Глава третья   (1926 – 1928)

 

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денёк,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

 

О.Мандельштам

 

Вес получилось не так, как я ждал. Мы вышли из низкого захолустного финляндского вокзала на серую привокзальную площадь, мощеную гранитным булыжником, и взяли извозчика – явление, давно не виданное мной (в Осло последние извозчики исчезли в самый год моего приезда): оказалось, что мы едем совсем не на Каменноостровский, а на Крестовский остров к бабушке Марии Ивановне и тете Жене. За долгое время нашего пребывания в Норвегии квартиру на Каменноостровском отобрали.

Россия встретила меня булыжной мостовой, железными вывесками лавчонок, то и дело встречавшимися пустыми остовами облезлых, разобранных на дрова домов. Березовая роща перед бабушкиным домом на Морском проспекте была почти вся тоже вырублена на дрова, только кое-где торчали жалкие белые деревца среди кочек и пней.

Бабушкина квартира была все та же – покосившийся крашеный пол, железные кровати, некрашеный деревянный стол, тёти-Женины рисунки на стенах, дешевые обои цвета густой синьки, и та же большая, красивая, энергичная тетя Женя с черным бантом в волосах. Во флигельке уже не было стариков Столпянских; они жили теперь где-то в другом уголке своего любимого,, воспетого Петром Николаевичем во многих красивых книгах Петербурга; изредка они заходили к бабушке, но их кроликов уже не было.

Зато под листвой своих осин, боярышников и рябин двор был полон детворой. Они смешиваются в моей памяти – одетые кое-как, босые, шумливые; играли ли я с ними? Кажется, да. Наверное. Но не помню. Помню только, что и здесь верховодила девчонка. Старше меня на год или два, она отличалась мальчишеской отчаянностью; я помню се восседающей над толпой мелкоты на пошатнувшемся сером заборе, заросшим по низу крапивой; шевеля пальцами босой ноги, она командовала ребятами, или просто распевала частушки. Несмотря на свое явно пролетарское происхождение, частушки они пела иной раз совершенно контрреволюционные:

 

Ленин Троцкому сказал:

«Я муки тебе достал –

Будет нам теперь маца!»

Ламцадрица-а-ца-ца!

 

77

 

Я на бочке сижу,

А под бочкой – мышка:

Скоро белые придут –

Комиссарам крышка.

 

Конечно, она знала не хуже, чем я, что белые не придут, и вряд ли ей и впрямь было нужно, чтобы комиссарам пришла крышка. Просто в ее голове бродили самые разнообразные и противоречивые отзвуки идей и чувств, еще не отбушевавших в самой стране, взбудораженной вчера только что окончившейся гражданской войной. И без перерыва за антисоветскими частушками следовали частушки «красных»:

 

Эх, яблочко, куды котишься?

К Колчаку попадешь – не воротишься!

 

Сочувствие тут было, конечно, на стороне яблочка, а не на стороне Колчака.

Потом – так, лирическое, озорное:

 

Мы на лодочке катались, –

Золотистый-золотой, –

Не гребли, а целовались –

Не качай, брат, головой...

 

И затем – «Кирпичики»:

 

На окраине где-то города

Я в рабочей семье родилась

И девчонкою лет шестнадцати

На кирпичный завод нанялась.

Было трудно мне время первое,

Но потом, проработавши год,

За веселый шум, за кирпичики

Полюбила я этот завод.

На заводе том Сеньку встретила:

Чуть, бывало, заслышу гудок,

Руки вымою и бегу к нему

В мастерскую, накинув платок.

Кажду ноченьку с ним встречалася,

Где кирпич образует проход,

Вот за Сеньку-то, за кирпичики,

Полюбила я этот завод.

Тут война пошла буржуазная,

Озверел, обозлился народ,

И по винтику, по кирпичику

Растащили мы этот завод.

 

Песня тянулась долго, проводя героиню и Сеньку через годы, и кончалась тем, что:

 

И любовь моя, и семья моя

Возродились от всяких невзгод –

И по винтику, по кирпичику

Возродили мы этот завод.

 

У бабушки я прожил недолго. На лето нам предоставил квартиру папин товарищ по службе в Азовско-Донском коммерческом банке – Станислав Адольфович Якобсон. Тихий и незаметный, кажется, несколько затурканный шумными сыновьями и энергичной женой (скрипачкой в оркестре тогда еще немого кино «Молния»), Станислав Адольфович относился к папе с чем-то вроде верного обожания. Он всегда был готов прийти ему на помощь. И вот – новая, уже седьмая или восьмая в моей жизни квартира.

 

78

 

Эта квартира была на улице Блохина, которая тогда еще чаще называлась Церковной. Квартиру я не помню, зато хорошо помню двор. Двор этот был очень большой, поросший травкой, заваленный кирпичной щебенкой, железным ломом; в одном углу были скучены деревянные сараи – удобное место для игры в прятки. У стены дома были кое-как сколочены скамейки.

