли в зад – сократи-и-лись...

В голосе старика заиграли весёлые, торжествующие ноты. Он погрозил кому-то кнутом в пространство и повторил:

– Притихли. Теперь с ними говорить можно. Через чего злоба, мол, вошла в мир? Через зависть. Каин Авеля убил, своего брата, за чего? Зависть. Святополк Окаянный побил братьев Борис-Глеба через чего? Через зависть. Вот так же самое вы непочетчиками вышли, гордецами... «Фрон-то-ви-ки». А чего порядочного вы сделали? За..ли фронт да бросили, а нам, старикам, <о>чищать за вами приходится. Деды-прадеды вам наживали, а вы...

Старик оборвал речь – видимо, не нашёл достаточно выразительных слов для негодования – высморкался и плюнул. Казак с подвязанной щекой, шедший сбоку, сказал равнодушно:

– Старички тоже... у нас их румынами прозвали...

– Румынами?

– Ну да. Мастера бегать... Молодые бегают неплохо, а они и молодых обгоняли...

– А и брешешь ты, парнище, как видать...

– Чего брешешь? Мы с ними и здоровкаемся, как с молодыми: «Здорово, зелёные!» Хвальбы было: «мы, мол, покажем развязку, научим воевать», а до дела коснулось – утекай, ребята...

– А ранетых кого больше? а? – с запальчивостью воскликнул старик, – поди-ка, глянь...

Он был прав. Процент раненых стариков, как я после убедился из разговоров с людьми сведущими, в три раза превосходил раненую молодёжь – старики за себя постояли. Но была доля правды и в словах молодого, не один вековечный антагонизм между старым и новым миром говорил в них.

– Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! – надо же скоро, а он на седло не влезет. – «Сажай, Трофим»... Подсадил, конечно...

– Ты с каких хуторов? – спросил старик.

– С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.

– А деда твоего как звать?

– Герасим Никитич.

– Ну, знаю... Молодые... у молодого, конечно, настроение развязное, а старик – у него все кости ноют...

– Так точно. Молодой как ни напихается за день – лёг, соснул, встает как встрёпанный... А старик пока разомнётся, разломается... трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб – бороться, плясать... а старик – месту рад...

Как наш караван, медлительно-долго, ровно течёт речь казака Семибратова. Солнце с минуту глядит на нас одним пурпурным краешком, потом тихо ныряет в розово-пыльный океан за синими, далёкими холмами. Сливаются тени. Степной простор звучит элегией раздумья и печали, – Бог весть откуда, от головы ли обоза, или сзади долетают тихие вздохи протяжной одинокой песни. И опять диковинное кружево обыденного, знакомого и фантастического по неожиданности сочетания – как гул землетрясения и в нём пиликанье гармошки – берёт в плен мою душу...

Я слушаю Семибратова и вижу, как среди лишений, голода, холода и ежеминутной опасности люди – как дети – рады минутному досугу, изобретательны на забавы, и ни ропота, ни мрачных размышлений как будто и не родилось никогда в тех самых загадочно-тёмных рядах, которые памятными моментами шатались, галдели и создавали близкую возможность катастрофы. Простой, ровный, как шуршание песка под колёсами, рассказ Семибратова тихо, сонно шелестит среди сумеречного степного простора.

– У нас танцур  есть один – Козловцев – так он по-всякому: и на пузе, и на локотках, и на спине. Все сотни обплясал, никто против него не могёт... Даже редкий гармонист выдуется – устают. Один чуть не слезьми кричал: – буде, пожалуйста, не могу больше... А он одно: чаще! Вахмистр уж пригрозил: – довольно, Козловцев, оставь, а то я тебя на два дежурства назначу... Но, он тут-таки поддался. И то – забег за скирды на гумно и за скирдами часа полтора один выделывал...

– Вот это гирой, – с усмешкой одобрил старичок: – завсегда заслуживает честь – благодарность отдать...

– Он любую лошадь обгоняет на рысь...

– Ну, уж это ты примахнул...

– Да, пробованное дело! Мне чего? На пары́ бились. Усть-хопёрцы пришли нас сменять, мы и говорим: вот у нас человек может лошадь обогнать, не хотите ли на пары́? Заложились по рублю: бежать на рысь, а ежели лошадь на карьер перейдёт – проигрыш. Комиссию выбрали, обозначили куст, до какого бежать... Трёх лошадей обогнал, три рубля выиграл!..

Скрытые от глаз мелочи обыденной жизни фронта плывут передо мной в ровном, неторопливом рассказе Семибратова, и я чувствую, как крепнет во мне уверенность в неистребимости казачьей жизнеспособности и жизнерадостности. Никакие лишения, никакая нужда не согнёт её, эту удивительную натуру, выкованную веками в условиях боевой и трудовой жизни. Холод и голод, в самом ведь деле, отскакивают от неё, как горох...

«Есть ещё порох в пороховницах», – радостно думаю я, – и прочен фундамент, на котором будет строиться обновлённая жизнь...

Пережитые испытания лишь укрепляют эту веру.[63]

 

*   *   *

 

В серой мгле осенней ночи тонет степь. Вздыхает ветерок. Холодная свежесть заползает в рукава и за спину. Тишь безбрежная. Над головой – высокий свод из водянисто-синего стекла. Звёзды... Белая дорога от края до края, как и наша, – «шириною она – три шага, долиною конца-краю нет»...

Шуршит наш «дилижанчик», гремит, звенит какими-то гайками и железками. Подпрыгивает, ныряет в выбоины, буерачки, <в>ползает вверх. В темноте кажется – больше вверх ползём, гнедые наши кобылицы идут поступью очень степенной. Порой, внезапно, из темноты вырастает чёрный силуэт таинственной колесницы с тёмными библей­скими «муринами» в лохматых шапках и розовые огоньки цигарок...

– Какого полка, станичники? – лениво бросает один из «муринов», и по голосу чувствуется, что от скуки спрашивает, никакого полка ему не надо.

– Шешнадцатого! – звенит в ответ наш маленький кучерок Василиса и фыркает в рукав своей ватной кофточки.

– Ах, ты, шустрая!

Раз-два под уклон гнедухи наши пускались в карьер. Дилижанчик отчаянно кренил то вправо, то влево. Василиса наша грозно тпрукала:

– Тпрр, холера вас задави!

А мы, пассажиры, покорно готовились к неизбежному крушению, скромно мечтая лишь об одном: чтобы уткнуться помягче, в родимую степную придорожную пыль, а не угодить в яр с окаменевшими от засухи глинистыми обрывами. Но милосердием судьбы оба раза вышло так, что старая гнедуха, не израсходовав скромный запас энергии и воодушевления, сворачивала в сторону и укрощала бег. Молодая не сразу, но подчинялась, переходила на рысь, а потом на самый бережный шаг, как бы погружала в размышления о тщете порывов и размаха. Дилижанчик опять шуршал ровно, монотонно, кротко – словно старую сказку рассказывал.

В местах наиболее серьёзных в смысле возможности дорожной катастрофы – как это ни мало вероятно, а ещё в наших родимых степях, с виду таких ровных, плоских и широких, есть этакие коварные балочки, в которых свернуть шею столь же легко, как и в Дарьяльском ущелье, – Василиса командовала мне:

– Ну-ка, деда, сведи гнедуху, энту вон, молодую... а то у ней, у уроды, привычка – с горы на кальерт...

Я беспрекословно следовал указанию нашего чернобрового кучерка и брал молодую гнедуху под уздцы. Гнедуха недовольно крутила головой, пыталась перейти в намёт, дышло толкало меня в спину, я должен был рысить иноходью до самого дна балки...

Задача, возложенная на меня, кое-как доводилась до благополучного конца. Вместе с остепенившимися гнедухами, моим спутником и маленькой Васютой я снова погружался в созерцательное настроение. Шуршал в безбрежной мгле ночи тарантасик, роились звёзды в высоте, торжественно безмолвствовала степь, и вереницей неуловимых теней плыли и уплывали смутные мысли о том, что есть какая-то из веков предопределённая фатальная связь между мной, секретарём Круга, и дышлом, толкавшим меня в спину, между ретивыми на спусках гнедухами и загадочным русским народом, переходившим в стремительный карьер под горку... Есть таинственное сцепление между этой немой степью и звёздами усеянной бездной вверху, между родным моим краем, чернобровой маленькой Васютой на козлах, национальным гнездом, в котором она и я вывелись, между неуклюжей, нелепой, но милой сердцу Россией и – всем необъятным миром, в вечном движении идущим вперед, в великое, безвестное будущее, закрытое от меня таинственной завесой.

Плыли из мглы безмолвной ночи мысли, неуловимо уносились в звёздную мглу. Печальной музыкой звенели в памяти стихи, знакомые со школьной скамьи:

 

Глухая ночь. Дорога далека.

Вокруг меня волнует ветер поле...[64]

 

Да, далека дорога, и ночь загадочно безмолвна...

Порой мы боремся с этой таинственной немотой, говорим, мечтаем вслух. Мой спутник – П.А. Скачков, усть-медведицкий окружной атаман, – говорит об Усть-Медведице, нашем родном гнезде, о создании из неё культурного уголка, из которого свет шёл бы по радиусам в глубь и к перифериям округа. Он – неисправимый романтик. И знаю: сердце его навеки прилепилось к белому кресту над братской могилой, на седом кургане нашем – Пирамиде. Здесь зарыта наша скорбь и наша радость – лучшие сыны нашего края родного, юные орлы, первые поднявшиеся в неравный бой за честь его и свободу, тут нашли вечное успокоение...

Здесь и залог упований наших на будущее воскрешение веры нашей в родное казачество. Мечтаем вслух. И не Бог весть как несбыточны наши мечты: альфа и омега наших полётов в будущее – пока родной округ, родной угол... Хорошо бы народный университет построить около Пирамиды, поднять агрикультуру в округе, создать бы опытное поле хорошее... Хорошо бы, если бы прошла дорога, нашлись бы предприимчивые и сведущие люди, насадили и оживили бы промышленность в крае... Хорошо бы добиться, чтобы казак наш имел не только всё необходимое, но и лишнее. Ах, хорошо бы...

И всё звенят в памяти грустной музыкой стихи Полонского:

 

Глухая ночь. Дорога далека.
Вокруг меня волнует ветер поле...

 

Но, может быть, дорога и не так уж далека и где-нибудь тут, за холмами, окутанными мглою ночи, тёплая станция с огнями, приютом и хорошим разговором?.. Бегут гнедухи под уклон, тарахтит дилижанчик по бревенчатой гати через какую-то речушку, чёрной стеной встают вербы на левадах, огонёк мелькнул вдали: хутор...

– Слепихин, что ль?

– А кто его знает, – говорит Васюта, – я тут сроду не была... Вот коль Купрюшку найдем – стало быть, Слепихин.

Тарантасик минут пяток прыгает по кочкам, въезжает в хуторскую улицу, пахнущую кизяком, выезжает из неё за хутор – керосиновый фонарь выныривает, напугав, и около него чёрный силуэт телеги.

– Купрюшка, это ты? – спрашивает наш кучерок.

– Я, – отвечает от фонаря сиплый детский бас, и из-за лошади показывается фигурка в полушубке, вся величиной в кнутик.

– Идолова голова... ускакал!

– Дохтура велели скорей...

– Иде же они у тебя?

– В канцелярию пошли...

– Идолова твоя голова... иде же ночевать будем?

– Тут и заночуем. Домой ехать темно... ишшо кабы бирюки не съели...

Не взирая на недостаток мужества перед бирюками, я твёрдо всё-таки верю в Купрюшку – двенадцатилетнего донца, несущего ныне службу родному краю, пока в области транспорта. Верю и знаю, что не обманет меня моя вера... И Купрюшка, и Ванюшка, и чернобровая Васюта, все они – твёрдый камень, на котором будет созидаться лучшая, обновлённая жизнь моей родины, – «твёрдый камень-адамент», по стариковскому казачьему выражению... Немного старше их были те смелые орлята, которые первыми ринулись в бой с угнетателями родного края и нашли вечное успокоение под белым крестом на Пирамиде. Немного старше их и те славные малолетки, из которых сформирована и продолжает пополняться постоянная Донская армия, зерно будущей боевой мощи родного края...

С умилением вспоминаю сейчас я их всех – и Купрюшку, и Ванюшку, и Васюту, и этих юных, безусых молодчиков, короткие встречи с которыми выпрямили мою дотоле согбенную душу.

Помню: накануне открытия Круга сидел я в садике епархиального училища и смотрел на смену караула у здания. Чем-то милым, славным-славным, давно как будто забытым веяло на меня от стройных молодцеватых взводов юных казачков, от короткой, отрывисто-чёткой команды.

После команды «вольно» два молодчика подошли ко мне, взяли под козырёк и вежливенько спросили:

– Дедушка, где бы нам тут оправиться?

Этот немножко неожиданный вопрос положительно умилил меня. Давно ли мы были свидетелями углублённого и расширенного понимания свободы, отводившего на предмет «оправиться» любое ближайшее помещение, будет ли то дворец, храм, музей, старинный архитектурный памятник? А теперь вот «спрашиваются»... Какое колоссальное преображение понятий! И какими усилиями удалось достигнуть его?

И тогда уже я преисполнился уверенности – говорю это самым серьёзным образом, – что родина жива и жить будет...

Видел я их на другой день, этих малолеток, когда их полки проходили перед старыми знамёнами, израненными временем, свидетелями былой доблести и славы казачьей. Звенела музыка. Потоком радостным и бодрым неслись серебряные звуки, пели, разливались ликующим и звонким плеском. И за рядами шли ряды, сливая гулкий шаг со звенящим зовом труб. Шли стройные, восторженно-лихие, юные бойцы. И гордым, радостным трепетом билось сердце, ощущая родную близость этой юной, прекрасной боевой силы, оказавшейся в нескудеющей сокровищнице Тихого Дона...

«Есть ещё порох в пороховницах... Не оскудела сила казацкая»...

Звенела музыка разливисто и звонко, и за рядами шли ряды – юные, прекрасные, восторгом удали горящие. В чудесной симфонии слитного гула ритмически-чётких шагов и серебряных звуков встал величавый прекрасный образ родного края, старые боевые знамёна и могилы прадедов, героические песни и плач матери над убитым сыном, скрип бесконечных обозов со снарядами и грозный гул станичного майдана, и степь родная с седыми курганами, нужда, горе, труд и всеувлекающий порыв самоотвержения.

Звенела музыка... и клич юных голосов восторженно гремел в ответ на приветствие Атамана, и сердце ширилось радостной верой в народ, вынесший на плечах своих славные боевые знамёна и ныне, в полосу развала, отчаянья и забвения долга, создавший самый прочный фундамент государственного бытия – юную боевую силу, прекрасную молодую армию... Камень, на котором будет созидаться обновлённая храмина родины...

 

–––––––––––––

 

 


 

 

 

Свежо предание

Из Медведицкой летописи

 

«Донские Ведомости» 1918 №91, 25 дек. (7 янв.) с.4-5

 

 

Придет когда-нибудь время, ученые-исследователи тщательно разберут и определят все нити ткани, из которой создается на наших глазах сложный покров современной истории. И может быть, явится большой художник, который воспроизведет диковинный узор этой ткани перед изумленными взорами будущих поколений. Загадочное для нас, темное и непонятное, – для них станет объяснимым, естественным и логически необходимым.

Мы, захваченные маховым колесом событий, ныне происходящих, не доживем до этого, не узнаем места, отведенного нам в мировой трагедии, не увидим своего отражения в будущей эпопее человечества, ибо тесными пределами ограничена жизнь отдельных поколений. Щебень и гравий, устилающий путь для будущего человечества, мы в лучшем случае, если судьба сулит нам в целости прибиться к берегу порядка и нормальной человеческой жизни, творческой работы и созидания, будем, вероятно, считать раны и подводить элегические итоги пережитых битв и крушений, наступлений и отступлений, отчаяния и неугасимой веры в торжество правды.

И может быть, найдем своеобразное утешение в этом стариковском подсчете, в этом мысленном странствовании по этапам перенесенного, выстраданного и канувшего в прошлое. Ведь, можно сказать, впервые наши углы, доселе безвестные, глухие, первобытные, вошли в теснейшее общение с мировым процессом и сыграли в нем не последнюю роль. Неведомые доселе географические имена и названия, эти хутора, зимовники, балки, ерики, речки и курганы вышли на арену борьбы народов и классов, борьбы многовекового жизненного уклада и нового социального эксперимента, трагически обросшего старыми приемами грабежа, тунеядства и зоологической злобы, – вышли и выросли до размеров исторической достопамятности, и недалеко то время, когда имена эти будут заучиваться в школах.

В большом хоре трудно рядовому участнику определить удельный вес своего собственного голоса. Отчетливее всего слышит и чувствует его он сам в процессе пения, в моменты напряжения, но уже теряет в дальнейшем, когда его звуки, слившись с другими голосами, создают сложную, могучую симфонию, уходящую в беспредельную высь. Так и нам, современникам и участникам великой исторической драмы, нет пока возможности угадать место той действующей силы, которая нам ближе всего, роднее и понятнее, костью от кости которой являемся мы сами. Сила эта, доселе скромно сторонившаяся от культурного шума и неугомонного состязания народов, совершенствовавших жизнь, обогащавшихся, шедших вперед, – с легким юмором очерчивала круговращение своего жизненного обихода и свою роль в поступательном шествии человечества приблизительно так:

– Какие мы народы? Народы мы степные, темные… Кабы мы грамоте знали… а то так, не письменные, копаемся, как жуки в земле… Сказано: казак да бык… Бык работает на казака, казак – на быка, и оба они – два дурака…

Сколько подлинной искренности заключалось в этом скромном самоограничении роли и сколько скрытого лукавства – угадать мудрено. Последующая история показала, что самые поразительные завоевания ума человеческого, все чудеса техники, победившие сокровенные глубины океанов и заоблачные высоты, – все-таки в полной зависимости находятся от этих смирных жуков, копающихся в земле. Казак и бык, связь которых с человечеством конфузливо выражалась в таких простых, обыденных вещах, как постановка в пункты ссыпок зерна, в столицы и в центры культуры – гуртов скота, овец, свиных туш, сала, шерсти, яиц, пера, пуха, – силою обстоятельств были выдвинуты на арену борьбы старого мира и порядка с новым опытом насаждения рая на земле путем всеобщего ограбления, виселиц и расстрелов. Они прошли известный период колебания. Осмотрелись. Потом положили на весы состязания свою земляную силу и дали ходу истории то исправление, которое соответствовало их духу, веками сложившемуся в борьбе за свое бытие и бранным оружием, и плугом…

Здесь мне хотелось бы отметить некоторые эпизодические моменты, попавшие в поле моего зрения, когда я входил в соприкосновение с этой новой ролью родных углов, глухих, смирных и доселе безвестных. Просто – записать для памяти. Быть может, в картине огромного масштаба, какой является современная историческая арена, подробности эти пройдут вне серьезного внимания, останутся незамеченными. Но было бы жаль, если бы они затерялись бесследно, забылись. В них есть нечто характерное, даже назидательное, достойное запоминания – именно в мелочах жизни, в заметных штрихах и крохотных осколках, окрашивающих своим цветом ее будничный, затрапезный наряд…

______

 

Ровно год назад, помню, в последней трети декабря, в серенький, ветреный день, ехал я в Усть-Медведицу. С детства, со школьных лет знакомая дорога от Глазуновской неторопливо развертывала передо мной свои старые, примелькавшиеся глазу этапы: дубовые перелески, зябко шумевшие от ветра, луг под белой волнистой пеленой, пески, пересыпанные снегом, хуторские улички с кучами золы в центре, с запахом кизяка и печеной тыквы… «Знакомый вид, знакомые места»… По внешности, на беглый взгляд, жизнь шла как будто обычным повседневным порядком: по утрам кричали кочета, дымили трубы, плелись сани с накраденным лесом из войсковой дачи, ребятишки гонялись за собаками, дезертиры ползли проторенными тропами к родным углам. Было оживленно. В песках, ближе к Усть-Медведице, встречались вереницы саней – все с клажей. Какая-то стеклянная посуда позвякивала в них, а сзади с озабоченным видом два, а то и три станичника, и у всех лица – точно толченым кирпичом посыпаны.

– В гимназию, что ль, ездили? – весело подмигивая, спрашивал иной раз мой кучер у знакомых встречных.

– В гимназию, – конфузливо улыбаясь, отзывались станичники.

– Добыли?

– Разжились несколько.

– Много?

– Ведер с двадцать.

– Имеет свою приятность.

Завистливые ноты звучали в голосе кучера.

И так время от времени он спрашивал о гимназии, а ему с веселой усмешкой называли количество ведер. И не трудно было догадаться, что гимназией остроумие моих станичников окрестило винный склад, а мелодичный стеклянный звон в санях намекал на наличность живительной влаги, предназначенной для утоления своеобразной «духовной жажды»[65].

­– Гребанут теперьча денег, – завистливо-почтительным тоном говорил кучер: – это вот на паре рыжих обогнал нас – это с Ендовы человек… Второй раз едет… Надысь на пятнадцать тыщ набрал, вмах сбыл… Опять поехал… Озолотится человек…

Под шуршание полозьев и занимательную повесть своего собеседника на козлах я перебирал в памяти все, чем в последние недели преобразившаяся жизнь нашего глухого угла толкала, совала и глушила меня, человека оторванного от нее, но всеми нитями сердца тянувшегося к ней и верившего в здоровое ее чутье правды, добра и духовного благообразия. Был все время угол девственный, трудовой, скромный, в меру благополучный, в меру претерпевавший бедствия. Исправно и добросовестно нес он иго, налагаемое государством, и пределом воздаяния за эту добросовестность благодарно считал вахмистерские или даже просто урядничьи нашивки. После провозглашения свободы он долгое время не знал, какое употребление сделать из этой свободы. Ни помещиков, ни значительных буржуев вокруг не было – жили все ровно, средним достатком, – грабить некого было. Войсковой лес был поблизости – дело заманчивое. Но еще не утрачен был пиетет к заседателю, который хоть и переменил наименование, но протоколы составлять не разучился. Пустым, малоценным делом казалась свобода.

– Слово свободы, а товару никак нет… К подошвам не приступишься, разувши придется ходить…

Но вот пришли с фронта большевики – не настоящие, а свои, доморощенные, – и сразу в какую-нибудь неделю перелицевалась жизнь, были переоценены старые ценности, перевернуты привычные понятия.

– Вот это голос, – говорил мне со скорбным изумлением старый приятель Сысоич другой день после встречи сына: ждал-ждал сынка, сухари сушил, сердцем сокрушался… Такое разуме  держал в голове: придет, мол, будет кормить-поить… А он накормил…

– Побранились, что ль, Захар Сысоич?

– Какая брань: взял винтовку, нацелился в отца… – «Застрелю, такой-сякой!» – За что, по крайней мере, сынок? Что из последнего тянулся, справил тебя на службу, копейки обчественной не занял?.. – «Ты почему меня не женил, такой-сякой? Теперь все мои товарищи на теплых постелях с подружками, а я один всю ночь с соломой шепчись!».. И что вы думаете, выстрелил! Да спасибо – в потолок, а то, может, уже лежал бы я теперь под белым полотном... «Ты, – говорит, – кадет, такой-сякой!» – Да кто они есть, кадеты, скажи ты мне, сынок? – «Ученые люди»… – Какой же я ученый? аз – буки, бери кнут в руки, гони быков –  вот все мое ученье… – «Ну, значит, ты буржа»… – А это кто такое? – «Богачи»… – А-а, ну это, мол, верно… богат – не богат, а с работы горбат… я, положим, буржа, а кто же вы будете, с пылу горячие, господа фронтовики? – «Мы – большевики»… – Кто же это такое – большевики? – «Первые люди»…

Первые люди… Мысль неотвязно кружилась около них с тоской и тяжелым недоумением: неужели это свои, родные, близкие сердцу люди – сыновья и братья  – которых мы когда-то благословениями и слезами провожали на борьбу за честь родины, с трепетной надеждой ждали назад и верили, что соберутся они воедино в родном краю и не дадут его в обиду?.. Неужели это они, всегда такие простые, понятные, пахнущие степью, силой земли и славными дедовскими традициями? Какое колдовство подменило их милый, молодецкий, казачий облик распоясанными, нелепыми фигурами в штанах «галифе», с видом саврасов без узды, ворвавшихся в тихую станичную жизнь? Их старый, родной, выразительный язык – бессвязной тарабарщиной, в которой, как в лохани, обильно плавали пестрые огрызки бессмысленных, исковерканных, чужих слов? Их простую, хорошую, естественную речь – заученным ораторским пафосом, похожим на восторженный лай юного кутька, вырвавшегося из подворотни на улицу?...

Какое темное колдовство преобразило простую, здоровую душу в душу торжествующего смерда, с появлением которого тихие станичные и хуторские улички наполнились пьяным гамом, руганью, гоготанием, циническими сценами с женщинами?

Первое время коренной станичник с сивой бородой, несмотря на звание свободного гражданина, оторопел и смотрел ущемленным зайцем. По улицам разгуливал дармоед в штанах «галифе», руки в карманах, а голодные, заброшенные полковые лошадки грызли плетни, прелую солому сараев, и стыдно было встречаться глазами с их грустными, тоскующими взорами... Фуражиры и артельщики вели картеж, какой никогда и не снился местным «буржуям».

– Что ж им тысячи не проигрывать, – грустно говорил мне старик-полчанин, – пришли ко мне двое, видать артельщики – «Продашь корову?» – Продам. – «Сколько?» – Триста. – «Ну, ладиться не будем, только расписку пиши на пятьсот»... Играть можно. И все – комитетчики… Что ж им не играть? Поназначали сами себе жалованья и дуются в двадцать одно очко...

По сравнению с тем, что делалось в других местах несчастной России, комитетчики и доморощенные большевики третьего полка, носившего имя Ермака Тимофеевича, раскрадывавшие полковые суммы, расточавшие полковое имущество, щеголявшие пьянством, дармоедством и праздным словоизвержением, были розовой водицей. Смирный наш угол после имел случай убедиться в этом. Но не мог не удручать этот резкий переворот души народной, всегда такой ясной и здоровой, этот смердящий дух… И не то мне было больно, что комитетчики приходили толпой обыскивать меня, как контрреволюционера, обшарили закоулки на потолке и под полом, разыскивая пулеметы, – сколько то, что даже коренной мой согражданин-станичник, воспитанный в прекрасных традициях старины, рассудительный, прочно верный общественному долгу, – покачнулся в сторону «свободы», сбросил всякие обязательства, стеснения, кинулся истреблять лес, спекулировать на все лады, набивать карманы кредитными бумажками… Превыше всего вознесены были интересы собственной шкуры и собственного корыта…

И когда он отказался дать сторожей к церкви и училищу – «пущай, кому надо, те и нанимают», – и кучке полуголодных интеллигентов-«буржуев» пришлось метаться в поисках хоть столетних инвалидов, чтобы не бросить без призора станичный храм, – я почувствовал, что призванный к строению новой жизни «гражданин» решил начать с того, чтобы сбросить с себя даже те крохи общественного сознания, которые нес без особого обременения раньше и считал нужным нести…

От жизни пошел трупный запах…

 

___________

 

 

Илл.9 Будущий «красный командир» Филипп Миронов (1906) [надпись на обороте фотографии:] Дорогому борцу за счастье и светлую долю русского народа – Федору Дмитриевичу Крюкову. # Автономия Донских казаков – будет нашим девизом и на этой платформе лягут наши головы. # 1906 г. 24-го ноября. Ст. Усть-Медведицкая [он был знаком с Крюковым по выборам и работе в 1-й Государственной Думе]

 

 

Илл.10. И – он же, под следствием (конец 1919)


 

 

 

В ГОСТЯХ У ТОВАРИЩА МИРОНОВА

(Рассказ подхорунжего Б.Зеленкова)

 

«Донские ведомости» 1919 № 11, 13/26 янв. с. 4–5; № 16, 19 янв. (1 фев.) с. 3–4

 

 

Совершенно случайно пришлось встретиться с подхорунжим Зеленковым, Борисом Андреевичем. Встречались мы не раз, конечно, и раньше, в первый период восстания в нашем округе, Усть-Медведицком, – я помню среди усть-хоперцев это худощавое, умное лицо с белокурыми усами и смышленым взглядом мягких серых глаз. Но проходили мы мимо друг друга, не до разговоров было. А теперь вот, столкнувшись в мирной обстановке за стаканом чая у нашего писателя Р.П. Кумова, ворохнули минувшее и разговорились, пустились в воспоминания о пережитом – еще свежем, но уже обросшем новыми наслоениями, затененном дальнейшими событиями.

Зеленков, усть-хоперец, участник восстания с самого его начала, был мне особенно интересен как живой свидетель первых ростков движения. Тот неуловимый момент, в который затрепетала благородно-негодующая, очнувшаяся от мутного угара мысль в среде, за месяц перед тем, может быть, устраивавшей облавы на офицеров, для меня был окутан такой же тайной непостижимости, как тайна зарождения жизни. И я не знаю, будет ли когда вполне открыта завеса над первыми осторожными перекликаниями степных углов, хутора с хутором, над первыми шагами ощупью и с оглядкой, над всем тем прологом к героическому сказанию жизни, от которого веет седой стариной зипунных рыцарей. И кто расскажет, как вылетели первые искорки из казацкого кремня под секущими ударами жизненных уроков, раскрывших подлинную сущность «товарищеской» действительности?..

Даже самые близкие участники великого современного драматического действа казацкого затрудняются точно указать момент, с которого мысль претворена была в слово: «Жребий брошен!» – и слово стало делом…

Была в нашем углу полоса безнадежности – кратковременная, но беспросветная. И казалось, все живое, хранившее искру порыва, не утратившее чувства чести, способное к протесту и жертве, – вымерло или было забито в самые сокрытые щели жизни. Казалось, жизнь стала сплошным хлевом, ко всему, кроме ценностей хлева, равнодушной. Пьяные, заплетающиеся языки опаскудили прекрасные слова, освященные терновым венцом крестных мук самоотвержения, веками возвышенной мечты человечества. В жизни царили корыто и шкура. Эти два лозунга руководили так называемым «трудовым» людом и теми, кто подыскал подходящую окраску и прикинулся усвоившим пролетарское мироощущение…

«Контрразведка» товарищей Рожкова и Миронова[66], двух типов, на которых держалась советская власть в нашем углу, потешалась от скуки над ущемленным гражданином «свободнейшей в мире республики». На одном станичном сборе того времени перед «товарищем» Рожковым наш предводитель говорил коснеющим от страха голосом:

– Советскую власть признаю…

– То-то! – давясь от смеха, грозил пальцем «товарищ».

Развлекался – скучно было. Скука и тоска была смертная. И нечем было жить: ни веры в торжество правды, ни надежды на день грядущий не было. Темь, горечь горькая бессилья, отчаянье одиночества и безбрежной распыленности…

И, помню, когда великим постом стали заезжать ко мне и пешком приходить молоденькие офицеры из учителей и агрономов – «за книжками» – и осторожно нащупывать «настроение» – я с изумлением и сомнением спрашивал:

– Вы еще верите?

– Верим. А как же иначе? Иначе и жить не стоит…

– Но где же упор?

Упора не было пока, но благородно-мятежная юность верила, что он будет. И это всецело ее заслуга – сохранение угасавшего уголька веры в то, что клич возмущенной чести не только прозвучит среди безбрежного разлива шкурности, предательства, распыленности, но и не замрет без отзвука. Заслуга молодых орлят. Ибо старость, умудренная горечью и полуослепшая от тяжкого ига этой мудрости, негодовала, но сомневалась и жалась к стороне.

Но когда прозвучал зов восстания, – подхвачен он был окрепшими и вдруг помолодевшими стариковскими голосами…

– Скажите, Борис Андреевич, кому поклониться за восстание – старикам или молодым? – спросил я нашего собеседника – Зеленкова.

Он ответил не сразу:

– Старикам. Поддержали старики…

И, помолчав минутку, прибавил:

– Греха таить нечего: мы, фронтовики, раскачивались долго… Дело касалось, конечно, нас – ну разговоров было-таки… нейтралитет и прочее… Скрывать нечего… Словом сказать, – заключил он, в раздумье глядя в налитый стакан, – начинали дело офицеры, раздували кадило старики. А мы уж подпряглись и вот… везем…

– Тяжеленько, конечно…

Зеленков мягко улыбнулся сквозь белокурые усы.

– Иной раз, как говорится по-нашему, по-хуторскому, аж пупок трещит, а тянуть надо… Я – благодаря Бога – участвовал в набегах, в жарких схватках, уцелел… Господь <у>крыл. Вот после двух скрозных – отвалялся, ничего… Постиг однажды несчастный случай, правда: попадал в гости к Миронову – ну, вывернулся, Бог привел…

– В плену были?

– Так точно. Ровным счетом полтора месяца…

– У Миронова?

– Так точно. За ручку даже с ним держался…

– Да как же это вы?

– А очень просто…

И действительно, просто это вышло, – по бесхитростному, чуждому рисовки, простому рассказу Зеленкова. Было это 16 августа, когда отряд полковника Голубинцева[67], вслед за отступавшей из Мариновки красной ратью Миронова, подошел к границам Саратовской губернии. Как известно, началась тогда полоса митингов в некоторых частях освободительных войск. Вылез вперед распропагандированный шкурник, инстинктивно угадывавший момент и восприимчивость почвы. Шкурник кричал: дальше идти незачем, из своей земли красных выбили, а там пусть сама Россия решает, выгонять их или оставить на завод, если они ей понравятся. Эта проповедь невмешательства впитывалась казаками, как вода губкой. Сотни отказались выполнить боевой приказ и остановились: дальше нейдем…

Зеленков со своим взводом был послан в разъезд – осветить слободу Кондаль[68]. Взвод проехал саженей сто по саратовской территории.

– Стой! довольно! – послышались голоса сзади.

– Это чего же будет? – спросил Зеленков.

– Надо кончать войну – чего!

– А возложенную обязанность выполнить не надо, стало быть? Долг службы?

– Буде, пожалуйста, тень наводить: долг службы! Из своей земли вымели навоз, а саратовцы – пущай, как знают: нравится им советская власть – пущай! Не нравится – нехай потрудятся сами выгнать, а мы им – не крестьяне…

– Стало быть, это окончательное ваше слово?

– Не желаем!

– Ну, ежели так – я один поеду, – стыдней будет вам…

– Езжай, если охоту имеешь. Авось дубовый крест заслужишь…

Выпросил Зеленков бинокль у сотника Степанова, поехал один. На окраине слободы опросил местного жителя, проходили ли войска через слободу? Проходили.

– Кадеты или большевики?

– Да как их разберешь? Я вот вас вижу, а почем я знаю, кто вы, кадет ли, большевик ли?

– А как думаешь?

– Думаю, конечно, как на вас кокарда, а энти без погон…

Проехал слободу. Верстах в двух село Громки – вытянулось в одну улицу. Надо <пересечь> и его. Подъехал, зашел в крайний двор, опросил хозяйку: были войска? – На рассвете прошли.

– А сейчас нет?

– В нашем конце не видать, а там – не знаю, брехать не хочу…

Поехал улицей. Половину села проехал, никаких ценных для разведки признаков не обнаружил, даже досаду стал чувствовать. Вдруг из-за угла показалась походная кухня с одним фурштатом на козлах. Упустить случай сделать сюрприз неприятелю – не в обычае казачества: решил забрать кухню. Вынул шашку, пустил коня карьером. Фурштат, оглянувшись на топот, кубарем свалился с козел и шмыгнул в ворота ближайшего двора. Зеленков нагнал лошадь с кухней, завернул ее, слез с коня и примерился уже взобраться на козлы – вдруг раздались выстрелы: в тылу оказалась конная застава красных, в конце села – пешая…

Окружили. В спину, в грудь уставили винтовки.

– Тех, что сзади, не видать было и не так страшно, а передний один в самую грудь упер, шумит: «Бросай шашку, а то дух вон!» Бросил, оробел, – виноватым голосом проговорил Зеленков, склоняя голову набок.

Помолчал. Вздохнул.

– Ну сейчас, конечно, обшарили меня, молодца, ощупали всего, коня отобрали. Повел его красногвардеец – закипело мое сердце… Лег<ч>е бы на месте помереть: конь был – по редкости таких лошадей. Думаю: достанется предателям казачества мое родимое, а я пеш остаюсь…

Видно было, что волновало очень Зеленкова воспоминание о боевом товарище, – самая подлинная скорбь звучала в его голосе.

– Ну повели меня после того на допрос в Лопуховку, в штаб Миронова. Ведут по дороге – «братская» сотня как раз окопы роет. «Братской» сотней у них называется, где казаки и солдаты вместе служат. А то есть сотни из одних казаков. Увидала меня братская сотня: – Стой! – шумят. Конвой ведет. «Стой, а то мы и вас перестреляем!» Остановились. Сейчас окружили меня человек с полсотни, приступили к разборке. – «Сымай кокарду!» Отдал им фуражку. Сорвали кокарду, растоптали ногами. – Шинель на нем новая – сымай шинель!» Шинель сняли, видят – на рубашке погоны. – «А-а, погоны!» Набросились на погоны, как растравленные собаки… Каждому желательно принять участие – рвут! Кто рвет, а кто в голову бьет. Кому близко – кулаком, а кто подальше – норовит прикладом, лишь бы не отстать от других, – и я, мол, в чистом поле не обсевок…

Спокойно, ровно, с легкой усмешечкой рассказывал это Зеленков, и невольно подкупало нас, его слушателей, эта ясная, почти веселая выдержка, отсутствие рисовки, отсутствие волнения, негодования и злобы. Просто, мягко, скромно говорил он и дальше – местами о возмущающих душу вещах – и, кажется, главной заботой его была точность и обстоятельность: назовет фамилию и тут же, подняв палец старается припомнить и непременно вспомнит станицу, даже хутор, откуда родом названный (обыкновенно красногвардеец), имя его и отчество. Слушаешь его и диву даешься, какое богатство живого, правдивого, летописного материала хранится порой в неприметной рядовой массе наших родных бойцов, и как жаль, что большая часть его, вероятно, осуждена на медленное умирание без использования…

– Погоны сорвали, зачали сапоги сымать и чулки. В сапоге у меня книжка была записная, состав взвода был в нее переписан. Прочли. – «А-а, взводный! Он, так его раз-этак, не только сам шел на своего брата, трудящего народа, но и взвод за собой вел убивать нас… Чего его возить в штаб – кончай тут!..»

Один казак – высокий такой, здоровый, – Етеревской станицы, с хутора Большого, Попов, кажется, – развернулся, ка-ак даст мне, раз, другой и третий. Я упал. – А-а, лампасник, так твою и этак! Говори: где моя жена, где мои дети? Чего вы с ними сделали? – говори, живого не выпущу!» – Жена ваша, – говорю, – и дети, иде были, там и находятся, пальцем их даже никто не тронул… – «Брешешь, лампасник, такой-сякой! Семью вы мою истребили, а меня, сына Тихого Дона, лишили звания казачьего, родных вершин лишили! Но это мы еще увидим, кто будет сыном Тихого Дона, – вы ли со своим Красновым[69], или мы, истинные казаки, защитники революции!.. Сымай шаровары – я тебе из тела вырежу лампасы, защитнику лампас!»…

Сняли шаровары и опять били. Приготовился было я с белым светом распрощаться, однако не добили, выдулся. Пригнали в Лопуховку, в правление, втолкнули в тюрьму, замкнули. Приставили часовых – красногвардию, не казаков. Но мироновские казаки услыхали, что в плен кадета взяли, лезут к окошку, шумят: – «Вырезать ему на теле лампасы, а на плечах – погоны!» А какой: – «Выколоть ему глаза и пустить!» – «Ну да! И самое лучшее: чтобы он больше не видал сражаться с красной армией!»… Етеревский опять приходил – на другой день: – «Ты знаешь, – говорит, – кто тебя отдукал? Знай: отдукал тебя Етеревской станицы казак с хутора Большого – Попов! Да, впрочем, чего с тобой, с собакой, разговаривать? С тобой короткий разговор должен быть»…

Поднял винтовку, щелкнул – я успел отслонить от двери в угол… Вдарил – мимо. Часовой отстранил его. – Ну все равно, – говорит, – рано, поздно, а ты не минуешь моей руки!»

В этот же день, на вечер, зашли еланские казаки.

А я, как слыхал раньше, что усть-хоперцев красные в плен не берут, а в расход пущают, – я на допросе объяснил себя казаком Еланской станицы. Ну вот они и пришли, еланцы, поглядеть, что за зверь попал в клетку. – «Доброго здоровья, товарищ!» – Здравствуйте. – «Вы откель будете?» – Еланской станицы. – «А с каких хуторов?» – С хутора Дубового. – Чего же мы вас не знаем? Личность ваша нам не знакома»… – Не знаю, почему вы меня не знаете. – «А ты чей будешь?» – Зеленков. – «А Василий Зеленков вам кто будет?» – Брат родной.

