<Некролог матери>
[восстановлено из архива ИМЛИ, фонд 640; на папке печатный штамп: «Государственный архив Ростовской области; № фонда – пусто, описи – пусто; е.х. – «22» (это число вписано чернилами; название же данной е.х. в фоде ИМЛИ: 22. Разные рук-си. – (272+170 лл. – 17 тетрадей) + лл. рук-сей без названия. (лл.1-111+ 17 чистых): 1-я тетрадь (без заглавия) лл.1-9; в ученической тетради в линейку, черными, переходящими иногда в бледно-серые чернилами; как будто беловой автограф, почти без помарок; это некролог: возможно – сужу по содержанию – некролог его собственной матери, Акилине Алексеевне Крюковой]
Она была необычайно хороша, прекрасна в этом венке белых, скромных, чистых, целомудренно-юных цветов вишни и голубых фиалок. И ее лицо – белое, бледное восковою бледностью с тонкими <линиями>, добродушными морщинками, с тонкими чудными чертами, с закрытыми глазами, опущенными темными ресницами, приковывало к себе взгляд, и нельзя было оторваться от нее...
Смерть, смерть! Какой многоценный злак ты скосила!.. И какою редкою красотой ты любуешься теперь...
Был апрель, прекрасный апрель. Теплые, ясные дни. Звездные чуткие ночи.
На полу, на белых стенах комнаты, в которой она лежала, целый день играли яркие пятна горячего света, а в окна жалостливо и ободряюще кивали зеленые ветви карагача и ясеня, а за ними виднелось молодое серебро весеннего убора на вишне и груше. И по временам, когда палящий огонь внутри ее уставал жечь ее нет<ом>ленное тело, она поворачивала исхудавшее лицо, и прекрасные глаза ее устремлялись с тоской туда, за окна, откуда так дружелюбно и приветливо махали зелеными руками карагачи и ясени и как будто доносился тонкий медовый запах белых цветочков и нежное немолчное, озабоченное жужжание пчелок…
О. сколько тоски было тогда в этих скорбных, несравненных глазах…
- Милые мои коровочки… милые коровочки… - с тоскою говорила она иной раз.
Все мысли ее вращались вокруг хозяйства земли. Это была стихия, в которой она родилась, воспиталась, выросла и состарилась. Тут были ее главные радости и скорби. Но жизнь ее была разнообразна, и не одни радости и горести земледельческого труда прошли через ее сердце…
Прежде всего, она была дочь воина, казачка. И бранные тревоги, пережитые за шестьдесят шесть лет русской землей, прошли и по ее душе, и избороздили не одной морщиной ее лицо. И в ее воспоминаниях так же часто фигурируют Кавказ, Крым, Турция, Польша, как и степные урочища, на которых она махала косой с детства до старости – Березняги, Суховы хутора, Дальний Березов, Крюков буерак, Крутенький, Кумылженский шлях.
Она помнит отца своего еще бравым усачем, вахмистром-артиллеристом, кутилой и стрелком. Он теперь вот дряхлым старческим голосом, согнутый и белый как лунь, кричит над ней:
- Милая моя дочушка! Отзовись!.. отзовись!..
- Да бо-ле-е-е-зна-я ты моя до-чуш-ка… да в ка-ку-ю глу-ху-ю сто-ро-нуш-ку… со-бра-лаа-ся ты от на-ас… - слышится тихое причитание старчески-слабого, глухого женского голоса.
Что это за дряхлая, слепенькая старушка сидит на стуле у ее изголовья? Это она, ее старенькая мать, девяностолетняя старушка. Жаль, кротко сомкнуты уста, а то сказала бы ей, что увидимся, может быть, скоро…
Да, она уходит от этой милой, прекрасной, трудной жизни, где она перенесла столько труда, горя, болезней, нужды и вместе с тем знала самое высокое счастье в мире – счастье матери, гордой своими детьми.
Она принесет Богу, Которому верила и Которого побаивалась, все вынесенное ею, и Он предложит ей лучшее место в своем раю. Так теперь говорят ее дети, ее милые дети, плачущие над ней.
Ей есть что показать Богу. Рано в ее жизни начался труд, хотя и детство, и юность ее были овеяны все-таки поэзией беззаботности. Но ведь ей, красивой, сильной, веселой, никакой труд тогда не казался страшным.
Она коротко знакома и с плугом, и с бороной, и с косой, не говоря уже о вилах и граблях. Она коротко знает обращение с лошадью, быками и коровами. Она стерегала овец. Она ловила рыбу. Она охотилась за утками и дудаками. Она была настоящая казачка. Бывали времена, когда у них в хозяйстве оставались одни женщины, и она работала все работы и дома, и в поле. И в то же время успевала обшить, обмыть, накормить и приласкать детей.
- А батяня где? – спрашивали дети.
- Батяня на войну ушел, - говорила она и рассказывала, как провожала его с высокого кургана, как он махал шапкой, а потом далеко-далеко вынул шашку и видно было, как она сверкала на солнце узкой полоской да еще можно было угадать его по скорому коню.
Шли годы, трудные годы. Заглядывали в гости скарлатина и дифтерит, унесли с собой разновременно восемь казаченков, а в сердце нашей казачки оставили больные рубцы, которые заставляли ее недоумевать перед Тем, Кого люди называют Богом.
Подрастали другие дети. Беззаботно резвились, пробуждаемые ее поцелуем на загон<е> или дома, скакали верхом на хворостине, резали дудки, лазили по деревьям, в дождь бродили по лужам. Потом шутя вступали в работу, гоняли лошадей и быков на водопой, бегали на посылках, подгребали. И чувствовалась полная, радостная жизнь кругом…
Но это была не работа, а игра. Такой работы, какую вынесла она, не хотела она детям. Не хотел ее и отец их.