По привычке я и тут втянулся в компанию девчонок, прыгал с ними в «классы» и даже учил их тем замысловатым «классам», которые мы придумывали тысячу лет назад – или год назад – с Герд. Впрочем, резкого разделения на компанию девчонок и мальчишек здесь не было. Младшие мальчики часто играли с девчонками, да и мальчики постарше, хотя иной раз и обособлялись, но нередко заводили и общую игру. Дело портилось, когда во двор выходил главный заводила. Это был парень лет пятнадцати, в лихо нахлобученной кепке, циничный и полный презрения к окружающим. Сидя на скамейке, он пренебрежительно сплевывал и ядовито комментировал всех присутствующих во дворе. Боюсь, что комментарии его бывали иной раз не вполне печатными, но утверждать этого не берусь – дело в том, что я многого не понимал из того, что говорилось вокруг меня. Моего русского языка, который весь, – за исключением узкого круга домашних слов, известных уже к семи годам, – был вычитан из книг, явно не хватало в этом дворе. Да и те слова, которые я знал из книг, я произносил не так, как нужно, вызывая насмешки над моими неправильными ударениями. Опять надо было отшучиваться и прятать в карман жестокое самолюбие.

Особенно задевал меня один из мальчишек, стриженый толстяк, который сам-то по себе был ничего, но, как только появлялся заводила, становился его подхалимом. Вместе они зубоскалили по поводу больших интеллигентных девочек, изредка появлявшихся на дворе и державшихся с мальчиками свысока, вместе хохотали, когда я, по непониманию и языка и вещей, давал наивные ответы на двусмысленные загадки, или когда я при игре невинно употреблял в разговоре все с теми же девочками только что выученные, не очень вежливые слова.

Нет, на дворе дома 12 по улице Блохина было неуютно.

Между тем, наконец была снята квартира (тогда это еще было можно, «уплотнение» началось позже, с индустриализацией). Квартира эта была на Скороходовой (Монетной) улице, во втором этаже; в ней было четыре комнаты, а жил в ней – или, вернее, не жил, а возлежал на единственном грязном диване – нечесанный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой. Квартира была невероятно грязна, и каждый раз после того, как мама туда заходила, она должна была стряхивать с чулок на площадке лестницы целые черные блошиные гирлянды. Когда, наконец, прежние жильцы выехали, мама вымыла полы всей квартиры жидкой кашей – смесью керосина с нафталином, а затем метлой сметала со стен мириады обалдевших блох. Это кажется сказками, но это было именно так. Папа привел меня туда в первый раз в день после блошиной экзекуции; каша с блохами была уже выметена, но в комнатах еще до одури пахло керосином и нафталином.

Мама сама оклеила квартиру новыми обоями, и комнаты были затем обставлены вещами, привезенными из Норвегии (почти все, что было на

 

79

 

Каменноостровском, было продано в годы голода), – и наше новое жилье напоминало Нубельсгате. Одна комната – та, где жили мы с Мишей, – была на отлете, соединенная с остальной квартирой длинным коридором-передней, вдоль стен которой были выстроены стеллажи с папиными книгами. В одном углу нашей комнаты стояла Мишина кровать, в ногах ее – большая круглая дровяная печь, напротив, наискосок – моя, а у ее изголовья – Мишин маленький письменный стол с троллем; у стены стоял белый шкаф, наполненный отданными в мое полное распоряжение книгами. Это были не только привезенные из Норвегии эмигрантские издания, вроде очаровательных детских стихов Саши Черного, и книги, купленные папой во время командировок в Ленинград, типа тогда несокращенных еще «Деток в клетке» Маршака. Оказалось, что не все детские книги были спалены в двадцатом году после мишиной дизентерии: оставались еще те книги, которые он уже не читал. Тут был «Робинзон Крузо», «История маленького оборвыша» Гринвуда, Де-Амичис, Гектор Мало, «Пиноккио» и все, что полагается. Я с гордостью поставил на них свой «экслибрис» – круглую печать, сделанную из старой катушки; но большинство книг мне не понравилось. Робинзон вызвал у меня чувство отвращения за то, как он поступал с Ксури и Пятницей, а приключения его на острове показались скучными; Гектора Мало, Амичиса и даже Гринвуда я счел сусальными – они говорили с детьми так, как я ненавидел: не всерьез, а особым сюсюкающим «детским языком».

Зато я поглощал индейские и южноамериканские романы Густава Эмара и Габриеля Ферри, и, особенно, романы Жюля Верна. Лучше всех были «80.000 верст под водой» и «Пятьсот миллионов Бегумы».

Против шкафа, у окна стоял мой письменный стол, такой же, как и у Миши; мама обила его рыжим куском одеяла вместо сукна, но писать на этом сукне было неудобно – оно было слишком мягкое. Впрочем, это было не очень существенно, так как стол всегда был завален бумажками – записями ахагийских соревнований («состязаний» – говорили мы тогда), тетрадями иероглифов и еще бог весть чем. •

Теперь уже не случалось, что папа и мама, как это бывало в Норвегии, вторгались на мой стол и в мою картонку с бумагами и под отчаянные протесты и рев наводили порядок – так называемое «ауто-да-фэ». Теперь я был волен заводить свой собственный порядок – или беспорядок. На столе были сосредоточены отходы моей фантазии.

А мир фантазии книжной – был в коридоре.