Ну тут они вошли в положение, сочли за станичника. После они меня – дай им Бог здоровья – все время поддерживали, кормили: когда арбузика принесут, когда пирожка… Без них я голодку схватил бы – целый месяц ведь за замком просидел, белья никак не сменял… От этого неудовольствия на третий же день по мне вошь, как козявка, поползла…

Стал я обследовать, конечно, тюрьму, как только опамятовался: сколь крепка? Попросился до ветра, осмотрел снаружи: под домом фундамента нет, стоит прямо на столбах, – значит, уйти свободно. Печка была немного развалена, вьюшка валялась – пополам перебита. Взял я один осколок, попробовал половицу – подается легко. – Ну – думаю – нынче буду уходить ночью… Это уж на третий день было…

Однако уйтить не пришлось…

– На третий день приходит ко мне казак Иван Качуков, Усть-Медведицкой станицы, с хутора… вот не припомню… кажется, Подлиповского…

Зеленков, по своей привычке к точности обстоятельности, остановился, стараясь вспомнить, поглядел в потолок, поглядел на нас, слушателей.

– С Подлиповского, – сказал он уверенно. – Приходит… в руке револьвер: – «Ступай за мной»… – Ну, думаю, конец: доведет до первого яра, чтобы не копать ямы, не трудиться, и прихлопнет… Вышли. Иду вперед, он с револьвером сзади. Иду – каждую минуту жду: вот выстрелит в затылок и – кончено… и все… Тут в один миг, можно сказать, все перебрал в уме, всю свою жизнь.

Мысли больше в родную сторону накидывали: жена, дети малые… Летели пули и снаряды и не тревожили меня, а тут вот рука предателя казачества нажмет собачку, и труп несчастный мой будет валяться без погребения где-нибудь в яру… А там детишки будут страдать, день при дне ждать, когда придет их поилец-кормилец, отец родной… Да… Такие и разные подобные мысли… Придут, мол, товарищи, на грудях кресты-медали принесут, а про меня деточки проснутся – спросят: «Иде наш папаня?» – Ваш папаня, давно убитый, лежит землею не засыпан… Прощай, страна моя родная, тебя мне больше не видать…[70]

Зеленков говорил с мягкой улыбкой, с легкой как бы иронией, над отошедшей в прошлое тоской предсмертных переживаний. Но трогательное и жалостное, что трепетало в этих воспоминаниях, хватало за сердце, как отдаленное, надгробное рыдание, сурово-властно, больно и «до смерти прискорбно»…

– Д-да… Ну однако идем. Вижу: гонит он меня прямым стремем в Лопуховку. И, оказывается, пригоняет в конце концов в квартиру Миронова, – в доме священника он занимал помещение. Значит, будет допрос, – думаю. Приготовился ко всему. Пригоняет меня Качуков, и под стражей я вхожу в дом. Гляжу: сидят, графин на столе, рюмки, закуска. Вроде, как бы пирушка… Миронова я от рода жизни никогда не видал, какой он есть из себя, но говорили: черный, мол, усы большие, глаза маленькие, заплывшие, родинка вот в этом месте. Сейчас накинул его глазами: сидит, отвалился на спинку стула, щеку подпер рукой. Кругом, конечно, «товарищи», человек с десяток, личность мне ни одна не знакома. Пирушка же у них была по тому случаю, что Миронов выдал дочку свою замуж за своего начальника артиллерии – Голикова… студент он, кажется…

            Ввели меня в помещение, поставили в дверях. Стою. Вскинул Миронов на меня глазами, пальцем поманил к себе. Обошел я кругом стола, подхожу к нему. Подает он мне руку, сажает рядом с собой. Посадил рядом, берет графин и берет чайный стакан. Ставит чайный стакан передо мной. Наливает стакан, наливает рюмку. Берет сам рюмку, мне велит взять стакан. Беру я стакан, а рука вот… так и прыгает, ходуном ходит. И совестно, а удержаться не могу, все чувствия как-то заволновались во мне… Миронов говорит: – «Товарищи! выпьем за здоровье врага нашего – казака Зеленкова, пущай знает, что Филька Козьмич Миронов, казак с хутора Баран-Сенюткина[71], есть враг не трудовому казаку, а враг тем, кто собрал несознательную массу и повел на убой за генеральские погоники… Пей, Зеленков, да смотри – пей до дна!..»

Выпили. Поставил он рюмку, на стол облокотился, закрылся ладошкой и заплакал. Вынул из кармана платочек, слезы утирает… Один наискосок от меня сидел и говорит: «Вот, так вашу раз-этак, несознательное вы стадо, – видите теперь, кто такой Миронов? О ком он плачет, о ком слезы ронит? Об вас, об несознательной твари, он плачет, потому что он хочет счастья вам добиться, светлой доли, земли и воли, чтобы все были в равном достоинстве, никаких генеральев, офицерьев, ни прочих кровопийцев народа, чтобы не было, а честь всем и каждому была бы равна… Против кого же вы идете, головы с ушами, – подумали ли вы о том?..

Встал Миронов из-за стола, вышел в особую комнату. Я подумал: до ветра. Гляжу: нет, входит через другую дверь, на плечах у него мои погоники. – «Имею честь представиться, товарищи: урядник Зеленков»… Смеются, в ладоши шлепают. – «Вот, – говорит мне, – за что вы пошли кровь проливать – за эти погоники, видишь? Казачество… А вникнул ли ты головой, что такое казачество? Пустая погремушка. Нет ни казаков, ни мужиков, не должно быть, а есть люди-братья, трудящиеся всего мира, равноправные, свободные граждане земли… да! На черта оно вам сдалось, это казачество? Кормит оно вас или разоряет? Эх, вы, кроты слепые, несчастные! когда вы глаза протрете?»

Сорвал погоны, швырнул в угол. – «Ну, а теперь, товарищ Зеленков, мы будем с тобой сурьезный разговор иметь. Да смотри, говори правду. Повильнешь в сторону – горе тебе будет!.. Говори: какой станицы, какого полка?». Отвечаю: полка Каргино-Боковского, сам станицы Еланской. Допрашивает дальше: кто командир дивизии, кто командующий войсками?

В то самое время входит военный комиссар Гугняев. А мы с ним в третьем полку служили. У меня так руки и опустились: очень же он хорошо знает, что я Усть-Хоперской станицы, а не Еланской, а усть-хоперцу не быть на-воскресе, раз к красным попал.

Обходит Гугняев кругом стола, подает всем руку. Подал и мне. Сел. Засмеялись товарищи. – «Чего вы смеетесь? – говорит. – Чего во мне веселого нашли?». – «Да как же? ты с кем поздоровался-то? Ты с врагом революции ручка за ручку держался»… Тут он стал в меня вглядываться. – Не признаете, Григорий Мануйлыч? – говорю ему. Он еще дюжей удивился, что я его по имени-отчеству называю, – «Личность знакомая, – говорит, – а не вспомню, где видал»… – В третьем полку вместе служили. Зеленкова не припомните? – «А-а, ну теперь узнал»…

Миронов рекомендует: «Это кадет попался к нам, станицы Еланской». Тогда Гугняев обращает свое внимание: «Позвольте, почему Еланской, если он служил в третьем полку?» Я отвечаю: – Григорий Мануйлыч, радости мало, что я служил в третьем полку, а рожак я – станицы Еланской, с хутора Дубового, но в 1907 году пошел в зятья в Усть-Хопер, с усть-хоперцами и служил в третьем полку, с ними и на позиции был. А когда был на позиции, женка моя умерла… То пришедши с позиции, я опять ушел в свою Еланскую станицу…

– А женка моя, слава Богу, и сейчас жива, улыбаясь, вставил Зеленков для нас, слушателей.

– Ну, это они признали за самую правильность. Допили графин. – «Ну-ка, нацедите там», – говорит Миронов. Один товарищ взял графин, ушел. Через малое время приносит – полон. Продолжают разделять время. Наливают всем. И мне в том числе. Гугняев говорит: «Ну вот, Зеленков, раз ты попал к нам, погляди, за что мы сражаемся. Сражаемся мы за революцию, а также за интернационал, за власть народа и за счастливую долю народа, а вы, темное несознательное стадо, идете за офицерские и генеральские погоны. Вот поживешь – увидишь, какой у нас строй коммуны»… – Пожить с удовольствием, Григорий Мануйлыч, – говорю, – но только не надеюсь головы сносить в целости – дюже серьезная у вас коммуна… Даже не знаю, жив ли останусь, но каждого часу жду, что решит меня какой-нибудь товарищ… – «Раз довели тебя до Миронова, то будь уверен: больше пальцем никто не посмеет тронуть. Куда нам его приставить, Филипп Козьмич?» – «Никуда приставлять мы его не будем, дадим ему литературы, пусть идет назад». – «Дело! Пущай отнесет литературу и объяснит несознательному стаду, чего видал»… – Ну это хорошо, – думаю, – нечего же мне и пол в тюрьме выламывать – то ли уйдешь, то ли нет, а тут сами проведут… Принесли еще графин, выпили. Песни заиграли, революционные… Потом меня назад в тюрьму отвели.

Заночевал в тюрьме третью ночь, жду: придут, мол, принесут литературу, выпустят… День проходит – нет. Еще ночь переночевал. Заутра – слышим: последовало распоряжение – опять в наступление…

Ну тут меня и пошли перегонять из тюрьмы в тюрьму. Все тюрьмы вверх по Медведице пересчитал: был в Мариновской, в Островской, в Березовской. Сидел уже не один, других попригнали. Раз привезли восемь стариков березовских – ни глаз, ни губ не разберешь, до того были избиты. Взяли в плен тогда их около сотни, довели до тюрьмы восемь человек, остальных в расход пустили…

18 сентября – это уже больше месяца прошло – заходят ко мне опять еланские казаки, которые в лопуховской тюрьме меня подкармливали. – «Ты всё сидишь?» – Сижу. – Долго же ты… Верно, забыли про тебя»… – Может, и забыли. Вот вшишек кормлю, второй месяц рубаху не сменял. – «Мы тебя возьмем на поруки»… – Когда бы ваша милость была!..

Пошли они к Миронову, через малое время приходят назад: «Ну, пойдем, дают тебя нам на поруки». Приводят к Миронову. – «Ну вот, – говорит, – отпускаю тебя, Зеленков, на поруки товарищам, гляди, слово содержи твердо. Вот тебе записка, пойдешь к каптенармусу, по этой записке получишь шинель, сапоги, одежду. Ну, помни, слово содержать твердо!»… Я вспомнил первым долгом про коня.

– Товарищ Миронов, – говорю, – вот у меня тогда в Громках коня отобрали, желал бы я служить революции на своем природном коне… – «Гм… да… коня тебе дай, а ты на другой день шапочку сымешь и – до свидания?» – Никак нет, этого я себе нитнюдь не позволю! – А только жаль мне коня своего природного, и сердце болит, что ездит на нем другой… – «Ну хорошо. Вот тебе записка. По этой записке можешь ты своего коня взять, если только он окажется цел, во всякое время и во всяком месте. А сейчас назначаю я тебя к арестованным, будешь пленных караулить»…

Вот. То сам сидел, а то стал караулить тех, кто со мной сидел. Клетские казаки также со мной сидели – я за них стал хлопотать перед Гугняевым, чтобы их выпустили, – за них, мол, ручаюсь. – «Ты – говорит – сам только на поруки взят, а за других уже поручаешься». Однако выпустили. Дня через три меня к оружию назначили, при обозе первого разряда. Это было около Сенного хутора. Ну, тут я решил бежать – патронов заготовил, винтовку любую из воза можно взять. Однако дюже мне коня своего хотелось выручить, через коня я еще дней пять провел у Миронова. Расспрашиваю, разузнаю: такой-то мол конь, приметы вот какие. Нигде не оказывается. Наконец, напал на след: конь мой, оказывается, остался в Грачах – у того самого солдата-красногвардейца, который при мне повел его. Солдат этот заболел и остался лежать в той местности. – Ну, значит, быть делу, коня мне оттуда не выручить…

28 сентября, когда Сутулов[72] левым берегом Медведицы зашел в тыл Миронову, началось отступление. Ну тут уж раздумывать нечего, надо было уходить. Говорю своему товарищу – клетскому: – Вася, нынче ночью давай уходить. – «Уходить с удовольствием, да куда сунуться-то? Как бы пуля в затылок не угодила»… – А вот, мол, я взял слух, что у них позиция эту ночь будет вот по этим буграм, а обозы в ночь пойдут вперед. Ну, приотстанем около задней подводы, а ночью вдаримся к Медведице, там как-нибудь переберемся… «Ну так и – так!»

Дождались ночи. Ночь пасмурная. Идем около заднего воза. Выбрали себе по винтовке, патроны заготовлены. Стали переезжать один мосток через балочку, подхлестнули лошадь кнутом, чтобы не отставала, а сами под мост. Посидели. Прислушались. Тарахтит всё – значит, обоз не останавливается. Пошли балкой по лесу. До лесу дошли – шуршит лист под ногами, как бы застава не услыхала, надо опушкой идти. Идем опушкой, крадемся. Слева стрельба пачками, справа – одиночные. Прилегли. Кто стреляет, по ком – не определишь. Полежали, пошли дальше. В одной руке у нас озеро или затон, с другого боку – река Медведица. Место узкое, усынок, думаем, – застава тут не должна быть. Крадемся этим усынком, к каждому шороху прислушиваемся. Подошли – затон кончился, в реку пал. Попробовали брод – глубоко. Что тут делать? – Давай плыть, Вася, – говорю. – «Да всё перемочим». – А мы вот хворосту нарежем, плот сделаем.

– «Ну давай»…

Стали хворост резать – попались под руку колья, – как видать, кто-нибудь в общественном лесу поджился из рыбалок да спрятал. Это нам к масти козырь – есть из чего плетень сплесть. Сплели плетень – так, аршина два в квадрате, – спустили в воду. Ну, одно горе: хорош плот, да тонет. Тянешь его за собой – ничего, всплывает, а на месте – тонет. Не миновать – все перемочить. Думали-гадали, ничего не придумаешь, кроме как плыть надо. Разобрались, привязали одежу и винтовки к плоту, захлестнул я веревку одним концом за плот, другим опоясал себя. Василий говорит: – «что ты делаешь? Он тебя утопит»… – Авось, переплывем, – говорю. Василий говорит: «Я плавать, можно сказать, могу лишь по-топоровому»… – Держись – говорю – под воду, переплывешь как-нибудь. Тут не широко.

Поплыл он вперед, я с плотом за ним. Гляжу: поболтал-поболтал он руками, стал хлебать. – Держи под воду – говорю, – а то беспременно утонешь… Глядь, с него и фуражка всплыла, а сам нырнул. Подплыл я к фуражке, поймал ее, взял в зубы – Василия не видать. Значит, пошел ко дну. – Ну – думаю – плот бросить – потонет, а Василия найду, нет ли? Доплыву до берега, а там будет видно, что делать. И самому-то чижало, и человека жалко…

Ну всё Господь… К берегу еще не прибился – гляжу: Василий мой из воды вылазит под яром, как суслик. Значит, тонуть стал, а память еще не потерял: наткнулся на корневище. Ухватился за корневище руками и по корневищу к берегу прибился. Всё Господь…

Ну вот, лежит мой Василий на берегу, водой блюет, а я кой-как подогнал свой плот, снял одежу, сапоги, винтовки, все намокло… Было это под самый Покров, вода свежая, аж жгет просто… Заря стала заниматься. Слышим: за леском зазвонили к утрене, – церкву не видать. И где мы есть именно – не определись, местность чужая. Оделись. Пошли. Идем, Василий глядит на меня и говорит: – «Неужели и я такой же, как ты? Ты на себя не похож, весь переменился, черней чугуна стал». Всё на нас мокрое, стыдь… – Это не суть важно – говорю, – а вот как нам пробиться к своим? Идем лесом, к каждому шороху прислушиваемся. Доходим до поляны. Глядим: на полянке скотина ходит, и человек верхом на скотине ездит. По всему видать: местный житель, либо скотину ищет, либо стерегет… Свистнули мы ему. Подъехал. – Скажи, дяденька, Христа ради, что за станица тут, иде это звонят? – «Малодель». – Ну скажи, не потаи, сделай милость, какие войска Малодель занимают: большевики или кадеты? – «Кадеты». – Правду ли говоришь? – «Истинный Бог»… Заплакал тут Василий и говорит: – «Дяденька! вот заря Господняя и нынче праздник Господний – воскресенье, скажи ради Бога правду: какие войска Малодель занимают?..» Заплакал старик: «Родимые мои! я сам казак, казаком и помереть желаю! Правду вам говорю: Малодель кадеты занимают. Пойдемте, я доведу вас: тут вот застава ихняя, недалеко, в левадах…»

Ну и действительно привел, не обманул. Накормили нас казаки горячей кашей, обсушили… Слава Богу, отогрелись – ничего, не слегли. А уж стыдь была порядочная, при том же до самого затылка мокрые, хочь выжми…

– Куда же вы потом, Борис Андреевич? в станицу? – спросил я Зеленкова, когда он, закончив рассказ, умолк и с озабоченным видом стал допивать свой чай.

– Никак нет. Я, как не любитель засиживаться, прибыл в свой родной полк – доблестный тринадцатый. Но вскорости получил две скрозных: одну – грудную навылет, другую – плечевую…

– Что же, совсем теперь поправились?

– Благодаря Богу, перевалялся. Сейчас – опять в полк. Командира вчера своего тут встретил: ранен, на излечении. Теперь перемены в полку, поди, не мало. Жалко командира: раздушевный человек был, <про>стой, доступный каждому, а другое – герой, каких по редкости, сам завсегда наперед… лестно было служить с таким командиром, очень его обожал весь полк… И песню про него играли:

 

Посыпались пули свинцовым дождем…

Сказал наш Лащенов: мы красных забьем…

 

Зеленков очень оживился, заговорив о «родном» 13-м полку и командире. И чувствовалось в этом восторженно-торопливом отзыве о командире свойство <истинно> героической души, сдержанной, скромной, затеняющей себя, но с бескорыстным восхищением отмечающей доблесть других…

 

––––––––––

 

 

Илл.11. Газета «Донские Ведомости»


 

 

 

Две Редакционные статьи в газете – не Крюковские

(январь 1919)

 

 

 

 «Донские ведомости» № 17, 20 янв.(2 фев.) 1919, с.1 *

 

Жертвы искупительные

 

 

Сегодняшняя годовщина относится к разряду тех, что будят смешанные чувства: чувство грусти и боли по поводу потери большого, светлого человека – с одной стороны, и горделивого счастья, что все же был он среди нас.

Сегодня мы поминаем Чернецова[73]. Через несколько дней подойдет годовщина смерти атамана Каледина. Но в печали этих дней не столько хочется нам сказать с тоской «их нет», сколько с благодарностью – «были»[74]. Ибо смерть этих людей не является простым исчезновением с арены жизни индивидуальных существований – нет, это – жертвы искупительные на алтаре блага народного.

Чернецов, Каледин, за ними – Волошинов[75], Назаров[76], Богаевский[77] и другие – их же имена Ты, Господи, веси[78], – жертвы искупительные, и смерти их – набатный звон, от которого проснулось, прозрело казачество. Проводя параллель между тем, что было на Дону год тому назад, и тем, что видим мы сейчас, ясно становится, что драгоценные жертвы эти не прошли даром, а расцвели пышным цветом оздоровления народного и реальных возможностей возрождения русского государства.

Все в тех же нечистых, кровавых руках, что и в прошлом году, томится ныне сердце России, но заря освобождения сияет отовсюду, и отовсюду идет накапливание сил, подымающихся на борьбу с насильниками. Союзники, поляки, литовцы, финляндцы движутся с запада, Колчак наступает с востока, а обновленное, возрожденное казачество вместе с Добровольческой армией сокрушает с юга красные банды. И хотя в злобе своей озверелые полчища еще жалят и яростно сопротивляются борцам за право, свободу и порядок, но это уж н<е> что иное, как предсмертные судороги умирающего зверя.

Дон и Кубань уже очищены. Дон и Кубань уже построили жизнь свою на началах порядка, свободы и народоправства. И подобно тому, как жертвами наших великих вождей возродились цветущие степи наши, так верим мы непоколебимо, что и вся Россия спасется теми жертвами, что приносились и приносятся казачеством.

 

––––––––––––––

 

 

Илл.12. В.М. Чернецов (1915-1916)

(«Донская Волна» №4(32) 20 янв. 1919 с.2) http://swolkov.narod.ru/foto.htm

 

 

Илл.13. Здание судебных установлений в Новочеркасске («Донская Волна» 1918 №7, 22 июля, с.6) Здесь были арестованы Волошинов и Богаевский


 

 

 

 

 

«Донские ведомости» №24, 29 января (11 февраля) 1919, с.3-4 *

 

Жертва Каледина

 

Все достижения казались такими доступными в первые дни нашей революции. Казалось, что одним взмахом переворота мы добились всего, что могли желать. И вдруг все уверовали, что больше нет России-мачехи, что на смену ее родина для всех стала любимой матерью.

В непреложной уверенности этой на местах закипела работа, чтобы параллельно со строением нового политического здания всей государственной храмины российской и отдельные ячейки получили новое устройство, более соответствующее местным интересам.

Закипела работа эта и у нас на Дону. Радостно, как на праздник, стекались в Новочеркасск депутаты первого Большого Войскового Круга, чтобы свободно посудить о своих казачьих делах, чтобы свободно избрать себе батьку – атамана.

Посудили. Избрали. И пернач, 200 лет находившийся в руках присланцев из Петербурга, очутился у избранника народного, первого атамана возрожденного вольного казачества – Алексея Максимовича Каледина.

С радостью в сердце разъехались депутаты по своим станицам. С радостью встречали их избравшие их. Радость разлилась по всем степям донским.

Но недолго суждено было прожить этой радости. Нежданно, негаданно из Питера весть пришла: избранник казачий объявлен изменником. Разгорелась история о «калединском мятеже». И хоть закончилась она полным посрамлением клеветников Алексея Максимовича – все же горький осадок обиды остался в душе казачества и радость его была отравлена.

А потом пало в России то правительство, которое вздумало оклеветать нашего Первого Атамана и последними защитниками которого были наши же казачьи полки. Россией завладели своры разбойников и предателей, воспользовавшиеся туманом, заволокшим глаза темному русскому народу.

Холодок опасения, сомнения, сменивший радость первых дней революции, в свою очередь был заменен ужасом, отчаянием при виде тех событий, свидетелями которых мы являемся за последние полтора года и о которых не хочется и говорить, чтобы лишний раз не бередить наших ран. И в них, в событиях этих, мы поняли, что счастливая жизнь не добывается так легко, как это казалось нам в марте 1917 года. Мы увидели, что «судьба жертв искупительных просит»[79] и что жизнь радости и благополучия взращивается лишь на слезах, крови и костях мучеников за благо народное.

Ручьями лилась кровь по русской земле. Жертвы кровавой бани исчислялись тысячами. И среди них казачьи жертвы заняли едва ли не первое место.

В стойкости за идеи свободы и законности гибли и гибнут казаки от дедов до внуков. И теперь, когда борьба эта подходит к концу, оглядываясь на кровавую цену, заплаченную за ныне близкую победу, мы невольно особенно долго останавливаемся и особенно низко склоняемся пред могилой первого выборного Атамана Донского казачества Алексея Максимовича Каледина. И думая об агнце этом, добровольно заклавшемся на алтаре спасения родины, в душах наших ярко вспыхивает уверенность, что одной этой жертвы достаточно, чтобы искупить грехи всей России. И вместе с тем невольно приходит в голову мысль о том, что донское казачество, из которого вышел этот великий патриот, вправе в будущей возрожденной России занять то положение, которое ему нужно, которое оно хочет и которое завоевало оно ролью своей в русской революции.

 

–––––––––––––

 

Илл.14. Президиум 1-го Круга (18 июня 1917): в середине сидит с атаманским перначом – Каледин

(«Донская волна» №2, 18 июня с.8). Как ядовито напишет потом, в 1926, Петр Краснов («Возрождение» №254), «...оказался он при булаве, а не булава при нем». Ранее о его атаманстве: «То, вокруг да около чего топтался почти целый год атаман Каледин с войсковым правительством и Малым Кругом, составленным из интеллигентных болтунов, народный "Круг спасения Дона"  вырешил на втором же заседании.» Краснов П.Н. (1922) Всевеликое Войско Донское http://az.lib.ru/k/krasnow_p_n/text_0130.shtml [Красновский "Круг спасения Дона" заседал с 28 апр. по 5 мая 1918]

 

 

 

 

29 января 1918 – 29 января 1919

 

«Донские ведомости» №24, 29 января (11 февраля) 1919, с.4 *

 

 

История повторяется. В многообразных сочетаниях исторических сил, условий, положений, фактов, лиц часто бросаются в глаза черты близкого сходства, порой доходящие до удивительного совпадения. И в моменты тяжких испытаний мысль невольно обращается к прошлому, в нем ищет поучительных указаний, в нем надеется почерпнуть подкрепление усталых надежд на лучший день грядущий...

В истории нашего родного Дона бывали не раз трагические моменты. Не раз приходилось ему бороться за свое бытие, не раз на плечи казачества судьба возлагала ношу тяжкую до чрезмерности, ношу непосильную. И лилась рекою кровь казачья, сжигались казачьи курени, в пепел обращалось трудовое достояние, голод и мор косил население широких донских степей, и кровавое пиршество справлял жестокий враг в донских станицах и хуторах. Все это было. И всегда из таких испытаний выходило казачество не только жизнеспособным, но и в ореоле непомраченной славы, как сила зиждущая, как один из самых прочных устоев государственности, созданных русской народностью.

Есть близкая аналогия в положении Дона за минувший год, – точнее, два года – с тем, что он переживал 210 лет назад. Как и ныне, тогда казачеству пришлось бороться «за свое лицо», за свой казачий уклад, в котором наличность известных, борьбой добытых прав тесно связана была не только с материальной обеспеченностью, но и просто с достойным, свободным, не закрепощенным бытием. И как ныне, от Москвы тянулась тогда враждебная, нивелирующая рука, стремившаяся стереть самобытный лик казачества, урезать его права, подвести его под тот уровень, в каком обреталась тогда русская народная масса, под уровень закрепощенных «смердов». Рука эта принадлежала величайшему из государей своего времени – Петру I, поглощенному мыслью о перестройке русского государства. Рядом с этим гениальным политическим деятелем те курчавые брюнеты, которые ныне производят «эксперимент» над несчастной Россией, кажутся просто резвыми щенками около медного изваяния льва...

Приснопамятные для казачества эти трудные эпохи – разделенные расстоянием в два века – выдвинули замечательных людей, в которых, как в фокусе,  была сосредоточена вся сила осознания ответственности момента, все чаяния и привязанности казачества, его заветные мысли и трепет боли за родной народ. Это были подлинные народные герои, на которых родной народ взвалил подвиг и которых тот же народ наградил крестом искупительной жертвы. За рознь, распыленность, за стадное ослепление и шаткость своих сородичей сложили свои головы эти герои-подвижники, своим народом выдвинутые, – атаманы Кондратий Булавин и Алексей Максимович Каледин.

Отодвинем в сторону исторические аналогии. Присмотримся к свежей, еще не закрывшейся ране недавнего прошлого, так тесно переплетенного с трагизмом текущего момента. Какая черта в общественно-политическом облике Каледина нам особенно близка, особенно трогательна, особенно дорога? Он был широк и многосторонен. Он был деятель большого масштаба, и многое дано было ему вместить в себе. Он скорбел о развале общего отечества, о позоре России. Он опускал в отчаянии голову перед той бесстыдной свистопляской, которую на обнаженном трупе родины-матери устроили фетишисты интернационала. Он плакал над развалом русской армии, в доблестном лоне которой он вырос и состарился... Но больнее всех болей в его сердце была боль о родном казачестве. Трепетнее всех тревог была тревога перед нависшей «товарищеской» тучей над историческим казачьим укладом, здоровым, обаятельным своей доблестной простотой, верным завету государственности, порядка, выросшим из самых демократических начал боевого братства и равенства. Над кровным своим, приросшим к сердцу народом чаще всего застывал он в скорбном раздумье.

С проницательностью большого человека  он видел еще тогда, когда большинство было слепо, когда толпа упивалась революционным пустословием, что опасность растворения казачества, или – точнее – упразднения его в новом строе надвигалась с логическою неуклонностью еще до большевиков, еще от тов. Керенского, Чернова, Скобелева... Ведь уже тогда группою авантюристов и жуликов был выкинут флажок «трудовое казачество», в котором смысла было не более, чем в «трудовом солдатстве», например, но для темной, усталой и озлобленной души была готовая пища ненависти и вражды к соседу, другу, брату, более одаренному и преуспевшему в жизни. Яд разъединения, дурман обманных, лживых посулов, голый подкуп оказались сильнее любви и самозабвенного служения вождя, старавшегося предотвратить эпидемическое ослепление родного казачества. Слишком не равна была борьба. Доблестный атаман, воспитанный в лучших традициях старой военной школы, был прежде всего человек долга. Благородство и честность приемов были его вооружением. А против него пущены были в ход удушливые газы клеветы, подлогов, самой подлой низости и предательства...

Казачество не поддержало своего атамана. Казачество выдало его на пропятие. И как Кондратий Булавин в подобных же обстоятельствах, повторил и Алексей Каледин величаво благородный жест – добровольно ушел из жизни...

В многозвучном прошлом – давнем и недавнем – выстрел Каледина звучит грозно и предостерегающе. Он напоминает народу, из которого вышел доблестный атаман, не только о необходимости встряхнуться, сбросить слепоту с очей, дурман из угоревших голов, но всеми силами и помыслами  отдаться величайшему делу защиты родного края, общему делу казачества, с которым неразрывной нитью связано благополучие каждого отдельного казачьего существования. Он предостерегает и верхний слой казачества о необходимости не забывать уроков, преподанных пережитыми событиями, стряхнуть рознь, разъединение, узость и мелочность самолюбий и единое задание поставить перед собою, возвышенное, достойное казачества, святое – спасение родного Дона, сохранение его для потомства казачьего в целом и неущербленном виде.

Безмолвный этот завет незабвенного первого атамана выборного сохраним в сердце и претворим в жизнь в нынешний момент величайшей трудности и ответственности. Этим хоть отчасти искупим общую нашу вину – вину казачества – в безвременной его кончине.

 

–––––––––––––

 

 

 

Илл.15. Атаман А.М. Каледин – рисунок Леонида Кудина («Донская Волна» 1918 №2 18 июня, на обложке)

 


 

 

Роман Кумов

 

«Донская волна» №10(38) 3 марта 1919, с.2

 

 

Схоронили Романа Кумова[80]

Привычно ныне зрелище смерти, и одеревенело сердце от обилия горя. Но трудно примириться с мыслью, что ушел из нашей мрачной, непогожей жизни свет тихий, ласковый свет – Роман Кумов…

…«Какое сердце биться перестало!..»[81]

Скучней, холодней, темней стало в непогожей жизни нашей.

 

«Если не было бы цветов, вся земля тянулась бы скучная и серая, и не было бы на ней никогда веселой и душистой весны… Никогда не было бы букетов – разноцветных и пахучих, с которыми люди с давних пор приходят в церковь в зеленый день Троицы… Никогда не клали бы на холодный заснувший лоб печальных, трогательных, угасающих венков из живых цветов и глубокая любовь была бы бессильна в своем порыве – излиться до конца, до края в сильном и глубоком образе…

Но они – недолговечны»…

 

Так в своих «Бессмертниках» написал Роман Кумов. И как это хорошо, как точно, как печально выражает его жизненный образ его до слез обидную судьбу…

Его имя известно было родному краю далеко не в той степени, как оно этого заслуживает. До обиды мало известно. Войсковой Круг – соль Донской земли – почтил отошедшего писателя национальным погребением. Но ведь здесь, в сосредоточии надежд и тревог казачества, в центре, созидающем оборону веками сложив­шегося казачьего уклада, выковывающем спасение России, никто не подозревал, что вблизи Круга работал скромно, бескорыстно, самоотверженно – замечательный писатель-казак, отдававший тем же тревогам, заботам и упованиям весь жар своего редкостного сердца. Ибо подвиг жизни Романа Кумова совершался не на боевом поприще, а в бессон­ном уединении рабочей, заваленной бумагами комнаты…

Да, это был человек не боевого поприща. Это был человек мысли, тонкой и проникновенной, это был человек чувства, широкого чувства любви ко всему живущему, к человеку и человечес­тву. И чувство это воплощалось им в обаятельную форму художествен­ного слова. Любимый им сородич-казак когда-нибудь узнает огромную ценность такого человека, который таинственной и волшебной силой Богом дарованного таланта вызвал к жизни все, что в его – казака – простой, целинной душе бродило неясными тенями, «мыслей без речи и чувств без названия радостно-мощный прибой»[82], его скорбь и его восторги, скудную, чужим непонятную, но нам близкую красоту нашей родины, степей безбрежных, седых курганов в жемчужном зареве, безбрежной песни о славной старине казацкой…

Незабываемым словом умел выразить это Роман Кумов. И долго будет жить на свете его прекрасное слово... Оно будет учить детей казачьих сознательной любви к родному краю, будет воспитывать в них те возвышенные, облагораживающие навыки, понятия и чувства, которые человека от зоологического уровня поднимают до образа и подобия Божия.

Великую грозу и непогоду переживаем мы. В этой грозе тонуло имя Романа Кумова, но тихий свет обаяния его личности, его таланта, освещал знавшим его непогодь безвременья. Сколько было в нем любви и нежной, застенчивой, теплой ласки… Любил он Россию, несчастную, страдающую, растерзанную… С мягкой грустью любил помечтать о том светлом, прекрасном, что осталось там, «за рубежом», в Москве. С благодарностью вспоминал то хорошее, что она дала ему – ее университет, ее церковки, театры, литературные кружки… Любил он Россию любовью нежной и трогательной, со страстным нетерпением ждал ее воскресения.

Но паче всего и всего беззаветнее любил он край родной, его степную красоту самобытности, любил родное казачество. Его он воспевал и славил, его радостям и скорбям он отдал лучшие стороны своего таланта – и в рядах лучших его людей он должен занять и займет одно из самых почетных мест… «Вечная память» над местом его упокоения звучала не только обычным простым церковно-молитвенным песнопением – она будет подлинно вечной памятью таланту, совершившему краткий, но славный путь благоговейного служения Родной Земле…

 

–––––––––––––––

 

 

Илл.16. Писатель Роман Кумов («Донская волна» 1919 №7(35) 10 фев., обложка). Из его письма от 22 нояб. 1916: …Насчет вообще газетной работы очень я туг. Газета – экспресс на экране кинемо, я же – тяжеловоз, который возит воду из реки, – знаете, из тех, которые помахивают хвостами, любят останавливаться, смотрят по сторонам… («Донская Волна» №10(38) 3 марта 1919, с.7).

 

 

Забытые слова

 

 «Донские ведомости» № 76, 31 марта (13 апр.) 1919, с.2

 

 

Это было тридцать лет тому назад.

Умирал великий русский сатирик, патриот в лучшем смысле этого слова, захватанного – к сожалению – не всегда опрятными руками. Патриот, свою неугасимо горящую любовь к родине напоивший «оцетом и желчью» негодующего смеха над темным, низким и безобразным в любимом ее облике. Умирал и на смертном ложе писал о «забытых словах»... Перо выпало из холодеющей руки раньше, чем он успел начертать эти слова, – изобразил он только удручающую картину бескрайнего немого кладбища с поникшими серыми крестами – тяжелый сон в серых сумерках одинокой тоски и горького духовного сиротства.

«Забытым словам» не суждено было прозвучать лебединой песней из уст писателя, отдавшего России всю кровь своего сердца и весь сок своих нервов. Старый поэт А.М. Жемчужников в надгробных стихах договорил эти слова:

– Отчизна. Совесть. Честь...[83]

Теперь, когда я вспоминаю холодный, хмурый, с мелким дождем петроградский день, когда хоронили М.Е. Салтыкова-Щедрина, и весь огромный путь, пройденный русским народом за эти три десятилетия, – я чувствую: свинцовый груз тоски неутолимой давит мое сердце... «Забытые слова» – отчизна, совесть, честь – так и не вознесены из мусора мерзости и запустения жизни...

За эти десятилетия были поражения, страшные уроки революции, разложения. Всплывали за един миг лучезарные надежды и надолго тонули в черной пучине отчаяния. Народ колесил разными дорогами, и толпы оправдывали своим поведением желчное утверждение поэта:

 

Им нужен только хлеб да бич... [84]

 

И лишь малые группы русских людей бережно хранили «забытые слова – отчизна, совесть, честь»... люди долга и самоотвержения. И как поредели их славные ряды!

Но... «не бойся, малое стадо»...

Среди низости и бесстыдства, среди гнили и зоологического нигилизма, продажности, шкурности, подлой трусости и оголенного разврата – вдруг зазвучат порой голоса – и даже не сверху, не из «города, на горе стоящего», а из сырой и темной глыбы народной – голоса, зовущие вспомнить о долге, о совести и чести, вспомнить о родине. Как освежающий ветер степи, они разгоняют гнилые ароматы мерзкого содома, мечущегося от животного страха к жадной погоне за наживой и благополучием своего хлева, – освежают, и бодрят, и вселяют веру в конечное торжество «забытых слов», забытой правды Божьей...

Передо мною документ. Он не очень грамотно написан. Даже совсем безграмотно. Но тем ценнее искренность чувства, его продиктовавшего, чувства простого, здорового, честно негодующего на мерзостное зрели­ще забвения долга перед родиной. Степной человек пришел в город, в средоточие культуры, тревог и забот, надвинутых грозным нынешним часом, – и был поражен картиной равнодушия и бесстыдства, разлитого по стогнам этого центра тревог и упований... И, потрясенный, взял в мозолистую руку перо и корявым почерком, не заботясь об орфогра­фии (здесь она исправлена) излил свою жалобу в кривых и наивных строках...

 

«Войсковому Кругу, хозяину земли войска Донского.

Шлем земной поклон. Да хранит вас Господь и дарует вам силу в трудах ваших на благо войска Донского и родины России.

К вам, наши избранники, обращаемся со слезной мольбой, а именно: обратить внимание на происходящий ужас и бесчеловечность.

По приказу нашего войскового Атамана реквизированы некоторые биографы под лазареты. Мы слезно, стоя на коленях, просим вас закрыть все театры, клубы, биографы и шато-кабаки[85]. Ибо они есть рассадник разврата, разгула и пропаганды. Кому они сейчас нужны? Только для мародеров, спекулянтов, казнокрадов, шулеров, проституток, изменников, продающих свою родину, и главное – для шпионажа, пропаганды и агитации, и где за ложу в театре и ставку в карты продают все секреты родины. А женщины – это бездушное существо, состоящее из тела и платья, что оне не сделают за платье для театра и за высокие ботинки и ложу в театре, за ставку в карты? Всё, всё – вплоть до торговли своей дочерью, ребенком. Ведь сейчас нет семьи, где бы муж, если он офицер или солдат, не был бы на фронте или уже убит. А если коммерсант, то какие же теперь дела, чтобы бросать такие деньги на театры и клубы при такой дороговизне? Значит, что же это за деньги и каким путем достаются? Да и вообще разве теперь время веселиться, гулять и пьянствовать, когда страна наша изнывает в страшной непосильной борьбе?

Вот живой пример. Человек приехал идти на фронт и думал, что в городах патриотичность и борьба с большевизмом, – а тут, что называется, «бал во время чумы»... Ищу три дни полчанина. Приду в один театр – битком народу, нельзя войти. В другой – тоже. Наконец нашел в каком-то злачном вертепе, под названием «Городской клуб». Гляжу: полно женщин и мужчин, режутся в карты, все полупьяны и пьяны. Мой полчанин – тоже. Я и говорю: разве тут у вас водку продают?

Он говорит:

– Сколько угодно. 75 руб. бутылка. Вот поживи, – говорит, – денек-два здесь, мы с тобой выпьем...

Я говорю, что мне на фронт нужно.

– Мне, – говорит, – тоже на фронт нужно, а вот уже две недели никак не вырвусь, жаль расстаться. Кругом веселье и все живут, а ты иди на фронт. Да еще дураком называют, кто не сумеет отвертеться от фронта. Ты, – говорит, – вот что: подавай докладную командиру, что мол ну... мать при смерти... Ну, дадут отпуск на три-четыре дня, вот мы и кутнем здесь, а на фронт успеем еще! Я познакомлю тебя с бабочками-давалоч­ками – слышишь?..

