В. Бибихин

Из дневников и писем[1]

(опубликовано в книге: «Дневник современного философа», М.: МГИУ, 2009)

 

 

Чтв. 22.8.91. Все изменилось. Олигархия партийных аристократов кончилась — сама себя смешно выставила, споткнувшись на собственном гюбрисе. Пришел плебс — не навсегда, конечно, но хороша естественность перемены, после безвременья...

Сб. 24.3.91. У нас новый флаг, новое правительство и т.д. Спокойствие, уверенность: праздник.

Вс. 25.8.91. Что-то сказать на «конгрессе соотечественников»[2]. О том, что платонические два мира нераздельно правят до сих пор. О том, что не надо спешить ко второму миру: гораздо важнее сейчас посмотреть, спросить, что в нас уже есть, что нас гонит ко второму миру — какое богатство в нас уже есть, чтобы говорить, что кругом нищета.

Вс. 15.9.91. ...От 7.45 до 10 вечера в очереди за бензином. …Светлеющее небо, на нем зигзагами, рывками проходит белое яркое, в восточном небосклоне исчезает. Поток сдвоенных фар навстречу и красных огоньков от меня, красиво. Человечество рвет и мечет, жмет, выколачивает — собственно, свою смерть? Игра с огнем. Война, пикантная внезапным уходом — отсюда. Откуда? Мощный человек проходит, каждым шагом показывая способность бежать, бить, толкать, преодолевать. Другие — мягкие. Я вдруг замечаю, что один думаю. Мне странно, легко смотреть на вещи, людей. Звезды над головой. Кто я?.. Миры звонкие, неприступные. Живешь один. Сегодня утром в храме, и священник приобретатель, осевший в хитреньком достатке. Мне хорошо и в такой церкви. — Боже мой, еще вчера: скоро уходить из этой жизни, как не хочется, как я буду упираться. Я себя не знаю. Кто будет уходить, куда, как? Требую больше с других — а сам?..

Ср. 18.9.91. ... «Удивительное сходство с евреями». Я: библейская страна. Розанов предсказал: три-четыре поколения. Так и было. И ожидая прихода немцев, тоже предсказал: ведь большевистский социализм — немецкий.

... Да, ты прав: перемены будут, скоро, большие. Но тебе не дадут, опять не дадут. — Вдруг бешеная радость от этого, от обделенности: слава Господу, что бы я делал, если бы дали, если бы в тихом мягком кабинете под лепным потолком, под ивами, и короткой дорогой с тросточкой до кафедры. Теперь остается вот что: все равно делай, и столько, чтобы было несправедливо, что не дали, вот тогда полное веселье, тогда не будет совестно, тогда умрешь спокойно. Не надо. Ни внимания, ни признания, ни денег, ничего. «Да, ему хорошо говорить, у него Ольга». Ольгу я не взял. Она взяла меня и вправе отпустить в любой момент. Вас бы она не взяла. Или если бы взяла, вам бы не поздоровилось. Вот так.

Ср. 25.9.91. ...Кроме неимущества, больше, нищеты и самостояния, у меня никогда ничего и не было. С какой стати сейчас переменится? Партия не проиграла, она, т.е. ее люди, только сбросили с себя доспехи (идеологии), в которых было тяжело. Теперь они будут ловить свое легче...

Сб. 12.10.91. В Рассудово, по дороге к Василисе, магазин, совершенно пустой, кроме сахара «по талонам» — у нас нет хлеба. Мужчины, мужчины, их много, они асфальтируют и без того хорошую и очень широкую дорогу — парадный плац М., здешнего феодала. Очередь, гуляющие, все вдруг видится мне в цепенящем, не отпускающем сне; без страха, потому что жалею их и удивлен, смотрю в лица — на них застарелая тревожная серость, ах от проблем, которые можно было бы решить в день все, а десятилетиями давят. Тургенев, Розанов («мертвые») мне вспоминаются... Без средств, без сил и времени, больной и старый, я сделал дорогу — с Ольгой, — и мне смешно и грустно, как окружающий народ всерьез занят мизерабельным «хозяйством», игрушечным, на 6 сотках, и как тащит всё что может со своих «производств» — как несчастный наш, пивший и зашивший, сосед с «кировцем». Когда он стоит, сильный, гордый, посреди развезенной им жуткой грязи, он чувствует необходимость утвердиться, садится в «кировца» и едет. На запущенных просторах нет ни его, ни «кировца», нового и мощного; кто так придумал, кто так устроил, что человека заставляют играть как ребенка на маленькой песочнице? Ах люди спят...