Если отданные мне во владение книги в большинстве не интересовали меня, зато тем интереснее было рыться на длинном стеллаже с папиными книгами. Чего тут не было! Под длинными рядами недоступных мне французских романов в желтых бумажных обложках стояли, ряд за рядом, пестрые команды русских книг. Здесь была книга поразивших меня кадетских фельетонов Александра Яблоновского, разоблачавших гнусную несправедливость царского правительства, мрачный ужас жизни и смерти евреев – вес это было, вероятно, довольно либерально, но и того было достаточно, чтобы я уверовал в нашу революцию; на серой занозистой бумаге была напечатана безымянной брошюркой поэма «150.000.000» Маяковского; был тут и Хлебников («О, рассмейтесь, смехачи!»), и малоприличный, неталантливый

 

80

 

имажинистский «Коевангелиеран», и петроградские «Записки мечтателя» с некрологом по расстрелянному советской властью Гумилеву, и упоительные стихи самого Гумилева, и вся бурная литературная жизнь первых лет революции, и все советские романы; и тут же именно был Густав Эмар и Локк, и Джек Лондон, – но Лондон меня не занял, кроме «Людей бездны». (Мне не нравилось, что все люди у него злые, а положительные герои – только собаки). Словом – тут хватило впечатлений на несколько лет.

На другом конце коридора была собственно квартира: большая тёмно-синяя комната с «фонарем» – папин кабинет, где стоял диван из матраца, покрытый все тем же дешевым синим ковром толстого ворса, книжные шкафики, папин письменный стол с золоченым дедушкиным медведем – пресс-папье, и висели разные норвежские фотографические пейзажи. Потом была столовая и затем мамина и папина спальня, где жил также и Алик.

Дворы в нашем доме были дворы-колодцы, и нас туда не пускали. Мальчишки во дворе считались отъявленными хулиганами. А в то же время мама боялась автомобильного и трамвайного движения на Каменностровском (довольно, впрочем, слабого тогда, по сравнению с большими улицами Осло), поэтому нам разрешалось переходить с Аликом только одну улицу – нашу Скороходову, – а затем мы должны были идти гулять в «сквер» – садик, разбитый недавно на месте разрушенного дома за большим, всем на Петроградской стороне известным домом 26/28.

Если же садик был закрыт, как бывало осенью и весной, то нам предоставлялось ходить кругом нашего квартала и отнюдь нигде не переходить улицы. Это было бесконечно скучно и унизительно. Мы с Аликом резко выделялись среди мальчишек квартала своей нерусской одеждой и особенно – короткими штанами. Мальчишки нас терпеть не могли и издали кричали нам: «Американцы» или «Гогочка с... многочко!» Смысл последнего двустишия мне был полностью непонятен, а потому и не обиден. Вскоре после этого я узнал, что «Гога» – уменьшительное от «Игорь», и некоторое время недоумевал, откуда они знают, как меня зовут. Но позже выяснилось, что «гогочка» – бранное обозначение: маменькин сынок, задавака, барчук. Тогда я возненавидел свое имя, которое и раньше казалось мне чем-то, что я теперь назвал бы претенциозным.

Но,  верный  своему  слову  и  послушный  маминым  заветам,   я  строго

соблюдал закон и никогда не переходил с Аликом улицы и никогда не отвечал на оклики и дразнилки. Без Алика мне можно было ходить и дальше, да и приходилось. Приходилось ходить к дедушке и бабушке Ольге Пантслеймоновне на Большой проспект, или в аккуратную китайскую прачечную на Рыбацкой улице (улице Олега Кошевого) и на уроки английского языка на Геслеровский проспект.

Я понемногу знакомился с моим городом, которому, казалось, не было краев.

 

81

 

I I

 

Не помню, тогда ли это было или спустя несколько лет, что на решетке нашего садика, выходившей на улицу Красных Зорь (Каменноостровский), стали вывешивать газету, и я ее стал постоянно читать. Во всяком случае, в 1926 году я уже нередко читал газеты, и то, что я в них вычитывал о внешней политике Советского Союза, мне определенно нравилось. Мы выступали за всех обиженных, за малые народы, наши действия и требования были справедливыми. К имени Чичерина, давно знакомому и уважаемому, прибавилось имя Литвинова.

Много слышал я о положении в стране и в мире также из разговоров моих родителей. Папа служил теперь замдиректора Ленинградского Кожтреста. Тогда существовала такая система: директорами учреждений и предприятий были члены партии из рабочих, выдвинувшиеся в гражданскую войну, особенно чекисты, а их заместителями – так называемые «спецы», которые часто фактически и ведали всем. Директор Кожтреста Росин был когда-то рабочим-сапожником, теперь, однако, он держался барином: носил шубу, снаружи и внутри крытую дорогим мехом, ездил на машине (это была тогда очень большая редкость в Ленинграде), и от своего рабочего происхождения сохранял только невеликую образованность в делах управления; впрочем, он был неглуп и дипломатичен. Папу, как видно, задевало то, что он должен подчиняться менее знающему человеку, выскочке, сильному только своим партбилетом, и даже в смысле революционного прошлого обладавшему довольно сомнительными заслугами, – если не считать того, что он, по его словам, расстреливал «беляков» собственными руками. Тем не менее, от моих родителей в это время я все больше слышал положительного о Советской власти. Общее мнение папы и особенно мамы заключалось в том, что, хотя при революции и установлении советской власти было пролито много крови и совершено множество бессмысленных жестокостей, но что это было неизбежно, и что советская власть, во всяком случае, делает много хорошего, в частности для образования и улучшения положения народа и особенно детей.

Борьба за ликвидацию безграмотности заслуживала уважения. Но и другие вещи импонировали моим родителям. Помню, как-то раз – кажется, в 1927 году, когда вскоре после десятилетия Советской власти были исключены из партии Троцкий и Зиновьев, – папа заметил:

– У нас революция продолжается уже дольше французской, а борьба между вождями идет только идейная и нет взаимного истребления, как при Робеспьере.