        Вот она, истина святая...

Умоляем: закройте театры и клубы, вы сделаете великое благо для родины и для счастья дорогих защитников наших. Умоляем!..»

Это «умоляем» есть пламенный и благородный зов к воскрешению забытых слов – «отчизна, совесть, честь». И пусть прислушаются к нему равнодушные толпы с ослабленной памятью о родине. Пусть прислушаются и шкурники, и пенкосниматели современного вавилонского столпотворения, мечущиеся от жирного куска к зоологическому страху и трепету за драгоценную свою шкуру...

Пусть прислушаются патриоты из «Русского Собрания» г. Ростова, приславшие тому же Войсковому Кругу телеграфное послание с обстоятельным исчислением своих жертв от «железки»[86], «девятки» и лото, с патриотической слезицей:

 

Подайте мальчику на хлеб –
Он Велизария питает...[87]

 

Пусть хоть ныне вспомнит эта порода «сыпняков», удивительно схожих по облику, будут ли это русские или филистимские фамилии[88], – пусть вспомнят забытые слова:

 

Отчизна. Совесть. Честь...

 

Ибо придет время – и близко уж оно – забытая отчизна потребует к себе на суд нелицеприятный всех, забывших ее в час тяжкого испытания. «И будет плешь на всякой курчавой главе», по выражению библейского пророка[89].

 

——————————

 

 

Илл.17. Приказ гарнизону г.Новочеркасска (25 апр. 1919, машинопись, копия)

 

 

Визитка от Арона Бибера

 

 «Донские ведомости» № 84, 11/24 апр. 1919, с.1-2

 

 

Чудное качество – простота. Простота души, ясность и доверчивость. В детях оно особенно трогательно – бесхитростное, открытое отношение к миру, к людям, скотам и зверям, доверчивый отклик на голос родной матери и на мягкий шелест гада ползущего.

И русской народной душе оно очень свойственно. Не плохая душа: честная, широкая, и… простоватая. Сколько остроумных поговорок и смешных рассказов об этой простоватости русского человека сложено! О том, как рязанцы или тамбовцы соломой огонь тушили, огурцом телушку резали, а пошехонцы в трех соснах блуждали.

Все это свидетельствует не то что о темноте нашей, а о нашем бесхитростном ротозействе, о склонности доверчиво и всерьез прислушиваться к мошенническим посулам, кидаться на приманки и попадаться на удочку в мало-мальски сложных и запутанных отношениях жизни. Порой это бывает смешно. Но больше – обидно и огорчительно.

Житейская практика на протяжении тысячелетней истории много раз жестоко учила слепо доверчивый народ русский. Дорого платил он за эту науку. И все-таки не научился мерить и взвешивать, вдумываться и вглядываться в тех, кто сулит голодному хлеб и рыбу, а дает змею и камень.

Но никогда, кажется, такой дорогой ценой не приходилось расплачиваться за доверчивую слепоту и ротозейство, как ныне, в полосу углубленной революции. Советское владычество и коммунистические опыты развалили великое наше отечество, залили кровью все его углы, самые отдаленные, глухие и смирные, оголодили, оголили, всех уравняли – и стариков и младенцев – горем горьким и слезами. Живешь в нынешней кровавой мгле – окаменело сердце от обилия горя и страдания, живешь – не живешь, тоскливо озираешься кругом, неведомо кого вопрошаешь: что же это за будущее, что за беспросветная и бескрайняя темь? В чем ее вековечная тайна? В какой глубине таятся ее могучие корни?..

И невольно мыслью обращаешься назад. В прошлом, пережитом ищешь ответа и объяснения. Помню, это было лет шесть назад, до войны. В теплый апрельский день копался я в саду, а мой приятель Агафон Синицын, швец и шерстобит по ремеслу, безземельный гражданин Шацкого уезда, но родившийся на Дону (ныне запропал где-то в Царицынской коммуне), сидел на пне старой груши и читал обрывок старой газеты. Читатель он был неторопливый, серьезный, солидный, а в газете одинаково интересовало его все: и политический отдел, и статья о театре, и объявление о продаже породистых щенков. В то время нельзя было очень распространяться насчет того рая на земле, о котором сейчас так много говорят разные советские «Известия», «Борьбы», «Правды» и «Коммуны». Писалось тогда больше о разных житейских случаях, веселых и печальных.

– Самоубийство... ново... новобрачного, – прочтет с запинкою Агафон и задумается. Под весенним солнышком хорошо сидеть неподвижно и не спеша обмозговывать события большие и малые.

– Гм... что же это ему не понравилось? – соображает вслух Агафон.

Поле для догадок просторное. Мимоходом – глядишь – завернет еще станичник-другой, и идет себе мирная, неспешная беседа в звенящей тишине весеннего дня.

Помню, в этот день был нашим собеседником еще Тихон Семибратов. Послушал он о самоубийстве новобрачного и обратился ко мне с вопросом:

– Вы про Арона Бибера читали?

– Нет.

– Да про него во всех газетах пишут.

– Впервой слышу.

– Про Арона Бибера?!

– Ей-Богу, впервой. Каюсь в своем невежестве, но не читал.

– Да во всех газетах! У него в Варшаве собственный дом. Пятиэтажный.

– А кроме дома, чем знаменит Арон Бибер?

– Чем знаменит?

Семибратов немного запнулся, задумался.

– Как видать, знаменит брехней. Чистой брехней. Описывает он в газетах про себя такую публикацию: «За четыре рубля девяносто девять копеек высылаю пятьдесят предметов»... Пятьдесят предметов! Часы-будильник, дюжину иголок, дюжину конвертов и разные другие вещи... бруслеты, броши, цепки, гармонью... За 4 руб. 99 копеек.

– Не дорого.

– Цифра-то дешевая, да на поверку выходит чистейшее мошенничество, жульничество, словом сказать...

– Неисправно высылает?

– И высылает без задержки, но только предметы – одна видимость... жульничество.

Догадался я, что Арон Бибер, вероятно, – один из королей варшавско-лодзинской рекламы, и отчасти подивился, как глубоко, в какие девствен­ные, глухие степные уголки проникла известность его при содействии печатного слова. Ведь, пожалуй, действительно во всех газетах писалось, что у Арона Бибера пятиэтажный дом в Варшаве и в доме этом склад «предметов», высылаемых по первому требованию сотнями и полусотнями за такую оригинальную сумму, как 4 руб. 99 коп., – ни больше, ни меньше. А я по лености мысли и отсутствию любознательности никогда не взглянул в тот отдел печати, где процветает литература Аронов Биберов.

– Догадываюсь, что поднадул вас Арон Бибер на пятидесяти предметах? – смеясь, говорю своему станичнику.

– Никак нет, не на пятидесяти предметах. Я визитку от него выписывал.

– Визитку?

Поглядел я, признаться, не без удивления на Тихона Семибратова, на его ватный потитух, сооруженный не очень искусной иглой Агафона Cиницына, нa чирики, солидными своими размерами напоминавшими дредноуты английского флота, запыленные и выпачканные дегтем шерстяные чулки. Взглянул на почтенную пегую его бороду с былками соломы в ней – самый хуторской, простецкий облик... И визитка от Арона Бибера. Фасон как будто не к лицу.

– Визитку, говорите?

– Сказать даже – не одну визитку, а всю тройку: при визитке – жилетка и брюки. За семь целковых полный кустюм. И публиковал Арон Бибер так, что – из чистого чевиота... – Дешевка...

– То-то вот. Цена-то дюже подходящая для нашего кармана, ценой-то и скружил голову. Выписал я визитку, жилет, словом – всю тройку... Ко Святой. И концы в концов вот... самый наш природный пиньжак на вате отвечает и зиму, и весну... Вот тепло Господь посылает, а я все в нем хожу... для прилику...

– А визитка?

– А визитка – жульничество, больше ничего. Первым долгом публиковал в газетах Арон Бибер, что визитка из чистого чевиота, а колер – какой кому угодно. Приказал я Лукьян Григоричу написать: колер наподобие офицерского сукна-трика. Концы в концов присылает – полосатую... До того страмно, что ребятенки вследки шумели: «зебра полосатая! зебра!» По улице нельзя было пройтить... Ну, это бы не в счет, перенесть можно. А вот: на третий день попал под дожжик, и визитка моя тут же вся пятнами пошла, а через неделю расползлась врозь, как мочало, – прелая оказалась... Голос?

– Н-да...

Помолчали мы, задумались. Ловкий плут Арон Бибер, да ведь очень уж прост и Тихон Семибратов. Даже не жаль: дураков учить надо, а за науку обычно плату берут... Вслух этого мы с Агафоном Синицыным не сказали Тихону, а после между собой в этом смысле перекинулись словцом.

– А нельзя ли будет его к ответности притянуть? – прервал молчание Семибратов.

– Кого?

– Арона Бибера.

– Да как же вы это сделаете?

– Нельзя? А почему мои семь целковых – трудовые! – должны пропадать, когда у него дом о пяти этажах? Чистейшей брехней набрехал и то, и это... разве это можно допускать?

Долго-таки судили-рядили мы: нельзя ли при наличности у Арона Бибера дома о пяти этажах стянуть с него трудовые семь целковых Тихона Семибратова? Визитка-то ведь явно недоброкачественная... Агафон Синицын, положим, приводил в интересах беспристрастия и то соображение, что «в товар не влезешь». Но Тихон Семибратов возражал на это резонно и с формальной стороны: был указан цвет шевиота «наподобие офицерского сукна», а визитка выслана была до неприличия полосатая.

Все это было резонно, и все-таки, в конце концов, пришли мы к неутешительному выводу, что семь целковых пропали: скользка, как угорь, порода Аронов Биберов, ничем не ухватишь ее...

– Носи, брат, потитух на вате, свой, природный, – сказал Агафон Синицын, – тижаловат, да надежен, а визитка от Арона Бибера – она, конечно, может, по журналу сделана, да не по нашим костям...

На том и порешили.

Вспомнил я этот случай с визиткой от Арона Бибера и думаю: как будто недавно было это и как давно все-таки... Сколько событий, сколько перемен – печальных и горьких… Сгинул где-то Агафон Сини­цын – увлекся керенками, пошел в Царицын. Сменил Арона Бибера Леон Троцкий и новую визитку напялил на доверчивого казака Тихона Семибратова. И знаю: кается уже мой простоватый станичник ныне и проклинает и гнилую визитку, и Леона Троцкого, и свою слепую доверчивость простофили. Тоскует по своему казачьему бешмету и чекменю, прочному, уютному, веками обношенному и сердцу милому...

И в чем тайна обаяния той паскудной визитки Арона Бибера, спрятавшегося, может быть, под псевдоним этого самого Льва Троцкого (право, не умею я отличать эти распространенные русские фамилии – Нахамкесов, Биберов, Кацов, Бронштейнов, – путаю, кому какая принад­лежит)? «Мир без аннексий и контрибуций[90]»? – «Интернационал»? – «Циммервальдская программа»? – «Российская коммунистическая федеративная республика?»

Все это – визитка от Аронa Бибера, сшитая, может быть, «по журналу», но гнилая, полосатая и негодная для плеч казацких...

И нам дорого пришлось заплатить за эту визитку... Заплатить великой родиной-матерью Россией, растерзанной на куски, заплатить потоками родной крови казачьей, морем слез казачьих осиротелых семей... Подлый мир «без аннексий и контрибуций» заключен был лишь для того, чтобы разжечь братоубийственную гражданскую войну, опустошить страну, оголить доверчивых пошехонцев «советской республики». От свободы осталась одна «стенка»: хочешь – лицом становись, хочешь – спиной, это свободно допускается перед отшествием к праотцам... Вместо старого, не очень совершенного порядка – новый, и никогда еще мир не видел такого бесшабашного казнокрадства, грабежа, бесследной расточительности, как при советском правительстве...

Не могу выразить всей беспредельности своего горя, когда думаю, зачем мой сородич-казак и станичник, простой, хороший, трудящийся, ходивший в привычном казацком платье, в чекмене, в бешмете, дубленом тулупе, вздумал напялить на свои казацкие плечи гнилую, расползающуюся визитку от Арона Бибера, он же – Леон Троцкий? Обидно до слез. Горько без конца.

Но верю: поймет все-таки казак и уразумеет, что его родной чекмень и прочней, и уютней, и благородней гнилой лодзинской визитки. И вернется к национальному своему облику...

 

 

–––––––––––––


 

 

 

ЧУВСТВО ЧЕСТИ И ДОСТОИНСТВА

 

«Донские ведомости»  № 93, 21 апреля (4 мая) 1919, с.1

 

 

Бывают ушибленные места, к которым нельзя прикоснуться, чтобы не вызвать мгновенной и острой боли. А в непрерывной сутолоке жизни прикасаться приходится и надо. К таким больным, ушибленным местам нашего государственного бытия, нашей современной истории подходит вопрос о союзниках. По чьей вине ушиблись мы об этот вопрос – по чужой ли, или по своей собственной, – устанавливать нет особой надобности. Ушиблись – это несомненно. Теперь осторожно и осмотрительно приходится накладывать целительный пластырь на ушибленное место.

Английская миссия была в Новочеркасске, была на Донском фронте. Серьезная материальная поддержка со стороны Англии – несомненный факт, реальным свидетельством которого является огромное количество снаряжения, оружия, обмундирования, медикаментов и всяких технических средств, доставленных английскими кораблями. Нам, русским, борющимся с разрушительными противогосударственными силами, разваливающими Россию, остается только разумно, вовремя и умело использовать это техническое богатство. И надо перестать обывательски надеяться на то, что кто-то должен еще повалить нашего врага, а уж с лежачим тогда мы и сами, пожалуй, справились бы…

Однако нудное нытье о «живой силе» нет-нет да и зазвучит в воздухе, насыщенном обывательской паникой, шкурничеством и соображениями об ориентациях, уже потерпевших чувствительный удар. Есть эта мечта, и никакие уроки жестокой действительности не преобразят шкурников разного вида и ранга в граждан, несущих в сердцах своих святой огонь самопожертвования. – «Это очень удивительно, что вы нуждаетесь в живой силе – а вы в ней действительно нуждаетесь, – говорил генерал Бриггс[91] в частной беседе, – состав корпуса у вас очень малолюдный. Но уверяю вас: если бы мне завтра дали полномочия, я в одном Ростове мобилизовал бы не менее двух корпусов здоровых, молодых, вполне годных для фронта людей. Если бы у нас в Англии оказался хоть один такой человек, не бывший на фронте, ему никто не подал бы руки, женщины застыдили бы его как лишенного всякого чувства чести».

И когда это слово – «честь» – прозвучало в устах англичанина, в нем почувствовалась та полновесность и значительность, от которой мы за два года революционного пустословия совершенно отвыкли. Что-то дорогое, святое, когда-то близкое, а ныне полузабытое, напомнило это великое слово. В многозвучном прошлом казачества в дни тяжких испытаний, в полосу потрясений и бед умели дорожить им, этим словом, те, чье славное имя досталось нам в наследие,  чьими трудами, потом и кровью создан наш казачий уклад.

Не в первый раз падает на плечи казачества тяжкая ноша бедствий и великого труда. И не впервые рядом с высоким героизмом, удивительным терпением, выносливостью и самопожертвованием ползает в тайных закоулках низость душевная, подлость, шкурничество и хитрой личиной прикрытое предательство. Был героизм, вызывающий восторг, была высокая доблесть, была слава. Прорывались и периоды развала и позора. Но никогда низость душевная не справляла такого торжества, как ныне. Никогда отсутствие простого здравого смысла, слепота и забвение чести не достигали таких вершин, как ныне. Самые подлинные паразиты – мошенники мысли и родинопродавцы – прикинулись друзьями трудового народа и, купленные немецкими деньгами, во время борьбы за отечество бросили в его темную усталую душу дьявольски-искушающую мысль, что борьба за родину есть выдумка владык, что германский народ не хочет войны, что оружие надо бросить, – и сам собой придет мир, благоденствие, обилие хлеба и всяких жизненных припасов. Усталая душа серых бойцов поверила и, отравленные лестью продажных иуд, они бросили защищать отечество, оставили на произвол судьбы Россию, огромные, созданные народным трудом средства. Заглушая стыд бессмысленным пустословием, разошлись серые шинели по домам, но вместо мира, спокойной работы и хлеба, получили новую войну – гражданскую, по бессмысленности, опустошительности и жестокости превосходящую всё доселе виденное. С первого же дня переворота крайние социалистические листки вопияли о необходимости этой войны во имя нового общественного порядка, дающего людям якобы свободу, равенство, братство, земной рай…

И вот мы теперь – живые свидетели этого мира, братства, равенства, всеобщего благоденствия и земного рая.

Да, устали наши бойцы – это верно. Но разве не уставали наши деды и прадеды в годины бедствий? Разве не видали грозы над собой? Разве не лилась потоками их кровь? Но они паче своей шкуры дорожили родным краем, честью Тихого Дона. Не умом, а сердцем знали они, какая великая святыня – родина, ибо все близко к сердцу и драгоценно в ней все: и каждая борозда родной степи, и родной курень, пропахший кизечным дымом, и убогая младенческая колыбель, слезы матери, старая дедовская песня, простой казачий жизненный уклад и былая слава казачья… И когда могущественнейший государь своего времени – султан турецкий – погрозил однажды, что придет и сотрет казачество с его городками с лица земли, ответил на это (в 1682 году) атаман донской: «Зачем тебе так далеко забиваться? Мы люди небогатые, городки наши не корыстны, оплетены плетнями, обвешены терном, а добывать их нужно твердыми головами, на посечение которых у нас есть твердые руки и острые сабли»…[92]

Вот язык чести, и этим языком умели говорить наши предки с врагами грозными и могущественными. Мы забыли этот единственно достойный казачества язык. Мы позорно растерялись, распылились, разбежались перед человеческим отребьем.

И только изредка дойдет из серых рядов, стоящих перед численно превосходным врагом, зов чести к тем, кто скрывается за спинами родных героев и ноет о «живой силе». Вот простое, не очень грамотное, но драгоценное по содержательности письмо Войсковому Кругу казаков Березовской станицы, состоящих в конном дивизионе отряда полковника Сутулова: – «Если мы – донцы и есть у нас патриотизм к родине, будем стоять твердо, а не ожидать того, кто бы нам сделал, а не мы. Нет, хороший хозяин сам управляет в доме хозяйством, а на работника не полагается. Многие из нас ждут: вот придут союзники, которые расправятся с большевиками и устроят нам порядок… А сами стараются уклониться из строя, спасая свою личную шкуру в тылу и громко крича «война до победного конца»! Нет, станичники, храбрые донцы! надо дружно всем браться за это дело, чтобы сокрушить красных хулиганов, которые пьют нашу казацкую кровь, – тогда-то придут к нам на помощь те, которых мы ожидаем».

В этих простых словах слышится отзвук старого, забытого, единственно достойного казачества языка – умевшего громко и величаво говорить о чести и достоинстве имени казачьего…

 

–––––––––––––

 

 

Илл.18. Объявление в газете о наборе переводчиков

 


 

 

 

СВИДЕТЕЛЬСТВО ДОКУМЕНТОВ

 

«Донские ведомости» № 109, 11/24 мая 1919, с. 2 *

 

 

В январе среди отступавших наших частей, и по хуторам, и по станицам в огромном количестве распространилось воззвание «К трудовым Донским казакам» – большой лист, крупная, жирная, разгонистая печать. Наверху, под пятиконечной сионской звездой, значилось:

«Казачий Отдел Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета Рабочих, Красноармейских, Крестьянских и Казачьих Депутатов».

Титул длинный, без передышки и не выговоришь.

Раздавалась и подсовывалась эта прокламация не только переодетыми жидками, агитаторами, но и наемными агентами среди казаков, своими переметчиками. Дивизия Миронова возами возила с собой эту литературу.

Нужно ли говорить, что в этом широком воззвании «Казачьего Отдела», нанявшегося обслуживать товарища Троцкого, было безбрежное болото наглой лжи и обмана, бесстыдной лести «трудовым» казакам, клевета и <укл>он, направленные на борющееся за родной край казачество и его вождей. Для мало-мальски не слепого человека <ясн>о было видно предательство и наемный характер этого зазывания.

Зазыватели вопили:

«Если бы вы, станичники, знали, зачем вас гонит Краснов против рабочих, крестьян и трудовых казаков, грудью отстаивающих советскую власть, вы никогда не пошли бы против советской власти…

«Довольно, трудовые казаки, бродить впотьмах, пора понять обман Красновских слов. Бросайте ряды белого офицерства!

«Становитесь, казаки, в ряды стойкой красной армии, и мы дружным могучим усилием опрокинем стан белой гвардии…»

Напрасно было бы искать в этом листке разъяснение, в чем же «обман Красновских слов» и защиты казачьего дела. Ничего, кроме жи<вотн>ого лая, слюны, злобы и одного припева на каждом шагу: «Много уже товарищей-казаков перешло на нашу сторону, и здесь, в свободной России, им становится ясно, зачем генералы стараются удержать трудовых казаков под своею властью»…

Из чего же это им выяснилось? И как? Сообщается далее в этом самом воззвании предателей следующее:

«Недавно в Москву прибыли перебежавшие на нашу сторону казаки. Ничто им в Москве не угрожает; наоборот, они присутствуют на митингах и собраниях и имеют возможность встречаться со своими братьями, казаками красных войск. После одного митинга в присутствии членов казачьего отдела в. ц. и. к. сов., станичники вынесли следующую резолюцию: “Мы, казаки, перешедшие на сторону советских войск, заслушав доклад членов казачьего отдела в. ц. и. к. сов., выражаем свою душевную радость при виде здесь, в сердце советской России, своих братьев – трудовых казаков, и клянемся жизнью отомстить обманувшим нас бывшим офицерам. Призываем вас, станичники, немедленно последовать нашему примеру, сложить оружие и переходить на сторону красной армии, где встречают нас, как родных братьев”»…

Видите, как великолепно: побывали на митинге, выяснили все обманы, но от читателя удерживают их в секрете, и сразу: «призываем вас»… Хорошо бы спросить у этих «братьев – трудовых казаков», сколько керенок уплачено им за это предательское усердие?

Мало того, что эти наймиты готовно прилагают руку к заранее сфабрикованной резолюции, но они, как верноподданные холуи, спешат почистить сапоги своему новому хозяину и заканчивают резолюцию словами преданных смердов: «Много лет здравствовать председателю совета народных комиссаров тов. Ленину»!

И в то самое время, когда этот листок возами развозили по станицам, хуторам и воинским частям, в кармане у каждого комиссара, у тов. Миронова, у тов. Щаденко и Думенко[93] и у прочих наемников Троцкого лежал следующий секретный циркуляр:

 

«Последние события на различных фронтах и в казачьих районах, наше продвижение вглубь казачьих поселений и разложение среди казачьих войск заставляет нас дать указания партийным работникам о характере их работы при воссоздании и укреплении советской власти в указанных районах. Необходимо, учитывая опыт года гражданской войны с казачеством, признать единственной мерой самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Никакие компромиссы, никакая половинчатость тут недопустимы. Потому необходимо:

1. Провести массовый террор против богатых казаков и крестьян, истребив их поголовно, провести беспощадный и массовый террор по отношению вообще к казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участи в борьбе против советской власти.

2. Конфисковать хлеб и заставлять ссыпать все излишки в указанные пункты. Это относится как к хлебу, так и ко всем другим сельскохозяйственным продуктам.

3. Принять все меры по оказанию помощи переселяющейся пришлой бедноте, организуя переселение, где это возможно.

4. Уравнять пришлых иногородних с казаками в земельном и во всех других отношениях.

5. Провести полное разоружение казаков и расстреливать каждого, у кого будет оружие после срока сдачи.

6. Выдавать оружие только надежным элементам из иногородних.

7. Вооруженные отряды оставлять в казачьих станицах впредь до восстановления полного порядка.

8. Всем комиссарам, назначенным в те или иные поселения, предлагается проявить максимальную твердость и неуклонно проводить настоящее указание.

Ц. к. постановляет провести через соответствующие советские учреждения обязательство наркомзему разработать в спешном порядке практические меры по массовому переселению бедноты на казачьи земли.

Центральный комитет р. к. п. С подлинным верно: Заведующий общим производством политотдела южного фронта (подпись).

Верно: Секретарь политотдела VIII армии Черняк.

С копией верно: Секретарь военкомдив Б. Кочаров» [94].

 

Что это циркулярное руководство не осталось только на бумаге, но было выполнено в масштабе даже более широком, чем намечено было в секретном приказе, мы видим из документов, на днях полученных от восставших казаков. Член окружного совета Верхне-Донского округа от станицы Казанской Гавриил Суяров рапортом сообщает Войсковому Кругу войска Донского, между прочим, следующее:

«За время существования коммунистической власти в станице Казанской при исполкоме была коммунистами учреждена чрезвычайная следственная комиссия, состоящая из комиссаров латышей и председателей ученых евреев, именовавших себя по фамилии Коваленков и Костенко. Эти последние два еврея, имея при себе более ста человек коммунистов заградительного отряда, спустя несколько дней после их вторжения, с первых чисел февраля сего года отобрали у всего населения оружие и начали производить аресты более сознательных жителей и граждан иногородних, зажиточно живущих, которых поочередно среди ночи со связанными руками выводили за станицу и в ярах расстреливали ежедневно по 5–10 человек, отдавая в приказах по станице, что расстрел производится упоминаемых лиц за контрреволюцию против советской власти. Таким образом, расстреляв в станице Казанской более ста человек граждан, они начали арестовывать целыми обществами: на хуторе Базковском арестовано до 35 человек стариков, прибывших в станицу ходатайствовать об освобождении арестованного без всяких причин казака Якова Андреева Коршунова, и хут. Гармиловского 24 чел. за то, что последние собирались в потребиловку для учета»…

В том же рапорте, ниже, о разгроме Мигулинской станицы сообщается так:

«Было разграблено все имущество, оставленное жителями: уго­няли скот, лошадей, овец, истребляли птицу, жгли дома, разбивали окна в домах и увозили все ценности и хлеб. 18 числа апреля казанцы не в силах были далее переносить все варварства коммунис­тов, которые начали избивать оставшихся в хуторах стариков, детей и насиловать женщин»…

Пусть те предатели, которые в январском листке выражали свою душевную радость при виде «в сердце советской России своих братьев – трудовых казаков» и предательски звали, продажные души, последовать их примеру, сложить оружие и переходить на сторону красной армии, «где встречают нас, как родных братьев», – пусть эти негодяи прочитают следующее письмо казаков хутора Калиновского Мигулинской станицы, письмо, написанное кровью и слезами:

«Дорогие братья. Спешите к нам, просите своих командиров, Большой Круг, отца-Атамана, пусть снабдят вас боевыми средствами. Прорвите фронт предателей-большевиков, грабителей-боль­шевиков и бегите к нам на помощь. Спасите нас. Мы, оборванные, голодные, холодные, влачим свое несчастное существование по оврагам, буеракам и островкам Донского поля: коммунисты забрали у нас всё – скот, птицу, хлеб, сожгли наши хутора. Мы задыхаемся в дыму, который застилает наши поля. К этому же тиф свирепствует во всю и добивает нас окончательно. Спешите же, не то многих своих родных не досчитаетесь вы. К примеру скажу: в хут. Варваринском осталось 9 дворов, остальные сожжены. Сожжены точно также все 46 хуторов нашей станицы, лежащие на правом берегу Дона. Кланяются вам ваши отцы, матери, жены, но, к прискорбию, не все: многие из них изрублены, расстреляны или же заперты в дома и сожжены. Андрей Аф. Сытин».

Сопоставьте эти простые, правдивые, трепещущие жгучей болью документы и лживое воззвание предателей казаков, перебежавших на службу к тов. Троцкому, взвесьте роль красных гадов, готовящих в ядовитых своих железах смерть казачеству… Оглянитесь вокруг: сколько лютых страданий, крови, мученичества и сколько ужасов, слез, невыносимой скорби и отчаяния принесено в наши родные углы! Во имя чего эта мука крестная? За что? Чем оправдают красные негодяи этот вопль детей, сжигаемых вместе с изнасилованными матерями в разграбленных куренях? Чем искупят красные разнузданные гады безумный крик отчаяния девочек-подростков, насилуемых гнилыми пьяными зверями? Какой ценой должны они расплатиться за надругательство над нашими святынями, над седовласыми стариками-отцами нашими, отдавшими на служение великому когда-то отечеству – России – свои силы, свои лучшие годы, проливавшими кровь в защиту народа русского?

Час возмездия не далек. Сердце каждого истинного казака не может быть глухо к родному детскому крику, к полному отчаяния зову матерей, жен, сестер, к боевому призывному кличу стариков, вместе с малыми внучатами бьющихся там, в далеких степях, в неописуемой нужде и лишениях против проклятого красного отребья сатаны…

Вспыхнет ретивое сердце казацкое. Загорится огнем святого отмщения, закипит молодецкая кровь, вспомнит славную удаль былых времен и могучим, неудержимым напором прорвет красную плотину за Донцом…

И тогда…

Тогда и Троцкий, и все Иуды узнают грозную тяжесть руки казацкой, руки отмщающей за обиды и поругание края родимого, Дона Тихого... Они узнают. И до седьмого колена не забудут…

 

 

–––––––––––––

 

 

Илл.19. Генерал от кавалерии П.Н.Краснов

«Впечатление он на меня произвел прекрасное: в нем есть что-то нерусское (даже внешним видом, грассированной речью, лоском манер он похож на иностранного генерала)....» (Амфитеатров-Кадашев, после беседы с Красновым, с.531)

 

 

К изучению родного края

 

«Донские ведомости» 23 мая (5 июня) 1919, с.4 *

 

 

События, переживаемые нами, поставили значительную часть населения Дона в условия предметного и практического познания его географии, местных, бытовых и хозяйственных особенностей. Верхнедонцу пришлось «порыбалить» в гниловских и  елизаветинских  водах, хоперец находил трапезу в калмыцких кибитках, медведицкие казаки присматривались к хозяйству таганрогских хохлов и т.д. К сожалению, путь этого практического отечествоведения «соком достался», обошелся дорого – и дай Бог, чтобы в ближайшем будущем он заменился школьным изучением родного края, любовным, обстоятельным и внимательным. Для этого нашему отделу Народного Просвещения придется приложить много усилий. Справедливость требует отметить, что в эту сторону уже устремлено деятельное внимание и – если принять во внимание те труднейшие условия, в которых приходится вести работу просвещения, – сделано немало. Издана донская хрестоматия. Подходит к концу издание географического описания войска Донского. Сейчас перед нами – «географическая карта Всевеликого войска Донского», составленная полковником В.Д. Поповым. По наглядности, по серьезности выполнения это – единственная карта, дающая полное представление о родимом Тихом Доне, и даже беглое знакомство с нею наполняет сердце тою патриотическою радостью и гордостью, которая так понятна, так близка в переживаемые дни. Приводим, кстати, отзыв об этой работе полковника Попова, полученный им от бывшего донского атамана П.Н. Краснова:

 

 

М<илостивый> Г<осударь> Владимир Дмитриевич!

 

Сегодня я, наконец, получил, изданную Вами по моему поручению, переданному Вам через управляющего отделом Народного Просвещения Владимира Николаевича Светозарова, «географическую карту Всевеликого войска Донского». Я считаю своим долгом принести Вам не только от себя, но и от войска Донского, представителем которого я был в то время, когда издавалась Вами карта, самую искреннюю признательность. Отличная, необыкновенно четкая карта Ваша послужит отличным пособием для донской молодежи при изучении ею истории и географии родного края. При помощи ее каждый донской казак скоро научится познавать величие и природные богатства своей земли и еще горячее ее полюбит. Карту, Вами изданную, я считаю необходимейшим пособием в той «школе патриотизма», без которой немыслима никакая ни средняя, ни низшая школа и которая есть лучшее средство борьбы с большевизмом и образования на Дону прочной ячейки русской государственности. Составлением и изданием этой карты Вы внесли в переживаемое нами <тяжелое> смутное время крупную лепту для воссоздания снова единой и великой России.

                                               Уважающий Вас П. Краснов

 

 

Желательно самое широкое распространение этой карты по станицам, хуторам, слободам и селам, в школах и станичных, волостных и сельскохозяйственных правлениях. Познание родного края – первый шаг к сознательной и деятельной любви к отечеству.

 

––––––––––

 


 

 

 

Илл.20. Подписи на обороте газеты: «Редактор Н.А.Казмин»; «Редактор Ф.Д.Крюков»

 

 

 

 

Редакционные статьи в газете – Крюковские

Новочеркасск, апрель-июнь 1919

 

 

 

«Донские ведомости», №76, 31 марта /13 апр., 1919, с.1 *

 

Великая годовщина

 

 

Год назад отошел в вечность Лавр Георгиевич Корнилов.

В истории нашего отечества, на листах мученического жития России, едва ли найдется другая глава столь величавая и потрясающая, как та, в которую вошло имя Корнилова.  На фоне всеобщего развала и бесстыдного пиршества у смертного ложа родины-матери, в чаду звонкой и пустой фразы, прикрывающей самую низменную спекуляцию на подмоченном красном товаре, забвение долга, совести и чести, – имя это явило дивный пример самозабвенного героизма и готовной жертвы. Пример верности долгу перед отечеством. И веры. Той великой веры, которая горами качает. Веры не мертвой, изукрашенной словами лукавствия, – веры действенной, подвигом самопожертвования доказанной. И этой веры не поколебало ни повальное ослепление, ни сознание роковой неизбежности крестного пути и Голгофы.

В лихолетье, переживаемое горьким отечеством нашим, сложили головы многие герои долга. Известные и безвестные, одинаково горевшие благородным энтузиазмом тоскующей любви к родине, к матери-родине, лежавшей в ранах, струпьях и язвах, ушли они в лоно матери-земли. Но в былинных сказаниях и песнях ярче всех и всех трогательнее будет сказ о львином сердце героя-казака, отдавшего жизнь, полную блеска и отважных подвигов, величайшему подвигу любви сострадающей и беззаветной к отечеству – великому и нелепому, слепому и истекающему кровью... И будет зажигать он, этот сказ, как и ныне зажигает, сердце детское, сердце юное и сердце стариковское, под пеплом будничной суеты сует сохранившее дух доблести...

Лучшие стороны русской природы сочетались в Корнилове: казак, закаленный в суровых условиях трудовой жизни, и русский культурный человек, рыцарь долга, подвижник, рыцарь без страха и упрека. «Я, генерал Корнилов, сын казака и крестьянина, заявляю всем и каждому, что лично мне ничего не надо, кроме сохранения Великой России»... Так писал он в знаменитом своем обращении к русским людям.

Никакие посулы не могли отвлечь с пути великого подвижничества этого сына земли родной, земли русской. Никакие лавры и почести, никакие соображения расчета, выгоды, спасения, никакие партийные знамена, кроме единого святого знамени:

– Родина... Россия...

И всё, что променяло Родину на интернационал, всё, что за сребреники продало Россию или, холопски поспевая за торжествующей колесницей искариотов, отрекалось от отечества, от России, – всё это подняло визгливый, захлебывающийся лай и вой против великого патриота. Спасти честь и достоинство России не дал этот злобнейший из злобных филистимский концерт. Но самоотверженный шаг Корнилова прозвучал сборным сигналом для всех, не отрекшихся от родной матери, – под святое знамя:

– Родина. Россия.

Тюрьма, скитальчество и боевая жизнь в степях родной земли, великая, неизбывная скорбь о растерзанном отечестве, неустанная, неусыпная <з>абота о дорогом зерне будущей Великой, единой России – доблестной Добровольческой армии – какая богатая, какая потрясающая трагическим содержанием глава русской истории...

В бою под Екатеринодаром восприял кончину этот великий знаменосец, на знамени которого начертано единое святое имя: Россия. Перестало биться сердце льва...

Но пока живо имя России, пока суждено ему жить – не умрет зовущий клич Корнилова:

– Россия... единая, великая Россия...

Он подхвачен героической Добровольческой армией, им созданной. Он зажигает сердца донцов, кубанцев, терцев и лучшей части русского народа, собравшейся под этим святым знаменем:

– Россия – родина, единая, святая.

В безбрежных степях скрыта могила героя. Но с годами вырастет она в русском народном сознании в великую пирамиду. И придут люди русские поклониться этому месту упокоения великого патриота и с благоговением вспомянут, что крестный путь свой он избрал за честь и достоинство родной земли и до последнего вздоха не выпустил из рук святого знамени, на котором начертано было:

– Единая, великая Россия...[95]

 

–––––––––––––

 

 

 

«Донские ведомости» 1919 №76, 31 марта/13 апр., с.2 *

 

Противник

 

 

            Орудием в руках советских заправил, озабоченных под видом отстаивания интересов широких народных масс обеспечением собственных выгод, в большинстве случаев являются так называемые «идейные коммунисты», т.е. люди принципиально отрицающие русскую поговорку: «на чужой каравай рта не разевай». Эти люди иногда пытаются выступать с посланиями, часто на безграмотном русском языке, имеющими целью одурачить доверчивых крестьян и казаков. Поют они сладко, а безграмотное положение их ядовитых обещаний зачастую подкупает простонародье и оно поддается на острую советскую удочку.

            Вот образец одного из воззваний, посланный на наш фронт представителем «коллектива №  стр. полка».

Братья казаки мы рабочие комунисты обращаемся к вам знаете ли вы зачем воюете знаители ли вы трудовые казаки за кем идете». Далее, конечно, все громы и молнии направляются на «золотопогонников и буржуев» и даются обычные избитые посулы: «мы у вас утрудовых казаков ничего нехочем брать, мы не хочем вас б<и>ть».

И все это пишется представителем «коллектива» полка, соседи которого «кулаки» и «буржуи», которым руководители красных банд теперь уже грозят немилосердными карами. Куда же делось то «трудовое казачество», которое в декабре месяце принимало <носи>телей советских идей? Ведь оно там же! Отсюда ясный вывод, что посулы советских воззваний не оправдались на деле и, если «рабочие коммунисты» продолжают и до сих пор обещать «трудовому казачеству» ничего не брать и с ним не воевать, то все это та же ложь, которую «трудовое казачество», как и «трудовое крестьянство» испытало на собственной шкуре и продолжает испытывать и по настоящее время.

Последнее время антисоветские организации обратили внимание на борьбу с советской пропагандой, имея в виду по мере сил и возможности растолковывать доверчивому русскому человеку всю ложь советской пропаганды.

Принятые меры к распространению воззваний среди красных увенчались успехом. Видимо, однотонная советская проповедь надоела невольным проводникам большевистских идей, так как в красных рядах вся не-советская литература встречается очень охотно, что наглядно показывает, что спрос на нее есть. Приходится только жалеть, что за это средство борьбы у нас взялись поздно, когда из наводненной большевистской литературой советской России двинуты целые горы красной печати. Ею большевики добивались пока всех своих побед, ею же надеются покорить и казачество, стойко защищающее свои родные углы и право на жизнь.

 

–––––––––––

 

 

Илл.21. М.П.Богаевский («Донские Ведомости» 1919 №77, 1/14 апр. с.1)

 

 


 

 

«Донские ведомости» №77, 1/14 апреля 1919, с.1 *

 

М.П. Богаевский

 

 

В зале заседаний Войскового Круга войска Донского есть плафон, изображающий группу национальных героев казачества, прошедших крестный путь современной борьбы за Дон. На этом изображении, среди военных людей при оружии, близко и дорого знакомых нам, донцам, есть скромная штатская фигура в очках.

Может быть, впервые историческое полотно, живописующее казачью жизнь, ввело в сонм воинственных фигур штатский пиджак. И не без основания. Под этим пиджаком билось и горело сердце бойца, призывным кличем зажигавшего дух казачий тем же огнем, каким зажигал его голос боевых вождей.

Митрофан Петрович Богаевский...

Год назад навеки замолк этот удивительный трибун, выдвинутый трагической русской современностью из скромной педагогической среды в центр государственных событий. Год назад он был убит большевиками. Убит гнусно-предательски, безоружный, доверчиво пришедший к этим углубителям революции с словом любви и правды, с искренним зовом к примирению и прекращению братоубийственного истребления. И все «благовестие» большевизма – пусть оно будет праздновать временное торжество свое у слепых людей – навеки запятнано этой невинно пролитой кровью героя-мученика.

М.П. Богаевский был лучшим идеологом казачества.

Разное содержание входило в это имя – казачество. На историческом  своем пути термины, понятия и слова обрастают привходящими наслоениями и не всегда соответствуют чистой, первоначальной мысли, в них вложенной. На наших глазах хорошие, дорогие, светлые слова, захватанные грязными руками, были опаскужены до неузнаваемости. Ласковое, милое слово «товарищ» – до чего оно доведено ныне? А «свобода»? А «трудовой народ»?