Вт. 15.10.91. ...В подземном переходе около ВДНХ черный нищий в ватнике закинув в полумраке голову без шапки лежит на решетке; до этого двое наглых рослых молодых пьяных и еще двое подлипал молодых рослых вокруг двух девушек, на скрипках играющих полонез Огинского и ту вещь Паганини — вернее, играет одна, в лицо наглым, поодаль толпа наблюдает. В толпу как нож в масло входит наглость, толпа почти ждет насилия. Потом возле школы плотная черная сквернословящая толпа старшеклассников, не разгульная, хуже: взведенная ядовитой склокой, сжатые безвыходно молодые сердца, девицы обреченно слушающие мат. Правит даже не склока, она разрядилась бы, а холодная воля, властно ловящая свое в тумане. Глиняными ногами, на мосту крохотная светлая фигурка и затаенная темненькая, милые терпеливые...

Сб. 2.11.91. ...Сегодня были в МТЮЗе, и я сравнивал с собой. Пошлое, грязное, уличное громко звучит у актеров — как правда — сквозь обветшалую ткань сказки Бажова. Не дай Бог, чтобы у меня так было — но отчасти так есть! я даю улице говорить! Моя улица, правда, другая. На ней ужас и отчаяние, но и тайна и чуточка надежды. Но Боже мой, сколько на ней горечи и обреченности, на них все замешано как на густом бульоне. — Все равно, как бы там ни было, с улицы я уже не уйду... Улица: в ней спасение, от нее и суд, суд раньше спасения... Со сцены загнанные тщеславные создания выкрикивают в притемненный зал с чистыми детскими личиками — или уже не совсем чистыми — глупые и грубые слова, в которых «сюжет» только носитель их сейчасного, грязного, путаного. — Но то же каждая газета, каждый журнал. Рома один из всех прошел к сцене и стал подниматься на нее по лесенке. В момент, когда его головка поднялась над уровнем пола и он глядел на «актеров», не поднимаясь дальше — он понимающий человечек и не хотел создавать скандала, — в этом внимательном схватчивом детском личике было больше правды, чем во всей «постановке». Капельдинерша сказала, что на нее режиссер напишет жалобу! Но идиот режиссер: надо радоваться такому ребенку как моменту правды. — Мы ушли из второго ряда партера, медленно шли по проходу, я вглядывался в лица, и некоторые взрослые, мне показалось, отвечают мне виноватым взглядом. Двести или триста свежих молодых душ, молодых лиц получили крепкую порцию стойкого яда, вытолкнуты к отчаянию и слепоте. Ах живут только единицы из миллионов. — Так же, между прочим, жизнь многомиллионного города определена умом изобретателя автобуса, заводской технологии, архитектора — умом единиц...

Вт. 12.11.91. ...Пустые, совсем пустые полки: ни горчицы, ни консервированного борща. Очередь за молоком 1,5%, которое не разрешают брать самим, дают в руки, вынимая из упаковки: вы будете драться и перервете всё. Полчаса в пустом магазине в очередях: двух. Пьяная умненькая игривая кассирша, очень толстая и живая игривая заведующая: они держат людей нарочно. Сядьте за кассу, отпустите нас, мягко прошу я заведующую. — У каждого должно быть свое дело, не так ли? — Вы не жалеете себя: вас же разгромят. — Угроза? — Нет, я этого не хочу: хотите видно вы! — Не разгромят. — Слишком вял, опущен народ? Ах нет: это видимость, бунт будет.

Ср. 13.11.91. ... Мы в РОНО. Дележ «заказов»: люди при потоке и захватывают многое. РОНО отменяют: будет префектура и при ней... но неясно, что при ней: уже сейчас у префектуры нет денег. Полная смена власти — захват и захват. Почему-то тушу государства надо каждый раз снова и снова растрёпывать — дело политики, она должна это сделать? Таков жанр, условия игры? Ничего более интересного у людей, ведущих захват, однако, не оказывается. Стадо велико, оно рыхло, его стригут, шокируют, все больше, испытывая... Вчера около 7 вечера возвращаясь между Рижской и ВДНХ: люди не бандиты, мирные в метро, один читает газету стоя, — как в семье, все свои, я один наблюдаю, остальные между собой словно давно притерлись в тепле. Так русские должны дичиться и хамить друг другу, потому что иначе они сразу соскальзывают в свойскость. Сол Беллоу о русском языке: мягкий, ласковый, чтобы это компенсировать, Громыко нужно преступление.