Правда, далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев. Национальная политика Советской власти вызывала у папы ироническое непонимание; мысль о том, что «сартовский» (узбекский) или «малороссийский» язык возведены до степени государственных и им принуждены обучаться служащие, что во главе Узбекской республики стоит арбакеш, представлялась ему нелепой; но мне как раз это казалось справедливым и важным. Готовясь поступать в норвежскую школу,

 

82

 

я усвоил историю борьбы норвежцев за свою независимость и национальную культуру, за «чистый норвежский флаг». (В угол норвежского флага вшивали голубой и желтый цвета шведского.) Я рос среди детей малого народа и ясно чувствовал, как несправедливо притеснение таких народов и их насильственное подчинение чужому, сильному государству. Что бы делали мои норвежцы, если их лишить их флагов, без которых любой праздник им был бы не в праздник, их национальных песен, их родного языка? И даже то, что самое слово «Россия» в двадцатых годах было почти под запретом (надо было говорить только «РСФСР», если не «Советский Союз»; сказанное публично слово «Россия» свидетельствовало о политической неблагонадежности говорившего) – даже это обстоятельство, так огорчавшее моих родителей, нисколько не шокировало меня. Мне больше всего нравился именно интернационализм нашего правительства – я чувствовал себя как бы патриотом всех малых народов («как бы», потому что слово «патриот» было таким же запретным, как слово «Россия»; больше того – это было бранное слово: «социал-патриот»! Ведь «у пролетария нет отечества». Мне нравилось, что наш самый большой военный корабль носил имя Марата, а по Неве бегал буксир «Камилл Демулэн». (Эти имена мне были знакомы из «Истории французской революции» Мишле или какой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)

Из того, что я видел, – а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, – я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.

Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально – Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе – Петербург, со времен войны – Петроград, теперь – Ленинград, – по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.

Похож ли был Ленинград 1926 года – Питер – на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) – и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, – гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, – и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) – дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков;

__________

¹ В эпоху вынужденной унии Норвегии со Швецией (1814–1905 гг.).

 

83

 

дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар – к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.

Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, – из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит – большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду – лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.

Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы – радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей – но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.

Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.

Главные улицы, гордость города – Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена – Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября – не привились) – имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы – это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда – торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.

Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло – там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно

 

84

 

выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.

Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту – нередко вскоре после заливки – и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить – засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю – десять дней.

Слава нашего города, как известно, – его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году – только теперь они были в руках у дворничих, – но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).

Поднимая взгляд выше тротуара, переводишь его на стены, почти сплошь исписанные блудливыми мальчишками, которые, наверное, озираясь, вынимали украденный в классе мелок, чтобы перевести возникающее неопределенное бунтовщичество пола в дерзкий знак мужского самоутверждения – краткое заборное слово. Нигде нет столько надписей на стенах, как в Российской Федерации; так было и тогда.

Парадные в 1956 г. закрывались только на ночь (теперь вовсе не закрываются), а до того они были по большей части заколочены из-за налетчиков первых годов нэпа – заколочены грязной фанерой, железом, или просто закрыты на давно заржавевший замок; на полутемных лестницах пылились, как старые гардеробы, давно позабытые лифты.

Затем – магазины и лавчонки. Во всех помещениях магазинов, что побольше, прочно утвердились районные кооперативы. У нас на Петроградской стороне, куда ней кинь взор, видишь синие вывески с большими белыми буквами, подведенными красным:

 

Петрорайрабкооп

 

А по бокам, на вертикальных вывесках, покупателю обещают «мясо, рыбу, зелень, дичь», или «гастрономию, бакалею, колониальные товары».

Бывало, когда идешь из дальнего района города и добираешься до первой вывески «Петрорайрабкоопа», чувствуешь себя дома. Это слово удобно было скандировать нараспев:

 

Пе'трора'йрабко'оппе'т –

Ро'райра'б, ко'оппе'т,

Ро'райра'бкоо'ппетро', ра'йрабко'оп,

Пе'тро-ра'й-ра'б-ко'-о'п,

 

85

 

Петрорайра'бко

Оппетрора'йраб

Кооппетро'райрабкоо'п.

 

Важно было не сбиться и кончить песню на «кооп». Иначе приходилось начинать сначала.

По сравнению с родным «Петрорайрабкоопом» совсем чужими (чувствуешь себя, как в другом городе) выглядели «Пролетарий» – белым на темно-красном, «Василеостровец» – белым на темно-синем фоне, «Выборгский рабочий» красными курсивными буквами на голубом фоне.

«Петрорайрабкооп» был заменен государственными распределителями, а потом – «Гастрономами».

Были и магазины государственных трестов: «Ленинградодежда», соперничающие парфюмерные магазины – московского треста жировой промышленности «ТЭЖЭ» и ленинградского «ЖЭТ»; между ними дело доходило до полемики в газетах и до суда: «ЖЭТ» обвиняли в подделке марки «ТЭЖЭ»: у моквичей марка состояла из переплетения букв «Т» и «Ж», а у ленинградцев – из букв «Ж» и «Т». Суд велел «ЖЭТу» называться «ЛЕНЖЭТ», а потом тот и вовсе был поглощен «ТЭЖЭ»: в пору индустриализации парфюмерии не хватало и на один парфюмерный трест.