И вот, после долгих суждений, толков, размышлений, колебаний и страхов они оба решили: детей учить. Хоть бы одним черствым куском питаться, но учить детей…
- Пусть не ходят в темноте, как мы… И пусть скуют себе новое счастье… А мы перебьемся как-нибудь до конца дней своих…
И вот новые заботы посетили ее голову. Она, не знавшая почти грамоты, узнала, что существуют греческий и латинский языки и другие мудреные науки: математика, космография, физика, география, история… Все это часто жужжало в ее ушах и сделалось таким же родным и близким, как коровы, овцы, куры, гуси, индейки… И коротко узнала она дорогу в Усть-Медведицкую гимназию, и те двадцать пять верст, которые разделяли ее станицу от гимназии, она в праздничные дни делала туда и обратно одна и с маленьким ребенком на руках. Она бывала и у директора и в благодарность за заботы о своих детях приносила ему то махотку сметаны, то ведро вишни, то пару арбузов. И суровый педагог не обижался на эту простоту, принимал эти наивные приношения, о детях ее говорил много лестного и, действительно, заботился о них…
А она продолжала махать косой и, несмотря на надвигавшиеся годы и изменяющие силы, она еще больше ушла в работу, чтобы дать детям образование. И дала… О, они никогда не забудут ее трудов, слез, увещаний «стараться», ее забот, страхов и тоски… Никогда…
Вот они уже выросли, пошли в университет, понемногу стали помогать, бегая по урокам, и сняли с нее часть тяжелой работы. Но опять новые страхи, новые заботы стали волновать ее сердце, и до самой могилы эти волнения не оставляли ее.
Теперь каждое студенческое движение переполняло страхом и тяжелыми предчувствиями ее сердце. И иногда эти предчувствия сбывались. О, она знала их, эти горячие речи своих детей, когда они собирались под ее крылья, когда наполняли дом шум<ом>, движением, песнями, говором. Эти бесконечные споры целое лето не давали ей спать, но она любила слушать их, кое-где вставлять свои замечания и сочувствовать им. Одно ей нисколько не нравилось: слишком свободное мнение о религии и о священстве. И знала она, что за эти речи не гладят по головке. Расставаясь с детьми, она плакала и просила их быть осторожными. Но неуверенно говорила она, ибо знала, что слезы ее едва ли много могут помочь тут.
О, эти слезы… Они сильно трогали ее детей, и плакали они, и старались ее успокоить и утешить. Они окружили ее заботами и тем особенным, добродушно-ироническим, милым почтением по всем ее возражениям. Они восхищались ее старческою простотою, ее энергией, ее рассказами, ее голосом и ее песнями. Они постоянно просили ее петь, и она пела им славные песни донской станины, и плакала, и у них вызывала слезы… Грустные, милые песни… Они разучивали их и пели одни, на чужой стороне, и сладкая тоска бередила раны их сердец… А теперь сомкнуты ее уста, и не польется из них тоскующая, протяжная, горькая жалоба одинокого раздумья:
Уж ты думай, моя головушка,
Думай думу – не продумайся.
Ты советуй, мое сердечушко,
С моим <кровны>м умом-разумом…
Да, они не услышат теперь ее песен. Они не прочтут уже милых каракулек в письмах к ним, тех славных двух строчек, в которых выливалась вся ее любовь…
Жизнь ушла. Рано ушла. Плачут дочери, плачут сыновья. Нет маяка, который освещал их путь. Плачьте, непременно плачьте…. Вечную святую тоску сохраните о ней.
И память о ней дает нам силы и желание любить эту милую родину, ее скудные поля, широкую степь, суровый труд и этих темных, грубых, но славных людей.
Вы вслушайтесь в ту смутную музыку этой жизни, которая плавает и колышется теперь над ее прекрасной, погруженной в глубокую мысль головой.
В раскрытые окна вместе с влажным воздухом апрельского вечера льются буйные и кипящие звуки весны: там, в левадах, в разлившейся весенней воде гудят, плачут, трещат, издают пестрые трели целые хороводы водяных жителей; соловьи сладко и грустно-призывно щелкают в кустах, окутанных сплошным кружевом; свистят, пролетая где-то, невидимые кулики; мелодически-жалобно звенит где-то далеко мычание теленка… И вот песня людей… Она далеко, где-нибудь там, на краю станицы. Смягченные расстоянием звуки вздыхают, звучат поэтической красивой грустью, тают и снова подымаются и дразнят сердце несбыточными грезами…
Слушай, моя родимая, в последний раз эти пестрые звуки прекрасной жизни, которую ты прожила так разнообразно и деятельно… И твой голос звучал в этом хоре прекрасной нотой, но замолк. Уснула ты глубоким сном.
Но пусть легкая песнь твоя витает в наших душах и дает нам добрые силы послужить этой земле, нашей родине, положить к ее ногам все знания, все стремления к свету и счастью людей, всю работу, которую ты научила нас любить и неустанно творить… Пусть прекрасная <тень> твоя привяжет нас самыми прочными узами к той стране, где твоя могила… Пусть тоска о тебе очищает наши души и святит их вечною жаждою подвига в память твою и твое прославление…
И когда мы дойдем до последнего предела жизни, пусть у нас будет дорогое право гордо сказать: «Мы любили родину и служили е<й> ибо в недрах ее лежат наш отец и мать и самые дорогие сердцу нашему [тут даже точка в конце не стоит]