Вс. 10.11.91. ... Моя милая Олечка обрадовалась вчера, когда я сказал ей при въезде из областного тумана в Москву, что семья, дети не дают смысла жизни. Она всегда так думала. Нет смысла. Все отнято. (У целой страны.) Еще когда — нескоро — будет гордость от того, чем были...

Пт. 15.12.91. Сегодня в 8 утра очередь до конца квартала в молочный магазин. В Твери по суткам — за хлебом. Страна? Я доплелся до дома, на колени упал в коридоре, головой в пол. Т.е. увидев очередь, я повернул. У входа в магазин кричали и дрались тесной толпой. Неля с Андреем ездят далеко покупать по 50 р. трехлитровую банку...

Рождество 1991 (западное). Абсурд длится давно. Абсурдом хотят убить, пришибить, вывернуть наизнанку. Расплакаться. Но нет, я всегда подбираю руки, ноги, челюсть, глаза и тащу, причем все это вываливается, куда-то. Куда? Давно можно и нужно было бросить. Признаться людям: господа, я вас обманывал, мне некуда нести все это. Они бы утешили, посадили в уголочке на  стул: сиди тут, вот сухарик. Я ем сухарик и плачу — уже свой? — Красивые, обаятельные.

Bс. 5.1.1992. ...Вдруг вспоминаю о книжной распродаже около Боткинской больницы... Какая настороженная пустынная Москва! То, что высыпет на улицы после 9, — не люди. Какое странное место, спортивный зал с батутовой (?) дорожкой, воздушный, и интенсивное таскание упаковок книг в обе стороны. Магазины сбрасывают сюда свое, чтобы не продавать по номиналу, и продают Дали 30 (номинал 21), четырехтомник Мандельштама 70, «Секс в жизни женщины» 30, «Русские волшебные сказки» 45, «Волшебный ключик» 25, «Сказки русских писателей» 25. С 5.30 в той же темноте те же пачки выносят воровато в частные машины, их много, — и в самом деле, откуда же взяты на перекрестках, в метро, в университетских продажах Мандельштам 130, «Секс в жизни мужчины» 42, Дали 42 и т.д. или дороже (теперь, в этом году, после подорожания явно дороже). Думаешь: как отвратительно, дважды тебя (и издательство) обирают. Но и думаешь: а когда Д. через отцовскую номенклатурность все те книги имел за ничто, а ты никогда — разве было лучше?.. Мне навстречу бегут из открывшегося метро люди с тележками за книгами теми — как этих людей много! Книгоноши. — Между прочим, все говорят «три» вместо «тридцать», четыре с половиной» и т. д. — и «три с половиной» вместо 350, тоже, т.е. надо догадываться. Скорее всего, продают сами магазинные или их люди — или сами издательские? Разбирают уличные торговцы, которые изучили спрос и знают  места. Чего ты хочешь? Узнавай во-время.

Сб. 11.1.92. Боже мой, держись, ты почти один прав. Вчера купил книгу И.: болезненное, мученическое кривляние. Потом он убил себя. Гадкое, мученическое кривляние современной коллективной «души». Вчера в подземном пестром переходе высокий красивый молодой человек торгует зеркальцем, помадой. Насмешливо смотрю на него: не стыдно? Ему стыдно. Пишу у Хайдеггера Мейстера Экхарта: «В чьем существе нет величия, какое бы дело они ни творили, не выйдет ничего». Ах не бойся и не брани, только жалей. Прав ты один, из миллионов. Ничего, что так случилось. Раз так случилось, так случилось. Я не знаю почему, почему такая лотерея. Но она такая. Боже мой, боже мой, как все просто: людям не хватает ровно того, чего не хватает тебе, безусловного и устойчивого желания, чтобы было хорошо. Люди не хотят, чтобы было хорошо, ты это вчера видел, вглядываясь в лица, когда оказывалось, что лучшие лица — запечатанные, вообще не проснувшиеся. А проснувшиеся уже не хотят хорошо, разнообразно и сложно мстят. Т.е. точно как ты. Боже мой, дозволь людям быть, дозволь ради Господа миру быть, не подсекай цензурой, радуйся тому, что есть — всему! Хотя бы ты один, раз никто: ничего страшного.