На главных улицах господствовали кооперативы и государственные магазины; в переулках и на таких менее парадных улицах, как проспект Карла Либкнехта (бывший Большой – теперь он опять Большой: он был «распереименован» во время войны, вместе с другими улицами, названными в честь немцев и евреев). На таких улицах было много частных лавчонок с дребезжащими от ветра железными вывесками или с надписями прямо по стене над окном-витриной. Рассчитанные на покупателей, большая часть которых была неграмотна, вывески обращались к проходящим на языке пиктографии: огромный черный сапог на голубом или другом ярком фоне означал сапожную мастерскую, аляповатый красно-синий мячик и труба – игрушечный магазин,

Этой пиктографической системой в какой-то мере должны были пользоваться и государственные магазины, и кооперация. Был золотой крендель перед просторным магазином с мраморной облицовкой, поверх которой была приколочена обычная синяя железная вывеска Петрорайрабкоопа. Были кренделя похуже в переулках. Большая булочная-кондитерская на Большом по-прежнему у покупателей называлась «Лором», так же как большая аптека по соседству – «Ферейном»; еще и сейчас, столько лет спустя, большой «Гастроном» на Невском носит название «Елисеева».

Но действительные частники мало афишировали свои фамилии; пиктографический знак подкреплялся надписью «Сапожная мастерская» или «Портной», а фамилия писалась мелкими буквами снизу.

Меня в то время из продуктов интересовали, конечно, главным образом сласти – конфеты и карамели, гораздо более вкусные, чем норвежские, мороженое, продававшееся угрюмым разъездным частником с голубой тележки, по бокам которой были выведены надписи: «марожиннае и ваффли». Впрочем, мороженое нам не разрешалось: в газетах описывались случаи отравления из-за плохо луженых формочек. Зато были другие необычайные

 

86

 

блага: например, впервые открытая мной здесь халва; пирожные, как кажется, появились немного позднее – или просто нам их не покупали (мама была не сторонница кондитерских сластей); но, кажется, в самом деле, пирожные появились немного позже нашего приезда, одновременно с водкой – «красной головкой», или «рыковкой», – разрешенной к продаже, помнится, как раз в 1926 году, в порядке борьбы с самогонным бедствием.

Вскоре после нашего приезда в городе появилось множество злачных заведений; их пиктографическим знаком, унаследованным от царского режима, были оранжево-зеленые вывески: оранжевый верх постепенно переходил в светлозеленый низ, и поперек обоих цветов шли белые буквы: «Пивная». Были злачные заведения и посерьезнее: в газетах я следил за сообщениями о налетах милиции в игорный дом на Владимирском (проспекте Нахимсона¹ ) и в «Трокадеро» на Большом.

В лавках и по тротуарам кишела толпа – поношенные пальто с вытертыми меховыми воротниками, солдатские шинели, быстро буреющие черные жакетки, короткие юбки до колен; женщины почти все в шерстяных платках, повязанных под подбородком; кое-где, особенно ближе к окраинам, встречались девушки в красных кумачевых или пестрых ситцевых косынках; интеллигентные дамы ходили в шлемообразных шляпках, но они терялись в массе платков; на головах у мужчин были кепки; редко встретится классово-чуждый элемент в мягкой шляпе или инженерской фуражке со скрещенными молоточками. Иной раз наткнешься на группу замурзанных цыганок в ярких широченных юбках и цветастых шалях, с полуголыми черными детишками, или на татарина в рваном сюртуке с мешком под мышкой, из тех самых, которые, скупая старье, кричали «'алат! 'алат!» по дворам, или «костей, тряпок, бутылок!», – а обращаться к нему полагалось «князь»; или на китайца в ватнике и даже на китаянку, едва ковыляющую на крошечных забинтованных ножках. А по Каменностровскому, около нашего дома, чинно прогуливается в чистом пальто известный всей улице суровый старик с усами и белой львиной гривой, с тростью за спиной и славой мецената. Это был Осип Семенович Сметанич, создатель частной коллекции картин; ее распродажей он жил до самой смерти в 1934 году; он оставил себе только картины своего любимого художника Френца. Сметанич был женат вторым браком на Ф.М.Магазинер, тетке моей жены, а от первого брака у него были дети – талантливый, самовольный и несколько развязный литератор Валентин Стенич и еще двое уж вовсе непутевых взрослых детей. После его смерти его вдова отдала оставшиеся картины в музей, за что и получила персональную пенсию, рублей семьдесят.

На завалинке садовой решетки или прямо на подоконниках подвальных окон сидели тетки с корзинами семечек или яблок, папиросницы в голубой форме с деревянными лотками-подносами; на углах мальчишки-газетчики Распевали истошными голосами: «Из-вес-тия, Правда, Ви-чер-ня Красссна газета!» А если были сенсации, то мальчишки носились, размахивая пачкой

__________

¹ И Владимирский собор, по которому когда-то была названа улица, шуточно назывался «Собор имени товарища Нахимсона».

 

87

 

газет, из улицы в улицу, выкрикивая: «Наш ответ Чемберлену!» «Каш-марное преступление в Чубаровском переулке!», или еще что-нибудь в таком роде. А в воскресенья и многочисленные, еще не отмененные праздники – на Пасху или Троицу, – по городу разносился далекий благовест колоколов, и выученное мной по хрестоматии стихотворение вдруг оживало:

 

...и благовест ближнего храма,

и говор народа, и шум колеса...

 

Колеса принадлежали телегам, – в отличие от норвежских, с дугами, но без ручного тормоза.