С понятием о казачестве также происходил процесс исторического изменения. От времени, когда с казачеством сочеталось представление о зипунном рыцарстве, ушедшем от крепостной неволи и кровью добывавшем себе простор и независимость жизни, и до того момента, когда казаков трактовали как самый прочный фундамент  самодержавного строя и говорили о них в неизменном сочетании с жандармерией, – легло большое расстояние. Но на том расстоянии сложился хороший, здоровый, драгоценный тип русской народности – тип боевой и трудовой, закаленный в лишениях, выносливый, утвердившийся в сознании долга перед родиной, не выносивший рабского или крепостного бытия, дороживший своим человеческим достоинством, создавший  своими трудами и боевым историческим путем жизнь достаточно просторную и здоровую, которой привык дорожить и за которую не только нес жертвы государству, но и готов был постоять головой своей. Тип современно казачий.

Военное, боевое прошлое гармонично слилось в нем с трудовым и гражданским сознанием.

Идеологом этого казачества и был М.П. Богаевский.

Он не хуже нахамкесов и прочих курчавых брюнетов знал Маркса. Он лучше их знал цену революционным словесам о свободе, равенстве и братстве. Он болезненнее их чувствовал несовершенство старого порядка. Он был не худшим гражданином мира, чем эти паразиты, питавшиеся в революционных щелях подачками из охранного отделения самодержавия.

Но у него была Родина, родной народ, к которому крепко прилепилось его честное, правдивое сердце. Он любил его беззаветной любовью верного сына, он болел его несовершенствами и невзгодами, он был горд его славной историей. Он прежде всего хотел и добивался, чтобы народ этот был таким, каким сложился он в том идеальном представлении, которое создалось у него путем исторического изучения его великого прошлого. Он знал, что у этого народа были боевые и мозолистые руки. Знал, что верхний его слой и слой нижний слиты естественно и прочно, что дворянство казачье, ведущее начало от Емельяна Пугачева, едва ли имело другие привилегии, кроме тех, которые давали иному донскому аристократу право подмахнуть какую-нибудь жалобу мировому судье: «из дворян урядник Лихобабин...» В целом – это была единая, однородная, гранитная глыба.

Вот к этой группе русского народа, воплотившей в своей боевой общине и истинное равенство, и подлинное братство, боевое, и исторически воспитанную свободу, и достоинство личности – к ней было крепко, невидимыми бесчисленными нитями привязано сердце М.П. Богаевского, за нее оно горело неугасимым огнем любви, тревоги и заботы.

Революция должна была дать казачеству хотя бы крошечное улучшение жизни. Смести наносное, дурное, унижающее, вернуть то лучшее, что было в историческом прошлом. Равенство? Но равенство не по оголенному смерду, привыкшему гнуть спину перед палкой, в каких бы руках она ни оказалась. Свобода? Но если она простирает виды на трудовое и боевое историческое достояние казачества, основу его самобытного уклада, если она стремится стереть исторически сложившийся облик с здоровым государственным сознанием, облик казака, – долой такую свободу международных проходимцев...

Это был общий голос, единая мысль всего не ослепшего казачества. И ярче всех выразил ее М.П. Богаевский.

В самую трудную пору, пору отовсюдного натиска на казаков как реакционную силу, пору клеветы, инсинуаций, слепой злобы, – выступил Богаевский на борьбу за родной Дон, за родное казачество – и  сколько боевого энтузиазма проявил он в этой неравной, трагической борьбе.

М.П. Богаевский погиб. Но искра его благородного воодушевления, его вера зажгла великий костер, который не потухнет, пока не завершится великое дело казачества.

И пока живет казачество, пока суждено ему жить, не умрет имя вождя, будившего самосознание казачества. Когда-нибудь благородный зов этого лучшего сына Дона дойдет до самых глухих уголков родных степей – и имя его будет звучать в песнях казацких рядом с именами славнейших его героев.

 

–––––––––––––

 

 

Илл.22. Главнокомандующий Вооруженными Силами Юга России А.И.Деникин (bibliotekar.ru/rusDenikin/index.htm).

Из его речи на Верховном Круге в янв. 1920: «…под Ростовом и Новочеркасском, к стыду нашему, мы имели превосходство над противником и в технике, и в силе, но дух был подорван. Мы отступали вследствие безудержной пропаганды, подрывавшей авторитет командования и отметающей цель борьбы. И вот в начале декабря южнее Купянска рассыпались сильные конные казачьи группы, которые должны бы были решить участь всей армии («Черноморские Губернские Ведомости» № 143, 22 янв./4 фев. 1920, с.2).

 

 


 

 

«Донские ведомости» №79, 3/16 апреля 1919, с.1 *

 

К вопросу об ориентациях

 

 

Давно уже на германо-французском фронте прозвучал генеральный отбой. От Средиземного моря до Балтики умолк пушечный рев. Измученное человечество готово было вновь поверить в торжество права и справедливости. Демобилизация многомиллионных армий, Версальский конгресс, союз народов – всё это должно бы было вселять уверенность в то, что величайшие потрясения и сдвиги закончились, на место разрушения явится созидательная работа и что уроки прошлого надолго обеспечат исстрадавшемуся миру достойное существование и, быть может, откроют новую эру возрождения.

Но как и в мире вещей – в общественно-политической жизни не сразу и не скоро расходится зыбь взбудораженных страстей: «Вода уходит, а пропасти и камни остаются», – говорит старая кавказская пословица.

Мировая война угасла, но междоусобица не прекращается. И еще трудно представить, во что могут вылиться в серединной Европе местные распри и не втянут ли они народы в новый водоворот социальной борьбы…

Территориальная изолированность, необходимость самозащиты в каждом отдельном случае и перекрещивающиеся интересы политических деятелей и групп явочного характера создают путаницу, надолго отдаляющую истинный мир, по которому так истосковались все и во имя которого ведется жестокая братоубийственная война…

Оттого так горьки разочарования в заманчивых миражах, оттого так крепка иногда вера в несбыточное. Миражем для иных оказалась надежда на немедленную и самую решительную помощь извне. С упованием чертят другие магический треугольник: Деникин – Колчак – Гинденбург…[96]

Для тех, кто не только верит, но и учитывает факты в их истинном значении, опираясь на опыт истории, должно быть ясно, что дело внутреннего устроения государства есть, прежде всего и главным образом, дело самой нации. Внешняя помощь является обстоятельством исключительным и всегда влекущим за собой тяжелые последствия.

Вне всяких социальных утопий Россия должна быть объединена силою своего национального быта, духом народной культуры и восстановлена деятельностью собственных творческих сил. Только при таких условиях наше отечество может со временем оказаться в ряду великих государств, претендующих на лучшее будущее.

Ориентация на реальную силу старой формации – плод недоразумения. Германия Вильгельма, Гинденбурга и Германия Шейдемана-Эберта не одно и то же[97]. И если бы нам на самом деле суждено было получить какую-либо поддержку именно с ближнего запада, то, во всяком случае, это было бы допущено не в угоду пангерманской позиции, а лишь в согласии с общей идеей умиротворения в Европе и в интересах внешней независимости России, не связанной по рукам и ногам кабальными обязательствами.

Союзники России – внутри России. Сила граждан – во взаимном понимании. И если бы это понимание было установлено год тому назад, мы не пережили бы тягчайших потрясений, а по пути национального возрождения и всечеловеческого прогресса ушли бы далеко вперед.

 

––––––––––––––

 

 

Илл.23. Пауль фон Гинденбург


 

 

 

 

Два доклада

 

«Донские ведомости» 1919 №87 14/27 апр. с.3 *

 

 

            Два доклада были заслушаны вчера в частном заседании Войскового Круга. Один рисовал картину тех унижений, обид, измывательств, надругательств и насилий, которые могли бы показаться кошмарной, страшной сказкой, «если бы не совершались на наших глазах, если бы не совершались разнузданными зверями – насадителями социалистического рая на земле». Старый казак, которому удалось прорваться из-за завесы, скрывающей от нас столь близкое и временно утерянное, говорил ровным стариковским голосом, в котором звучала усталая скорбь великого народного мученичества. Он говорил о жизни, доведенной до пределов отчаяния. – «Смерть нам стала каким-то великим, желанным гостем… Перестали бояться смерти даже женщины и дети», – внешне ровно, как бы бесстрастно звучал голос старика, и были потрясающие места в этом летописно-правдивом повествовании, не украшенном ни малейшей вязью красноречия. Как древний летописец, просто, не мудрствуя лукаво, поведал старый воин, что покидая родной угол и водворившийся в нем пьяный, разнузданный социалистический строй, подошел он к страшному и сердцу близкому месту, к крутому яру, около которого «товарищи» пристреливали его станичников стариков. Заглянул вглубь – плохо прикрытые землей трупы издавали запах, видна была торчащая вверх сине-бледная рука. – «Я им сказал, родимым: Христос Воскрес! И никто не отозвался из них. До трех раз повторил и пошел – заплакал горькими слезьми».

            И не менее потрясала бесхитростно, просто рассказанная картина разорения и низведения святого, всех кормящего труда к каторжным формам. – «Худоба наша от голода ни к чему произошла. Всё подъели наши красные гости. Прятали мы сенцо к работе, к весне, и в погребах, и под полом – всё разрыли, обобрали. Выехали работать – падает бык на борозде, сила не берет. Женщина бьется, голосом кричит над ним, одна нога в чирике, другая – разумши… Спрягались мы вместе, на себе бороны везли – старики, женщины и дети»...

            А «товарищи», так усердно в своих листках ломающие шапку перед «трудовым» казачеством, в это самое время пьянствовали и предавались разврату. – «Была веселья, была ликованья большая у них: потопим казаков в Черном море»… И когда это сорвалось, когда из-за Донца пришлось немногим ликующим вернуться, – опять начались расстрелы и усиленный грабеж, – красные строители нового мира спешили поживиться на счет «трудового» казачества и, набив карманы, пускались в путь знакомой тропой дезертиров.

           

После этого доклада выступил боевой генерал, познакомивший собрание с общей боевой обстановкой и чертами того высокого сознания долга перед Родиной, который проявлен был в последних боях нашими войсками – прекрасным, доблестным юношеством нашим – партизанами и частями, давно уже несущими на плечах своих тяжкое бремя боевой страды – хоперскими полками. Бессонные ночи, ночные бои, требующие особого нервного напряжения, беспрестанные переходы, от которых неокрепший юный организм доходил до истощения, и только необычайный нервный подъем помогал выполнять задание высшего командования, бои в условиях численного неравенства – всё это, просто рассказанное, производило потрясающее впечатление и вместе внушало бодрость и веру, веру в победу героического духа…

            Ширилось сердце, росла вера. И чувствовалась великая назидательная сила в живом свидетельстве этого сознания долга перед родиной, этого святого чувства ответственности. Наши братья, наши дети прямо и честно поставили и решили величайший вопрос момента: как спасать родину, ее честь и достоинство? И подняли святое бремя на свои плечи – в жертву долга понесли самое святое – свою жизнь. Нам, в тылу находящимся, следует проникнуться тем же чувством ответственности перед родиной в переживаемый момент. И не на словах только. Ибо все равно лукавствующие и уклоняющиеся будут настигнуты возмездием праведным в свой час. Надо внедрить в своем сознании необходимость и неизбежность общей жертвы – и такое сознание создаст из нас, немногих, но единых духом, мыслью и святостью заветов, – гранитный монолит, о который разобьются все кроваво-грозные волны большевизма.

 

 

––––––––––––


 

 

Памяти И.Т. Семенова

 

«Донские ведомости» 1919 №89 16/29 апр. с.3 *

 

 

            Умер И.Т. Семенов.

            В истории Дона имя это по праву займет видное и почетное место. С 80-х годов и до самых последних дней оно неизменно фигурировало на арене общественной и административной работы как в ее будничном процессе, так и в моменты особой важности и ответственности. Условия, в которых Ивану Тимофеевичу пришлось работать родному краю большую часть своей жизни, механически обрекали человека, не облеченного в военный мундир, на второстепенные роли, на роли тех незримых рядовых работников, значение которых знают и ценят только немногие. – Вершителями судеб родного нашего края, держащими бразды при старом порядке были люди исключительно военного цеха. Им принадлежал и почет, и власть, и лавры успехов. Но… Пишущему эти строки пришлось только раз и притом случайно наблюдать ту бессонную и, можно сказать, каторжную работу, которую И.Т. в качестве помощника войскового атамана нес в Петрограде, где ему приходилось и думать, и писать, и докладывать, и «натаскивать» то лицо, которое по положению обязано было само думать и выражать свои мысли членораздельными звуками, но не умело этого сделать[98]. Теперь можно и не держать в секрете имя этого военного сановника – это был ген. Покотило[99]

            Без всякого преувеличения следует признать, что целый ряд вершителей судьбы Дона пользовался работой и мыслью И. Т-ча и выдавал его мысли за свои. Если же принять в соображение, что иные администраторы пылали рвением к экспериментам над донским казачеством, экспериментам хотя и более скромного масштаба, чем тот, который ныне производит над несчастной Россией «товарищ» Троцкий, но в достаточной мере угрожавшим Дону членовредительством, – то неблагодарная, нервная, изнуряющая работа над возможным обезврежением этих экспериментов должна быть отнесена к самому подлинному и самоотверженному подвижничеству таких истинных патриотов родного края, как И.Т. Семенов. И это скромное, подвижническое, честное служение родине делало то, что при атаманах петербургского периода советник областного правления Семенов числился «красным», а в период августовской сессии нынешнего Войскового Круга отодвинут был в сторону реакционеров и чуть ли не защитников дворянского землевладения, хотя его выход из состава совета управляющих при ген. Краснове вызван был именно резким расхождением во взглядах на земельную реформу с землевладельческими группами.

            Повторяю, это был казак-патриот в лучшем смысле этого слова. И несомненный прогрессист, все помыслы которого направлены были на служение той народной среде, из которой он вышел. Крупный областной деятель, он по дарованиям своим мог бы стать крупным деятелем общегосударственного масштаба, но тяготение именно к родной стороне крепко привязало его к Дону – и ему он отдал весь жар своего сердца, весь запас умственных сил, щедро дарованных ему природой. О нем можно было бы сказать словами старого уральского писателя-казака И.Железнова[100]: «Если меня рассматривать с общей точки зрения, то я – гуманист. Но когда речь заходит о казаке, то я – эгоист: я днем и ночью, во сне и наяву мечтаю лишь о том, чтобы казак имел не только необходимое, но по возможности и лишнее»...

            Вот этот святой групповой «эгоизм» и делает имя покойного крупного нашего общественного работника, имя Ивана Тимофеевича Семенова, нам, казакам, особенно близким и дорогим. Дон не должен забыть долгой и преданной работы ему лучшего и честнейшего своего сына…

 

–––––––––––


 

           

 

 

 

Новочеркасск, 7 апреля

 

«Донские Ведомости» №82, 7/20 апреля 1919, с.1 *

 

 

Христос Воскрес!..

Как ни зияют раны распятой родины, как ни полита слезами родная земля-кор­милица, как ни напоено смертельной горечью зрелище каждодневной смерти на боевых полях, в знойном бреду ужасной эпидемии, – все-таки неугасимо горит вера и твердит сердце: страданием и смертью побеждена смерть и Христос воскрес...

Никакие доводы угрюмого, холодного, скептического рассудка не победят этой с детства укорененной, радостной веры сердца, жаждущего жизни, солнца, тепла и света, веры в то, что воскресший Учитель войдет в грязь и смрад нашего безумного бытия и светом радостной надежды озарит бесприютных, бездомных, осиротелых, упавших духом. Придет к народу, потерявшему облик человеческий, разложившемуся, издающему аромат трупа и тления, – и коснется язв и струпьев его растерзанной души и воззовет ее к разумной человеческой жизни...

Есть нечто непобедимое в этой вере. Усталое и удрученное сердце все-таки бьется радостным трепетом, дожив до красного весеннего солнышка, до нежного золота клейких тополевых листочков, до изумрудной зелени далеких луговин среди разлившихся ериков, – и безмолвным восторгом отзывается серебристому звону в голубой высоте – крику летящих к северу диких гусей... Есть неистребимое тяготение к жизни, есть неугасимое упование, что жить будем...

Казалось бы, какие основания у этой веры? Не на песке ли привычки и беспомощного ожидания держится это упование? Кругом – ужас озверелого истребления, мерзость запустения, торжествующее гоготание хунхузов коммунизма[101], разжигание злобы, помутнение всеобщее и голое бесстыдство. Какие основания для веры в то, что любовь Искупителя греховной мерзости человеческой снова озарит мир и войдет руководящим и движущим началом в нашу жизнь?

Никаких, кроме незыблемости извечного закона, возвращающего нам тепло, свет и радость весеннего возрождения земли после суровых мертвящих холодов, после немого зимнего оцепенения. Лик воскресающей природы, победная песнь жизни над смертью будит веру и в нас, удрученных, поруганных, надломленных в непосильной борьбе и горьких скитаниях, – что самоотвержением и самопожертвованием будет сломлена временная смерть Родины и мы войдем в жизнь светлую и радостную... Скорбные ныне изгнанники, лишенные родных углов, с тоской обращающие взоры в северную сторону, – изведают радость возвращения к родному пепелищу.

Святая кровь, которая ныне орошает родные степи, эта жертва искупления, даст Родине дремучий урожай. В горниле испытания выкуется крепкое, здоровое, жизнеспособное донское казачество, в борьбе за честь и достоинство родного края явившее образец рыцарской верности долгу. И к самоотверженному юношеству нашему, душу свою полагающему за край родной, к верным Тихому Дону станичникам, к доблестным старикам, не посрамившим славного имени предков, ко всему славному казачеству, поднявшему на плечи свои тяготу и скорбь Родины, – пусть дойдет привет нашей веры и упования:

Христос воскрес!

Пусть донесется он, этот привет, и до наших врагов – братьев, поставленных против нас если не прямыми правнуками Иуды Искариота, то его внебрачными потомками. Мы верим, что ослепленные дурманом корыстного натравливания, гонимые страхом и сознанием уже сделанного непоправимого преступления, – прозреют темные люди и оглянутся на своих вождей, и устыдятся, и зажгутся огнем святого негодования, ибо за сребреники предали они самое святое – Родину-мать... И негодуя, они принесут жертву искупления, прислушавшись к велению совести и долга перед родным казачеством, – и тогда встретимся мы с взаимным братским приветом:

– Воистину Христос воскрес!

И истосковавшиеся по забытому, заброшенному, привычному, святому труду, мы вернемся к запустелой родной земле, польем слезами радостного свидания родные полосы, бросим здоровое зерно в недра вековечной кормилицы нашей – и зазеленеют родные степи, зашумят колосья родных полей тихим, безбрежным шумом радостного привета:

Христос воскрес!

 

——————————

Илл.24. Верховный правитель России А.В. Колчак

(http://swolkov.narod.ru/foto.htm)

 

 


 

«Донские ведомости» 1919 №91, 19 апр./2 мая, с.1*

 

На переломе

 

 

Приближается момент решительного перелома в борьбе за государственность, за единую великую Россию. Мы живем накануне великого боя разрушителей «отжившего мира», мобилизовавших все свои средства, и созидающих отечество сил.

Если оглянуться назад, вспомнить пройденный путь испытаний мировой войны и войны гражданской, если подняться над личными чувствами ненависти и расположениями, над пережитыми страданиями и горестями, – то величавый ход трагических событий, покорный непостижимой логике и высшему разуму, подчеркивает, с одной стороны, степень малой проницательности человеческой, степень близорукости и даже слепоты, с другой – дает урок великой назидательности.

Были распространены шаблонные, казавшиеся бесспорными мнения. И на поверку оказались они самой конфузной ошибкой. Кто перед мировой войной и в начальный период ее не утверждал, что война закончится в три месяца разгромом одной из борющихся политических групп? И только покойный лорд Китченер заявил, что через два года Англия снарядит достаточную сухопутную армию, способную дать нужный отпор германской коалиции[102], а сэр Нокс спокойно предупреждал, что «первые семь лет будет трудновато, а потом пойдет легче»[103]… Теперь, задним числом, это предсказание сэра Нокса, при не исключенной возможности рецидивов военной грозы, кажется более близким к истинному постижению человеческих отношений, чем легковесное уверенное утверждение о трех месяцах войны.

То же повторилось и с русским политическим переворотом. В полосу ликований медового месяца, в полосу театральных фраз и жестов самоуверенного Керенского, опытов «правотворчества снизу» селянского министра Чернова[104] – попытка подонков, засевших во дворце Кшесинской[105], казалась ничтожным, немножко комическим, немножко досадным эпизодом. Таким же покушением с негодными средствами казались и первые эксперименты «товарищ<ей>» Троцкого. Положению, созданному октябрьским переворотом, давали сроку недели две, не более, – доведенная до логического конца авантюра социальных бродяг, доставленных в запломбированном немецком вагоне для русского фронта, выяснит, дескать, все паскудное естество их облика, усилит несколько государственный развал, но и отрезвит, откроет глаза, вернет к порядку разнуздавшиеся массы. К государственному творчеству придут деловые, патриотически настроенные элементы общества, и развал будет приостановлен.

Две недели…

Однако работа государственного и общественного разрушения подходит вот уже ко второй годовщине. И едва ли кто ныне возьмется предсказывать ее ближний конец. Большевизм находится – или вчера еще находился – в апогее успеха. «Пожар в Европе» – правда, не столь грандиозных размеров, какие сулили Нахамкес и К.Радек[106], – частично уже занимался и не исключена возможность его повторных вспышек. Большевизм, как крупозное воспаление ползет не по одному русскому государственному организму, – он захватывает почти все страны мира.

И тем не менее не подлежит сомнению то обстоятельство, что мы стоим на переломе борьбы русских созидательных сил с этой ползучей язвой, подточившей государственный организм России. От того благосклонного отношения к социальным опытам Ленина и Троцкого, которое выражено было проектом свидания на Принцевых островах, до нынешнего отношения Англии к борющимся сторонам – дистанция значительного размера. «Большевики разорили свою родину, установили режим насилия и зверства. Англия изменила бы своим лучшим традициям, если бы оставила без помощи русские силы, оставшиеся верными до конца союзникам», – так заявил Ллойд-Джорж в палате общин[107]. Рядом с этим заявлением мы можем поставить простое, но по силе и значению для переживаемого момента одинаковое заявление старика-беженца из станицы Калитвенской: «У нас теперь и женщины, и дети перестали бояться смерти… Уже смерть у нас стала каким-то желанным, великим гостем, потому что великое разорение принесла нам эта шайка варваров на Тихий Дон, – женщины и дети готовы восстать против них».

Люди, столь далекие друг от друга по положению и насущным интересам, высказывают одинаковые мысли почти одними и теми же словами – совпадение знаменательное. Оно означает, что большевизм заявил себя с достаточной выпуклостью, и никакие словесные украшения уже не будут в силах припудрить гнойную сыпь этого разрушительного недуга. Большевизм дошел до вершины и дал трещину – это и слепцам стало ощутимо. До конца еще не близко. В структуре современного общества таится достаточное количество гнили, которою будет долго питаться лишай большевизма. Но прозревающий народ, в силу чувства самосохранения, начинает осматриваться. В недалеком будущем он смоет грехи свои и очистит беззакония, обновится и «очунеется», как на казачьем языке принято говорить об исцелевших от лихой хворости.  В частности, о казачестве увереннее, чем о каком другом народном слое, можно предсказать, что оно очунеется в ближайшей скорости, ибо самое заболевание его от большевистского угара есть легкомысленная отрава дурманом лишь по чувству стадности, но отнюдь не в силу тех не лишенных веса причин, которые порождают большевизм в рабочих и батрацких массах. Очунеется казачество…

–––––––––

 

Илл.25. Идеолог эсеров В.М. Чернов

(http://swolkov.narod.ru/foto.htm)

 


 

 

 

 «Донские ведомости» 1919 №92, 20 апр./3 мая, с.1 *

 

Семена и почва

 

 

Большевистские воззвания, газеты и листовки, обильно разбросанные по станицам, усиленно ломают шапку перед «трудовым» казачеством. «Трудовому» казачеству они сулят привольную жизнь, золотые горы и медовые реки с кисельными берегами. «Трудовое» же казачество cтарательно натравливают на офицеров и генералов – «белопогонников», – на учителей, агрономов, инженеров, врачей, священников, на всех людей умственного труда – «ученых», по простецкому выражению. К таким «ученым» они причисляют и станичных атаманов с писарями. Всё это, видите ли, белоручки, не трудовой народ. И всё зло – в них, если они служат своими знаниями и своей работой казачеству, если стоят <на страже> казачьих прав и интересов.

Но если кто-нибудь из офицеров, примерно, перебежит в красную армию, то этот перебежчик сразу приобретает в большевистском стане иную оценку, он – вроде как бы «трудовой» казак, ему – почет и власть, его осыпают керенками в таком количестве, какого нашим «белоручкам и белопогонникам» и во сне не снилось.

Спрашивается: кого же из казачьей массы большевики причисляют к «трудовому» казачеству, к «товарищам»? Кому они так усердно, «по-товарищески», подмигивают? Кого ублажают?

Может быть, тех казаков считают «трудовыми»,  у которых руки в мозолях?

Как будто нет. Не очень благоволят большевики к тем хозяйственным казакам, у которых от работы кожа на руках прочнее доброй подошвы. У таких казаков обыкновенно есть пара-другая быков, есть лошади, овцы, двор хозяйственно обстроен, в исправности арбы, сбруя, хозяйственные орудия. И уже по одному тому, что они хозяйственно живут, в глазах большевиков они – «кулаки», собственники, «эксплуататоры», но отнюдь не тот «трудовой» народ, на которого ведут свой расчет большевики.

«Трудовой» казак (или «трудовой» крестьянин – это все равно), по-видимому, по большевистской прописи, должен быть человеком бездомным, пролетарием, голяком. Среди казачества не очень густо было этих пролетариев. Но было. И едва ли у многих из них были мозолистые руки. В старое время, при самодержавии, эти пролетарии, или – по-хуторскому – «перлетарии»[108], шли целыми кавалками в стражники во внутренние губернии, искали легких хлебов на стороне, по ярмаркам, в городах, на пристанях. С прохладцей жили и дома, в станицах и хуторах.

Досуг свой – а его было у них много – разнообразили орлянкой или «тремя листиками». В последнее время из них вышли хорошие специалисты по изготовлению «самогона», и на этом поприще они, действительно, проявили большую трудоспособность. Эта же среда в годы войны давала наибольшее количество шкурников и дезертиров, с непостижимым искусством умевших прикинуться больными, вечно странствовавших с этапа на этап, много раз обмундировывавшихся и торговавших казенным обмундированием. Этот расторопный люд и принял к сердцу посулы большевиков. Он же раньше всех перекинулся в красноармейские ряды. Оно и понятно: дома – ни кола ни двора, а тут керенки отмеряют чуть не аршинами. При удаче – полный простор для грабежа. Терять нечего, а нажить можно.

По-видимому, на такое именно казачество и вели расчет большевики. Ему и сулили беспечальное житье на счет буржуев, т.е. хозяйственных одностаничников и однохуторян.  Расчеты не только оправдались – успех (временный, конечно) превзошел ожидания: посулам поверила простодушная, доверчивая казачья масса, и жестокие уроки, преподанные ей большевизмом, только ныне начинают отрезвлять ее от ядовитого дурмана, напущенного красными строителями новой жизни. Дорого обошлась эта наука. Но тем памятнее она должна быть, тем бережнее и осмотрительнее в будущем должно казачество относиться к вековым устоям того исторического уклада, который достался ему годами боевой страды и упорного труда.

К обозрению этих сторон казачьей жизни мы и перейдем в ближайшем будущем.

 

–––––––––––––––

 

 

Илл.26. Генерал К.К. Мамонтов (Мамантов)

(http://swolkov.narod.ru/foto.htm)


 

 

 

«Донские Ведомости» №95, 24 апр./7 мая с.1*

 

Экономическое могущество России

 

 

Нашему поколению выпала тяжкая доля видеть унижение своей родины, подобного которому, кажется, не переживал ни один народ в истории. Унижение не в том, что Россией распоряжался враг. Подобное и совершенно недавно, на протяжении XIX века, переживали и Франция, и Германия, и Италия. Не то страшно, что в гражданской войне льется кровь, – и Европа, и Америка переживали кровавые революции и гражданские войны. Страшно то, что русские, как бы ослепленные, в каком-то забытьи, собственными руками разрушают свое собственное государство.

Враги России – в особенности из числа немецких воинствующих писателей – утверждали с холодным и злым упрямством: Россия есть только географическое пространство. На огромном расстоянии – от Балтийского моря до Тихого океана и от Ледовитого океана до знойных пустынь Средней Азии не существует силы, соединяющей в единое живое целое этот колоссальный материк: Россию, – утверждали они, – соединяет воедино только власть царя. Русский народ есть невежественное и дикое племя. Достаточно разрушить трон, и Россия перестанет существовать. Падение царской власти как бы подтвердило жестокую мысль, что Россия есть колосс на глиняных ногах. Ее враги торжествовали – Россия распалась на отдельные, бессильные, враждующие между собой куски.

Если бы территория России представляла собой совокупность, так сказать, законченных стран, самодовлеющих своими природными богатствами, распаденье ее могло бы считаться совершившимся историческим событием. Каждая из таких стран была бы способна к самостоятельному существованию. Но в этом случае и самая история России в прошлом была бы другою, а не той, которой она была. Или, если бы это «географическое пространство, именуемое Россией», было населено враждующими племенами, и каждое племя в своем прошлом было вынуждено развивать свою культуру при ограниченных условиях, на замкнутой, занятой им части территории России, могла бы возникнуть мысль, что соединение России в единое целое было временным историческим недоразумением. Но история России доказывает противоположное. Огромное племя в течение ряда веков приспособилось жить на огромном пространстве, получая материальную возможность для своей культуры из самых различных и отдаленных частей необъятной территории: уголь из Донецкого бассейна, нефть с Кавказа, хлопок из Средне-Азиатских владений, сахар из Юго-Западного края и т.д.

Колоссальный по своей численности – более 110 миллионов – русский народ, приспособившийся жить на этом огромном пространстве и как единое целое, нельзя раздробить и заставить довольствоваться разрозненными частями его территории. Русских нельзя истребить, ибо их слишком много. Нельзя нас и загнать в один какой-нибудь угол России или выгнать из России.

Экономическое могущество России состоит в том, что колоссальное пространство земли приспособлено для своей жизни колоссальным по своей численности русским племенем. Нас можно долго мучить, пролить реки русской крови, но истребить нас нельзя. А с русским народом жива будет и Россия. 1917 и 1918 годы дали нам незабываемый урок. Созидание Великой России, великого Русского государства происходило веками стихийно, бессознательно, теперь оно станет для народных масс сознательной целью. Мы научимся, подобно французам во время великой революции, – «знать только отечество, повсюду видеть, слышать и обожать свою родину». Под влиянием злостной агитации мы забыли на время, что в России мы не гости, а хозяева; народ забыл о своих державных правах, но очень скоро мы о них вспомним.

Россия, расколотая на отдельные части, бессильна. Изнеможенно одна ее отделившаяся часть просит хлеба, в другой части нет топлива, сахара, мануфактуры, третья имеет лес, но не имеет топора, чтобы рубить лес, четвертая… Эти «независимые государственные образования» в самых простых своих основных потребностях зависят от милости, от милостыни, которую им подадут (а может быть, и не подадут?!) другие государства.

Величайшие в мире реки протекают по русским равнинам. Необозримые поля теряются в бесконечной дали синеватой тайги. В горах Кавказа, Урала, Алтая, в кряжах Донецкого бассейна лежат неисчислимые запасы руд, угля, железа, меди, золота. Могучие черноземы Юга вырабатывают столько сахара, что Россию подчиняют давлению западные страны, подчиняют особому соглашению, ограничивающему русское производство сахара, чтобы не завалить им иностранные рынки и не разорить заграничных сахарных заводчиков. Океан бороздят корабли с русским лесом, в Англию, во Францию, в Африку…

И что же ныне? Хлеба не хватает для прокормления самой России. Железа нет. Сахар разыскивают, как драгоценные камни. Поля не возделаны. Заводы стоят. Да, ныне враги России могут сказать, показывая на нас: Россия? – Россия это есть только географическое пространство.

Судьба России такова, что она не может быть экономически сильна, если она будет разрознена на части. Экономическое могущество России возможно только при условии ее единства. Нет слов, теоретически, отвлеченно, на пространстве России могло бы существовать несколько государств. Но для этого надо было бы начать сначала всю историю русского народа, а такие предположения бессмысленны, потому что они невозможны. Россия может существовать только как единая, великая, могущественная мировая держава, или она не может существовать совсем.

 

–––––––––––––––

«Донские ведомости» 1919, №99, 28 апр./11 мая с.1 *

 

К докладу Свечина

 

 

Доклад ген. Свечина, который предстоит сегодня заслушать Войсковому Кругу, был 26 апреля сделан для Войскового правительства и В.Круга[109].

Докладчик – атаман зимовой станицы – приступая к изложению своих наблюдений в Париже и отчасти в Лондоне, предупредил, что он – не политик, не дипломат, а человек военный и его наблюдения могут погрешать некоторым недостатком внимания в сторону специально дипломатическую. Но тем ценнее была нарисованная им картина той обстановки, в которой вершится сейчас судьба мира, в том числе и нашего отечества, – картина простая, непосредственная, без дипломатических нюансов и умолчаний. Атмосфера парижской и лондонской жизни, политическое состояние этих стран, сложный переплет политических отношений, созданный разгромом Германии и развалом России, жизнь русских благополучных людей за границей, работа небольшой группы русских общественных деятелей и официальных делегатов от государственных новообразований, возникших на руинах великой России, конференция мира и русское совещание – все это, освещенное беглым лучом живого, непосредственно близкого наблюдения, дает ключ к пониманию событий недавно прошедших и к более или менее основательному предусмотрению грядущего.

Доклад продолжался четыре часа.

Прежде всего докладчик остановился на характеристике мирной конференции. Состав ее довольно многочисленный. Здесь представлены даже самые небольшие государства – вроде Парагваев, Уругваев и Сан-Сальвадоров. Нет лишь официального представителя от России. Но роль представленных государств в решении незначительна. Скорее, представители эти имеют значение совещательное. Вершителями судеб мира являются только дипломатические представители Франции, Англии, Сев.-Американских Штатов и Италии. Даже представитель Японии отодвинут на второй план – в силу того, что участие Японии в войне не имело значительных размеров. Клемансо, Ллойд-Джордж, Орландо и Вильсон – вот четыре кита, на которых держится перестройка мировых отношений[110]. Они являются в общие заседания часа на два, не более, выслушивают доклады и, не обременяя себя трудом выслушивания прений, удаляются, и дело вершится в той недоступной посторонним лаборатории, где взвешиваются и меряются судьбы народов и государств под углом зрения победителей германской коалиции.

Но и здесь, в этой невидимой лаборатории, в «совете четырех», чувствуется разнствование в силе голосов. Нередко, что один голос покрывает три остальные. Это голос президента Вильсона. За ним стоит свежая американская армия, вступавшая в войну позже всех и понесшая незначительные потери (выбыло из строя не более 70 тыс. человек), ныне по сравнению с обескровленными Англией и Францией очень могущественная, усиленная к тому же гигантским флотом чудовищных дредно<у>тов (до 50 тонн водоизмещения), за ним же стоит могущественная армия финансистов. Америка ныне является всемирным банкиром, снабжающим деньгами даже Англию. Эти обстоятельства и придают особый вес голосу Вильсона, направляемому дирижерами из финансового хора. Отсюда, главным образом, и идут те волнообразные колебания, которые порой переплескивают и через головы русских людей, борющихся за воссоздание единой России.

В такой обстановке, в таком капризном положении влияний и настроений небольшой группе русских людей приходится отстаивать дело России, на растерзанном теле которой большевизм справляет свой кровавый пир. В эту группу входят бывшие послы и посланники (в числе последних наш донец, швейцарский посланник И.Н. Ефремов), представитель правительства адмир. Колчака и Южного командования ген. Деникина – С.Д. Сазонов, представитель Архангельского правительства Н.В. Чайковский, пользующийся наибольшим авторитетом в политических кругах Франции и Англии[111], и некоторые общественные и политические деятели, неофициально представляющие как бы центральную Россию: кн. Г.Е. Львов, Б.Н. Савинков[112], П.Б. Струве[113] и др. К этой группе примыкают, не сливаясь, однако, с ней, представители многочисленных государственных новообразований, возникших в России, начиная от Латвии и кончая Азербайджаном. Пестрота и разномастность этого представительства производит значительную разноголосицу, прислушиваться к которой у «совета четырех» нет особой охоты и времени. И может быть, наличием этой разноголосицы, главным образом, и объясняется пред<>ложение Вильсона собрать весь этот ход вместе с большевиками на общую спевку на Принкипо, или Принцевых островах, как у нас называют этот архипелаг Мраморного моря.

С свиданием на Принкипо, как известно, ничего не вышло. Но большевики использовали в полной мере эту временную благосклонность в свою сторону – Чичерин и Зиновьев заговорили таким тоном, каким Наполеон говорил с мелкими монархами разбитой Германии[114]. Это внесло отрезвление в политическую атмосферу. Стало ясно, какая Россия нужна миру и почему такая, а не иная. Во Франции стали прислушиваться внимательнее к голосу тех политиков, которые доказывали, что Франции нужна именно сильная Россия, а ослабленная нужна придавленной, но не раздавленной Германии. По тем же мотивам единая, здоровая, сильная Россия нужна и Англии. Для Америки уклониться от помощи России означало бы усилить японское влияние в России. И таким образом, теперь уже довольно прочно выкристаллизовалось сознание необходимости оказать помощь зиждущим русским силам в борьбе против большевизма, являющегося угрозой не для одной России.

Докладчик подробно остановился на выяснении тех очертаний, в каких возможно ожидать эту помощь, и тех шагов, которые для ускорения ее прибытия следовало бы предпринять русскому правительству, в особенности же нашей военной миссии, работе которой желательно было бы придать больше энергии и чувства ответственности за переживаемый текущий момент.

Этого предмета мы коснемся в следующий раз[115].

 

–––––––––––––


 

 

 

«Донские ведомости» 1919, №100 30 апр./13 мая с.1*

 

Из зарубежной печати

 

 

            В докладе Войсковому Кругу М.А. Свечин нарисовал картину борьбы политических течений около вопроса об интервенции, т.е. помощи живой силой России, борющейся с большевизмом. У большевиков есть во Франции старательные ходатаи. Каких размеров подачку они получили – выяснит, по всей вероятности, недалекое будущее, ибо ничего нет тайного, что рано или поздно не выплыло бы наружу. Но наличность «нагая» слишком очевидно сквозит в обиходе этих подымающих «гевалт» Кашенов, Мейера и других большевистских стряпчих[116], разъезжающих в роскошных собственных автомобилях, а в парламенте распинающихся за правительства «пролетариата и деревенской бедноты».

            Пальму первенства в усердии приходится отдать редактору газеты «Humanité» – г. Кашену. «Нам нечего делать в России, – пишет он в своем органе 29 марта, – этому народу угодно было стать за спиною народных комиссаров, этому народу угодно иметь социальную концепцию, не похожую на нашу. Это его дело. Оставим его в покое. Он имеет право быть хозяином в своей стране. Больше того, он уже несколько раз обращался к нам с предложением мира. Чего же мы ждем, чтобы вступить в переговоры?»

            Другой наемник Троцкого – некий Депро в газете «Журналь дю Пёпль» – пишет фельетон «Три месяца жизни в большевистском Петрограде». По словам г. Депро, жизнь в Петрограде не только не страшна, «как это традиционно рассказывают многие», а наоборот, все идет как нельзя лучше в этом «лучшем из большевицких городов».

            Не безынтересно поставить рядом с этим приятным свидетелем телеграфную корреспонденцию в газете «Тан» (от 29 марта) автора книги «Последний из дома Романовых», имевшей большой успех, Шарля Эрве. В этой статье, озаглавленной «В большевистской России», автор приходит к твердому заключению, что большевизм приближается к закату.