Вт. 14.1.92. Ты идешь в учреждения новой власти, хочешь сохранить лицо — почему бы и нет, твое дело правое и ты просишь то, что давно тебе причитается и что иначе беззаконно просто берут себе вдобавок к многому, что уже имеют, — но не можешь, потому что само твое тело, занимая пространство, уже попало в поле зоркости, его держат под острым прицелом, и что бы ты ни сказал, как бы ты ни повернулся, ты будешь обобран: как проходя через заставу. Власти — заставы, через которые так или иначе пропускаются все люди, потому что не то что на заставах дают, а просто непропущенных, тех, с кого не взято там, с тех будут брать ниже и гораздо жесточе, — как пошли же мы в милицию, когда E.П. не пустила нас ночью в дом, — и ведь пригрозил же я ей сам, что выдам ее ближайшему начальству. «Шестакова Зинаида Александровна» умилилась при виде меня в глубинах 5-го этажа гигантской заставы на Проспекте мира 18, прежде райкома (Дзержинского) и райсовета вместе: какой я честный, хорошенький, правильный; она даже погладила меня и повеселила, обрадовала: через неделю, сказала она со сладкой-сладкой улыбкой на сытом круглом лице, через неделю максимум всеми вашими делами начнут заниматься (а вопрос в том, чтобы выделить новые должности и ставки, и я с моей просьбой позарез нужен для этого, кивая на меня будут говорить, насколько немедленно нужны те новые должности и ставки, особенно если я напишу письменную жалобу, я сразу продвину дело); и она любовно, бережно готовит меня к тому, чтобы и через неделю, и через две, и через три я снова ходил и ходил по тем коридорам и она бы меня сладко учила, раздавливая, осаживая, такого правильного, добросовестного, хорошего, — осаживала, вводила в разум, в чувство, пропитывала своим знанием. Каким? Что народ — мальки в банке, рожающие-рождающие, я видел этот народ на улице в погоне за крохами, крохами, малопитательными крохами, и «яко агнец перед стригущими его безгласен». — Попробуй ты, на самом дне банки, сделать иначе, чем все силы твои тратить на копошение, попробуй не озираться в автобусе на шелест контролера, попробуй найди себе другой дом, чем этот несчастный и проклятый, темный, сырой и холодный ... Простор, которым ты хвалился, был обманом, потому что вчера померкла вечерняя луна, и старый странный малек в банке метро, оглядываясь па других мальков, не мог остановиться на их глазах — слишком ясное и обреченное знание шло от них, и забота, нищета и ожидание слишком были ясно прописаны на твоем лице, а другого ничего они там не видели... Люди чуть шевельнулись, и шевеление, как всякое шевеление, сейчас же дало жизнь целой новой армии контролирующих, останавливающих, проверяющих, которые теперь заботливыми пальцами ведут каждый завалящий кусочек к каждому рту, старательно отламывая от него по дороге. — Интересно, чиновные женщины кто, какой у них пол? Они уже не женщины. — А просители-мужчины кто, разве они мужчины?..

Сб. 29.2.92. ... Сколько силы! Библейская страна!... Я был прав: мы стоим, или лежим, на пороге мира.

... «Падение Берлина». В Армавире, в зале кинотеатра, который мне казался торжественным и таинственным. Цветной фильм, какое чудо, Широкое страстное лицо Андреева смотрит крупные планом и глушит. На экране бегут массы и втаптывают в землю, в молчание. Пушки и Сталин как придвинувшееся небо задают божественную высоту, куда успокойся, не подвинешься никогда. Ты знаешь свое место и пьешь тонкую, далекую тоску, как быстрая Кубань, как колкий ураган, как февральское тепло, как июльские цикады, как ящерицы на камне, как октябрьская затаенная волшебная тишь. Как «Повести Белкина», книжка белая, тонкая, с золотым письмом прописью на обложке, с удивительным простором внутри. Ты загнан и спасен. Посвящен в пустоту мира.