Первое время у нас прислуги не было (слово «домработница» получило право гражданства в конце двадцатых); да и потом – девушки то появлялись, то уходили либо учиться, либо на завод, так что часто мне приходилось пособлять в хозяйстве: накрывать на стол, подавать маме утром чай, натирать пол, ходить в магазин.

Поначалу я боялся и стеснялся ходить за покупками, но потом освоился. Помню первые мои походы в мясную лавку на улице Блохина – за печенкой для кошки. В магазинах было грязно и неуютно; висели плакатики: «товар руками не трогать» и «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», – но особой вежливости, кажется, никто не требовал; в устной речи продавцов первый из этих лозунгов, во всяком случае, нередко заменялся афоризмом: «Не лапай, не купишь!»

Товар покупали, по привычке, на 400 грамм и называли эти 400 грамм «фунтом», так же как дóма объявленную в газетах температуру воздуха переводили из Цельсия на Реомюр. (Маленьким я вместо «целесообразно» говорил «цельсиеобразно», понимая это выражение так, что шкала Цельсия – образец осмысленного изобретения, лучше шкалы Реомюра). А названия товаров, написанные фиолетовыми чернилами на клочках клетчатой или бурой бумаги, надо было еще расшифровать, так как орфография была весьма своеобразна.

Не сразу после нашего приезда, но позже, мне поручалось ходить за молоком в густую толпу Ситного рынка (Ситного, а не Сытного: там был хлебозавод, на котором пекли ситный – белый хлеб кирпичиком); здесь на одном конце холодные фотографы вставляли улыбающиеся физиономии наивных скобарей в круглое отверстие разрисованного полотнища, так что скобарь получался лихо несущимся на тройке, где шесть копыт давят шесть куриц; а на другом конце рынка были чистенькие лавочки вежливых китайцев в синих ватниках; между этими двумя концами было море тел и голов, продающих, бранящихся, торгующихся, отвешивающих, покупающих; на площади, что за рядами прилавков, привязанные бок-о-бок кони оставляли на булыжнике полосы навозных куч и сенную труху; в крытых рядах торговали овощами, грибами, мясом; дальше группами собирались с жестяными бидонами молочницы-финки из пригорода, по-русски знавшие только счет да слово «молоко», но и то лучше понимавшие слово «майта»; в толпе женщины с несчастными лицами продавали «корешки» для супа, рамки для фотографий, старинные черные блузки с высокими плечами, ситцевые платки, душераздирательные стишки, отпечатанные резиновым штампом:

 

88

 

Вот в одной семье что случилося:

Брат с сестрою закон перешли..,

 

а сомнительного вида мужчины продавали какие-то заржавленные машинные части и всякую всячину. В углу, на толкучке, и счет велся уже не по русски, а по блатному: «уч рублей», «беш рублей» – «три рубля», «пять рублей».

Тогда, в 1926–1927 годах, поле моей деятельности было узким; оно было чаще всего ограничено трамвайными линиями; посреди торцовых и больших булыжных улиц тянулись ряды столбов цвета хаки, под расставленными руками которых бежали красные трамвайчики с белыми досками наверху: «Новая Деревня – Балтийский вокзал», со ступеньками, по большей части увешанными «виноградными гроздьями» пассажиров; и никому не было дела до надписи, шедшей по низу вдоль всего вагона: «Входъ и выходъ во время движенiя строго воспрещается» – не больше, чем до герба города Петербурга (ключ и два якоря, скрещенные на красном щитке), которым еще украшены были бока трамваев.

Я знал почти только одну свою Петроградскую сторону да ее окраины – Аптекарский и Крестовский острова, где заборы и сараи были кое-как сколочены из ржавого железа, и за ними тянулись полузаросшие бурьяном огороды.

Когда мне случалось ходить по городу одному, без Алика, город становился лишь немного шире. Редко приходилось добираться до Невского, или через Гренадерский мост – на Выборгскую сторону. Мне, мальчику-интеллигенту, там было даже немного жутковато: бесконечные уродливые, черные от копоти кирпичные заводы, сплошные гнилые деревянные заборы, еще более облезлые дома, нигде никакой зелени, – а люди, казалось, смотрели на мой чистый нерусский костюмчик враждебно – мужчины в промасленных темносерых комбинезонах, женщины в красных косынках.

Да и на нашей Петроградской, на Каменноостровском, в двух шагах от оживленного угла Большого, высилось окруженное бурьяном и ржавыми железками пустыря огромное, растрескавшееся, зиявшее дырами в крышах и стенах железобетонное здание «Скэйтинг-ринка», построенное перед войной для модного тогда развлечения – катания на роликах; теперь это было штаб-квартирой полчищ беспризорных мальчишек, известной под названием «кошачьей фабрики»: беспризорные зарабатывали продажей кошачьих шкурок. Ловля кошек была поставлена на широкую ногу, и впоследствии, когда облавой милиции было уничтожено это прибежище «шпаны», в «Скэйтинг-ринке», так же как в конкурирующей «фабрике» – в Павловских казармах, где теперь «Ленэнерго», – были найдены тысячи гниющих кошачьих тушек. Детство эгоистично. Боюсь, что эти истории только тем задевали меня тогда, что я боялся за судьбу своего умного кота – Ивана Петровича.