            «Крестьянские массы настроены по отношению к нему явно враждебно: они считают его разбойничьим и грабительским режимом. Большевистские вожди отлично это понимают. Они видят, что им не на кого опереться. Поэтому они стали менее непримиримыми. Этим объясняется их заигрывание с левыми социалистами, которых они хотят привлечь на свою сторону. Левые социалисты поставили условие: 1) уничтожение знаменитой «чрезвычайки», 2) упразднение деревенских «комитетов бедноты» и 3) прекращение посылки грабительских экспедиций для реквизиций по деревням. Говорят даже, что социалисты потребовали уничтожения смертной казни, за исключением случаев дезертирства, измены и грабежа. Большевики сознают, что армия – единственная сила, на которую они имеют еще возможность опираться. Поэтому они ухаживают за ней: солдат получает всё, остальные ничего. Большевики отказались от всех бывших бредней и восстановили дисциплину. Но, конечно, с «товарищами» офицерами, которых называют теперь «господин капитан, господин полковник». И эти бывшие товарищи, а ныне господа, носят галуны и отличия, и им отдают честь солдаты. «Комитеты» тоже упразднены в армии. Большевики делают всевозможные попытки убедить население, что обещанный ими рай непременно наступит. Но они обещают его в самом недалеком будущем. Сейчас этому наступлению мешают союзники с их приготовлениями к интервенции. Ленин и его эмиссары поддерживают эту последнюю надежду коммунального рая в последних своих приверженцах. Но скоро наступит последнее разочарование».

            Социалист Гюстав Эрве, редактор газеты «Виктуар», приходит в ужас при мысли, что есть еще государственные <силы>, которые все еще колеблются прийти на помощь России.

            Но возможно ли, в самом деле, чтобы во главе союзных держав были настолько слепые. – Они, следовательно, до сих пор, несмотря на тысячи показаний очевидцев, не знают, что Россия попала в руки шайки безумцев, которые терроризируют всю нацию, т.е. рабочих, крестьян так же, как буржуазию, и что они разрушают до основания все устои государства и осуждают на голодную смерть миллионы людей.

            Неужели есть еще люди, которые этого не знают, или они затыкают уши, чтобы не слышать хрипа агонизирующих там, в далекой стране. – Им надо бы прочесть душу раздирающий призыв Андреева из этой страны голода и смерти. Как телеграфист на тонущем судне, он изо всех сил зовет на помощь, в надежде что кто-нибудь отзовется, придет и спасет. Пусть они притворяются, что призыв к ним не дошел: им придется его услышать. Ибо горе им, если они не услышат: их потопит та же мина.

            Горе им, если они не услышат, ибо патриотическая Россия, которая помогла им выиграть войну, не простит им измены, бросится в объятия Германии, победившей их, но не изменившей им и вместе с ней не преминет взять свой реванш над несчастными победителями.

            Боритесь же, дорогой Андреев[117].

            Рядом с этой же статьей Гюстав Эрве дает целиком призыв Леонида Андреева[118].

            Шведская газета «Стокгольм Дагбл<адет>» от 14 марта приводит любопытные выдержки из «Нашей красноармейской правды», газеты «независимых» коммунистов. В №4 этой газеты, выходящей в Вильно, напечатано следующее: «Зачем мы сражаемся здесь, в то время как наши семьи умирают дома с голоду? Нас прислали сражаться сюда против буржуазии и защищать пролетариат, но что мы нашли здесь? Против нас сражаются рабочие и крестьяне, которые хотят сами привести в порядок свою страну и не хотят ее предоставить нашим комиссарам. Перед нами стоят не польские легионеры, не аристократы (они все удрали в Польшу) – здесь есть только работающий народ, который хочет как можно скорее возвратиться к плугу и обрабатывать свои поля без постороннего вмешательства. Мы же сражаемся под начальством буржуев, которые хотят отнять эту страну от наших товарищей. Нечего потому удивляться, что литовские крестьяне считают нас своими врагами. Мы видим, как растут литовские полки, как они идут с радостью умирать за свободную и независимую литовскую республику. А за нашей спиной литовские крестьяне организуют восстание против нас. Скоро мы будем окружены со всех сторон литовской армией и восставшими крестьянами и плачевно погибнем в чужой стране».

            В другой статье указывается на то, что, пока большевики не перестанут воевать, в России не будет порядка и большевизм не сможет восторжествовать. «Мы убедились, что убийствами мы не достигнем нашей цели. Мы победим только мирным путем. Царские армии не могли победить Германию даже в несколько лет, а мы покончили с ней в несколько месяцев. Война питает империализм и буржуазию, она разрушает лучшие силы. Почему в России голод? Потому что мы уже 5 лет ничего не производим. Покончим, наконец, с взаимным убиванием на фронте, поспешим домой».

            В третьей статье, наконец, некий Волков напоминает своим товарищам, что они вместе с литовцами лежали в траншеях, сражались против немцев и произвели революцию в России. «Мы предаем их теперь… Сила Керенского основывалась на армии, и он погиб, когда солдаты оставили фронт и разбежались. То же самое мы можем и должны сделать. Мы не должны давать эксплуатировать себя для совершенно чуждых нам целей, нам достаточно России, Литвы нам не нужно. Так оставим же ее в покое. Наша задача не может заключаться в убивании литовских крестьян. Уйдем отсюда. Идет весна, и наши поля ждут нас. Если нам не будет разрешено оставить фронт, мы все же уйдем».

 

––––––––––––


 

 

 

«Донские ведомости» 1919 №104, 4/17 мая, с.2 *

 

[рубрика:] Войсковой Круг. # К отчету о заседании 1-го мая 1919 года

 

По недосмотру, при печатании №102 от 2 мая текст воззвания «Казакам восставших станиц», принятого Войсковым Кругом, был приведен не полностью, вследствие чего редакция вновь помещает его.

 

Казакам восставших станиц

 

Привет вам и низкий поклон, герои – братья казаки.

С великой радостью услышали мы весть о вашем восстании.

Честь вам и слава, свободолюбивые сыны Тихого Дона, свергнувшие власть насильников и разбойников большевиков.

Войсковой Круг непоколебимо верит, что донской казак никогда не будет рабом безбожных комиссаров, что честь свою и свободу Дон никому не отдаст.

В грозный час жизни Родного Края собрался в феврале Войсковой Круг. Измена и предательство, малодушие и трусость, разочарование, отчаяние и усталость – открыли широкую дорогу врагу в родные хутора, села и станицы.

Льстивые посулы красных сулили доверчивым казакам коммунистический рай на Дону и многие этому поверили.

Враг торжествовал, хвастливо заявляя, что займет он и столицу войска – Новочеркасск и сбросит казаков в Черное море.

Но не склонил свою голову, голову всего казачества, Войсковой Круг перед Лениным и Троцким-Бронштейном. Твердо решил бороться до победы над красными насильниками.

За честь и вольность казачества, за достояние и прадедовскую землю, на защиту родного Дона звал Круг казаков. Знал и понимал Круг, что не может существовать казачество без единой, великой и могучей России, и звал ратных бойцов на последний смертный бой с врагами и предателями родины.

В этот роковой час встали непоколебимой стеной с нами геройская Добровольческая армия, наши братья кубанцы и терцы, с кавказских гор прилетели на Дон черкесы, кабардинцы и осетины. Наши братья-крестьяне влились в нашу армию и орлы<->партизаны кликнули клич по всему Дону, призывая в свои ряды тех, кого честь и совесть движет к подвигу.

Два месяца выдерживала вся эта армия под верховным водительством Деникина яростные удары красных полчищ. Не сломилась она, накапливала живую силу, обильно снабжается она всем необходимым могучей и великой Англией, и теперь сама перешла в наступление. Прорван красный фронт у Луганска, у Гундоровской мы перешли Донец; за Доном, по Сальским степям Деникин гонит красные банды, стремясь овладеть Царицыном и соединиться на Волге с победоносной Сибирской армией адмирала Колчака. Уральцы и оренбуржцы заняли свои столицы и гонят разбитого врага к Волге. Астрахань бомбардируется англичанами при помощи управляемой ими Каспийской флотилии.**

Все тесней и тесней сжимается стальным кольцом наш враг. Сила его дрогнула, в рядах его войск смятение и раздоры; вешают и расстреливают комиссаров и командиров, мобилизованные бьются с коммунистами, полки идут против полков, целые части сдаются в плен, в тылу красной армии голод и смерть, нищета и разорение, и повсюду восстания крестьян. Близок час победы. Мужайтесь, братья казаки, держитесь стойко. И пусть наш голос – голос Войскового Круга – донесется до вас бодрящим зовом и укрепит в вас веру в близость торжества святого и правого дела.

Войсковой Круг, Атаман и Командующий Донской армией приложат все усилия, чтобы скорей пробиться к вам и помочь вам.

 

Председатель Войскового Круга В.Харламов. Товарищи председателя: от Хоперского округа П.Дудаков, Усть-Медведицкого П.Скачков, Верхне-Донского Н.Парамонов, Донецкого И.Зеньков, 2-го Донского К.Попов, 1-го Донского М.Горчуков, Сальского Бадьма Уланов, Черкасского Е.Гречановский. Секретарь Круга Ф.Крюков.

 

–––––––––

 

 


 

 

 

 

 

 «Донские Ведомости» №103, 3/16 мая 1919, с.1 *

 

Зов братьев

 

Из-за плотины красных, которая разделяет нас, казаков верхних юртов, от родимых углов, покинутых нами в неравной борьбе, в стужу и холод, доле­тели до нас страшные вести, доносятся раздирающие стоны матерей и детей, умоляющим криком звучит клич о помощи отцов и братьев...

С надрезанным сердцем покидали мы зимой родные места. С горьким отчаянием видели мы, как дешево достается врагу его торжество, как широко раскрыта ему дорога помутневшими головами малодушных людей.

Мы знали, что горьким горем, слезами горючими, жестоким запустением заплатит за это родной край. Мы знали это, говорили об этом, просили и молили образумиться...

Но что-то непостижимое было в этой стадной слепоте изнуренных усталостью, стужей и голодом людей, поверивших сатанинским лживым посулам красных негодяев, преклонивших ухо к подлым речам наемной мрази, для которой честь – пустое слово, которая на слепоте и невежестве народа устроила свое распутное благополучие.

Видели мы и знали, но были немощны и бессильны остановить роковой обвал жизни. Ибо как песок стал под ногами тот упор, который был когда-то тверже гранита, – дрогнула казачья стойкость. От изнурения ли это произошло, или от обманутых надежд на стороннюю, союзническую помощь, о которой стали толковать слишком преждевременно и легкомысленно, – не все ли равно?..

Дрогнула казачья сила и прогнулась.

Ждали мы скорого отрезвления от этого дурмана. Ждали, что жестокими уроками будут научены уму-разуму легковерные простецы, попавшие на удочку красных негодяев.

Но то, что случилось теперь, о чем узнали мы как о сбывшемся из писем оттуда, из наших родных станиц, ныне восставших, превзошло даже самые мрачные предчувствия наши.

Из-за гребня красных, отделяющего нас от наших родных хуторов и станиц, мы слышим раздирающий детский крик – то кричат в смертном ужасе убиваемые младенцы, наши родные дети... Мы слышим предсмертный хрип и стоны насилуемых женщин – то наших матерей, сестер, жен и дочерей насилуют и душат паскудные красные звери... Мы слышим отчаянный зов о помощи – то восставшие братья и отцы наши, там оставленные, кличут нас на помощь...

И как берет за сердце этот боевой братский клич, этот родственный зов на помощь!

Читайте эти простые, полные тоски и ужаса и все-таки не сломленной надежды – письма из-за гребня красных, отделяющего нас от наших несчастных родных братьев, ныне восставших в верхних округах.

 

———————

 

I.

Дорогой дядя, мы зимой в первых числах января приняли советскую власть. Все сбазамыкал командир 28 полка Фомин хутора Рубежного, а дядя Николай Игнатов служил в 28 полку. Сперва было жить ничего, хорошо, а когда пришли коммунисты, стало очень плохо. Начали вешать и казнить казаков. Из станицы Вешенской расстреляли 1500 человек казаков и казачек, а оружие мы еще раньше сдали все, и у нас ничего не осталось. Тогда восстали станицы Казанская, Мигулинская, Вешенская и Еланская. С кольями да с древками в руках кинулись мы на них и отбили и винтовок и всякого военного имущества. Мобилизовались от 17 до 55 лет включительно. Теперь нами, казаками, занято много. Фронт расположен по хутору Ягодному, Горбатову, Каргинской станице, Меркуловский хутор. Множество народа из казаков, восставших против коммунистов, побили, но и наши своей казачьей атакой рубят почем зря. Дядя Николай срубил 17 штук коммунистов. Коммунистов программы, чтобы всех казаков стереть с лица земли. 1919 г. апреля 28 дня. Алексей Михайлов Назаров.

 

II.

Вы уже слышали, что мы приняли советскую власть, но сперва пошли советские войска тихо и хорошо, не причинили вреда, и как за ними последовала армия, которая начала уже делать расстрелы и грабежи, забирают все добро из сундуков и хлеб, и скот, и лошадей. А за то наш Верхне-Донской округ восстал, а оружие было все сдано красной армии. Вот во второй раз с вилами наши донцы восстали и приобрели оружие, отбив у коммунии патроны, ружья, пулеметы, орудия и пока с большим напряжением бьемся с проклятой коммунией, то есть с евреями, и очень нам трудно, потому что нас всего 4 станицы, а всего 10, но они заняты коммунистами и нельзя им ворочаться. Но уже бьемся из всех сил. У нас забирают советских комиссаров в плен, и у них найдены были инструкции, в которых указано стереть все казачество с лица земли. И вот у нас организованы войска с 18 летнего возраста и до 55 лет включительно.

Xyтор Каргин часто переходит из рук в руки, а разорили его на прах. Хутора выжигают, ворвутся в дом – семейство вырезают до 5 летнего возраста. Женщин насилуют до смерти и девушек 10 летних насилуют. Птицу выбивают, овец загоняют со дворов на один баз и сверх овец настилают соломы и зажигают. Было и то, что где крепкий двор и высокая огорожа, настилают толстый слой соломы и нагоняют полон двор баб, зажигают солому и все погорают во дворе. Но всего нельзя описать. Брошено наше несчастное казачество. Никому не нужно стало. Нету хороших вождей. Эх, встань и посмотри на войско Донское, где-то подевались отроки-суворовцы и Ермак Тимофеевич, что на Дону творится. 1919 г. 27 апреля. Игнат и Елизавета Назаровы.

 

III.

Мы встали против красных 4 марта, взяли в руки оружие все поголовно, кто ружье, кто штык, кто вилы. Погнали мерзавцев из пределов своих и до сих пор бьемся, хотя у нас плохо: снарядов мало. Много они нам причинили убытку и положили жертв, но и мы негодяям не уважаем, словом всю картину трудно описать. Много страсти переживаем. Идите скорей, будем вместе драться. 1919 г. 27 апреля Струковы.

 

IV.

Посылаем тебе низкий поклон. Семейство живы и здоровы. С хутора посылаем низкий поклон. Некоторых побили 16 человек. Сейчас мы на фронте, скорей идите на выручку. Ради Бога пришлите на аэроплане снарядов. Затем до свидания. Ждем вас. Пошли Бог вам пробраться в родной край. 27 апреля. Афанасий Кривошлыков.

 

V.

Мы переживаем тяжелый момент, так что коммунисты, эти проклятые опричники от Бога и от народа, начали нас арестовывать и расстреливать. Но безвинная кровь переполняла чашу и мы вспыхнули, т.е. восстали против этой проклятой коммунии и начали их бить беспощадно и сейчас очистили нашу станицу Вешенскую, Мигулинскую, Казанскую, Букановскую, Слащевскую. Пока держимся и вас ожидаем к себе на помогу. Идите скорее к нам. Сейчас мы служим по 55 лет и не пускаем этих разбойников к себе. 28 апреля Егор и Федосья Образцовы.

 

VI.

Дорогой брат, Ваня. Мы переживаем тяжелый момент, так что вселилась к нам проклятая коммуна, начала нас переводить, начала арестовывать нас и расстреливать. Много велось это тяжелое время, велись расстрелы и аресты. Приехали проклятые коммунисты и к нам на хутора и с нашего хутора арестовали 99 человек и в числе этих и я и папаша мой были арестованы, даже намечен был я к расстрелу. Кроме того батюшка и псаломщик были арестованы, но дошел такой момент, что переполнилась чаша нашей невинной кровью. Тут взволновалась казачья кровь, вспыхнули дела, сразу побили в Вешенской станице всех коммунистов и прислали ко мне донесение, что Вешенская занята казаками. В тот момент, когда нас арестовали, я предложил казакам, чтобы кинуться и похватать винтовки у тех, которые нас арестовали, но казаки не были уверены, что Вешенская занята казаками, и сробели вырвать винтовки. Но все-таки мы не дались и с этого момента мы завели войну и сейчас деремся с этими проклятыми разбойниками, так что наша Еланская станица, Вешенская, Мигулинская, Казанская, Букановская, Слащевская и Каргинская все очищены нами. Ваня, вас каждый час дожидаем к себе. Не знаем, дождемся или нет. Идите к нам и совместно с вами погоним это проклятие из Донской области. 28 апреля Николай Обнизов.

 

————————

Вы слышите, братья-казаки, этот зов великого страдания родных братьев:

«Эх, встань и посмотри на войско Донское, Ермак Тимофеевич!»

Это зов терзаемых лютой пыткой наших братьев...

Откликнемся же на него всей силой братского порыва и святого отмщения!

 

—————————

 

 

 

 

 


 

 «Донские ведомости» №104, 4/17мая 1919, с.1 *

 

Дань справедливого признания

 

 

В огромном числе большевистских листков, которыми ныне засыпается фронт, заводы, рудники, села, деревни, хутора и станицы, большим распространением пользуется «ежедневная рабоче-крестьянская и красноармейская» газета «Коммунист».

Печатается она в Харькове (ул. Либкнехта, 13). Издает ее «коммунистическая партия (большевиков) Украины».

В номере 72-м этой газетки, от 12 апреля сего года, на второй странице, привлекает к себе внимание статья М.Когана. Озаглавлена она так: «Заслуги еврейства перед трудящимися». В статье этой, по коммунистическому обычаю, «товарищ» Коган выливает имеющийся под рукой запас помоев и клеветы в сторону «красновских банд, войсковых кругов, рад». Ну – это дело житейское и, так сказать, узаконенное правилами коммунистического долга и коммунистического поведения. Все большевистские шавки и моськи обязаны лаять в казачью сторону, и потому тявканье тов. Когана не должно нас раздражать.

Мы, со своей стороны, не склонны уподобляться «товарищам». Отдавая должную дань усердию тов. Когана и его желанию выдвинуть заслуги своих единоплеменников в русской революции, мы перепечатываем его статью целиком, позволив себе изменить лишь ее большевистское правописание на обыкновенное, человеческое.

Вот эта статья.

 

Заслуги еврейства перед трудящимися

 

Сжатые нашим железным кольцом контрреволюционные банды видят неизбежную победу всемирного коммунизма. Предчувствуя свою гибель, жалкие насильники изо всех сил кричат, что они не хотят возврата к старому, что только они дадут истинное равенство и братство.

Всевозможные реакционные войсковые круги и рады проводят земельные «законы», отдают землю всем трудящимся, устанавливают восьмичасовой рабочий день и кидают другие подачки трудящимся массам, лишь бы удержаться на месте.

Но снимем с них маску и посмотрим, что скрывается за этой угодливой маской. Возьмем хотя бы их отношение к евреям: на всей территории, занятой Донскими, Кубанскими и Добровольческими шайками, евреи уничтожаются и угнетаются. Ни одного еврея нельзя увидеть там на какой-либо должности, важной или неважной. Хороши равенство и братство, нечего сказать. Добровольческие палачи кричат о своем гуманизме и вместе с тем притесняют целую нацию, которая всегда внушала к себе уважение всего мира. Нельзя забывать, что еврейский народ, веками притесняемый королями и царями, – и есть истинный пролетариат, истинный интернационал, не имеющий своей родины.

Без преувеличения можно сказать, что великая российская социальная революция была сделана именно руками евреев. Разве темные, забитые русские крестьянские и рабочие массы могли бы сбросить с себя оковы буржуазии. Нет, именно евреи вели русский пролетариат к заре интернационала. И не только вели, но и сейчас советское дело находится в их надежных руках. Мы можем быть спокойны, пока верховое руководительство красной армией принадлежит товарищу Льву Троцкому. Правда, евреев нет в рядах красной армии в качестве простых рядовых; в комитетах и совдепах, в качестве комиссаров, евреи смело и бесстрашно ведут к победе массы русского пролетариата. Недаром при выборах во все советские учреждения проходят в подавляющем большинстве именно евреи. Недаром, повторяем мы, русский пролетариат выбрал себе главой и вождем еврея товарища Бронштейна – Троцкого.

Символ еврейства, борющегося против капитализма, стал и символом русского пролетариата, что видно хотя бы в установлении «Красной пятиугольной Звезды», являющейся раньше, как известно, символом и знаком сионизма – еврейства. С ним – победа, с ним – смерть паразитам-буржуям. И пусть трепещут Деникинцы, Красновцы, Колчаковцы, притеснители и палачи авангарда социализма – доблестного еврейского народа. Им не поможет их угодничество перед трудящимися массами выйдут из них кровавым потом.

М.Коган

________

 

Не будучи чрезмерными поклонниками «избранного народа Божия» и не принадлежа к числу его хулителей, мы нимало не склонны оспаривать заслуг единоплеменников тов. Троцкого в нынешней революции. Именно они так чисто оборудовали дело предательства и продажи нашего отечества – несчастной России, ­ – не будем отрицать их права на воздаяние за этот успешный революционный подвиг. Н<е>ложные свидетельства о зверских жестокостях и гнусностях, которые творятся сейчас в наших станицах и хуторах, занятых красными гостями, указывают единогласно, что руководителями и вдохновителями истребительного разгула этих зверей являются евреи комиссары.

И мы не сомневаемся, что придет час, когда «заслуга перед трудящимися» этих искариотов получит достойное воздаяние…[119]

 

 

––––––––––––


 

 

 

 

«Донские ведомости» 21 мая (3 июня) 1919, с.3-4 *

 

Живые вести

 

 

«Великая туга была по всей Русской земле».

Так, рассказав о разбойном нападении какой-нибудь свирепой дикой орды, заключал бывало повесть свою об ужасах и потоках крови русский лето­писец. И в простых, скупых на краски и подробности словах о великой скорби родной земли чувствовались и бездонное горе сиротства, и отчаянный вопль уводимых в плен полонянок, и жуть немого молчания пустых полей, усеянных костями воинов, погибших в неравном бою за родной угол…

Читали мы когда-то эти стародавние сказания, читали с тем интересом спокойного и уверенного сознания, что все, о чем рассказывал летописец, было и ушло безвозвратно, что это нужно было для создания великого государства, что на фундаменте этих испытаний укрепилось несокрушимое здание империи, занимающей шестую часть света. Прошли страхи и ужасы, смирились и зажили мирною жизнью свирепые когда-то опустошители… Прошло все и не вернется.

И былью горькой, но безвозвратной, казалось, звучала печальная родная песня, сложившаяся в седых далях многострадальной казацкой старины:

 

Чем-то, чем наша славная земелюшка распахана

Не сохами она распахана, не плугами,

Распахана земелюшка наша конскими копытами,

Засеяна казацкими буйными головами...

Чем-то батюшка Тихий Дон цветен?

Цветен наш батюшка Тихий Дон вдовами да сиротами.

Чем-то в Тихом Дону вода посолена?

Посолена вода в Тихом Дону горькими сиротскими слезами...[120]

 

Казалось, что вся скорбь, вся великая туга и тоска[121], и горячая жалоба, вылив­шаяся в этой печальной старинной песне, есть только исторический памятник, поэтическое свидетельство пережитых народных страданий, которым в новом историческом укладе нет места.

Но они вернулись, времена отжитых испытаний и мук, времена туги великой. Пришли и сели в «переднем» углу нашей жизни… И нам немного потребовалось для того, чтобы загнать эту жизнь в звериные норы, залить ее кровью, заполнить ужасами! Всего – какой-то кучки предателей, заранее имевшихся в запасе у германского штаба для русского фронта, и тех неразменных тридцати сребреников, за которые Иуда продал Божественного учителя, а его внебрачные потомки – великую, но простоватую и доверчивую Россию. Доставленные немцами в запечатанных вагонах, эти люди с подложными паспортами с изумительной легкостью углубили «революционное сознание» той человеческой породы, которую умный старый генерал Драгомиров с любовно-ласковой иронией называл в своих приказах «святой серой скотинкой». Просвещенная революционным сознанием, она утратила святость и обрела лик звериный. И с этим ликом быстро дошла до логического конца – и вот мы видим воочию воскресение пещерного периода человеческой истории: люди простые, трудящиеся, мирные скрываются в пещерах, степных пустырях, лесах, на островках; цветущие степи окутаны дымом пожарищ; вернулись преступные муки, пытки, сожжения детей и женщин. Стон и вопль отчаяния оглашает знакомую ширь родного края…

Картину этой вернувшейся из забытой тьмы времен страшной жизни восстановили в простом, бесхитростном рассказе два казака Мигулинской станицы – К.Е. Чайкин и Е.А. Мирошников, в лодке при­плывшие от восставших казаков Верхне-Донского округа. Доклад их слушал Войсковой Круг 16-го мая.

 

­––––––––––––––

 

– От восставшего Верхне-Донского округа мы просим, чтобы нам дали вождей, – говорит К.Чайкин, – так как у нас сформировалось около пяти дивизий войск, в состав которых входят и юноши, и старики от 17, даже от 15, и до 60 лет, а вождей нет. Нам и дали документы с тем, чтобы поехать в Новочеркасск с объяснением, в чем мы нуждаемся, и объяснить, возможно ли помочь, в чем мы нуждаемся.

Когда проезжали мимо Усть-Медведицкого округа, то слышали стрельбу и во время пути избегали встреч с молодым обществом; стариков не избегали, а даже старались увидеть и внушить, чтобы они дали нам помощь. О себе говорили, что мы из германского плена, следуем на родину в Сальский округ. Мы объясняли, что Верхнее-Донской округ восстал против красных, обиженный расстрелами и грабежами, которые они производили. В последнее время красные даже стали убивать женщин и детей. Затем стали издеваться над иконами: повыкололи глаза Спасителю и Божьей Матери. Спрашивают у женщин и детей: что это есть? – «Это есть Спаситель и Божья Матерь». Тогда они натаскали в церковь соломы, загнали их туда и говорят: ну, пусть они вас спасут.

Рассказ о путешествии этих гонцов, которые в старенькой лодочке посланы были своими станичниками с одним немногословным наказом – «либо вождей добудете, либо дома не будете», рассказ их полон живейшего драматического интереса и тоже воскрешает забытую быль старых повестей. Вот некоторые эпизоды:

 (…)

– В каком положении ваши хутора Мигулинской станицы? – был задан вопрос.

Чайкин. – Пострадали хутора правой стороны реки Дона: Ежовский, Ольховский, Мешков, Павловский, Назаревский, Баташевский, Коноваловский, затем сюда к Вешенской ст<анице> хутор Варварино.

– Как начиналось восстание и что заставило восстать?

– Сначала были беспорядочки, но не особенно сильные, и нам все говорили, что на днях прибудет чрезвычайная следственная комиссия и этого ничего не будет: у нас не должно быть таких грабежей и произвола, как у вас. Когда приехала чрезвычайная следственная комиссия, то грабежи увеличились в три раза и то убивали по 5 человек, а теперь стали по 50. И как тут стало больно, что оправдательных документов никаких нет. Когда собиралась партия людей, чтобы оправдать одного человека, а их всех арестовывали на месте и расстреливали. После этого было, конечно, больно, что стариков повыбили и до молодежи начали добираться, даже женщин многих порасстреливали. Значит, исход один: побьют и нас. Так давайте прежде убьем их, а тогда ляжем сами. 20 февраля я получил известие, что назначен ряд расстрелов. Тогда же попал я и еще человек 15. Мне стало жутко, что вот, скоро убьют; притом я съездил на некоторые казанские хутора и узнал, что там идет волнение и ожидается восстание.

Прихожу я к своим товарищам, назначенным к расстрелу, и говорю: «Вы ничего не знаете? Я вам выясню, что мы назначены 16 человек к расстрелу и нам осталось жить не дольше, как до 27 или 28, а потом будем расстреляны». – Так что же мы будем делать?

«Делать вот что будем: в Казанской ст<анице> – только это тайком, чтобы не выяснилось – подготовляется восстание. У меня есть винтовки и 9 ящиков патронов, так что на нас этого хватит и мы или убьем их, или будем разбегаться. Я уже сговорился в Казанской ст. об этом и ожидал дня, когда нас позовут. Приезжает 25 ночью от Казанской ст. казак и спрашивает хозяина дома. Я испугался и думаю, значит, не поспел и мои успехи все пропали: патроны не достал, винтовки тоже зарыты. Выхожу и спрашиваю его, что ты за человек. – Я, – говорит, – Казанской ст. – Что такое? – Да там приезжали вы тогда насчет восстания, так у нас сейчас уже сорганизовалась дружина. – Это меня несколько обрадовало. Через некоторое время приехало три подводы, забрали у меня патроны и мы поехали в ст. Казанскую. Там уже собралось около 500 человек народу, не все с винтовками, а все-таки большинство. В 2 часа ночи 25 под 26 мы окружили ст. Казанскую и только хотели пройти по дворам, захватить их спящими и побить. Но они оказались все в сборе, воспевали какой-то гимн и вели к трибуналу 130 человек, связанных за руки, чтобы убить. Между ними были женщины и старики.

Тогда мы бросились в атаку и побили их около 200 человек. После этого мы стали устанавливать свой порядок: поставили своих лиц к телефону, чтобы не было никакого подозрения. Если спросят, то ответить, что все благополучно, или отвечать, послали и т.д. Только что успели это сделать, приезжают два эскадрона красных. Захватили и их расстреляли, а винтовки и оружие забрали. Тогда мы немножко отдохнули, в некоторые хутора вошли и закусили.

Около ст. Мигулинской на главной дороге мы поставили заставу так, что из Мигулино пропускали, а туда не пускали.

Там же в это время собралось около 400 человек председателей и секретарей от всех хуторов и станиц. Тогда мы на каждом перекрестке саженях в 5 от огородов установили по 4 человека, чтобы они образовали цепь. Затем Казанская ст. зашла с правой стороны, а наша внизу с левой и мы сделали несколько выстрелов. Женщины, находившиеся в их штабе, говорят, что слышны какие-то выстрелы в тополях. А один там ходит с револьвером и как только кто разинет рот, сейчас направляет револьвер: прошу молчать. Вы слушайте, что я скажу. Но сейчас же он и сам услышал выстрелы. Тогда выскакивает оттуда и кричит: «Товарищи, к оружию». Как только выкатили пулеметы на перекресток и стали смотреть, где цепь, а тут под носом не видят, что люди сидят, ожидают. Только они выкатили пулеметы, эти моментально побили их пулеметчиков и забрали пулеметы. Тогда они давай спасаться и побросали винтовки. Их много побили, но и немножко оставили в плен.

Затем мы двинулись 27 числа в Вешенскую, а оттуда пошли в Шумилинский х., но там сдались без боя и все их заградительные отряды отступили на Солонцовский хутор. Там уже казаки знали о восстании в Мигулино и потому стали ловить по дворам красных, побили их и присоединились к Шумилинскому отряду. Вешенская ст. тоже сдалась без боя, потому что Фомин, узнавши об этом, сел на лошадь, привязал один пулемет ей за хвост и ускакал.

– Каково приблизительно общее число расстрелянных большевиками?

– Нашли около 180 человек. А которых расстреляли раньше, тех не нашли – пропали без вести. Расстрелы происходили не так, а обязательно <или> язык прокол<ю>т, или голову, жилы вырвут. Так что ни одного трупа не находили просто расстрелянного, а обязательно все тело порвано. Были еще такие случаи, что разуют и поставят на снег, он замерзнет, а потом убивают. Это заметно потому, что у него ноги уже почерневшие. Если его застрелить, то тело будет нормально, а если заморозить и потом убить, так он почернеет.

– Когда вы восстали, вам иногородние помогали?

Чайкин. –  Нет, ничего не помогали, и даже некоторые шли с ними.

Мирошников. –  Когда мы им предложили присоединиться к нам, так они не хотели. А потом, когда красные стали отступать и позабирали и у них, и у нас все, то они пришли к нам и сказали, что мы согласны вам помогать

Депутат. –  Как там смотрят красные на Круг и как они поступают с семьями членов Круга?

Чайкин. – Очень сурьезно. Когда они уходят из села или отступают, то забирают все состояние. Если кто станет просить, чтобы оставили что-нибудь, то сейчас дадут ему оплеушину или просто красногвардеец револьвером ударит.

Мирошников. – Если где они находят на полати одежу с погонами, которая уже лет 5-10 там валяется, сейчас начинают терзать семью. Хотя эти погоны и не имеют никакой силы, но раз сказано их уничтожить, значит нужно, чтобы было исполнено. Даже если детишки найдут на улице кокарду, начнут играться и принесут домой, и тогда беда.

Бояринов. – Кто творил эти ужасы: казаки, русские люди или других наций?

Чайкин. – Есть русские. Как я говорил, Андреев – казак, но большинство евреев. В чрезвычайке и трибунале – самый жид. Без евреев никакой свадьбы у них не сыграется.

Председатель. – Позвольте поблагодарить станичников за интересное сообщение, которое они нам сделали.

Деп. Бородин. – Я прошу, чтобы все те выражения в подлиннике, в тех красках, как они были сообщены, были напечатаны в газетах или на отдельных листках, чтобы население знало все это.

Председатель. – Это мы поручим секретарю Круга.

——————————

 

 

Илл.27. Донской атаман А.М. Назаров

(http://swolkov.narod.ru/foto.htm)


 

 

 

 

 «Донские ведомости» 1919 №131, 8/22 июня, с.1 *

 

Партизаны

 

 

Ряды их поредели, и далеко не все они, юные, загорелые, бодрые и ясные, вернулись на смотр к подножию медного Ермака, на ту площадь, где три месяца назад их водитель – генерал Семилетов – благословил их на ратный подвиг.

Поредели ряды. Смертью храбрых легли прекрасные, юные цветы Донской земли – там, над Донцом, в родных степях, показывая старшим пример памятования долга перед родиной, великий и трогательный образец того самопожертвования и самозабвенной любви к Родине, о котором как бы забыли уставшие, истрепавшиеся, угасившие дух отцы... И этот подвиг самоотречения был «камнем во главе угла», был самым прочным устоем в новом фундаменте, на котором строится ныне и будет достроена грядущая светлая жизнь Родины.

В жертву ей было принесено самое дорогое, нежное и хрупкое, будущая надежда земли родной, оторванная от той тихой лаборатории, в которой мысль медленным, бережным и трудным путем обогащается силою знания, прирожденный талант выковывается в могучее орудие служения человечеству.

Все было оторвано от школ и отдано Родине.

Нет цены этой жертве, нет награды, достойной возместить прекрасный восторженный подвиг юных героев, и нет слов, которыми, в утешение пронзенному скорбью сердцу материнскому, потерявшему близкое и кровное, невознаградимое, можно было достойно очертить всю величавость и красоту этого незабвенного подвига... «Плачьте, родные, но и гордитесь: века будут жить в памяти родной земли славные имена ваших сыновей», – такими приблизительно словами приветствовал вождь партизан Э.Ф. Семилетов тех скромных, пригорюнившихся, прикованных взглядами к серым каскам женщин, которые стояли на ступенях войскового собора.

«Плачь и гордись, страна родная»...

Музыка звенела так бодро и радостно. Ряды за рядами шли со своими боевыми знаменами юные семилетовцы, чернецовцы, дудаковцы – юные, загорелые, закопченные лица и редко-редко борода лопатой или просто щетинистый подбородок. Четкий звук шагов падал ритмическим эхом, гулко звенела каменная грудь площади,  звонко откликался юный хор голосов на приветствие своего вождя. Звенела музыка так радостно и гордо, и сердце ширилось, и тени отошедших подвижников вставали пред мысленным взором – героев и борцов за Край Родной: Каледин, Назаров, Чернецов, Богаевский... И верилось: еще есть порох в пороховницах Тихого Дона, не оскудела сила казацкая!..

Спасибо вам, великое казацкое спасибо, юные герои, выпрямившие согбенную тревогами и сомнениями душу нашу! Вы воскресили надежду и веру в силы, кроющиеся в недрах родной земли, – да славится в роды и роды ее святое имя! Спасибо вам, вдохновители и трудники, вожди юной рати партизанской, Семилетов, Гущин, Дудаков[122], Е.Д. Богаевская и все скромные герои-офицеры, водившие в славные бои родных наших воинов, сестры, делившие с ними опасности, нужду и тревоги бранной жизни... Спасибо! В делах казацких будут воспеты ваши имена и ваш подвиг святого долга перед Родиной...

 

––––––––––––

 

 


Илл.28. Есаул П.Р. Дудаков

(«Донская Волна» №9(37) 24 фев. 1919, с.9)

(http://swolkov.narod.ru/foto.htm)


 

 

 

 

После красных гостей

 

«Донские ведомости» 1919:  I. – №170, 25 июля (7 авг.) с.2-3, II. – №179, 4/17 авг., с.2-3, III. – №181, 8/21 авг. с.2-3 *

 

 

I.

 

Зелено, сочно, пестро и весело, как в мае. Буйные заросли перепутанных некошенных трав, изумрудные атавы, гигантский татарник, лебеда и брица по червонным загонам хлеба, бирюзовые васильки, золотистый подсолнух и дойник... Простор безбрежный. Бездонная синева, и в ней белыми лебедями круглые серебристые облачка.

Родная степь цветет, зреет, щеголяя роскошью, блеском,  богатством сокровищ, скрытой мощи. Пестрым нарядом прикрыла обычную пустынность, наготу, свежие раны, язвы и струпья. Зеленая и золотая, кричит о воскресении, о близости жизни возрожденной, светлой, обильной, просторной и радостной.

Но порой в окно вагона потянет тяжелым трупным запахом, и долго провожает он убегающий поезд. Трупы лошадей, трупы быков валяются у дорожной насыпи, вокруг змеистой линии окопов, свежих и поросших травой. И свежие холмики – с убогими деревянными крестиками и без крестов – безыменные свидетели смертного боя братьев единомышленников, связанных единой горестной судьбой, разделенных злым демоном вражды и фатального затмения...

Трупы обгорелых железнодорожных зданий, зияющих пустыми окнами, трупы сожженных паровозов, опрокинутых вагонов. Что-то скорбно выразительное, трогательное и величавое есть в этом зрелище недвижной машины, уткнувшейся в мать-сыру-землю, в ее гигантских колесах, осях, буферах, несокрушимых стальных членах. Все это низринуто, перевернуто, опрокинуто и сейчас бездыханно. Но все еще могуче, твердо и пригодно и словно ждет, когда придет вооруженный силой понимания и любви хозяин, поставит вновь на рельсы, в естественное положение, споткнувшееся стальное тело, и бездыханный механизм оживет, вздохнет, зашумит ритмическим шумом и двинет могучим дыханием десятки сиротливо ожидающих вагонов по чугунным лентам, сейчас проржавевшим и заросшим травой...

Он придет, хозяин. Несомненно придет. И в опрокинутой машине, и заброшенных сиротливых вагонах символ нашей современности – грустной, но не лишенной надежды. Уже звенят рельсы тонким звоном набегающих и уходящих в жемчужный туман поездов, открылись зеленые дали Заволжья, пыхтит буксир, стаскивая с мели беляну с лесом, гудят заводские гудки.  Оживает и разминает затекшие от мертвого сна члены опрокинутая и вновь становящаяся на рельсы жизнь.

Немножко есть фантастического в этом долго жданном зрелище величавой русской реки, усеянной сейчас недвижимыми белыми пятнами парусов, в этом замызганном виде пыльного города с запахом нефти и воблы, его тяжелых белых цистерн по высокому берегу, фабричных труб и мелкой панорамы тесовых домишек по ярам и обрывам так называемого «Капказа». Все это было когда-то так знакомо, так близко, и все затянулось мутной пеленой забвения за два года, отделенное таинственной чертой непримиримой вражды двух миров.

Город, на беглый взгляд, по внешности мало изменился. Советское владычество внесло ему свою долю разрушения, загажения, сору и грязи, но иного памятника никакого не оставило, ничего нового не прибавило, кроме, может быть, двух-трех заржавленных вывесок, на которых старое хозяйское имя было затерто и заменено обозначением, гласящим, что это – магазин «трудовой артели приказчиков». В магазине «трудовой артели», как и в других, пыльная пустота, паутина и уныние, кое-где – две-три спящих солдатских фигуры и звонкоголосые рои мух на засиженных окнах. От прежнего обилия, особенно – гастрономического, ничего не осталось, а когда-то по части чревоугодия был город за славой.

И так страшно было слушать тощего, оправляющегося, видимо, от болезни обывателя в войлочных туфлях, говорившего со слезой умиления в голосе:

– Всё есть... Господь дал... всё сейчас: чего хочешь, того просишь... И хлеба ешь – не хочу, горы целые на базаре, и огурцы, и вышни... Мясо есть... Всякая фрухта... Господь-кормилец привел дожить... А не чаяли... Думали: помрем, не евши...