Все, от полноватой смазливой молодой мамы Антона, от разваливающегося глушителя до полувоенного гаража на Крутицком подворье, до Роминых выходок сцеплено невидимой ниткой настоящего, кричит о молчании, падая вверх ли вниз ли, падает в Прошлое, в руки Бога, в котором все было именно так, как было, и не было, чтобы не было того, что было. Боже мой, неужели, неужели? Но молчи; не выдай.

Я вхожу без стука в паспортный стол и сажусь без приглашения на диван. Майор говорит о даме, прописавшей грузина, и смотрит советуясь на меня. Я задумчиво смотрю на него. Он моя власть, я его власть, суд, Ольга совесть его и меня, тихая, безвластная. Боже, где-нибудь такое еще возможно? Почему все так ясно говорит? О том, что все так, что так быть должно, что это так прочерчено через точку секунды алмазным карандашом, пропечатано золотой печаткой. Отвались на ходу глушитель, загорись машина, сойди с ума ты, Ольга, не удайся роды, прорвись озоновый слой, отравись Москва ядом, которого в ней хватит на десять человечеств, — или останься ты в морге Склифосовского с лапаротомией и нехваткой органов, — и все погибло. Но все заворожено волшебной ворожбой, 24-м мая 1990, и ты плывешь в загадочном сне. В чем дело, Господи, в чем дело? Дело вовсе не в том, что ты заворожен от смерти, а в том, что со смертью ничего не кончается, все начинается, и то, что не кончается тогда, уже сейчас хочет быть, требует человека, чтобы быть. Зачем ему быть? Да затем, что кроме него ничего нет. Хочет потому, что может.

Чтв. 5.3.92. Как ясно: крутые мальчики мстят и долго еще и круто будут мстить за что? за чушь, которую им втолковывали, вбивали, когда они были еще послушные, вбивал кто? серые мышки, которые на фоне государства занимали серое пятнышко, детскосадовские дамские существа. За это будут мстить, очень долго, очень круто, и растопчут в мести робкий росточек настоящей травки, дом приватизируют, первый этаж сдадут в наем инофирме, неплатящую (нищую) гимназию попросят, «найдите себе пожалуйста другое место, жители хотят получать доход, отремонтируют». Сладость мести, размашистой. — А я скажу: еще и мало. И визги «писателей» смехотворны. Они писали не то, что надо было писать. Они писали на бланках, которые им загадочные руки из темноты подсовывали и потом исписанными забирали и куда-то посылали дальше. Загадочное темное движение. Что, думаете, политиков, людей! Черта с два! Хуже. Больше. Страшнее. «Писатели земли русской». На немногих, которые были и которым зажали рот, наседали сразу толпы (как 17 толстых гладких ленивых на 43 ребеночка, бледных и в слезках, «детский сад» — зловеще звучит) бойких пишущих разодрать, растащить по ниткам, насесть. «Гладких и жуирующих художников и писателей не бывает». Какой же я  писатель, если не гладкий и не жуирующий, я имею право — и жаловаться, что другие жуируют больше. Говорящие больше делают, чем не говорящие. Говорящие страшно много делают. Они делают так, что издалека развертывается и широко размахивается месть. Месть за что? За слово. За каждое слово несоразмерная месть. Это ли не торжество слова? «Дикий капитализм». А я скажу: триумф российской словесности, ее очистительный костер.

Вс. 8.3.92. Посмертная жизнь уже сейчас, в проблесках того, что не поддается словам не потому, что нет слов, а потому, что слова всегда уже после и опоздали. И смерть для «этого» уже поздно, уже опоздала... Россия остается широкой, тут всегда (?) будет место для нечищеных ботинок. Г. кладет ее запихивает в карман и возможно будет славен — он как бы для того, чтобы снести, унести за собой муть... Как сладко смирение, как прекрасна свобода! Раньше мне мешало подозрение к себе, что я утешаю себя «запредельным» и «личным», оттого, что бездарен и не имею успеха. Но теперь все вошло в одну колею: никакого «успеха», кроме этого, вовсе нет. — Об успехе думает С. Отрицательно. Как он грязен и как он ей не нужен. Об успехе думает Г. Об успехе думает журналист Л. Я могу теперь спокойно не думать.