«Кошачья фабрика» – много позже она была встроена в Дом культуры Промкооперации – глядела редкими и пустыми глазницами на возведенный только до второго этажа и в дни мировой войны спешно прикрытый крышей роскошный тёмносерый каменный дом – родича всех остальных темно-серых, штукатуренных под рустовку каменных буржуазных домов, выросших на Каменноостровском во время предвоенного бума 1910–13 годах, а по ту

 

89

 

сторону Малого (ныне Щорса) с «кошачьей фабрикой» соседствовал богатый белый особнячок, после революции занятый, кажется, под какое-то учреждение, и кирпичный, так и оставшийся необлицованным, доходный дом эмира Бухарского... далее, за Силиным мостом, за вонючей пузырящейся Карпов-кой, с ее скошенными берегами, поросшими лопухом и крапивой, начинался потерянный рай моего первого детства – дом со змеями, Песочная, Каменноостровский 63... Я как-то зашел туда и поднялся по знакомым серым ступеням на маленькую теперь площадку пятого этажа, вымощенную желтыми и красными плитками. На двери было несколько звонков, бумажки с незнакомыми фамилиями.

А дальше, за мостом, все так же пряталась в темной зелени маленькая
темно-красная мальтийская церковь... А там – хочешь – Новая Деревня,
ржавое железо заборов, ветхие, гнилые деревянные домики; хочешь – за не
снесенной еще, но уже давно облупленной деревянной белой аркой –
запущенные особняки и решетки, лопухи и дорожки Каменного острова,
потом Крестовский, – и опять деревянные домики, дровяные сараи из
заржавленного железа старых вывесок, унылая, облезлая Большая Зеленина,
серые покосившиеся заборы Геслеровского проспекта, пустые глаза церкви Алексея Божьего человека на пустыре, булыжники Лахтинской, Плуталовой, Ординарной – каменная нищета.

Да, думал я, нужно было быть Лениным, чтобы при виде всего этого сказать: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» (Ленин – тот говорил «Россия!»).

Знать, как именно жила страна, конечно, я не мог, но, несомненно, жила она скудно: это я видел на Крестовском, где рабочие семьи питались той же картошкой и тем же пшеном, что и бабушка Мария Ивановна и тетя Женя; но и город, и деревня – я слышал это отовсюду – начали оправляться от разрухи и голода; и город и деревня были довольны сделанным и ждали большего. И как раз тогда Маяковский писал об Америке:

 

Я стремился на семь тысяч верст вперед,

А приехал на семь лет назад...

 

И во всей его бедности, неустроенности, мой город был прекрасен; на плоских островах, на широких, прямых, торцовых проспектах, среди камня, облезшей штукатурки и ржавого железа, над великой, светлой, серой Невой, а не на горбатых диабазовых улицах чистенького Осло – был, по-настоящему, мой дом.

А чему предстояло быть потом – это было скрыто в бездне грядущего, и на самом деле этого не знал даже Ленин и вслед за ним не знали ни Маяковский, ни мы.

 

I I I

 

Каменная нищета! В эти годы известный Шульгин нелегально перебрался через границу в СССР и, вернувшись за рубеж, выпустил книгу о советской России с точки зрения непримирившегося эмигранта. Об этой книге был подвал в советской газете. Что он увидал, приехав, как и я, из другого, более богатого мира и (в отличие от меня, двенадцатилетнего) вспоминая другую,

 

90

 

более богатую Россию? «Почти все то же самое, только чуть-чуть похуже». Но для меня-то Россия начиналась с девятнадцатого года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба. Совсем не то же самое, и определенно лучше. Главное – справедливее. Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных больших денег, ни дедушкиной уныло-великолепной двенадцатикомнатной квартиры. Нам стало хуже – но нужно ли нам было богатство? – зато всем стало справедливее жить. Настолько я мог уже понимать газеты и разговоры взрослых. То «чуть-чуть получше», о котором мечтал Шульгин (а я читал его воспоминания о революции и гражданской войне тогда или вскоре после того), олицетворялось для меня «старшими Дьяконовыми», и это было чужое и неприятное мне. Хождение в гости к дедушке было тяжелой повинностью. Наверное, теперь надо рассказать, кто такие были Дьяконовы. Конечно, я это узнал не сразу. Знакомство с ними и с их историей происходило постепенно, но лучше рассказать сразу все, что я в течение своей жизни узнал о них.

По семейным преданиям, предок наш был татарским мирзой и погиб, обороняя Казань от войск Иоанна Грозного. Его малолетний сын был взят в плен, крещен и отдан в церковное учение. Но византийское велегласное пение показалось потомку Чингиза малоподходящим занятием; он предпочел (совершенно справедливо, если судить по тому, как рисует тогдашнюю Россию Флетчер) заняться разбоем и ушел в Сибирь к Ермаку, но сохранил на всю жизнь прозвище «дьякона». Его потомки в Сибири и осели.

Так я слышал в детстве эту легенду. Действительность от нее, видимо, отличалась. Мой прадед Николай Сергеевич Дьяконов был разбогатевший томский мещанин, переселившийся в Екатеринбург. Семья была грамотная, а почему – видно по фамилии. Мне потом родичи из старшей линии Дьяконовых рассказывали, что дед Николая Сергеевича был в Томске священником, а так как в те времена фамилии детям причетников давали по отцу или по деду, то, вероятно, отец деда Николая Сергеевича (или дед деда) непременно был дьяконом. А так как числили мы себя – с гордостью, сейчас уже неизвестной в современной Сибири – чалдонами, то весьма вероятно, что сей дьякон был сыном ссыльнопоселенца или же сам был ссыльнопоселенцем, отбывшим каторгу, и вполне вероятно, что за разбой. Но, если отсчитывать назад поколения, то окажется, что мой дед родился в I860 г., прадед – вероятно, в 1820-х; дед его, священник, должен был жить в Томске в конце царствования Екатерины, и каторжный наш предок-дьякон никак не дотягивает до времени Ермака – разве что до Разина, если не всего лишь до Пугачева. Был ли он татарином – неизвестно; Дьяконовы были сплошь голубоглазые, а мои черные глаза и монгольская складка над глазом – от маминых предков, точнее сказать: от польских моих предков – Казарских, когда-то, возможно, увезших в Польшу какую-нибудь ногайскую княжну из Крыма.