Да. Видно, что предметный урок нового социального строя был жесток до беспощадности. Голод, сыск, устрашение, равнение всех по оголению и разутости здесь, в «красном Вердене» Совдепии[123] должно было оставить особенно яркий и выпуклый след. И так хотелось заглянуть любопытствующим оком внутрь этих ободранных домов и домишек, в душу этих людей, группами собирающихся на панелях, в скверах и на живописном волжском берегу, серою грудою тел заполняющих вокзал и платформы.

Как будто все та же серая толпа. Может быть, посерела больше, оборвалась, обнищала, больше обогатилась коростой и насекомыми и оскудела детворой – мало видать ползающих среди нее детишек, точно помелом их вымело с платформы, уцелели лишь маленькие, бойкие хулиганчики с газетами и папиросами. Но уж, наверное, что-нибудь новое прибавилось к обычному облику этого «трудового» стада без пастыря, углубленного революционным сознанием? За два года, отделившие меня от непосредственного соприкосновения с «младшим братом», российским мужичком, он в моем представлении облекся в таинственный покров интернационального или элементарно-большевистского фасона и стал еще более загадочным сфинксом, чем был во времена тургеневского Базарова.

Я ходил по платформе среди пестрых кучек, с неизменным ароматом «русского духа», сидел рядом с ними по соседству с ужасной уборной, на стенах которой какой-то грамотей изобразил мелом: – «Да здраствует нипобидимая красная армия! Да здраствует товарищ Троцкий!» Приглядывался, прислушивался... Ничего, кроме вопросов брюха, мне не удалось уловить. Никаких парений в высь, никаких экскурсий в область социальных или политических отношений, никакой революционной философии.

– Огурец? Огурец в Арчаде двадцать монет сотня, а тут он семьдесят пять, восемьдесят... Так не прямой ли мне расчет на порожняках доехать да собрать мешка два?..

– Тут в одном месте напал я<:> подошву... семьсот просит... пары три выйдет... первейшая подошва, соковая!..

– У военных дешевле попадает...

– Всевозможно...

– ... При большевиках муж получал девятьсот, да я семьсот, а купить нечего было. За Волгой, бывало, через большую силу ухватишь если полмешка – слава Богу, а то и с деньгами голодом сидели... Сейчас – слава Богу – получаем и меньше, а все доступней стало...

В той же демократической среде ехал я в вагоне – современное расстройство транспорта очень способствует самому тесному объединению классов и состояний, всеобщему равнению в смысле претерпения тесноты и неудобств. Если не принимать в расчет единственного офицерского салона, всегда битком набитого, – некоторый отбор представляет публика, едущая на крышах – учащиеся, казаки, солдаты и бабы-спекулянтки, которые полегче и побойчей. Остальной путешествующий мир наливается без разбора и в первый класс и в телячьи вагоны – «до отказа». От Царицына я как раз волею стихий втиснут был в синий вагон, на котором стояла римская цифра I. От прежней роскоши, от мягких пружинных диванов остались только одни воспоминания в виде клочков шерсти по стенам и обрывков клеенки, кишащих клопами. Ни дверей, ни стекол в окнах. Даже пол был взломан в одном месте. В «купэ» со мной рядом сидел на мешке закоптелый батюшка без подрясника, в рубахе и заплатанных штанах.

– Все мое ношу с собой... omnia mea, – пояснил он по-ученому касательно своего костюма: – «товарищи» очистили на совесть, осталась лишь зимняя ряса на лисьем меху... ну, сейчас – не по климату...

Господствующие позиции в нашей клетке заняты  были полдюжиной крикливых женщин мещанского типа с корзинками, узлами, мешками, ведрами. В обстановке тесноты, бесприютности, духоты и грязи эти особы чувствовали себя, как в родной стихии, быстро устраивались, объявляли войну, заключали мир, сорили, судачили, спорили, выкладывали сенсационные новости о фронте, о международных отношениях, о ценах, обо всем. Казаки и солдаты, вообще мужской персонал, ехавший в нашем вагоне и, видимо, бывалый, наметавший взгляд, относился к ним с легкой, снисходительной иронией, не очень стеснялся в выражениях, не очень церемонился.

– Спекулярничаете? – спрашивает черноусый унтер-офицер пухлую даму с толстыми золотыми кольцами в ушах, в розовом капоте с глубоким вырезом, открывавшем некоторые женские прелести цвета солдатской голенищи.

– Дядичка! милый! – певучим басом отвечает дама, – пять человек детей, муж калека... А дороговизьма вон какая – семь рублей хунт мяса... Чем я должна?

По-видимому, опыт создал уже некоторый шаблон для мелко спекулянтских формуляров: у каждой такой гражданки муж калека или убит на войне (непременно – германской), полдюжины детей, нужда, беспомощность. Сведущие люди уже знают, что это – выдумка, и лишь приятельски подмигивают бровью.

– И какая жизнь наша! Как собака на обрывке – мечешься туда-сюда, покою не знаешь, полопать путем некогда. Купить – погрузить надо. Отдай пятьдесят. Там – глядишь – стражник: – «чего везешь?» И уже знаешь, чем он, стерва, дышит... Лезешь в карман, достаешь четвертной – не глядит. Опять давай полсотни, а то и всего Ермака...

– А все-таки расчет есть?

– Куды ж денешься? пять человек детей...

– А работать вот никого не дозовешься, – говорит грузный человек с седой щетиной на подбородке, едущий на Кубань.

– Это за шесть-то рублей в день? Покорно вам спасибо, дядичка!

– Зачем за шесть? Я шестьдесят дам – иди, пожалуйста.

– А детей на кого брошу?

– Да, ведь, бросаешь же?

– Я, конечно, бросаю, но сейчас я знаю, что заработаю. Когда заработаю, а когда шиб-прошиб, заряд пропал... Раз на раз не приходится. Да я не жалуюсь. У прошлом месяцу взяла в Торговой водки за триста, завернула в одеяло, вроде как домашние вещи – донюхались треклятые казаки, отобрали... барыш на шею вышел. Ну Господь оглянулся на мои слезы, муки у военных нашла сходно. Привезла в Царицын – полторы тысячи взяла, – вот мне и детям хлеб...

– Пойдет она работать, как же? – желчно говорит из коридора старик в лаптях, со спутанной зеленой бородой, – она привычна, чтобы восемь часов работы... А восемь часов – как? Она из кажного часу с полчаса курит да полчаса с..ть... Ей, может, через два дня потребуется до ветру, а она идет – садится, лишь бы время шло... Заставишь ее работать!

Это желчное замечание, по-видимому, не шокирует никого из наших дам – разговор опять переходит на линию торговых удач и неудач, дороговизны, трудности изворачиваться для простого человека в условиях осложнившейся и запутанной жизни.

– Небось, вздыхаете по большевикам? – говорит высокий урядник-кубанец, едущий в командировку в Харьков.

– А нам усе равно, – отвечает дама с птичьим лицом, в красной кофте и шелковом шарфе, но босоногая.

– Как – все равно?

– А так: что большевики, что ваши – усе равно, – лишь бы нас не трогали.

– «Ваши»? А вы – чьи?

– Мы – нитральные. Ничьи. Где лучше – там и мы. Нам усе равно...

– Значит, придут большевики – «милости просим»?

– Зачем? Нам большевики тоже родня не дай Бог какая... Зимой прислали ко мне старика со старухой: «у вас комната лишняя». Я говорю: как это лишняя? Я всю жизнь билась, собирала, опекурила себе домик, квартирантов пустить, а он, может, старый черт, лодыря слонял, а я отдай ему комнату?.. Вот они какие добродетели нам были, большевики...

– Ну, а когда других-то они грабили – это как?

– Так мы при чем? Мы люди темные. Мы не грабили...

– Да вот вы говорите: «усе равно».

– Ну да... Нам усе равно. Лишь нас не трогай...

– Нуте-с, хорошо, – сказал батюшка, кашлянув в руку, – в том-то и грех нам, что «все равно», в равнодушии. Так нельзя. Укажу примером: вот по одну сторону дороги – большевики, по другую – казаки или кадеты, скажем, а вы – на рельсах... посередине... Куда вы должны податься?

– Никуда не пойду, на месте останусь. Куда я от своего добра пойду? Я, может, всю жизнь билась, нажила домочек... работала, хлопотала... И от своего порога пойду?

– Но поезд надвигается, может раздавить?

– Пущай на месте помру, а от своего добра никуда не пойду!.. – вставила толстомясая.

– Конечно, что нам все равно, моя соседка: как тогда работали, при  Николае, так и сейчас отдыху не видим...

В атмосфере этих беглых разговоров и споров постепенно выступали кое-какие черты углубления революционного сознания, которые проведены были в душе народной воспитательным воздействием большевизма. Низменная приспособляемость к жизни, расчет, онемение совести и чувства долга всплывали, как аромат трупного гниения. Но жизнь, неугасимая и неистребимая, рядом с этим давала яркое и трогательное свидетельство героически-стойкого страдания, самоотвержения и истомленного ожидания торжества правды…

 

II.

 

Может быть, придет когда-нибудь время – беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, – картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.

Может быть волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости... Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный...

Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.

Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего, бессильной злобы и горького терзания...

Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества, которое скрыто в огромных ямах, ярах и буераках, издающих и сейчас еще тяжелый трупный запах. Может намекнуть на ту потрясающую симфонию младенческого крика, предсмертного хрипения, треска пламени и воплей отчаяния, которые смолкли в этих обгоревших развалинах, – тот ужас надругательств, который застыл в безумных взорах сироток-девочек, без присмотра бродящих ныне по хуторским улицам.

Беспристрастный протокол даст сухие цифры: скажет, что в Усть-Медведице по подсчету самого трибунала 23 дивизии, застрелено свыше трех тысяч контрреволюционеров.

Протокол подведет итоги планомерного опыта тов. Троцкого в Урюпине: около девяти тысяч расстрелянных...

Я пройду пока мимо этого языка действительности, мимо этих потрясающих цифр, этих леденящих ужасов. Бледны и немощны пред ними всякие слова, всякие краски. В беглых, бессистемных впечатлениях я попробую передать только мелкие осколки разбитого зеркала жизни, те черты новой обыденности, которые провело пятимесячное господство большевизма на старом, привычно-знакомом, милом и постылом, во всяком случае родном облике станичного и хуторского быта.

Сперва все шло по-хорошему. 18 января красные обстреляли станицу, выпустили по ней свыше сотни снарядов, убили одного старика, двух коров и разбили цейхауз станичного правления, в котором хранилось, в качестве вещественных доказательств, семь жестяных кубов, отобранных начальником стражи у самогонщиков.

Въехал Миронов на автомобиле, занял под постой дом священника, приказал выбрать комиссара.

Народ собрали к правлению. Сходились туго, робко, с опаской. Какой-то оратор в заячьем треухе уже размахивал руками на майдане, очень часто повторяя:

– Товарищи-и!.. товарищи-и!..

Говорил бойко, шибко, стремительно, как цыган, – и сам на цыгана был похож. Понять можно было только одно: советовал казакам проклясть Краснова, вернуть детей по домам и спокойно заняться своим трудом.

– И самое лучшее! – крикнул Климка Мирошкин среди общего безмолвия.

– Мы бы и давно с удовольствием, – подхватил толстый Василий Григорьевич.

И как будто мешок с картошкой прорвался – глухо загалдел майдан, что давно все готовы сидеть по домам, кабы своя воля была. Долго галдели. Никишка Козел кричал:

– Буде уж аполеты-то офицерам заслуживать! Достаточно... Дослужились до того, что рубахи на пузе нет...

И ему поддакивали пестрые голоса со всех сторон. Заметно было, что смышленые люди сразу поняли, как подладиться и угодить оратору.

Потом цыган говорил, как организовать совет, кого выбирать в комиссары. Рекомендовал в комиссары непременно человека самого неимущего, голыша, по-большевистски называемого пролетария. В комиссары никому не хотелось: по прежнему опыту знали, что из комиссаров в тюрьму дорога самая прямая и самая торная. И ни у кого не было уверенности в прочности успеха красных – Миронов уже в третий раз проходил через станицу и возвращался в первые два раза от Усть-Медведицы очень поспешно и бесславно. Комиссарам первого призыва пришлось поплатиться – правда, не головой, а мягкими частями и кратковременным пребыванием в тюрьме, но и это – удовольствие среднее. Потому придумать комиссара было не легко.

– Сергей Миколаевич, ты человек писучий… – стали просить моего школьного товарища и полчанина, старика с кирпичным лицом и огненно-рыжей бородой.

– Ась?..

Сергей притворился глухим – в нужные минуты он умел это делать с большим искусством.

– Потрудись для общества... покомиссарь.

– Кого?..

– Комиссаром тебя назначить хотим! Чуешь? Жалованье приличное... Слышь, что-ль? Статуй глухой! Вылупил бельмы-то... ишь, а ведь слышит, черт! Придурился, рыжий кобель....

Сергея забраковал цыган, когда узнал, что у него дом под железом, есть лошади, коровы, хозяйство. Не пролетарий.

– Да давайте Левона косолапого назначим, – закричал Никишка Козел, человек торговый, плутоватый, изобретательный, – Левон – куды уж еще голей... Занятие у него самое перлетарское: наденет через плечо набедренник, стоит на паперти, кусочки собирает... Дадим обчественный кусок....

За Левона вступилась жена – сам он человек был смирный и безответный... Жена с негодованием закричала:

– Это еще чего выдумали! для смеху он вам дался?

– Да ведь для обчества, Апрося, обчество желает, – приложив руку к животу, начал, было, увещательным тоном Никишка.

Но Апрося не дала ему кончить, резко и пронзительно крикнула:

– Нитнюдь!.. Левон, ты гляди у меня! – прибавила она грозно в адрес супруга: – ты этой жмудии не поддавайся... гляди!.. Куда придешь ночевать, ежели чего... мотри!..

Левон снял шапку, поклонился обществу и смиренно сказал:

– Господа старики! я нутрем нездоров, живот у меня выходит и ногами неправ...

Майдан загалдел. Озорные, насмешливые голоса послышались из углов:

– Ты на бабу не гляди!.. Ты подумай: жалованье, какое будешь загребать, – пятьсот в месяц!.. Народный человек будешь... А баба ночевать не пустит, – ночуй в управленьи, в атаманской канцелярии... Можешь спокоен быть – даже как летом в санях... Найдем и бабу, коль того... коммуническую...

– Ногами я не прав...

– Не честь станице будет, – кричала Апроська, – комиссара косолапого выбрали... Сам по дороге идет, а ж... целиком едет... Какой это комиссар!

– Не беда! Тут – писать, а не по горнице плясать требуется...

Провозгласили Левона Косолапого комиссаром, заставили идти к Миронову – ума зачерпнуть. Левон поплелся, снял шапку еще не входя во двор к батюшке, а когда его допустили пред светлые очи Филиппа Кузьмича, помолился на образа и, кланяясь, сказал заплетающимся от страха языком:

– К вашей милости, ваше высокоблагородие...

Миронов пыхнул, закричал, ногами затопал – был выпивши:

– Что это за «высокоблаговодие»? Что это за чучело такое?

Длинный, несуразный Левон в бабьем ватном пальто, с костылем в руке, с вывернутой ногой, и впрямь немного напоминал солидное чучело на бахче. От страха он онемел и зажмурился, с фатальным смирением приготовившись к оплеухе. Товарищ Миронов кричал что-то о холопских навыках, о Краснове, о белых погонах – ничего не удержалось в испуганном соображении Левона. Понял только одно – ясно и облегченно, – когда Миронов крикнул:

– Пошел вон!

Опять не забыл помолиться на образа, поклонился и поплелся «на общество» дать отчет о высокой аудиенции.

– Ослобоните, господа старики, нутрем я не здоров и напужан, живот у меня выходит, – повторял он в заключение своего доклада.

На митинге орудовали уже новые лица – свои станичные большевики, уходившие с Мироновым семь месяцев назад, – Филька Думчев, Васька Донсков, Семка Мантул. Держались они уверенно, развязно, с бахвальством. Кое-кого приласкали, кое-кому пригрозили. Видно было, что все вышли в люди, были при деньгах, занимали видные посты: Филька Думчев был командиром сотни, а раньше – в станице – промышлял самогоном, сбывал краденое, тем и кормился кое-как. Не малой шишкой был и Васька Донсков, из старых стражников, – комиссаром по продовольствию.

– Вам же было сказано, – говорил он высокомерным тоном, распахнув дубленый тулуп, – вам же собчали не раз, что как только ваш Бог помостит мосты, придем в гости... Ну, вот и пришли... Хотите – примайте, хотите – нет, а мы пришли и завтрашнего числа будем иметь об вас конгресс... кому чего... кто чего заслужил.

Левона Васька освободил пренебрежительным мановением руки:

– Ступай, старик... Чижол для этого дела, не годишься. Корпус в ceбе, конечно, ты имеешь, но – кубышка не та... Ступай...

Левон даже засмеялся от радости. Потом он шепотком уверял, что нарочно так сделал, чтобы его прогнали, подхитрился и нашел, чем досадить Миронову.

Заместитель Левону нашелся сам собой: пришел из Усть-Медведицкой тюрьмы Филипп Кизлян, подметало с мельницы. Сама судьба послала его станице.

– Филипп Игнатьич! вы в курсе этого дела... – сказал Рыжухин, солдат, выгнанный за воровство с мельницы.

– Я – что же... я – с удовольствием, – готовно отвечал Кизлян.

– Поднимайте руки! – скомандовал старикам Васька Донсков.

Рукава – дубленые и нагольные, новые, обтрепанные, засусленные – дружно поднялись вверх.

– Единогласно! – сказал Васька Донсков.

Кизлян откашлялся, втянул подбородок и обвел собрание торжественным взглядом:

– Господа старики... то есть... товарищи, – поправился он: – триста лет ждали мы, когда взойдет солнце... да... жили, можно сказать, в роде каких-нибудь дикарей, эскимосов, которые обитают на мысе Доброй Надежды... или там где-нибудь... в Бабель-Мандепском проливе, извините за выражение, и питаются сырым paком... Жили мы, товарищи, как жуки в навозе копались, хребтину гнули, на других работали... Я двадцать лет страдал! Двадцать лет!..

Кизлян выкрикнул это грозно и со слезой и как будто тут и споткнулся – оборвалась нить красноречия.

Помолчал, поглядел растерянно вокруг и прибавил:

– Двадцать лет... и никто этого не знает, на своей груде я все перенес...

Дальнейшее строительство станичной власти на этом остановилось – впредь до особых указаний. Миронову, видимо, было не до реформ. Впереди предстояла Усть-Медведица, его родная станица. В третий раз он вел на нее красных – товарищей. Семь месяцев назад он едва унес ноги из этих самых мест, к которым его сердце было прикреплено многими нитями и жаждой отмщения, и честолюбием, и обычной тоской усталого человека, познавшего цену окружавшему его товариществу. Усиленно распространялись о нем слухи – приятелей и сочувствующих у него было немало по хуторам и станицам, – что он собирается принести покаяние, искупить свою вину эффектным предательством своих советских владык, но сомневается:

– Краснов, может, и простит, да бабы усть-медведицкие не простят... разорвут...

Теперь он в своих листках призывал казаков бросить оружие, вернуться по домам и заняться мирным трудом. А клевреты его устно добавляли:

– Возьмем Черкасск, сделаем деда Миронова атаманом, а потом на коммуну пойдем... Выбьем коммуну – заживем спокойно... довольно уж навоевались…

И многим станичникам эта упрощенная схема упорядочения взбудораженной жизни очень понравилась.

Вечером Миронов вызвал к себе батюшку, которому оставили в доме лишь крошечную спаленку. Из нее батюшка и наблюдал потихоньку, как начдив ходил по залу из угла в угол в глубоком раздумье, а свита на цыпочках подкрадывалась к дверям, прислушивалась и снова удалялась в кухню.

– Вот что, отец, – сказал Миронов, остановившись перед батюшкой и изучая его испытующим взглядом, – вы мне нужны…

Батюшка поклонился и сказал:

– Рад служить… чем могу, конечно…

– Нужны вы мне вот для чего… – Миронов сделал паузу, поглядел на часы, подумал. – Вот для чего… Нужно мне послать литературу в Усть-Медведицу… Человека такого… подходящего… нет… Так вот – вы…

Батюшка похолодел от страха и поспешно сказал:

– Я больной человек, Филипп Кузьмич.

– Ну?

– Не могу… право.. увольте ради Господа…

Миронов нервно дернул усом.

– Не можете… та-ак.

– Я напорчу, право слово напорчу… Где мне… растеряюсь… Тут нужен опыт…

– Так, так… Вот все вы таковы… жрецы по чину Мельхиседека… Дурачить народ, держать его в сетях суеверия, возбуждать против нового откровения истины, правды… свободы, братства… вы – сколько угодно... да… Зачем вы тут торчите? Почему вы не бежали?

Миронов, чем дальше, тем больше горячился, входил в негодующую и устрашительную роль, но похоже было, что всерьез не сердился, а хотел лишь покуражиться. И, может быть, долго куражился бы над испуганным иереем, если бы неожиданно не раздался набат. Грозный начдив вдруг сам побледнел и бросился к револьверу. Заметался и весь его штаб по дому, по двору – все, видимо, необычайно перепугались чего-то.

Тревога оказалась преувеличенной. Ничего особенного не случилось. Лишь где-то на окраине станицы загорелось гумно, а ребята, увидавшие зарево, забрались на колокольню и с большим азартом начали звонить в колокола.

Ребятам дали плетей. И затем последовало распоряжение Миронова – запретить колокольный звон совершенно.

 

III.

 

Было нечто фантастическое в том преображении обыденной станичной сцены и распределении ролей, которые последовали с приходом красных гостей и с их вмешательством в бытовой распорядок станичной жизни.

Сказочно-чудесный, фантастический элемент чувствовался и самими новыми хозяевами, и строителями. Комиссар Войхович, курчавый брюнет, уже на третий день по въезде в станицу, после ревизии казацких сундуков, нарядившийся в широкие шаровары с лампасами, смеясь, спрашивал у товарищей:

– Абрам, что ты себе скажешь после этого? Можно было этому поверить месяц назад – Абрам Кацман в казацком... как это... беш... бешмоте с казацкой нагайкой... шпоры... Абрам Кацман! Кацман!.. Это звучит гордо...

– Яша, иначе это не могло быть, – закуривая цыгарку, за неимением папирос, с твердой убежденностью сказал тов. Абрам, юркий и развязный молодой человек с синим подбородком: – ми должны были поить своих коней в волнах Дона... ми обязаны были быть среди казаков и... над казаками...

– Абрам Кацман... Оська Соловейчик, Рубинштейн Исай Исаич... кто бы этому поверил?.. Мы им будем строить... Абрам, мы будем строить им новую жизнь! Что ты себе думаешь?

– Вещь серьезная!

Фантастическое чувствовалось и местными людьми – не говоря уже о тех, кто попал в угнетение, но и торжествующими. Гаврила Гулевой, печник, по паспорту гражданин Шацкого уезда, а по воле судьбы родившийся, выросший и созревший в недрах земли донской, оказался комиссаром милиции. Ходил, озирался и сам себе не верил, что он – комиссар. Еще так свежо было у него в памяти, как, бывало, заседатель Пастушков (царство ему небесное) отрезвлял его своим пухлым, но сокрушительным кулаком. Этот метод вразумления перешел у Пастушкова из старого режима и в новый, когда объявлена была свобода и когда Степан Алексеевич вместо заседателя стал именоваться начальником милиции.

Очень хорошо помнил Гаврила Гулевой, как, уповая на «слово свободы», он в присутствии Пастушкова, конфисковавшего у Василия Говорухина четверть ржавого, еще не усовершенствованного, но уже издававшего дразнящий аромат напитка, позволил себе со вздохом, как бы в сторону выразить легкий протест:

– Правду сказал Тургенев: «эх», говорит, «Россия, Россия!.. Жаль, говорить, мне тебя, Россия!»

И Пастушков, застыв на один момент от изумления, вдруг развернулся и дал... Удар, по обыкновению, был искросыпительный. Голова у Гаврилы мотнулась на сторону, как зрелый подсолнух, а Степан Алексеевич без особого гнева, почти ласково, сказал:

– Тургенев мог такие слова к своему месту сказать. Но ты, с-н сын, рылом не вышел критику наводить!

– Да я нечаянно, вашбродь, – смиренно пробормотал Гаврила, утирая ладонью сильно увлажнившийся нос.

А теперь?

Теперь Гаврила был одним из виднейших представителей «народной власти» и стоял на такой линии, что сам безвозбранно мог развернуться и дать любому бородатому хозяйственному станичнику, как заведомо неблагонадежному в товарищеском смысле, затаенному врагу нового порядка. Как его когда-то отправляли для вытрезвления в станичную тягулевку, так ныне он мог без лишних слов погнать в станичный «ревок» священника, учительниц, любого старика....

Неужели это не сказка, не сон?

Нет, не сказка, это была самая подлинная действительность. Это было воплощение в жизни «народной власти».

Чем особенно привлекательна была народная власть, так это тем, что она давала легкий «кусок» большому числу лиц, ранее такого куска не видавших, старому чиновничьему режиму было далеко до нового социалистического в смысле разветвленности и широты бюрократического аппарата. В такой небольшой станице, как Глазуновская, например, где до прихода красных гостей административная машина состояла всего из шести частей – станичного атамана, двух его помощников, казначея да двух писарей – и весь месячный бюджет не шагал выше 300 рублей, теперь для организации народной власти было создано сразу 64 должности, не считая многочисленного штата тайных шпионов. Месячный бюджет шагнул за 90 тысяч рублей.

Кроме станичного комиссара, которым лишь короткое время был Филька Кизлян, появился извне комиссар политический. Потом возникли комиссары по просвещению, продовольствию, по земельным делам и разные другие. Каждый получал не менее 500 рублей в месяц – цифра для станичных обывателей дотоле умопомрачительная.

К власти были привлечены люди наиболее благонадежные в революционном смысле. Таковые оказались главным образом в среде того слоя, который прошел некоторый тюремный стаж, и в обделенном сословии, по станичной терминологии именовавшемся «мужичьим». Из этого мужичья теперь выдвинулись наверх наиболее разбитные молодцы, которых до этого времени станица расценивала довольно пренебрежительно и называли «обормотами», «белогубыми щенками», «сопляками» и вообще титуловала не очень лестно. А тут эти обормоты неожиданно вышли в люди и стали солью земли. Сын столяра Ивана Молокова – Васька Танцур, ходивший приседая, потому что правая нога была у него на шесть вершков короче левой, – надел шпоры, увешал себя красными жгутами и стал главным лицом по обыскам, арестам и реквизициям. Он забирал лошадей, скотину, хлеб, мебель, книги, картины. Старики, почтенные, заслуженные, главы больших патриархальных семей, стояли перед ним без шапок, бегали по его указанию рысью, выполняли унизительные приказания. А он помахивал плетью и покрикивал на них:

– Поворачивайся, поворачивайся живей, сивозебрые товарищи! Веселей ходи, скорым маршем! По-кавалерийски!..

И поворачивались.

Он нарочно пригнал самих богомольных стариков в дом к священнику, чтобы перенесть от него реквизированный рояль. И когда старики стояли в недоумении перед громоздким инструментом, не зная, как к нему приступить, Васька плетью стегнул несколько раз бородатого Карпыча, старого гвардейского артиллериста саженного роста, и приказал ему лезть под рояль.

– Помилуйте, Василь Иваныч, махина-то вон какая, а у меня грызь...

– Подымешь, – коротко, тоном, не допускающим возражений, сказал Васька, – а то подвеселю! Ай, в ревком хочешь?

– Воля ваша. Поступайте, как закон велит...

– Лезь!

Карпыч подлез под рояль, понатужился и – точно – поднял и вывез его к двери. Но дня через три он взял да умер... Говорили – «от тоски». Горечь ли унижения, или грыжа сделала дело – Бог весть, – но всем казалось сказочно-невероятным, что старого царского слугу согнула в дугу не какая-либо болесть лихая, сила внушительная, а презренная мразь – Васька Танцур...

Комиссаром по просвещению стал Гораська Сливан, почтальон. Он тоже нацепил шпоры, шнуры, увешался револьверами и бомбами и в таком воинственном образе являлся даже на клирос в церкву, когда разрешалось богослужение, – он был любитель пения. Вообще у «товарищей» была большая склонность к внешним знакам  отличия, и цена за пару шпор в станице дошла до двухсот рублей. Погоны, конечно, были одиозным предметом, но втайне о погонах вздыхали. К штанам с лампасами особую склонность обнаружили жидки-комиссары – все они нарядились в казачьи чекмени и шаровары, извлеченные из казачьих сундуков. Все стали обладателями лучших коней, которых, впрочем, быстро портили и приводили в негодность неумелым обращением. Все носили казачьи шашки и нагайки.

Культурно-просветительное ведомство привлекло в свое лоно наибольшее количество местных сил. Во главе его был поставлен станичный комиссар Филька Кизлян, после того как он сочинил для сцены пьесу «Белопогонники», в которой досталось на орехи Краснову, генералам, офицерам, попам и прочим «кадетам». Все они, по пьесе, погибают со срамом в мутных волнах Черного моря, а прозревшее трудовое казачество поет «Интернационал».

В качестве комиссара по пролеткульту Кизлян обнаружил неудержимое усердие. Он, между прочим, раскрал всю мою библиотеку, истребил рукописный материал, собрание писем, альбомы. Требовал, чтобы моя семья не только мыла полы в «культурно-просветительном кружке» – что она и выполняла, – но также, чтобы и «читала лекции» по разным отраслям знания.

– Товарищ Крюкова, вы назначены завтра читать лекцию по физике, – объявлял он властным тоном.

– Помилуйте, товарищ, я же не подготовлена к этому...

– Чего там не подготовлена! Прочти и расскажи словами... Разобъясни – и все...

– Вот разобъяснить-то и не могу.

– Странная вещь! Я вот прочесть не могу, а словами рассказать – это у меня очень свободно. Как с горы на салазках съехать...

– Говорок! – одобрительно утверждал Гаврила Гулевой, явившийся с нарядом на общественные работы: – у него – дарование... Иной сидит при хорошем месте, а почему он сидит, спроси – неизвестно... Ему, может, не сидеть, а голым гузном ежов давить, а он сидит. А другой башковатый человек, а потерянной жизни... Вот хочь бы Филипп... Такой говорок – от семи кобелей отбрешется...

Затея с лекциями в станичном пролеткульте провалилась. Посещение их, как и посещение митингов, было обязательною повинностью. Но когда на митингах стали арестовывать намеченных стариков и пачками увозить их в Михайловку, в тюрьму, – испуганные станичники запрятались в норы, захворали, стали сказываться в отлучке. Митинги опустели. Опустели и лекции и чтения в культурно-просветительном клубе. Тогда на лекции махнули рукой, а собрали со всей станицы граммофоны, гармошки, балалайки и открыли веселый дом. Обставили его реквизированною мягкою мебелью – щедро, даже расточительно, но без особой заботы о стиле. Приглашенная в организационную комиссию Макрида Синицына, давняя жрица богини любви, рябая, широконосая баба, очень насмешила членов комиссии, когда, с размаху севши на пружинный турецкий диван, вдруг испуганно ухнула и всплеснула руками.

– Ты чего, товарищ Макрида? – участливо спросил Кизлян.

– Да я думала – провалилась... какой он мягкий...

– Вот буржуи на каких лавках-то посиживали! А теперь мы посидим – трудовой народ...

Макрида собрала ядро увеселительной коммунистической ячейки. Первые роли были определены ее дочери Машке, которая в коммунистическом общежитии была переименована в товарища Мусю, и Малашке Спиридоновой. Малашка стала называться Эмилией. Под аккомпанемент балалайки и гармоники оне пели сатирические куплеты о царе, помещике, попе и генерале. Кизлян рассказывал комические сцены в том же духе. В заключение часов до двух ночи шли танцы. Буфет носили кавалеры в собственных карманах.

Эта сторона культурно-просветительной деятельности возымела огромный успех. Молодежь станичная сперва несмело, а потом, входя во вкус, очень охотно и усердно потянулась к вечерним и ночным развлечениям, введенным в обиход патриархально-строгой ранее станичной жизни.

– Бабство молодое взбесилось... прямо взбесилось, – говорил мне старый мой школьный товарищ: – как мало-мальски примеркать станет, все туда – в культурный кружок. И всю ночь кружатся... Станешь говорить снохе: – Машка! и не стыдно тебе, и не совестно? Муж у тебя бьется, любушка, в смертном бою, а ты свальному греху предалась! – «А какое твое дело? Перед мужем сама буду отвечать», – говорит. Голос? Всё аж закипит: эх, кабы старые права, миколаевские, – вожжами бы ее, стерву... а теперь поди  – тронь, пожалится дружку своему и завтра же тебя, раба Божьего, в ревок или режь-ком... как это у них там называется...[124] а там разговор короткий: к стенке...

Из всех гнойных струпьев, оставшихся от большевизма, самый злокачественный и отвратительный – этот след распущенного погружения в свальный грех, утратившего всякую сдержку стыда и стеснения. Тлетворное дыхание свободы в этой области оказало свое разлагающее действие и в патриархальных хуторских углах, и в культурных центрах, свихнуло совесть не только легким «бабочкам-козявочкам», но и цивилизованным особам, среди которых, увы – из песни слова не выкинешь, – изрядный процент приходится на долю учительниц...

Были насилия разнузданной красной рвани – о них слушать больно до нестерпимости. Но еще горшею горечью отравлялась душа, когда приходилось узнавать о гнили душевной, заразившей, как и гниль физическая, пошатнувшийся организм родного народа...**

 

 

–––––––––––––

 

 

 

Илл.29. «Мефистофель из Кремля» – рис. А.Н. Воронецкого («Донская волна» 1918 №7, 22 июля, с.1)


 

 

 

 

 

 

«В нынешние светлые лунные ночи...»

 

«Донские ведомости» 1919 № 209, 12/25 сентября, с.1-2 *

 

 

В нынешние светлые лунные ночи на берегах родного Дона, закутанных золотистой дымкой, перекликаются не только ружейным и пулемётным огнем воюющие, но и обыкновенными человеческими голосами. Драгоценное свойство юности – всегда, во всяком положении, как бы ни было оно тяжело и мрачно, находить предмет своеобразного развлечения.

– Бросьте воевать! – доносится с «того» берега, когда-то своего, близко знакомого, а теперь обвеянного зловещей загадочностью.

– А вы покажите – на примере! – отвечает наш берег.

– Что вы, черти, не дадите воды из Дону напиться? воду гнилую тут пьём.

– Погодите, мы вас не так напоим еще!

– За кого воюете? Подумайте: за генералов!

– А вы за кого?

– Мы за Ленина.

– И Троцкого? Вашему Ленину Мамонтов последние волосенки выдергивает…

По существу, детское зубоскальство – вся эта словесная перепалка двух берегов. Но если вдуматься глубже, в ней трепещет тот же трога­тельный вопрос, который волнует всех – и старых, и малых, многосве­дущих и тёмных, простых и умудренных людей: за кого, или точнее, за что идет эта кровавая бессмысленная бойня, кому от нее выгода, кто стал благополучнее, счастливее, какое улучшение и облегчение внесла она в жизнь, какой новой истиной осветила и возвысила человечество?..

«Мы – за Ленина»... Вот – конечный итог, к которому долгим и кровавым путем «расширения и углубления революции» пришли пустоголовые люди, обратившие в ремесло грабительскую войну. Ни одного клочка, ни одного обрывка не осталось от тех высокопарных вещаний о свободе, братстве, равенстве, красовавшихся когда-то на красных знаменах. Свергнув старые кумиры, российская революция к конечному этапу своему осталась при едином болванчике, изображающем плешивую фигурку с отвисшим брюшком, – при Ленине. Не очень почетное знамя…

Но если спросят нас с «того» берега, за что мы воюем, – мы попросту, по-человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанным с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все – от генерала до рядового казака – мы одинаково преданы всем сердцем. За честь родины мы бьемся, имя которой Ленин и Троцкий опозорили, которую они предали и продали, на место которой поставили якобы «весь мир», а в сущности – шайку международных проходимцев жидовского происхождения**.

За родину... В ней для нас все самое дорогое, заветное и святое: и политая трудовым потом родная нива, и родительские могилки, колокольный звон родной церкви, старая дедовская песня и плач матери, провожающей родимого сынка на службу родному краю, кизечный дымок наших куреней и каждая тропинка в своей леваде... Все убогое и бедное в родине – многоценнее нам тех самохвальных заявлений о коммунистическом рае для всего мира, которые протрубили вы раньше и от которых дошли до паскудного истукана под фальшивой кличкой – «Ленин».

За родину мы бьемся. За нее, единую, великую и святую, готовы сложить головы в смертном бою.

 

——————————

 

 

Илл.30. «Сеятель» – рис. А.Н. Воронецкого («Донская Волна» 1918 №5, 8 июля с.2)

 

 

Илл.31. «О поле, кто тебя усеял мертвыми костями…» (газ. «Приазовский Край» 1918 №102, 22 июля/2 авг. с.2)

 

 

 

Усть-Медведицкий боевой участок

 

«Донские ведомости» [I.] №223,  1/14 октября 1919, с.2; [II.] №239  20 окт. (2 ноября) с.2-3

 

[I.] *

 

Штаб Усть-Медведицкой сводной бригады. Тут, в актовом зале высшего начального училища, совмещены и сосредоточены не только все части и отделения штаба, но и все учреждения станицы и округа, во главе с управлением окружного атамана. Командный состав: писаря, вахмистры, каптенармусы, фуражиры, дружинники всех возрастов, пленники-«товарищи», которых некуда деть, разномастные просители и просительницы – все собралось в пеструю, несколько хаотическую, но по-семейному тесную кучку. Писаря – убеленные сединами люди из учителей гимназии, реального и духовного училища и других школ. Командный состав – помоложе, их бывшие ученики. Рядовая масса бригады – тоже ученики, настоящие: гимназисты, реалисты, семинаристы, малолетки из медведицких станиц от 15 до 18-летнего возраста. И это сочетание людей, связанных узами единых школьных воспоминаний и отношений, создает особую атмосферу тесной спаянности и семейно-родственной теплоты и в штабе, и в бригаде. И сама война у родного порога, в родном углу окрашивается в те патриархальные, веющие отголосками давней старины тона, которые впервые восприняты если не на родных полатях из рассказов, то на школьной скамье, со страниц хрестоматии родного языка.

За стенами – тихий осенний вечер, теплый, мечтательный, с «того» берега Дона громыхают редкие бесцельные орудийные выстрелы, и, когда смолкает гром разрыва, слышны звуки гармоники на Воскресенской и переливы высокого подголоска за буераком, на Чирской. Из темного сумрака улицы в полосу света, в залу, выдвигается фигура с винтовкой – белобрысый молодчик, лет эдак шестнадцати, в домашней рубахе навыпуск, в полинявшей фуражке блином, с белым четыреугольником под кокардой, в белых от известковой пыли чириках. Винтовка тяжеловата для его жидких плеч, но придает ему вид воинственный, хотя и не столь грозный.

Сняв фуражку, он ищет глазами нужного человека и останавливается на господине в черном плаще – тюремном смотрителе, который, шевеля седой щетиной бровей и бороды, углубился в изучение свежего номера газеты «Сполох».

– Господин... начальник... – медленно, с расстановкой, детским басом начинает рапортовать молодец с винтовкой, держа в левой руке фуражку и оружие, а правой делая подвысь[125].

– Дурной... дурной... – скорбным голосом перебивает его окружной атаман, полковник Лащенов, видя вопиющее нарушение военного этикета: – не так...

– <Из> тюрьмы... – продолжает выжимать из себя юный бас, ни на что не взирая...

– Не так же, дурной: разве под пустую голову берут подвысь?

Командир первого сводного полка, он же – прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга В.Г. Хрипунов, как главный инструктор и воспитатель молодой нашей части, тоже разгорячен оплошностью подчиненного.

– Стой, стой! Не так!.. – Ты винтовочку возьми в эту вот руку... вот... понял? – показывает окружной атаман, – затем вот так... тремя пальцами... И чтобы она у тебя играла...

Он показывает прием, и винтовка, действительно, «играет» в его пальцах, как карандаш.

– Вот… понял? ну... теперь к ноге – говори...

– Бабу привели, – кратко и угрюмо заканчивает детский бас раньше начатый рапорт, начало которого он, подавленный новыми наставлениями, уже забыл.

– К ночи это не вредно, – слышится веселый голос за спинами командного состава.

Андрей Платонович, начальник тюрьмы, сердито оглядывается в сторону остряка и говорит:

– Года не те.