Чтв. 19.3.92. ...Странно, странно. Ты висишь. Без помощи. Попробуй за что-то схватиться — и упадешь.

Ср 25.3.92. Я думаю: 3., подаяние данное мне, бегание по городу с молочными бутылками, страшная К., недавно приехавшая с Цейлона, скрывшийся Р., «Наука», издающая хиромантию... Думаю так и пишу из Ницше: Фактически всякий крупный рост приносит с собой также страшный распад и гибель: страдание, симптомы заката принадлежат к временам громадных шагов вперед. — Да, какие-то шаги вперед через распад. Как зерно. Если бы зерно стало, захотело себя хранить. — И достаточно одного зерна, собственно. Не бойся. Достаточно одного зерна, но на деле их будет больше, просто много.

Во время голода на Украине всех дольше держались семьи, где порядливая мать утешала деток, еще, голодная, пела им сказки. Потом и эти семьи погибали. Рядом городские люди думали, как они хорошо устроились (как они в городе хорошо, и как, наверное, лучше, всегда другим лучше, в себе, все-таки). — Самонаказание. Я боюсь, что оно будет маленькое. Для сохранения русского народа надо, чтобы оно было большое, за его падение. Очистительный огонь.

Еще я сейчас пишу. Через полгода буду уже выцарапывать из земли съедобные корешки.

Пт. 27.3.92. Проект конституции. Ложь с самого начала, все обволакивающая: на первом месте человек. Человек никогда не был на первом месте, никогда не может быть и не будет. Т.e. опять не просто темное остается на свободе, но ему оставляется прикрытие.

Вс. 29.3.92. Просохшая тропинка, где ножи втыкаются, земля режется. Скажи, что этого не понимают кошки, зайцы. Они ослеплены, онемели от экстаза, умрут без слов за эту прелесть. А порча в человеке? Только очень временная, только в публицистике. На деле и он тоже умрет, умирает за тайну. Так Н.И. вдруг сникла и загрустила, когда ни с того, ни с сего ее хлестнул зачем-то И.З. то ли в ЛГ, то ли еще где. «Ах публицистика ли мне нужна». Грязная газета, грязный журнал, годящиеся только чтобы не было еще большей грязи, подстелить. Что, рад шофер, с утра садящийся за руль давить и губить воздух? Да он проклял себя и мстит направо и налево. Всякий преступник мстит, прежде всего себе. «Он развлекается в ресторане». Да это смерть выбранная на миру, «смотрите, что со мной стало, и что я с собой делаю и обязательно сделаю». «Смотрите как я себя гнусного трачу и обязательно растрачу». «Но сначала растрачу других подлецов таких же»... Тропинка просохшая, нож режет и не в игре смрадной дело, а в веянии — откуда, куда, кем, что обещано? Каждый умрет за эту тайну. Город скопом губит себя, кричит, проваливается. Его спасают муравьи: не «тележурналист», а мышка изобретатель, невидимый, этой телекамеры, этой химии красок. Его имя на экране никогда не появляется. «Кто придумал телевизор». Неслышный муравей. Он вытягивает и вытянет, спасет технику. Кто ему что говорит? Не смрадная игра, а ветерок послезавтрашней первоапрельской ночи. — Когда КАМАЗ, когда объектив уже изобретен и создан, блуждающий, рыщущий схватит и это. «Мартышка и очки». Будет прилагать, применять, прикладывать, потом бросит. — Пока не придет и его тоже спасти Феллини, Бергман... Чарли Чаплин сладок в «Великом диктаторе» с мячом–земным шаром, совсем не страшен, лирически мечтателен; и в криках «Штрафен, штрафен», в псевдонемецкой речи тоже по-детски наивен и как ребенок заходится: Гитлера после этого можно любить. Чаплин отнимает там пророчески Гитлера у Гитлера его двойником, тройником, берет себе, берет на себя, Чаплина, который такой и давно такой, что свой человечеству, что его не надо бояться. Гений кино, гений Англии, гений еврейства. Боже, какой простор! Как нехожены пространства тишины, покоя, правды! Как узка толкучка толпы!