– У старого козла и рог покрепче, – возражает на это какой-то «ветхий деньми» проситель[126].

– Ну, пойдем... замкнем ее... – деловитым тоном говорит начальник тюрьмы, оставляя в пренебрежении замечание насчет козла... – Опять саданул, с.... с..!, – прибавляет он в сторону недалекого разрыва: – так и норовит в штаб гостинец послать... ну и сволочи... ей-богу, сволочи!..

Очень различны ощущения и переживания войны у своего родного порога, в родном углу и где-нибудь в чужой, прежде незнакомой стороне. Здесь, дома, сочетание обыденного, обжитого, примелькавшегося взгляду с новыми и чуждыми элементами текучей жизненной обстановки, вносящими беспорядочную толкотню, тревогу, пугающий гром, создает впечатление чего-то фантастического, невероятного, сказочного. Как будто ничего нет перед глазами непостижимого и невиданно-нового. Все это – война, ее обычные черты, ее быт и грозный облик – знакомо, пережито, испытано. Уже в четвертый раз гремят разрывы гранат и шрапнели над Усть-Медведицей. И все-таки эта оглушающая музыка кажется здесь нелепейшим недоразумением и бессмыслицей, именно здесь, в тихом и смирном нашем уголке...

Самое удивительное и трогательное во всем этом взбудораженном историческом моменте – то, что, не взирая на пугающие громы и трески, простое, будничное, от младых ногтей знакомое и близкое, остается таким же ясным, неизменным, врачующим сердце, каким было, есть и будет из века в век. Небо ясно. «Весь день стоит, как бы хрустальный, и лучезарны вечера». Тихо. Тепло. Леса за Доном убраны в чудесный разноцветный осенний наряд. Солнышко не жжет, а ласково греет. И никак не можешь вдоволь упиться этим ласкающим теплом, чистотой и глубиной синевы, белой паутиной, в ней плавающей, прозрачными задонскими далями. И никак не можешь понять, почему все это – ясное, близкое, до малейшей черточки знакомое – золотистые пески «бруны» с красноталом, александровский луг, войсковой лес, хутора с ветряками, станицы – все видное как на ладони – вон родная глазуновская церковь, до ней верст 30 всего, – почему все это обведено сейчас чертой загадочности и таинственности, отрезано и недоступно? Что мешает мне переехать на «ту» сторону зеркально-недвижимого Дона и посидеть с удовольствием под старыми серыми вербами? Почему, как только в мертвом безлюдье «того» берега обнаружатся признаки движения, наш берег сразу приветствует его ружейной трескотней, а если подымается пылица на наших дорогах, сейчас же гремят «их» батареи?..

Таковы, видно, неизбежные условия участия в историческом процессе, близкого и непосредственного, в борьбе старого и нового социального строя, в создании жизни будущего человечества. Огромный маховик истории захватил в свое вращательное движение и наши далекие уголки. И вот доселе безвестные миру седые курганы, безыменные ерики, музги, пески, неведомые степные балки, какая-нибудь речушка с не очень благозвучным наименованием, в сводках переделанным в Раствердяевку, – выровнялись в одну шеренгу с Карпатами. Дарданеллами, Верденом, Марной... И кто знает – может быть, здесь-то, в немых просторах наших степей, где умирают с таким же героизмом, как и на Марне умирали, суждено произойти событиям, которые дадут гигантскому мировому маховику иное направление, несущее усталому миру мир и отдохновение?..

Но должен сказать начистоту: мы, ныне стоящие на естественном рубеже, остановившем дальнейшее продвижение численно и технически превосходящих нас красных армий, – мы, старики и малолетки Усть-Медведицкой сводной бригады, отнюдь не претенденты на великолепные позы в современном историческом процессе. Мы скромны и достаточно равнодушны к славе. Есть нечто более ценное для нас – свое, близкое, родное волнует нас, печалит и радует, тревожит и наполняет воодушевлением больше всяких далеких перспектив истории человечества.

– Эх, молотьба-то, молотьба-то пропадает, – гулко вздыхает старик с белой щетиной на бороде, в белой фуражке и синей рубахе – мы стоим с ним на монастырской горе и наблюдаем бой за Ярской хутор.

С правого берега Медведицы, из-за утеса над хутором Шашкиным, не переставая, бухает ураганным огнем неприятельская артиллерия. Снаряды рвутся на правой стороне Дона, против хут. Затонского. Нам, с монастырской горы, не видать наших цепей за лесом, но общая картина боя доступна наблюдению, и вполне естественно, что оба мы волнуемся ожиданием: удастся или нет наша попытка занять Ярской, как вчера удалось с хут. Шемякиным?

Старик приложил козырьком руку к глазам, весь ушел в наблюдение, но – странно – говорит все время о домашней своей сухоте, о хозяйственных думушках.

– Этот луг у них Губановка называется... Так я думаю: наши цепи должны лежать во-он за этой плешинкой... Сенов набирают на нем страсть. Нонешний год были травы – не вылезешь. И все осталось без предела: некому работать... Вот время подошло какое... Да оно и в Писании указано... А сейчас в степе сколько этой некоси стоит – Боже мой...

Своими близорукими глазами я натыкаюсь на черную, медленно движущуюся, как смола, массу – между монастырем и Затонским хутором. Обращаю на нее внимание своего собеседника. Он поворачивает козырек в ту сторону, куда я указываю, всматривается и говорит равнодушным тоном:

– Пленных ведут... Вон... ишь... вон они стали пущать по ним снаряды... ишь... ишь… вон иде лопнула, видите дымок? Шрапнель...

Потом, помолчав и обернувшись к прежнему наблюдению, вздыхает...

– Ночи стали просторные... лежишь-лежишь, все думушки передумаешь, все советушки пересоветуешь... Самая молотьба – уторком встал бы на зорьке, посад посадил и – помахивай кнутиком, гоняй... Ан дело не указывает... И когда она кончится, эта погибель?..

Может быть, мой случайный собеседник, мне ранее незнакомый, и не обобщает всех наших местных умонастроений, но с уверенностью могу утверждать, что он, его дети и внуки, сейчас стоящие в рядах защитников родного края, их соседи, однохуторяне и станичники – все менее всего ломают голову над конечными заданиями той миссии, которая возложена на них судьбой. Не потому, что она недоступна их пониманию или не касается их сознания, – мысль о воссоздании единой России отнюдь не чужда им, но в их простецкой расценке своя привычная, обыденная миссия хозяйственного труда и устроения, понятная и близкая сердцу, не менее высока и существенна, чем объединенная Россия, не говоря уже об осчастливленном мире и всем человечестве. Поэтому угол наш чужд громких слов и кимвалов бряцающих[127], красивых жестов и великолепных поз. В нашей бравой нынешней обыденности для них нет соответствующего резонанса, и наше выполнение долга перед родиной аскетически чуждается какого бы то ни было громогласия и орнаментовки.

Поэтому-то у нас чаще всего слышится один простой, естественный и искренний вопрос:

– Ну, когда она кончится, эта погибель?

Но когда в тихие, теплые ночи с «того» берега, затканного лунным светом, доносится крик: «товарищи, внимание, давайте кончать войну!» – наша сторона, твердо и решительно откликается:

– Замажь рот, пархатая тварь. Мы кончим... узнаешь скоро... хоро­ших гостей хорошей задвижкой угостим...

«Товарищи» – даже в глазах легковерной в простоватой части медведицкого воинства – выветрились, полиняли и утратили всякую степень кредита. И не только потому, что выдохлись листки их – сейчас они перебиваются старьем, макулатурой зимнего изготовления, все еще с Красновым воинствуют, – но и главнее всего – в силу полного отсутствия благородства или даже простой благопристойности способов их войны. То, что «товарищи» грабят и присвояют нажитое казачьим хребтом добро, – не вызывает уже ни изумления, ни естественного негодования: бери, черт с тобой, перекладывай до поры до времени в свой карман, придет время – посчитаемся... Но есть виды гнусности, которые даже и для «товарищей» чрезмерны: стрельба по детям, по женщинам, выходящим за водой к берегу, по телятам, доверчиво бредущим на косу к водице, стрельба по окружной больнице, по обеим церквам, по пустым школьным зданиям... Ни цели, ни смысла не разгадать в этом бессильно-злобном желании напакостить, разбить, причинить ненужную боль...

Мы – я и мой собеседник-старик – спускаемся с горы к монастырю «навестить святых». Когда мы выходим на открытую часть ската, вражеский берег приветствует нас коротким звуком: та-ку. Повторяет его раз, другой, третий. Пульки повизгивают где-то высоко в стороне, а все же неприятно. Останавливаемся и смотрим с упреком в сторону предполагаемых «товарищей».

– Что вы, сволочи, не видите, что ли, мы без всяких тех... идем по своему делу... – басит в их сторону мой седовласый спутник.

– Та-ку! та-ку! – отвечают на это из леса.

Старик пожимает плечами:

– Ну и сволочь! право, сволочь... Давайте подадимся влево, тут ложбинка... А то как бы бешеная какая-нибудь не окарябала... Ну, это и люди! – негодующе обращается он ко мне: – пропаган<ц>ы и сволочь, больше ничего!..

Я молча соглашаюсь с ним.

 

[II.]

 

Участок, занимаемый первым Усть-Медведицким полком, тянулся верст на двадцать. Здесь – на горах, в буераках, песках, перелесках и талах действовала (и действует) самая юная часть Донской армии, воинство, одетое и обутое в живописные лохмотья, но доброе, жизнерадостное и разудалое. Именно – разудалое. Обычная терминология, свойственная официальным реляциям и оценкам, – «доблестная», «героическая» часть – в применении к нашим лихим бойцам отдавала бы некоторой тяжеловесностью и недостаточной точностью. И не потому, чтобы доблесть – самая возвышенная и самоотверженная – была чужда им, их духу и их действиям. Уже многие из них пали смертью храбрых, скошены, как нежные купыри, безжалостной косой смертоносных эпидемий. И все-таки атмосфера удали и неистребимой жизнерадостности окружает каждый пост, каждую цепь, каждую группу этих славных мальчуганов-героев.

– Ну и лихачи! Неподобные лихачи! – отзываются о них деды, лежащие в окопах.

– Надысь наш Тимошка Котелок вылез, не угодно ли, из окопа и с манеркой <н>аправился по косе за водой. Они в него и из винтовок и из пулемета – та-та-та-та… Зачерпнул-таки, сукин кот, успел… Глядим: бегеть, а пулемет, как швельная машинка, зажаривает по нем… тра-та-та-та-та… Не добег, упал… Как-кая беда! Сгорились мы: зря пропал мальчонка, убит. – А может, мол, не убит, подранен лишь? – Тимошка! ты жив, ай нет? А он, сукин кот, задрал ноги да пятками чириков шлеп-шлеп друг о дружку: жив, мол, и здоров... воду лишь вот расплескал, назад надо итить.. Ну, не землеед ли?..

Это пренебрежение к опасности, нежелание думать о ней, по общим отзывам, выявилось основной чертой, отличавшей всю Усть-Медведиц­кую сводную бригаду, которой пришлось действовать на растянутом верст на полтораста боевом фронте, от Трех-Островянской до Усть-Хопра. Эти лихие мальчуганы не обнаружили, может быть, нужной выдержки, хладнокровия, осмотрительности. Они, например, рвались в ночные разведки, а старые, испытанные разведчики после двух-трех опытов брали их неохотно и объясняли эту неохоту так:

– Толковать нечего: легки, все у них вприпрыжку, за ними не успеешь. Но одно: стрелять уж охотники без меры, даже чрезвычай… залотошат, засуетятся, того и гляди, что свой же тебя снижет… Нет уж, ну их к Богу, без них спокойней: средственно ведешь свою линию, как надо, по стрелебии, оно и на живот легче…

Но это был не тон укора или пренебрежения. В отечески-снисходительном ворчанье слышалась теплая ласка и скрытая гордость юной порослью, вырастающей в период бурь и невзгод и мужающей духом старого доблестного казачества. Теплый юмор и удовольствие звучали в стариковских и начальнических отзывах. Суровый человек, с хриплым голосом, со шрамом во всю щеку от рубленой раны, – есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе:

– Ходил я нынче ночью, проверял посты на своем участке – туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик – с винтовкой…

– Ты чего?

– Так что за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили…

– А что ж ты поделаешь, если убьют?

– Все какую ни на есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки…

– Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь?

– Так точно, г. есаул.

– Валяй.

Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора.

– Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте…

– Слушаю, – говорю, – а ты куда же?

– Я – к вахмистру. Хочу попроситься домой – я с Буерак-Сенут­кина – рубаху переменить: вша заела.

– Ну иди, перемени, я тебя отпускаю.

– Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность…

Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо:

– Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: «нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…» А сам – вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, однако – дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение – все молодчики… орлята… львята…

Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.

– Вчера также один... по фамилии Кумов... Посылаю его со срочным донесением. – «Поедешь, – говорю, – вот тут вокруг этой горы... понимаешь?» – Так точно. – «На Хованский. Срочное донесение. Срочно – понимаешь?» – «Так точно»... Ушел. Минут через пяток – слышу: весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое? Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, елки зеленые, что же это такое? Я же приказывал, что же это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесет Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронес Бог благополучно... И что ж вы думаете! проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нем – во-о!..

Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.

– Мало того: назад – этим же трактом... Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведет в поводу, вижу...

Издали шумлю: цел, что ль, елки зеленые? – «Так точно, г. есаул. Только вот... трошки... руку попортило... Землей присыпал». – Землей? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдем за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? – «Лошадку жалковато, г. есаул: кругом горы – версты четыре, а тут – рукой подать»... – Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну, а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали – короче вышло бы? – «Не должно быть, г. есаул, он не попанет»... – «Не попанет»? Гм... да... «Не попанет», а сейчас в больнице лежит... Ничего, мордашка веселая...

Кажется, никакие невзгоды, никакая нужда, ни холод, ни голод не в состоянии омрачить эти «веселые мордашки». Может быть, потому, что они примелькались глазу в своих пестрых лохмотьях, со своими босыми и полубосыми ногами, не особенно останавливаешься мыслью над этим вопросом: откуда этот неиссякаемый родник бодрости, резвости, жизнестойкости среди окружающих вздохов томительного ожидания, тревог и уныния? Непривычный, свежий человек должен был бы остановиться в изумлении перед этими большими ногами, весело попрыгивающими по октябрьскому белому утренничку, перед этим подобием штанишек, разлезшихся не только по всем швам, но и по всем нитям обветшавшей вконец ткани. А мы тут как-то попривыкли, молча проходим мимо, как будто так оно и надо и быть иначе не может. Лишний повод для обиходной юмористики.

Помню, сидел я как-то в сапожной швальне Усть-Медведицкой ремесленной школы, чинился и потому волей-неволей пребывал в одном только сапоге. Вошел еще один клиент, малый на взгляд этак лет четырнадцати, с краюхой ржаного хлеба под мышкой. Стал у дверей и робко спросил у главного мастера, обломком косы орудовавшего над клочком лохматой юхты:

– Дядя, а что стоит починить сапоги?

Мастер, суровый и надменный, как все мастера, не сразу удостоил нового клиента взглядом:

– А ну, покажи... ногу-то, ногу вперед!

Малый выставил вперед ногу в подобии сапога, обмотанную веревкой с клочком подметки с боку.

– А штаны не рассчитываешь починять? – спросил мастер, окинув мрачным взглядом сплошную прореху выше колена и ниже колена.

– Нет.

– А то бы уже заодно...

Посмеялись все мы – и клиенты, и мастера – в самом деле, и для штанов требовался основательный ремонт.

– Сводного полка, что ли?

– Так точно.

– А станицы какой?

– Березовской.

– Гм... там все такие... егаря... Ну, брат, дело за товаром. Починка недорого стоит. Товар добудешь, приходи – будем торговаться...

Березовский «егарь» постоял у дверей, пошмурыгал носом, молча повернулся и ушел. Раз «дело за товаром», то починка становится мечтой о сказочной жар-птице в райских садах... Походим босиком...

Я видел их, этих милых малышей, в разные моменты их воинского бытия.

Я видел их в момент первого формирования, когда из беженских таборов приводили их станичные атаманы со стариками. Ребята держались кучками, глядели диковатыми бычками, бродили косяками, загорелые, заветренные, в пыльных чириках и разномастных рубахах, и в первое время, когда бравые вахмистры и даже сам командир полка В.Г. Хрипунов и командир бригады полк. А.А. Гордеев учили их поворотам и построениям, были смешны, неуклюжи и нестройно-зыбки их ряды. Но внимание, которое уделено было этим вооруженным детям, было действительно отеческое, теплое, умелое внимание, преобразившее в одну неделю неуклюжих медвежат в надежную воинскую часть. И было много трогательного в оригинальной картинке: немолодой уже человек с лысиной во всю голову, прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга, гвардии войсковой старшина В.Г. Хрипунов, с золотым Георгием на груди, широкими шагами, вприпрыжку, переносился от головы колонны к хвосту, весь взмокший от пота, воодушевленный и воодушевляющий, кричал зычным голосом:

– Атъ-два... ать-два... Левой-правой... левой-правой!.. Ать-два! Л-л-евой!.. Л-левой!..

Обучение это шло под звуки канонады – красным отчетливо было видно все, что делалось на улицах Усть-Медведицы, и они посылали трехдюймовые гостинцы в сторону юной неприятельской части. И когда вражеский снаряд, жужжа и захлебываясь, пролетал над ее головами и разрывался поблизости, зеленые воины первое время разлетались от него, как стая воробьев, или падали ниц, прижимаясь к матери-земле: командиру не без труда, не без криков приходились собирать их снова в колонну и под выстрелами делать «шаг на месте», чтобы приучить спокойно слушать музыку гранат и шрапнелей.

– Ать-два! ать-два! – энергично выкрикивал, махая в такт руками, В.Г. Хрипунов, стоя впереди, на виду, спиной к красным, как бы предлагая им целить в свой собственный тыл.

И приучая своих питомцев показывать пренебрежение к красному врагу, он водил полк с музыкой по улицам. Жужжали снаряды, рвались с громом и столбом пыли, а марш веско и бодро гремел, разливался, звенел, и Н.П. Васильев, наш первоклассный артист, доселе человек чрезвычайно штатский, а ныне мобилизованный, махал на виду у красных своей капельмейстерской палочкой, как едва ли махал когда-нибудь какой-нибудь закаленный в боях маршал своим жезлом…

Я видел их в окопах, когда они, заняв пост, изумляли стариков своей рьяной службистостью: ни очереди, ни смены – все на посту, все, не смыкая глаз, глядят в ночной, затканный серебристой лунной дымкой вражеский берег и на каждый шорох шлют выстрелы – пострелять они любили... И видел, как враг необычайно озадачивал их, появляясь внезапно и просто на берегу. Помню, догнал меня раз на улице малый с винтовкой, давившей его к земле, весь потный, взволнованный:

– Дедушка! там четверо вышли каких-то... красные, должно быть, руками махают... сдаться, что ль, хотят... чего нам делать?

И чувствовалась совершенная озадаченность в детском лице и голосе этого запыхавшегося воина.

Я видел их в бою – как на ученье развертывались их цепи, и шли бестрепетно вперед они, одетые в лохмотья, когда рядом с ними обмун­дированные в английское братья-крестьяне Таганрогского округа из так называемого старообрядческого батальона сдавались и перебегали на вражескую сторону без особых колебаний, без особой необходимости. Я видел их на больничных койках, раненых и умирающих, и ни одного зрелища более трогательного не удержала моя память, как зрелище безвременного угасания этих нежных, зеленых купыриков.

– Игнат, играй мне песню, – говорит с одной койки больной полудетский голосок. – Сыграй мне, Игнат, «В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал»...

– Да ведь не приказывают, Тимоша, – говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.

– Кто не приказывает?

– Доктор.

– Я дозволяю. Я – тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармоньи играл... «Русский раненый лежал»... – медленно повторил полудетский голос.

И в тоне, вложенном в эти слова – русский раненый – звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные... Я никогда не забуду дней, проведенных среди этих юных бойцов за край родной, вблизи неугасающего юного порыва, и героизма, и самоотверженности. Близость эта выпрямляла[128] согбенную печалями душу, сметала колебания и сомнения: есть еще порох в пороховницах родного края, в пороховницах казачества...

 

 

–––––––––––

 

 

Илл.32. Разворот популярного журнала «Сполох» (№2, сент. 1919, Новочеркасск)


 

 

 

 

Старший брат и младший брат

 

«Донские ведомости» №255, 8 (21) ноября 1919, с.2

 

 

Было это осенью 1917 года.

На железных дорогах господствовали товарищи в серых шинелях. Они ездили не иначе как в вагонах первого класса, торговали крадеными казенными вещами, сахаром, табаком, лускали семечки, насыщали воздух пряными словцами, читали нравоучения той испуганной публике,  которая с билетами первого и второго класса стояла в проходах, жалась к стенкам и виновата была уже тем одним, что не сморкалась в кулак, не плевалась шелухой подсолнушков.

Я ехал в одном купе с полковником Донской армии, больным туберкулезом. Была долгая остановка в Царицыне. Нас обыскали, подозрительно осмотрели. Строго взыскательные демократические лица несколько раз заглядывали в окно, проходили, уходили... Подошел к окну казак в гимнастерке и шароварах с лампасами, очень внимательно поглядел на полковника, углубленного в газету, кашлянул раз, другой и третий. Осторожно заговорил:

– Ваше высокоблагородие, кабыть, это вы?

Полковник поднял глаза. Удивился. «Ваше высокоблагородие», отмененное со всей суровостью революционного правотворчества, и в самом деле прозвучало, как отдаленный звон в глухой чаще леса.

– Гляжу-гляжу и боюсь обмишулиться: кабыть, мол, наш командир полковник Попов?

– Да.

– А меня не признаете? Кудинов. Второй сотни. Конь у меня был саврасый, может – припомните, в Добрудже подстрелили?

– А-а, Кудинов! Как же, как же! здорово, мой дорогой...

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

– Оч-чень рад... ну как? давно из полка? как домачность?

– Да ничего, слава Богу, ваше высокоблагородие...

Началась беседа – не очень связная, отрывочная, беспорядочная. В сущности, ею скоро завладел безраздельно Кудинов, начавший посвящать полковника во все подробности своей жизни по приходе из полка. Рассказал, сколько скотины у него в хозяйстве, сколько посева, как между делом подработал на прессовании сена. Полковник слушал, одобрительно покачивал головой. Подходили «товарищи» с семечками, с некоторым изумлением прислушивались, глядели то на офицера в погонах – тогда это уже было редким зрелищем, ­– то на казака, не раз повторявшего «ваше высокоблагородие». Уходили молча.

Пробил второй звонок. Кудинов попрощался, отошел. Через минуту неожиданно появился снова – уже не у окна, а в дверях купе и, протягивая полковнику две французских булки – тогда они еще были, – с робкой лаской сказал:

– Ваше высокоблагородие... гостинчик вот от меня... не погребуйте...

– Что это? – смущенно спросил полковник.

– Франзоль, ваше высокоблагородие.

– Да... но... к чему, Кудинов?

– Не погребуйте, ваше высокоблагородие: гостинчик от меня... Как вы наш старый командир... У кого-кого, а у вас за нашего брата всегда печенка болела... По гроб жизни мы должны это помнить...

Полковник засуетился было, чтобы отблагодарить чем-нибудь, но пробил третий звонок, поезд тронулся. Кудинов, провожая командира добрыми пожеланиями, выскочил уже на ходу.

Вот эта «франзоль», эти две булки, это смущенно любовное бормотание казака перед своим старым командиром, когда кругом дико оскорбляли, глумились над офицерами, срывали с них погоны, охотились на них, – неожиданным лучом осветила мне одну бытовую черточку в казачьем офицерском облике: его естественную близость к меньшему брату, рядовому казаку, его тесную спаянность с ним, его подлинный демократизм.

Я часто вспоминал эту «франзоль» и после, когда травля, направленная против офицерских погон, дошла до вершин бессмысленно-злобного бешенства, когда эти погоны стали почти единственным ресурсом, на котором выезжали большевистские зазывания  к «трудовому» казачеству. Заученная травля помещиков и капиталистов, с которой успешно выступали перед рабоче-крестьянской аудиторией «товарищи», в глазах «трудовых» казаков представляла интерес не больший, чем ирландский вопрос или африканские колонии. И лишь Миронов нашел и подсказал подходящий мотив для революционного углубления казачьего трудового сознания – погоны.

По-видимому, сейчас эта изрешетенная мишень, за малой пригодностью, сдана уже в архив тов. Троцким, человеком сообразительным, но было время, когда над ней упражнялись и вожди, и ораторы, и «трудовые» изменники казачества в достаточной мере. И был угар. С успехом дошли до полной разнузданности самых низменных инстинктов, вывернули все паскудство человеческого дна, раскрылся во всей наготе дурман и ошалелый запой доморощенного нигилизма, достигло кульминационных точек бессмысленное бормотание чужих исковерканных слов, непонятных лозунгов. И когда наверх мутного потока жизни всплыло зловонное разложение, от которого стало задыхаться само «трудовое» казачество, – момент отрезвления и покаяния вошел в казачью жизнь так же властно, как незадолго перед тем ворвался угар временного безумства, – и вспыхнул дух святого протеста. Казак опять обратился к своей родной, рядом,  нераздельно, единой с ним жизнью живущей интеллигенции – к офицеру, вождю и вдохновителю этого протеста во имя чести и достоинства имени казачьего.

Я вспомнил «франзоль» казака Кудинова.

Я понял, что то, что другим, поставленным трагическим сцеплением событий под наиболее жестокие удары революционного шквала, доставалось ценой величайшего труда, напряжения всех сил, великого подвига страстотерпчества, – офицеру-казаку досталось много легче, проще и естественнее: само пришло. Еще не вполне выяснено и раскрыто, какими путями, какими тропами сносились и перекликались степные балки, ерики, шляхи и курганы, – но казак сам, без зова и клича, вспомнил, «хватился» своего старшего брата, нашел своего природного вождя – офицера. И этому вождю не нужно было приседать до миросозерцания младшего брата, находить с ним единый язык, единую цель, единый идеал, – ибо по происхождению, по образу жизни, по всем <з>аветам и обычаям он был костью от кости той народной среды, которая вела свою традицию от зипунного рыцарства родных степей. Он был тем натуральным, а не натурализованным демократом, который с полуслова, с полунамека, нюхом понимал казака и говорил с ним так, как надо, и для этого не требовалось особого усилия: само собой выходило так, как было нужно.

Отсюда отнюдь не должен вытекать вывод, что офицер-казак не поднялся над младшим братом по интеллекту, что он слишком элементарен, малокультурен, сер. Есть – или было, по крайней мере – у людей белой кости и алой крови известное поползновение взирать сверху вниз, «мелко крошить» казачество и его офицерство. Вернее: было. И может быть, находился кое-какой материал для такого трактования. Эпизодические проявления избытка первобытности и удали в обстановке, не требующей особого восторга воинственности и «буести духа», давали такой материал. Но за всем тем общий интеллектуальный уровень нашего родного офицерства, скромного, на медные гроши добивавшегося образования, не избалованного послаблениями, трудом и подлинною доблестью пробивающего себе дорогу, – отнюдь не ниже культурного уровня офицерского корпуса всей русской армии. Но одна несомненная черта отличает наше офицерство, казачье, – прирожденная способность полного и тесного слияния с рядовой массой, исторически унаследованный навык к истинному, не показному равенству, отсутствие барской психологии, подлинный демократизм и полное единство основных гражданских чувств: каких бы разных политических воззрений ни держались казаки, какая бы разница чинов и рангов ни отличала их друг от друга, – любовь к родному краю, Дону Тихому, гордая и трогательная привязанность к родному брату прочнейшей, неразрывной спайкой объединяет старшего брата и брата младшего, и генерала, и казака рядового...

Три четверти донской интеллигенции вышли из Новочеркасского военного училища, ныне справляющего свой полувековой юбилей. И вся эта интеллигенция ушла в свой народ, ему отдала свои знания и способности, с ним жила единой жизнью. Она, эта военная интеллигенция, отдавала и общей матери-России свои силы, билась и умирала за ее целость, честь и достоинство. Но то, что она отдавала своему родному краю – на заре своей жизни и на закате ее, – то для нас, донцов, особенно ценно, и важно, и значительно.

И когда ныне судьба всю донскую интеллигенцию собрала в родной край и власть событий заставляет пройти через Новочеркасское казачье военное училище учителей, студентов, агрономов, инженеров, всё, что есть у нас образованного, умственно обогащенного, самоотверженного, – я говорю: слава Богу, родной край, родное казачество много обретут от этой школы, сообщающей своим питомцам не только специально военные знания, но и традиционный боевой дух казачий, удаль, силу, беззаветную привязанность к политой кровью дедов родимой землице и способность полного и прочного слияния с народной массой, станичной и хуторской. Слава Богу! За полосой тяжких испытаний наступит черед строительства жизни, творческого труда и созидания. И спаянные узами единой крови, единой боевой школы и единой судьбы, пойдут нога об ногу, рядом, нераздельно – офицер-казак и казак-рядовой, старший брат и брат младший, – найдут путь к лучшей жизни, обновленной и оздоровленной, пойдут к светлому и славному будущему...[129]

 

––––––––

 


 

 

 

Цветок-Татарник

 

«Донская речь» 1919 № 2, 12/25 ноября, с.2

 

 

Мы проезжаем узкой улицей и вилючими хуторскими проулками, среди гумен, левад, садов и разбросанных дворов. Мой спутник и сверстник Макар Бобров, вырвавшийся в числе других моих станичников от красных, ровным спокойным голосом рассказывает о своих скитаниях по ту сторону баррикады. Впереди вьется пыль над нашими отходящими обозами – противник отжимает нас назад. Выстрелы гремят позади нас, над родной нашей станицей.

Я лишь один денек успел провести в ней, поглядел руины сожженного и опустошенного родного гнезда, родные могилы. В душе – печаль. И вместе – ровное чувство спокойной убежденности, что иначе нельзя, что этапов, определенных судьбой, ни пеш ни обойдешь, ни конем не объедешь, но конечный шест уже мелькает за недалеким перевалом[130].

– Ваньки говорили все зимой, что рукаву шубу не одолеть, – говорит Макар, – а сейчас не то настроение… Одно: скорей войну кончать… Коммунию эту они клянут, на чем свет стоит, обрыдла она им, как постылая шлюха, ждут лишь случая…

Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины – обидно, горько. Но нет отчаяния: пройдем через горнило жестокой науки, будем умней, союзней и, может быть, лучше устроим жизнь.

Навстречу нам медленно идет пожилая женщина с коромыслами на плечах. Макар слезает с лошади:

– Тетушка, дай-ка напиться.

Осенний день тих, тепел и хрустально прозрачен. Выстрелы бухают гулко и четко, и все как будто прислушалось к ним. Только в перерывах раскатистого грохота в притаившейся тишине опустелого хутора где-то тихо-тихо звенит тонкий голосок, причитает «по-мертвому», – и тонким жалом жгучей тоски впивается в сердце монотонная мелодия.

– Чего это она плачет? – напившись из ведра и утираясь, спрашивает Макар – равнодушно, как бы мимоходом.

– Чего плачет, – неторопливо отвечает казачка с коромыслами, – есть нечего, жить не в чем…

Говорит голосом грустно поучающим, как будто вопрос Макара был детски наивен и излишен, когда все так ясно, и просто, и обыденно… Есть нечего, жить не в чем…

На гумне, неподалеку от нас, старик в теплой шапке и босой стоит над старой веялкой.

– Ну что, дедушка, оставили что-нибудь товарищи?

– Оставили… как после пожара травы, – отвечает он почти весело, приподымая шапку. – Вот хожу, гляжу, красуюсь природой… чисто сделали… «Буржуй, мол, ты, такой-сякой»… – Я – буржуй? А ну покажи свои руки… показал руки – не рабочие. – Ну вот, гляди мои, на… видишь? Кожа на подошву годна, а ты: буржуй… Ну, пользуйся, моим добр<о>м, Бог с тобой… Ну, только помни обед да полдни – поговорка есть такая у нас… Правда, это я ему не сказал напрямки, а так, наумеком, но он понял…

Старик многозначительно качнул головой.

– «У тебя, говорит, сын офицер!» – «Нет, два…» «Сколько скотины имеешь?» – Штук с десяток есть. – «Так как же ты не буржуй! Ты самый буржуй и есть: сыновья – офицеры, скотины – рог с рогом» … Угнали скотину. Быков, правда, успел отогнать в барак, там с ними и жил, а то все – под гребло… Ну да ничего: слава Тебе, Господи, сам жив остался, семья уцелела, сынки – слава Богу – еще целы… А живы будем – все добудем… Добудем! Небось, и сии не без скотины живут…

Тон у словоохотливого старика добрый и уверенный. Ясный тон человека, выдержавшего ряд толчков, ниспосланных судьбой, но не покачнувшегося, нашедшего в себе силы подавить временные огорчения. В нем нет жалобы, нытья – и это как-то особенно трогательно и утешительно. Чувствуется лишь скрытая точка прочного озлобления и решимости до конца стоять за свое бытие, за право жить по-своему, без фраз бороться или способствовать борьбе.

Достаточно ли крепки окажутся наши казацкие нервы в этой неравной борьбе «рукава с шубой», или пошатнутся они в какой-либо лавине испытаний – одно несомненно: органическая неспособность казачьей натуры приладить себя к атмосфере того социального опыта, который тов. Троцкому безвозбранно удалось проделать над Россией и который у нас на Дону напоролся на жизнестойкость и упорство цветка-«татарника», – кто не помнит прекрасной интродукции к «Хаджи-Мурату» Льва Толстого?

Жизнь потрясена до основания, перевернута, искалечена, разбита. И в то же время она цепко держится за свое насущное и привычное, за будничный налаженный обиход, за старые, проторенные тропы повседневного распорядка, забот, хлопот… С муравьиным упорством непрестанно она, если не торопить и  совладать, то починяет разбитое, восстановляет разрушенное, заполняет опустошенное. Фантастическое сочетание со знакомыми старыми буднями неожиданно налетающих шквалов и истребительных вихрей войны, революционных грабежей и убийств делает ее нелепо-чудной и странной до невероятия.

С утра дымят трубы станичных и хуторских куреней, запах кизека и тыквы борется с чудесным запахом осеннего листопада, бабы выгоняют на улицу коров и телят, скрипит журавец над колодцем, на коромыслах босоногие девчаты несут воду. Всё, как в тихие дни мира, благодатно ясные и скучные…

Но через час-другой над тем лужком, где бродят телята, начинают рваться снаряды, через станицу проходят войска – и иной раз трудно разобрать, свои это или красные. Изредка, как луч солнца в хмурый день, на миг судьба пошлет радость мимолетного свидания с кем-то из своих родненьких: у ворот заржет Бурый или Звездочка – подъехал Никашка из 28 конного или сам отец из первого сводного. Наскоро поедят арбузика, обменяются двумя-тремя словцами, поплачут и – снова на коней.

И вот уже рвутся снаряды в гумнах, левадах, над самой станицей. Маленький Панкратка в куче неунывающих семилетних охотников за осколками мчится к местам разрывов и роется в свежих воронках и выбоинах, собирает в подол остро разорванные стальные гостинцы и свинцовые карт<é>чки. Встревоженный слышится голос матери:

– Панкратка, иди, супостат, в окопчик!

– С-час, – неохотно отзывается издали детский голос, озабоченный и поглощенный спортивным увлечением.

Визжат снаряды, замирает сердце в томительном ожидании разрыва, черного столба дыма и пыли. Оглушительный гром всегда кажется таким близким и адским.

– Панкратка, сибирная душа! кому говорю? – опять взывает испуганно-сердитый голос.

– Зараз!

– Шкуру спущу! Вот она, хворостина-то...

– Не хочу я в окопчик...

Панкратка хныкает, трет глаза кулаченками, идет – заплетает ногой за ногу: хворостина все-таки таит в себе силу какого-то гипнотического внушения, и угроза ее неизмеримо реальнее, чем сверлящее жужжание трехдюймовой гранаты.

– Не хочу я в окопчик, там лягухи сидят.

Рубашонка, накрахмаленная сладким арбузным соком и запудренная пылью родимой земли, похожа на кожаный фартук кузнеца. Ноги и руки, как у арапа, и голые колени глядят в широкие амбразуры штанишек. Все как всегда – буднично, точно и форменно... И как колючий, стойкий репей-татарник, растет и закаляется в тревогах и невзгодах боевой жизни будущий защитник Дона и матери России – босоногий, оборванный Панкратка, предпочитающий сидению в погребе с лягушками пыль станичной улицы и грохот канонады.

Есть неожиданная и своеобразная прелесть в этом сочетании неистребимой жизненной энергии и близкого в<е>яния смерти. Вот ветхий старичок Платон Самойлыч, самый крупный усть-медведицкий домовладелец, по нынешнему масштабу по малой мере миллионер, несет на плече обломанную ось. Белая борода патриарха, темные очки на носу, ватный картуз с большим козырьком, широкий пиджак до колен, из-под коротких брюк лопухом глядят стоптанные штиблеты на резинках…

– Казаков поставили ко мне полон двор, – говорит он тонким, кряхтящим, стариковским голосом, – ребята молодые, настроения развязного… козыри… А вот по хозяйственной части – хладнокровны. Вот она – вещь… денег стоит, а они ее середь двора бросили без внимания…

– Охота же вам возиться с этим…

– Казенная вещь, мой сердечный… Надо прибрать… Говорил им: ребята, да вы бы того… прибрали бы… – «Возьми на дрова, а нам время не дозволяет: плясать очередь подошла, никак нельзя уволиться»… Козыри – ребята…

Приложил палец к ноздре, высморкался старичок, переложил ось на другое плечо, крякнул:

– Вчера одного… бонба… взводный урядник, такой из себя хват… В разведку иттить собрались, дал он наставление взводу: «на случай, мол, убьют меня, не разбегайтесь, команду передаю Хорохоркину»… Все честь честью. Потом в гармошку приказал играть и плясать зачал. Уж он выхаживал, уж он выделывал курбеты такие… юла юлой… – «В последний раз, может, чего-то сердце чует, не вернусь», – говорит… Ан она его нашла тут же на дворе… бонба… И осколок-то немудрящий, а угодил в висок и – на месте… Такой хват – урядник…

Надо думать, что такой же смертоносный снаряд, «бонба» – Платон Самойлыч все еще старинной терминологии придерживается – не раз разрывался около этого древнего усть-медведицкого аборигена. Не раз, может быть, он творил молитву и мысленно прощался с белым светом, который он сперва плотничком-работничком, а потом богобоязненным подрядчиком обстраивал и украшал скромными деревянными церковками, училищами, казармами и собственными домиками. Не раз сердце «закатывалось» у него от неожиданного грома и грохота сбоку, сзади, спереди. А вот забота об обломке оси, хозяйственная сухота, долгим веком усвоенная, никак не покидает его и у порога в потусторонний мир…

Пестра и неожиданно разнообразна ныне в своих сочетаниях жизнь в родном моем краю – там, в северном углу Донской земли. От горьких причитаний, за сердце хватающих напевных жалоб осиротелой, дотла разоренной казачки, которой «есть нечего, жить не в чем», до головокружительного танца бравого урядника перед разведкой, сулящей смерть, один только шаг. Даже и шагу нет. Рядом, плечом к плечу, живут они – жгучие слезы тоски-кручины и отчаянное веселье обреченности…

И когда мимо меня проходит колонна родного полка на костлявых, замотанных беспрерывной работой лошадках, и песенники впереди играют родную песню, в которой «тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная»[131] слились в одну чудесную симфонию, и дирижер-станичник с седой щетиной на подбородке, в облезлой папахе, на буланом маштачке, размахивая плетью, дребезжа разбитым баритоном, весь уходит в воодушевляющую роль хормейстера, а рядом с ним другой – с каштановой бородой, из-под самых глаз уходящей волнами к плечам и поясу, залихватским подголоском выделывая фантастические узоры на безбрежной, как степь родная, мелодии, – я чувствую и всем существом своим понимаю: «все-таки есть еще порох в пороховницах казачества»...

И я вспоминаю прекрасный образ, который нашел великий писатель земли русской в «Хаджи-Мурате» для изображения жизнестойкой энергии и силы противодействия той девственной и глубокими корнями вошедшей в родимую землю человеческой породы, которая изумила и пленила его сердце беззаветной преданностью своей, – светок-татарник… Он один стоял среди взрытого, <вз>борожденного поля, черного и унылого, один, обрубленный, изломанный, вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял, – точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаза, но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братьев кругом его»...[132]

Необоримым цветком-татарником мыслю я и родное свое казачес­тво, не приникшее к пыли и праху придорожному в безжизненном просторе распятой родины, отстоявшее свое право на достойную жизнь и ныне восстановляющее единую Россию, великое отечество мое, прекрасное и нелепое, постыдно-досадное и невыразимо дорогое и близкое сердцу.