 

 

Москва 31 1.1992. ...Как ужасно, что открытости нашей сцены не наступило, говорливые вырвались на нее и плотно занимают каждый клочок пространства, так что настоящие западные голоса по-прежнему не слышны. Я говорю, что надеюсь очень на Вас, потому что большинство приезжих с Запада опять держат себя монополистами подхваченного там, выдают мизерными дозами и норовят опять на Запад, где типично, увы, поведение Б., который всем корпусом насел на «русскую мысль» и ее мнет, и А., сообщающей на Западе, как в трудные годы она на свой страх и риск без поддержки против всей официальной философии и даже политики осваивала Мишеля Фуко — забывает или не успевает при этом сказать, что за работу о Фуко получила премию ленинского комсомола и в переводе Фуко герметизировала, чтобы опять не поделиться? — Здесь костенеют «структуры», люди желают поскорее прислониться, и A.B.М., кто бы подумал, печатает в «Нашем современнике» (у патриотов, если Вы забыли наши обстоятельства) Хайдеггера ностальгического романтика, защитника старинного крестьянского уклада. Он, .М., знающ и поэтому тоже может мять и править этого Хайдеггера, как знает. — Д.Г. хорош или не хорош, но, если не будет нового чуда, это окажется самый яркий и громкий философский голос чуть ли не до конца столетия. Он говорит о «русском». Я себя чувствуют им в хорошем смысле отмененным: не нужен при таком много говорящем, талантливо, блестяще, еще один говорящий, нужен молчащий (молчание у Г. как раз слабое место), и молчащего Г. не отменяет. Таким я был, таким и остаюсь. — За последние месяца три простое подорожание и «либерализация» бумаги сделали так, что напечататься невозможно в еще большей мере, чем при «партократах», державших идеологию. Поэтому как никогда прежде я стою у разбитого корыта в абсолютной, мертвящей, успокоительной немоте и об даже ползвука произнести, буквально, физически, не может быть никакой речи. Словно руки и ноги перебиты, и гуляет вольно чужой ветер. Я это пишу потому, что описываю не свою ситуацию, а всех, кто рассчитывал и надеялся, простец, честно работать. «Сейчас работой деньги не заработаешь», говорит мне моя дочь на двух службах и прирабатывающая частно. — Вы не правы, что философия не годится для голодной Москвы: как раз только она одна уместна, потому что наша проблема чисто метафизическая, метафизика наружу и разыгралась на просторе. Люди упорно, упрямо ничего не хотят сделать и не сделают просто для устройства, они скорее задушат сами себя, ситуация вовсе не та — помогающие с Запада этого не понимают, — когда несправедливо бедствующие люди временно страдают. Оттолкнут и отталкивают протянутый со стороны кусок, когда свой вдесятеро больше лежит рядом и его не берут, не возьмут, потому что — тошно, муторно, смысла нет. В этом философское величие...

Москва 5.2.92. ...Во-первых, Вы очень неправы, что с нами сейчас можно говорить только о деле. Я, наоборот, никогда не был расположен так к наблюдениям, как сейчас. Часть их я Вам изложил, вот из новых: такое впечатление, что у нас выгорает всё сгораемое. С одной стороны, хорошо. С другой стороны, есть драгоценный камень (бирюза? не знаю, но есть), подлинность которого проверяется тем, что настоящий горит, а поддельный нет. И еще: я чувствую по молодым людям ... что они настолько истомились от неопределенности, что опять готовы слушать С.К. и М. (хотя их определенность очень определенного рода) и с обидой смотрят на... которая манила и не вела. И еще: совсем дешевый (6 р.) Гадамер мало раскупается. И еще: люди часто просто голодны и значит готовы почти на все. Я борюсь с соблазном прийти в какой-то экстаз, восторг от того, что (об этом я Вам прошлый раз отчасти писал) все, что я когда-то делал и считал нужным, никогда никому уже не будет нужно и от всего остается только внимательная пустота, безжалостная сначала к самой себе, но и ко всему тоже...

 



[1] Данная подборка была подготовлена В. Бибихиным для не состоявшейся публикации в «Независимой газете» весной 1992 г. В настоящем издании публикуется с небольшими сокращениями.

[2] «Конгресс соотечественников» проходил в Институте Философии 27.8.1991. Выступление на нем под названием «Платонизм» вошло в книгу «Мир» (Приложение), СПб., 2007.