 

——————————

 

 


 

 

 

Здесь и там

 

«Донская речь» 1919 № 13, 27 нояб. (10 дек.) с.2

 

 

В столицах шум. Гремят витии…

Некрасов

 

Среди безудержной словесной расточительности, в атмосфере общего убожества мысли, рабьего фетишизма перед «завоеваниями революции», сердцевина которых – сплошная гниль и плесень, в чадном угаре политического распутства, постылой алчности, бешеной погони за кусками, в невылазной яме голодных и холодных жалоб, ропота, озлобления – тоскует сердце и болит душа.

Думы, горькие, как полынь-трава, не<от>вязные, тоскливые, как ненастные осенние вечера, уходят туда, где теперь на зябком ветре, под дождями и метелями, под студеной изморосью, в грязи и слякоти идет великая работа, кипит страда безбрежная и неусыпная. Работа боевая. Страда по<вин>ная*, служебная, подготовительная.

С трепетом робких надежд, томительных, вздыхающих, с лихорадочной тревогой ожиданий толкутся и копошатся около этой работы тысячи людей, выжитых из родного гнезда, из обжитого угла, – людей мне близких и невыразимо жалких. Хутора, спрятавшиеся в степных балках, буераках, рощицы, крошечные полевые плетеные хатки, старые скотные дворы, по-казацки «базы», – всё, в прежние времена к зиме обычно пустующее, заброшенное, ныне убого оживлено кибитками, арбами, тощей скотинкой и озябшими людьми, не имеющими иного приюта, кроме безбрежной степи под низким серым небом.

Из-за барьера, отделяющего их от врага, из-за Дона, с седых курганов и меловых высот правобережья – глядят они каждый день на далекие церкви родных станиц, на ветрянки, на светлые полянки песков. Глядят, вздыхают. Шепчут губы детскую молитву Неведомому и Всемогущему, и глаза застилаются слезами…

Они, конечно, висят гирей на ногах войсковых частей. Они стесняют боевую работу, затрудняют продовольствие, снабжение фуражом, вопрос размещения. Но они же придают войскам тот дух прочного ожесточения и непримиримости, который служит залогом успеха. Дух святой ненависти к врагу, притеснителю, расхитителю трудового достояния, неудовлетворенную жажду отмщения. Отныне борьба не на жизнь, а на смерть перешла из области ораторских фигур в полосу действительного массового настроения.

И как бы порой положение наше ни было трудно и тяжко, каких бы возмутительных размеров ни достигало наше разгильдяйство, ротозейство, беззаботность и непредусмотрительность, какие бы прорехи ни зияли в механизме нашей обороны – я верю в чудодейственную силу этой отныне неискоренимой ненависти к красному угнетателю, ожесточившей сердце  народа. Она выручит, она спасет. Я знаю: эгоизм, низкое лукавое ныряние в сторону от долга, шкурничество, безбрежное воровство, усталость, разутость, раздетость еще не раз бросят нас в зыбкую пучину тревог и отчаяния. Но каждый раз с удвоенной и утроенной силой вспыхнет огонь святой ненависти к угнетению, во имя чего бы оно ни входило в жизнь. В наличности ее и прочности нет сомнений для тех, кто разделяет скитания и тоску бесприютности в холодном, тускло-золотистом просторе наших родных степей с беженцами медведицких и хоперских станиц.

 

––––––

 

Августовское отступление было совсем иного характера, чем январское. Четыре месяца хозяйствования красных научили станичников уму-разуму больше, чем миллионы воззваний, указов, прокламаций и речей. В январе из станиц и хуторов уходили только «реестровые кадеты», т. е. занесенные в списки обреченных, воинствующие противники большевизма и полу-большевизма, имевшие все основания опасаться расправы от местных, до поры до времени таившихся шакалов доморощенного большевизма. У этих сторонников советской власти по ту сторону баррикады были родственники, члены семьи, своя заручка, и естественно, что каждое слово, каждая царапина, полученная здесь с «кадетской» стороны, должны были быть возмещены десятикратным воздаянием. Потому «кадеты» и уходили.

Иной раз удивительным казалось, что заведомые «буржуи», богачи спокойно оставались дома, а очевидные пролетарии, голяки, бросали скудный родной угол и шли с отступающими. Так удивил меня прошлой зимой сосед мой Антон Мокров, плотник по профессии и несомненный кандидат в члены комитета бедноты по своему имущественному состоянию.

– Антон, да ты-то чего испугался?

– Занесен в кадеты.

– На каком основании?

– Да так… С Андреем Красиным подрались мы через колодезь… Вышел сурьез маленький. Конечно, я подломал его под себя и патрет попортил ему трохи… А вот после-то хватился, да поздно: надо бы уважить, пущай бы он мне лучше раза два, ну три дал бы в морду... пересопел бы, и все…

– Да почему же?

– А потому! У него три сына в красных – вот почему. Он теперь, Андрей-то, – его рукой не достанешь. Я бы, может, и не пошел, ну, баба пришла с улицы, говорит: – Антон, не быть тебе на воскресе, Андрей Красный грозит при всем народе: «Придут – говорит – на<ши>, первому Антошке Губану конец будет! Кадет, мол, такой-сякой, он на мне рубаху опустил у колодезя. Я ему это не подарю!»… Чего же делать оставалось: сгребся и пошел…

– Да какой же ты кадет?

– А чем докажешь, что не кадет? Я, конечно, за казачество всегда стоял. И Андрюшку когда бил, я ему пробукварил всё – и про сынов, и про измену казачеству, и про то, как он вербенки общественные покрал… Всё… Обыкновенно, как в нашем быту водится при сурьезе…

Количество «кадетов» по станицам и хуторам было не велико. Мироновские агенты уверяли, что никто не будет тронут. Зима была лютая, бросать теплое, насиженное родное гнездо и идти в неведомую даль на стужу, холод и голод было тяжело. И потому из станиц и хуторов ушла лишь небольшая часть жителей, по преимуществу деревенская интеллигенция. А фронтовики, иззябшие, изверившиеся в удаче, усталые, озлобленные непорядками, недодачами и недоедами, сдавались целыми частями и возвращались домой. И так очевиден был развал, так неминуемо казалось полное крушение казачества и поднятого им великого бремени воссоздания России…

Но красные помогли. Образумили. Не только террором дали они отрезвляющий прием сильнодействующего лекарственного средства. Ограбления, издевательства, насилия, тюрьма, расстрелы сделали свое дело. Но еще горше для простой казацкой жизни было то просветительное творчество, которое производило безвозбранные опыты над обыденной жизнью, веками налаженной, привычной, приросшей к сердцу бесчисленными нитями. «Культурпросвет», или просветительные кружки, ввели свальный грех. Замолк колокольный звон. Умерла родная песня казачья, дедовская, широкая и грустная, ласкающая сердце сладкою болью смутных, далеких воспоминаний. Ввели обязательное хождение на митинги, обязательную повинность прочтения красных газет, где непонятным, тарабарским языком излагались перспективы нового социального откровения.

– Получай газеты, тетка! – строго говорил комиссар по просвещению, какой-нибудь Васька Косолыдый, раньше никчемный, презренный мужичонко.

– Да я неграмотная…

– Бери, блины будешь печь на них!

– А не поотвечаю я за них?

– Обязательно! В ревком позовут, могут спросить: как ваш сужет о леригии, например, или о коммунических яичках.

– Да будет уж вам смеяться-то.

– Какой же смех? Вот как распишут тебе то место, откуда ноги растут, – узнаешь, что за смех… Культурпросвет – это тебе не смех, это первеющей важности вопрос! Привыкли вы жить дикарями – эскимосами с мыса Доброй Надежды, которые питаются сырым раком… А теперь вас возьмут в переплет, в зубы возьмут вас… в хорошие зубы!..

И эти «зубы» действительно напо<л>нили жизнь сплошным соглядатайством, трепетом, оглядками, безысходной тоской оголенности и закрепощения какому-то новому жизненному укладу, непонятному, нелепому, удручающему душу слякотью бездельных вторжений, грязью бесстыдного нигилизма, гноем разнузданности.

И когда с приходом казачьих войск снова вернулся старый, милый, привычный порядок жизни, зазвучал звон колокольный, прозвенела старая дедовская песня и знакомые переливы ее ухватили за сердце, заставили его забиться трепетною радостью возврата и свидания, тогда заплакали все – старые и молодые… Тогда поняли, что нет ничего дороже на свете родного уклада, веками налаженного, своего облика казачьего… И сказали:

 – Нет, будет! Пошатались, хлебнули горя – довольно. Со своими жить, со своими умереть… Придется опять отходить – не останемся. Бог с ним, с нажитием нашим… Уйдем со своими… Все уйдем!..

 И ушли. Ушли все – даже те, у которых по ту сторону барьера были свои люди, сыновья, братья. Собрались, пошли и эти.

– Терентий, ты куда?

– В отступ.

– Да у тебя зять в красных…

– А черт его бери. Я об нем нисколько даже не понимаю. Я за казачество желаю и иду. А, может, он мне, зять-то, первый голову снесет. А то я его на вилы посажу…

Мир раскололся на две половины, и трещина выросла в глубокий овраг, через который даже близким людям трудно стало перекликаться.

Отход был в августе, по теплу. Широкая картина бесконечно движущихся обозов, гуртов скота, овец, лошадей, людей напомнила что-то библейское, трагическое и величавое. Мысль оторвалась от будничных забот и суетности, поднялась от обыденного, мелкого, примелькавшегося глазу до высоты исторического предопределения. Горькое чувство неудач скрашивалось сознанием жизненной упругости казачества, прочной спаянности его, наличностью здорового инстинкта самосохранения и уверенности в конечном одолении.

Была скорбь. Была и светлая вера в грядущий успех.

И в дни теплой осени, ясные, хрустально-прозрачные, жизнь беженцев под открытым небом, в широком просторе степей, где миллионы десятин осталось некоси брошенных на корню трав, была не только сносна, но даже и привольна. Были еще запасы хлеба, вывезенного из дома, была работа по хуторам. Правда, благополучные собратья-казаки не прочь были поприжать пришельцев, использовать их как дешевую рабочую силу. Иной хозяйственный старичок норовил и вовсе не заплатить – скажет «спаси Христос» – и все. Но все же возможность заработка и пропитания была, кров тот же Господь Бог давал бесплатно, и эти звездные палаты в ясные тихие ночи были прекраснее царских дворцов…

Никакой заботы сверху, никакого попечения об этих людях, покинувших родные хутора и станицы, не было. Усть-Медведицкий (да и Хоперский также) округ был предоставлен самому себе – тут без всяких усилий была достигнута и автономия, и суверенность, потому что в центре, в <с>редоточии власти, в Новочеркасске, совсем как бы вычеркнули из памяти северный отрезок Войска Донского. Окружной атаман как суверенный властитель объявил всеобщую мобилизацию. Войска, потерявшие связь со своим интендантством, сели на шею местного населения. Беженцы от 17 до 60 лет стали под ружье. Прокурор Усть-Медведицкого окружного суда вступил в командование полком. Учителя постарше стали штабными писарями, молодые – вместе с учениками ушли в строй.

Здоровый жизненный инстинкт сослужил службу. Красные, попытавшиеся перешагнуть через Дон, тихий, обмелевший, заваленный песками, встретили неожиданный отпор от разномастных ребятишек и седовласых стариков. И посейчас стоят в нерешительности перед этим славным барьером…

Но время идет.

Ушли теплые, хрустально-прозрачные дни ясной осени, лучезарные вечера и звездные ночи. Потускнела степь, почернели засохшие травы. Зябкий ветер пошел гулять в широких просторах, дожди заплакали над их печальным умиранием. И уже белый снежный саван одел печальную наготу земли. Некуда деться голодной «худобе» беженцев, около которой и ради которой живут они по степным балкам, буеракам и заброшенным базам. Дохнет она от чумы, от бескормицы.

Мрет беженская детвора от болезней. В знойном бреду лежат в землянках и кибитках взрослые – некуда приклонить голову. Кому нужны они, грязные, смрадные, больные, оборванные и голодные?

И по-прежнему предоставлены они самим себе. По-прежнему автономны до полной суверенности. Ибо те маленькие люди, на которых возложено бремя заботы о них, в бессилии опускают руки: нечем помочь…

«Державные хозяева» земли донской среди потока красноречия уделили некоторое количество внимания, а больше словесной водицы и в сторону этой юдоли скорби. Вынесли постановление: такое-то количество «<денежных> знаков» отчислить и <помочь>. Совесть чиста, свободна от у<преко>в в ра<внодуш>ии, от самоугрызения. Но что с этими бумажками <можно> <сделать> <там>, в пустынных степных просторах, где ветер гуляет и <вьюга поет> дикие песни?

Да, да, об этом, <конечно>, должны ломать голову <не> те, кого витийствующие политики каждодневно отрывают от дела, связывают по рукам и ногам, треплют, шельмуют, на ком безвозбранно упражняют свое красноречие… Они, а не мы. Но что-нибудь надо бы взять и на нашу долю.

Ибо по-прежнему оборванные ребятишки, разутые, раздетые, с винтовками в руках всё сидят там, в окопах, рядом со стариками, глядят вперед – туда, где за Доном вдали белеют родные церковки, машут крыльями хуторские ветрянки, синеют рощицы левад. И тоской сжимаются их сердца, слезы застилают глаза…

За их спинами <вижу> <лица> людей благополучных. Право же, не бедна наша донская земля, не скудна средствами и запасами, красные гости находили в ней каждый раз и хлеб, и вино, и елей, и одежду, и обувь. И сейчас в хуторах, станицах и городах от Дона и до моря живут сытно, тепло, с хорошим запасцем. В городах так шумно и дорого веселятся. Там воодушевленно «гремят витии», делают политику. Там много приветственных плесков и криков…

Развеселое житье…

И каюсь – расстроенное мое воображение среди этого витийственного пафоса и веселого шума порой рисует нелепую картину: а вдруг к окнам, залитым светом, подойдет из студеной тьмы забытый защитник и скиталец, брошенный там на произвол судьбы? Застучит озябшею костлявою рукою в теплую светлую залу и напомнит о себе сытому брату:

– Брат, ты забыл про смену? Выходи же: пора…

 

————————————

 

 

 

 


 

 

 

Голос боевого человека

 

«Донские Ведомости»  №275, 3/16 дек. 1919, с.1-2

 

 

            В заседании Войскового Круга 1-го декабря выступил с небольшим сообщением ген. Стариков[133]. Слушая эту простую, безыскусственную, спокойную речь, я думал: нам хорошо было бы, если бы тыловые «паникеры» могли послушать этого человека, изо дня в день смотрящего в глаза смерти, переживающего все труды и невзгоды боевой жизни. Ни преувеличений, ни преуменьшений наших плюсов и минусов. Правдивое указание и бесстрастная оценка подлинной действительности: да, положение трудное, противник численно давит поредевшие наши корпуса, мы временно вынуждены осадить назад. Но то, что является нашей слабостью, нашими изъянами, у противника достигает размеров несравненно более поражающих и страшных: транспорта нет, снабжение замирает, разутость, раздетость, голод, тиф косит красные ряды жесточе, чем наши. Если нам дружными усилиями удастся справиться со своими затруднениями, то через несколько недель противник отхлынет назад гораздо быстрей, чем пришел.

            Ген. Стариков просил тыл только не забывать о долге, помнить, что выгоднее отдать частичку, но сохранить целое, чем ценою сохранности крох потерять все. И конечно, надо со всем вниманием прислушаться к этому элементарно-простому доводу, к увещанию этого доблестного боевого фронтовика, храбрость которого и верность долгу удостоились высокого признания таких доблестных соратников, как славные гундоровцы. В приказе по Георгиевскому Гундоровскому полку за номером 333 читаем следующее:

            «Беспримерные бои у Рыбалчино и Славгородской слили две бригады, 6-ю пластунскую и 7-ю конную, в одну тесную семью: первая начинала успех, а вторая беззаветной лихой атакой развивала его и сметала врага с поля в несколько минут. Вспоминая в сегодняшний день итоги славных побед, Георгиевский Гундоровский полк просит героя 7-й конной бригады генерала Старикова Терентия Михайловича числиться в списках полка с присвоением всех знаков отличия. Полковник Шевырев».

            Мне вспоминается недавнее, но далекое уже прошлое, связанное с Т.М. Стариковым, тогда еще полковником. Помню, лежали мы на наблюдательном пункте перед слоб. Михайловкой и я слушал идиллические мечтания Терентия Михайловича о том, как он после гражданской войны займется «хозяйствицем» на казачьем своем пайке, разведет садик и проч. Воевали мы тогда первобытно, с голыми руками, по-хуторскому, - и интересы наши больше клонились к тихому хуторскому житью-бытью: думалось отдохнуть от «завоеваний революции», поработать и… походить в хуторскую церковку… Отдыхать однако не пришлось. Война выросла в масштабе, развернулась вширь и перед Т.М. Стариковым сейчас уже не позиции по речке Кобылинке, а перспективы боев где-нибудь под Москвой. И «уменье» воевать стало иное.

            – Научились воевать маневром, – говорит мне Терентий Михайлович, – с самыми малыми силами бьем иной раз в десять-двадцать раз сильнейшего противника.

            Он п<ов>едал несколько эпизодов о своей седьмой бригаде. Я передаю их в официальном изложении приказа по бригаде от 23 ноября:

            «Со времени разгрома у ст. Таловой 7 октября 253-го и 254-го Богучарских полков бригада выдержала много боев, но благодаря глубокому снегу с замерзшей верхней корой и крайне пересеченной и часто совершенно непроходимой местности ей удалось совершить только три выдающихся боя по 7 ноября, т.е. за целый месяц.

            18 октября бригаде было приказано помочь продвижению 7-й пластунской бригады и 3-й Донской дивизии из х. Коршевского на Юдановку. Бой для указанных частей складывался благоприятно, но затем обстановка изменилась и они поспешно стали отходить к х. Коршевскому, у которого была только одна переправа через р. Березовку, а впереди и сзади большой и совершенно открытый луг.

            Отступающие части были поставлены в самое тяжелое положение, т.к. красные стремились возможно скорее захватить высоты, что севернее Коршевского, и потом расстреливать пулеметным и артиллерийским огнем нашу пехоту, чем нанесли бы ей огромные потери.

            Бригада была вызвана на помощь и прибыла к месту боя в тот момент, когда наша пехота сваливала на луг, а красная захватила уже часть указанных выше высот. Медлить было нельзя. Я решил спасти положение фронтальной конной атакой, для чего бросил 33 и 36-й конные полки. Разворачиваться пришлось под сильнейшим пулеметным и ружейным огнем красных: тем не менее атака была совершена, положение восстановлено, захвачено 120 пленных, остальные рассеяны и отошли на Юдановку. Захватить всю пехоту красных не представилось возможным вследствие наступившей темноты.

            29 октября красные повели наступление на широком фронте, захватывая деревни Кривушу, Нащеченку и Березовку. Бригада находилась в д. Б.Мартин. Противником был уже занят Небольшой Хуторок в 2 ½ верстах к северо-востоку от последнего. 36-й конный полк, вышедший из Мартина по тревоге, под командой войск. ст. Миронова, не дождавшись подхода других частей, бросился в атаку. В коротком бою был захвачен весь 356 полк 40-й дивизии. Много красных было изрублено, взято в плен 360 человек. От полка оставалась только одна рота, бывшая в прикрытии к батарее. 7 ноября первая бригада 33 советской дивизии при поддержке двух конных полков повела наступление из Юдановки на х. Коршевский, а оттуда на Сухую Березовку. Для того чтобы утомить противника, я приказал 7-й пластунской бригаде, находившейся в Коршевском, заставить красных развернуться и идти цепью по глубокому снегу; чтобы не дать возможности коннице красных атаковать во фланг подчиненные мне пешие части, я расположил их полукругом по окраине деревни. Причем фланги упирались в овраги, все орудия сосредоточил я в деревне, пулеметы были поставлены на удобные позиции. Подпустив противника на очень близкое расстояние и открыв по нем сильнейший пулеметный и артиллерийский огонь со всех имевшихся у меня орудий, я пустил 7-ю конную бригаду в конную атаку на левый фланг цепей красных. Утомленная пехота встретила было нас сильным огнем, но видя, что нечем остановить как ураган несущуюся конницу, стала сдаваться в плен и быстро была захвачена. Ни одному красному не удалось уйти. Конные полки красных, шедшие во фланг своей пехоты, решили было помешать нашей конной атаке, но были рассеяны пулеметным огнем заранее выдвинутых вперед против флангов нашей пехоты. Всего красных было захвачено 600 человек и большое количество уничтожено пулеметным и артиллерийским огнем.

Всего за перечисленные бои было захвачено 1080 пленных».

Да, воевать научились. Научились с малыми силами, с крохотными средствами делать дела славные, крупные. И недалеко то время, когда имена, созданные войной, начатой по-хуторскому, с голыми руками, с вилами и чекмарями, – когда имена эти станут заслуженно известными всей России, и не одной России, но и за ее пределами. В числе этих имен будет и имя ген. Терентия Михайловича Старикова.

 

––––––––––––

 


 

 

 

Войсковой Круг

 

«Донская речь» 1919 №21, 6/19 декабря, с.2

 

 

Войсковой Круг...

Вспоминаю я дни своей далекой юности, полосу романтических настроений. Первое близкое знакомство с родной стариной, казачьей, – знакомство, конечно, поверхностное – рисовало мне наше прошлое одним шумным, головокружительным праздником. Тут и лихие набеги, и славные боевые схватки, красивая смерть средь чистого поля под ракитовым кустом, и широкий разгул, безбрежная песня, бешеный танец. Ничем не стесняемый простор, вольность, свободнейший уклад жизни, равенство, самая широкая демократия. И в центре политической жизни, буйной, зыбкой, вечно мятущейся – войсковой круг, носитель идеи народоправства, коллективный разум зипунного рыцарства...

Казалось все это прекрасным, как мечта, и безвозвратно канувшим в прошлое, навсегда утерянным, ибо кругом была тогда удрученная немота, подчиненность без разговоров и суровый порядок, охраняемый монументальным жандармом, городовым и урядником. Скучная, хмурая была жизнь – и лучшие люди из сознательного слоя русского народа, покупая французскую булку за пятачок и сапоги за пять целковых, со вздохом, вполне искренним, говорили:

– Так дальше жить нельзя...

Говорил и я. Но жил. И теперь, уже задним числом, должен сказать, что жить было можно, и недурно жить, вспоминая, мечтая о широком празднике свободы прошлой, в века ушедшей жизни.

И когда жизнь, казавшаяся недвижной и закоченевшей, неожиданно встрепенулась, а мечта прошлого стала действительностью настоящего, я вижу себя и многих других в положении того чеховского чиновника казенной палаты, который всю жизнь мечтал о деревенской жизни, просторной и сытой, и в центре мечтаний своих почему-то непременно помещал крыжовник. На склоне лет, путем сбережений, урезов, недоедания и недосыпания он добился-таки осуществления своей мечты и получил возможность отведать собственного крыжовника. Крыжовник вышел жесткий и кислый, а осчастливленный утопист ел и говорил:

– Как вкусно! Ах, как вкусно!..

Мысленно я говорил приблизительно то же в апреле 1917 года, когда волею судьбы и Глазуновской станицы сидел в театре Бабенко на заседании первого Войскового круга, тогда называвшегося еще съездом. Круг гудел, как улей, жужжал, порой кричал, галдел, порой дремал  под умные рассуждения о преимуществах федеративной республики перед простой демократической и дружно, доброжелательно аплодировал всем ораторам без исключения.

Воплощение мечты не вполне совпадало с ее чистым первоначальным образом: Круг не совсем был похож на тот, каким он рисовался мне в романтических представлениях юности. Но зрелище было оригинальное, интересное, дотоле невиданное: скуластые лица калмыков в ложе направо, архиерей в черном клобуке в ложе налево и потные, взмокшие, бородатые, загорелые лица станичников в суконных чекменях на вате, в гимнастерках, серых тужурках – в партере.

И когда длинный оратор в сюртуке долго и обстоятельно говорил о положении аграрного вопроса в Новой Зеландии, старик-вахмистр Иван Демьяныч, мой сосед, изнывая от жары и вздыхая, шептал <мне> на ухо гулким шепотом:

– Теперь можно бы и домой... Слава Богу, сковырнули кой-кого... Хорошо бы еще архиерея сопхнуть: Семашкевич какой-то... поляк, как видать? Ай у нас своих архиереев не найдется, своего донского корня?..[134]

Отголосок старины, вольнолюбивой и широкой, как море, сказался только в этой наклонности к «сковыриванию». Ибо ниспровергали тогда всех и вся без разбора, без особых поводов и оснований, просто – увлекаясь процессом ниспровергательной практики. Дело было легкое, забавное, веселое, и делалось оно «без размышления, без думы роковой»[135].

Помнится, по какому-то вопросу выступил тогда я против увлечения этой практикой огульного сковыривания и ниспровержения. По наивности я думал, что если старый русский поэт дерзал «истину царям с улыбкой говорить»[136], то отчего бы не сказать ее державному народу? Но меня после первых двух-трех фраз сковырнули самым безапелляционным жестом...

Через несколько месяцев тот же вольнолюбивый и все ниспровергавший Круг стоял навытяжку перед авантюристом Голубовым, и лишь один казак нашел в себе мужество не унизиться до этого лакейства и заплатил за это жизнью. Это был атаман Назаров...

Романтическая мечта потускнела.

Нынешний состав Войскового Круга вышел из горнила жестоких уроков и испытаний. Он тверже своего первого предшественника, менее склонен к шатаниям, более осмотрителен и рассудителен. Зуд ниспровержения не чужд и ему, но он введен уже в парламентарные рамки и хотя порой потрясает министерские портфели, однако бьет не до бесчувствия, с самым легким членовредительством и в конце концов гнев перелагает на милость и снисхождение. Так было, например, в минувшую сессию. Замахивались грозно, но били мягко.

– Не мешает подавить его, как лимон, чтоб из него сок потек, – предлагал один оратор меру по отношению к какому-то носителю власти.

Но всё, слава Богу, обошлось благополучно и сравнительно мирно.

В области законодательного творчества нынешний Круг не блещет особой плодовитостью. За исключением земельного закона, ценность которого не бесспорна, большинство принятых им законов – к примеру, положение о сенате, о пенсиях, о станичном самоуправлении – представляет собой продукт добросовестного позаимствования из хороших проектов, сделанных раньше. И самое участие в этом творчестве отмечается очень неравномерным распределением внимания к вопросам одинаково большой важности. Над законопроектом о налоге на прибыль единодушно дремлют и прав<ые>, и лев<ые>, и центр. А вопрос о том, в каком помещении должны выдерживаться до вытрезвления подвыпившие и буйствовавшие лица духовного и офицерского звания, вызывает горячие прения, и на него ухлопывается целое заседание. Он рассматривается со всех сторон, пересматривается, толкуется и вкривь, и вкось, и прямо, и с боков.

Председатель несколько раз пытается поставить его на голосование, но то там, то здесь поднимается рука депутата, желающего высказаться, и если ее не замечают, слышится умоляющий голос:

– Разрешите мне слово!

– По какому вопросу? – изумленно и с досадой в голосе осведомляется председатель, обычно редко теряющий терпение.

– По этому самому вопросу.

– Я не могу дать вам слова.

– Я по этому пункту хочу сказать...

– По пункту? Ну... пожалуйста...

– Э-э... их<м>... К примеру сказать, помощник станичного атамана позволил, конечно, задержать пьяного учителя...

– Да нельзя ли без примеров? Вопрос, кажется, ясен...

– Факты были...

– Мало ли что было. О чем вы желаете сказать?

– Об этом самом. Если мы станичного атамана считаем хозяином станицы, то будьте любезны, предоставьте ему право...

– Мы и предоставляем.

– Никак нет. В статье не сказано, вместе ли со всеми арестованными вытрезвлять попов и офицеров или в особом помещении? Ежели атаман поступит по усмотрению, вы думаете – пройдет это ему дурно?

Юристы-практики из среды депутатов предлагают вставить в статью:

– На общих началах... на общих основаниях...

– То есть в нашу природную донскую клоповку?.. Очень приятно!

– Что значит: на общих началах? – возражает вдруг новый голос, – на общих началах офицера сажают на гауптвахту.

– Тогда – «на демократических началах», может быть?

– А если сам станичный атаман налимонится, то предоставить право демократических начал его помощнику...

Мой сосед о. Иларион скорбно качает головой и шепчет мне:

– Хорошо, если атаман с культурным понятием... А выберут какого-нибудь сектанта, тогда уж попок рюмку вина не выпей, а то непременно в тюрёхе переночуешь...

Бытовые ноты всегда звучат полно и разнообразно в нашем юном парламенте. Но та сторона законотворчества, которая требует подлинного юридического понимания и соображения, не всегда соответствует серьезности вопроса.

И, конечно, значение Войскового Круга заключается отнюдь не в его законодательной продуктивности. Он важен как знамя, вокруг которого группируется сейчас казачество, несущее сверхсильную ношу борьбы с расточителями несчастного отечества. С трудом, шатаниями, колебаниями, с ошибками и промахами, с напряжением и борьбой Круг все-таки сумел собрать для этой борьбы силы, каких никогда никакой власти еще не удавалось извлечь из населения в таком исчерпывающем количестве. Нынешний Круг состоит из лиц, непосредственно прикосновенных к этой трагической борьбе, рисковавших жизнью, бестрепетно глядевших в глаза смерти, разоренных и претерпевших – и в этом его сила, сила засвидетельствованного подвига и самопожертвования, залог готовности к борьбе и жертве в будущем, во всякую минуту, когда этого потребует родной край.

И еще сила его – в здравом государственном смысле, в инстинктивном чутье государственного самосохранения. Он может аплодировать разным речам – и федеративным, и самостийным, и вздыхающим о старом налаженном порядке, ныне опрокинутом и сданном в архив. Но за кем идти – он разбирается верно и безошибочно.

Может быть, в минуту исключительных испытаний он не найдет силы удержать на должной высоте свой нынешний авторитет у населения, несущего нужду, лишения, неисчислимые потери, тающего, падающего под тяжестью крестной ноши... Может быть, героический дух изменит когда-нибудь ему... Может быть. Гадать трудно. Но пока – нет другого имени, вокруг которого донское казачество собралось бы такою плотной грудой, как ныне, – нет имени, кроме имени Войскового Круга Всевеликого войска Донского.

 

 

––––––––––––


 

 

 

Редакционные статьи в газете – Крюковские

Новочеркасск, ноябрь-декабрь 1919

 

 

 

 

 

«Донские Ведомости» №263, 17/30 ноября 1919, с.1 *

 

Итоги дней 5–7 ноября

 

 

Кубанские события пришли наконец к благополучному завершению и становятся отныне достоянием истории.

Все хорошо, что хорошо кончается. И как это ни парадоксально звучит, хорошо даже то, что в Париже подписали договор – или «проект договора», как с точностью заправских юристов называли его некоторые представители кубанской делегации на Войсковом Круге, – дипломатические представители «Кубанской республики» с меджлисом «Горской республики». Право же, хорошо, что это случилось, и хорошо, что самые ревностные и яркие «вожди» казачества – кубанского и отчасти донского – вынуждены были, ограждая своих единомышленников от обвинения в политическом предательстве, изображать их актом легкого поведения в политике. Ибо существо договора все-таки было конфузно.

Отныне диапазон сверхдемократических, самобытно демократичес­ких голосов, допускавших единство России только «с перегородками», гордо настаивавших на «принципе согласия, но неподчинения» – примет более умеренные размеры, а федералистический авантюризм, или авантюристический федерализм, будет отодвинут в надлежащее место. Отныне в здоровое русло серьезного обсуждения и деловой работы войдут вопросы краевого самоуправления и создания твердой и авторитетной власти на Юге России. Отныне сознание ответственности переживаемого момента из области празднословия переходит в область действительного служения великому делу воссоздания России.

Кубанские события стали достоянием истории. Но поучительное значение их, с ними связанных фактов и им сопутствовавших явлений остается не только сейчас, но и пребудет на долгое время.

Это был кульминационный момент борьбы двух политических течений, вышедших из нашей революции, – одного, выдвигающего на первый план свой демократизм, идею народоправства, весьма самобытного и своеобразно толкуемого, и осуществление его мыслящего в России единой, «но с перегородками», – и другого, ставящего превыше всего достижение единой святой цели – воссоздания России без уступки кому бы то ни было хотя бы пяди русских земель, без обязательств перед кем бы то ни было, с государственным порядком, не угнетающим ни одного класса или группы населения; порядком тоже демократичес­ким, но менее членовредительным, чем «федеративный» порядок перегородок.

Но не только в этом споре и этом столкновении двух течений заключается интерес минувших дней. Назидательное значение их лежит и в том отношении, которое проявила к жгучим вопросам этих дней рядовая масса законодателей и которое могло служить до известной степени отражением взглядов и настроений народного пласта, являю­щегося фундаментом государственности и на своих плечах несущего сейчас главную ношу по воссозданию России. Эти дни выяснили, что политические «вожди», точнее – парламентские лидеры наши, – не вполне обладают силой подлинного властвования над умами, способной вести серую массу от словесных упражнений к делу. Похоже было, что не глубина мысли, не признанная ее ценность, а звучащая сила слов, звонких и непонятных, вроде того диковинного слова «сикамбр», которым где-то у М.Горького щеголяет какой-то сверхсвободный босяк[137], действует иногда на доверчивые умы, боящиеся показаться отсталыми или тупыми. И хорошие, простые здравомыслящие люди с усилием, доходящим до пота, блуждают в лабиринте состязаний о федеративной республике и суверенных правах – состязаний, страстностью своей напоминающих приснопамятные дебаты товарищей и полутоварищей об отдании военной чести.

Были в эти дни (5–7 ноября) прений о суверенных правах Кубанский республики моменты комические и трогательные одновременно. Представитель кубанских горцев Кара-Мурзинов, глубокий старик, начав читать на бумажке заготовленную речь, споткнулся на первых выспренных словах, махнул рукой и заговорил задушевным тоном о том, что невыносима стала жизнь, несмотря на все «завоевания» революции, на все демократические приобретения. Приедешь в аул, все одно твердят: «дедушка, хлеба нет, рубашка нет, довольно забастовка»... Это была речь по поводу... нарушения суверенных прав Кубани.

Сходя с вершины академического спора о суверенных правах к простым отношениям повседневности, прения сводились к взаимным счетам, накопившимся за время совместной жизни и работы сил, созидающих единую Россию.

С одной стороны, обидой почиталось то, что был приказ там, где должна бы быть дипломатическая нота или что-то в этом роде, во всяком случае, не приказ, существо и форма которого являются преждевременным отрицанием суверенных прав пока самостоятельно действующих политических образований. И приказ этот по связи с другими менее существенными, но нередкими  проявлениями абсолютистского тона является признаком недостаточно уважительного и бережного отношения к казачьему политическому правосознанию, безапелляционным вторжением в область жизни, не подлежащую стороннему вмешательству. Конечно, такой тон, вызванный, м. б., необходимостью, не способен упрочить того цемента, которым держится и крепится совместная боевая работа сил, созидающих единую Россию. Он возбуждает чувство протеста, до поры до времени скрытого, он родит тайное раздражение, за которым забывается и величие цели, и ответственность момента.

Рядом с этим открыто и честно была выяснена другая сторона медали – утрата чувства ответственности не только за слова, но и за действия: кубанская делегация настоятельно подчеркивала, что она уполномочена просить содействия у Войскового Круга по вопросу о приказе (или точнее о приказах, ибо в вопрос вошел и приказ ген. Врангеля[138]), не входя в рассмотрение договора Быча[139] по существу, а касаясь лишь его формальной стороны. Как ни простодушно и доверчиво большинство Круга, как ни готовно он идет иногда за лидером, обладающим даром гладкой фразы и наигранным пафосом, но свести вопросы к детской игре «в зайцы», к спору о том, на «сале» или «не на сале» пойман убегающий игрок, – тут расчленить вопрос на такие тонкие прослойки решительно не удалось[140].

Появление на Круге ген. Деникина смахнуло все усилия кубанской делегации и сторонников отстаиваемой ею точки зрения, как карточную постройку. В его потрясающей речи перед Кругом во весь рост встали единственные подлинные суверенные права – права распятой России. Когда-то пошатнулись казаки в своей преданности великой родине из-за жалованья и других мелочных счетов. Это было под стенами Кремля в эпоху лихолетья. И вынес тогда инок Авраамий Палицын церковные сосуды и предложил их казакам в уплату жалованья. Встрепенулась совесть казацкая, загорелось сердце огнем бескорыстного воодушевления при виде этой святыни, и уже не было больше помину ни о деньгах, ни о взаимных счетах...

Ген. Деникин показал другую святыню: язвы распятой родины. И сказал, что за полным обретением ее, святой, единой, великой России, он пойдет раз избранным путем до конца, доколе Господу Богу не будет угодно прервать его жизнь, и перед этим словом, твердо сказанным словом истинного подвижника и подлинного борца за святую идею, померкла вся словесная труха «вождей» казачества – один из них именно так определил себя и своих единомышленников, подписавших «проект договора». Пустозвонная фраза потонула в одном могучем слове правды и великой жертвы – как в трубном гласе тонет мышиный писк...

 

 

–––––––––––––

 

 

 

 


 

 

 

«Донские Ведомости» №270, 27 нояб. (10 дек.) с.1-2 *

 

Ответственность момента

 

 

Может быть, никогда не было момента в нашей исторической современности столь грозного и столь ответственного, как ныне. Борьба за наше «святая святых» – за Россию, за ее целость, единство, достойное бытие, – борьба за собственное наше право жить, за казачество, за его исторически сложившийся уклад, борьба, унесшая столько жертв, потребовавшая столько крови, страданий и слез, – эта борьба подошла ныне к той последней черте, для которой существует только одна формула выражения: «не на жизнь, а на смерть»...

И, может быть, никогда мелкости души обывательской, заячья психология и психология хлева не доходили до такой неприкровенности, как сейчас. Голос упитанного, лукавого шкурничества, ни о чем, кроме собственного корыта и собственной утробы, не желающего помышлять, никогда не был так возмутительно гнусен, как в этот важнейший момент великой русской исторической трагедии.

Это ли не величайшая в мире трагедия, когда горсть людей героического духа, истекающих кровью, годы, долгие годы ведет борьбу за родину-мать, <попранную>, <поруганную>, распятую, в условиях такого неравенства, которое вызывает одинаковый возглас изумления и Ллойд-Джорджа, и у тех полубессловесных масс, что ныне всепожирающей саранчой опустошают трудовое казачье достояние?

– Вот говорили: где это видано, чтобы рукав шубу одолел, ан одолевает, – сознаются «Ваньки», согнанные под ружье плетьми и палками тов. Троцкого.

И если отойти на некоторое расстояние, оглянуться, вспомнить, как наши хутора начинали эту величаво-трагическую борьбу с самодельными пиками, вилами и чекмарями, то и в тяжкой скорби испытаний выпрямляется согбенная душа от чувства гордого сознания и твердой уверенности, отметает все сомнения, все тревоги. Есть у великого писателя земли русской, у Льва Толстого, один великолепный образ жизнестойкой энергии и силы противодействия истреблению: цветок-татарник – в интродукции к повести «Хаджи-Мурат». Среди черного, унылого, безжизненного поля стоял он один, обрубленный, изломанный, вымазанный грязью. «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял – точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаза, но он все стоит, не сдается человеку, уничтожившему всех его братьев кругом него».

Необоримым цветком-татарником мыслится нам и родное казачество, и героическая Добровольческая армия, не приникшие к пыли и праху придорожному, когда по безжизненным просторам распятой родины покатилась колесница торжествующего смерда, созидавшего российско-филистимскую советскую республику[141]. Тверда наша вера в эту непобедимую жизнестойкость, непоколебимо упование. Но горькое горе нашей исторической дороги – обывательская забывчивость, подлое лукавство, виртуозное мастерство шмыгать в безопасную подворотню в моменты грозные и вылезать вперед, пылить, фыркать, брызгать зловонной слюной злобной критики, клеветнической брани, когда это можно делать в условиях безопасности и безответственности. Критикующий, пустословящий, злословящий политикан-обыватель не прочь думать, что этим сотрясением воздуха он содействует и помогает успеху дела. Ведь думал же тот помещик из побасенки, который, сидя в тарантасе, плетущемся в гору, усиленно кряхтел, – что он этим кряхтением помогает лошадям...

Но когда дело коснулось действительной помощи родине, когда был поставлен такой, например, важности вопрос, как экстренная необходимость одеть к зим