Во всяком случае, никто не станет подозревать Дьяконовых в дворянском происхождении; у нас не было родословной, и кем из моих более близких предков, обладавших богатым воображением, изобретено это предание – сказать трудно.

Итак, мой прапрадед Сергей Дьяконов во времена Николая I был томский

 

91

 

мещанин, надо думать – богатый. Сыновья его получили хорошее образование. Кажется, один из сыновей (а может быть, племянник), по имени Иван Дьяконов, был потом профессором в Гейдельберге. Старший сын – Александр – был я уже не знаю кем, а средний – Николай Сергеевич, уехав из Томска, нажился на какой-то торговле и был екатеринбургским городским головой.

Николай Сергеевич был человек образованный, но практический склад ума заставлял его считать, что науки – дело пустое. Пил он жестоко, по-сибирски, и не пьянел. Говорят, на зимнего Николу (шестого декабря по старому стилю) он приглашал в свой загородный дом всю городскую чиновную знать (а в Сибири – всех зажиточных соседей, в округе пятнадцати верст) и поил до отказа: честолюбием его было напоить гостей так, чтобы вывозить их домой на санях в лежку, как дрова. Сам же, чуть почувствует, что пьянеет, выходил на двор и садился в снег – бабушка Ольга Пантелймоновна рассказывала мне это, из скромности не прибавляя: «голым задом».

Я не знаю, сколько у него было детей, но во всяком случае был сын, – мой дед, Алексей Николаевич. Еще гимназистом он отличался большими способностями к языкам: кроме латинского, греческого и трех европейских языков, он шутя выучил, например, и зырянский (теперь говорят «коми») и, как дед сам мне рассказывал, поражал зырян, приезжавших из глуши на екатеринбургский рынок, разговором на родном их языке. Но на дворе стоял конец семидесятых годов, молодежь читала Писарева, и гуманитарные науки были не в чести. Молодой человек решил уехать в Петербург и поступить на математический факультет. Отец его отнесся к этому проекту с неодобрением и сказал, что денег посылать не будет.

В Петербурге Алексей Николаевич был поражен шумом и сутолокой большого города; смеясь, он рассказывал мне, что по приезде вышел с квартиры, где остановился, и, хоть плачь, не мог найти дороги обратно – о существовании адресов ему было неизвестно, в Екатеринбурге дома запоминали по местным приметам, если не знали имени владельца. Ни древние языки, ни зырянский не гарантировали от провинциальной наивности.

В то время родная моя Петроградская сторона была полудеревней, населенной мастеровым людом Ружейных, Монетных, Пушкарских, Гребецких, Зелейных слобод; за Малым проспектом (сейчас Щорса) паслись коровы; на месте Каменноостровского проспекта шло шоссе к Аптекарскому острову, к Черной речке, где еще не выросла Новая Деревня и стояли табором цыгане. В линиях Васильевского острова жили немцы-ремесленники, бедные студенты, белошвейки.

Алексеи Николаевич поселился на Васильсвском острове, вместе с друзьями-студентами – двоюродным братом, Михаилом Александровичем Дьяконовым, и еще одним приятелем, отличавшимся тем, что из экономии не сменял белья, наглухо пришив кальсоны к брюкам. Зарабатывали уроками, – сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду.

Приятели часто бывали в доме своего товарища по Университету, естественника Сергея Порецкого, сына штатского генерала Александра Устиновича Порецкого, обогатившего русскую литературу известным стихотворением:

 

92

 

Ах, попалась, птичка, стой,

Не уйдешь из сети,

Не расстанемся с тобой

Ни за что на свете...

 

Генерал был лицо незначительное и во всем спрашивал мнения своей супруги, домовитой немки, – даже насчет того, хочется ли ему еще чаю. Но дом был гостеприимный, полный веселой молодежи – кроме Сергея, было еще три сестры: старшая – барышня на выданье, младшая – еще совсем ребенок; были еще их друзья и подруги, – и наши безнадежные студенты были в доме Порецких как у себя дома.

Незадолго перед тем где-то, кажется в Барнауле, умер купец Пантелеймон Гудима. Когда после его смерти были подсчитаны его «депансы», оказалось, что всем капиталом, который достанется его дочке Оленьке в приданое, будет ее красота. Молодая вдова, Татьяна Петровна, женщина талантливая и энергичная, решила, что для правильного применения этого капитала нужен Петербург; брат се, купец Анания Красиков, то ли не хотел ей помочь, то ли и сам прогорел (по крайней мере, дети его коммерции не продолжили, а ушли в революцию; сын его, Петр Ананьевич, был впоследствии замнаркома юстиции РСФСР, а уже упоминавшаяся дочь, Елизавета Ананьевна, вышла замуж тоже за профессионального революционера, Михайлова-Политикуса;. Так или иначе, Татьяна Петровна, распродав все, что было можно, перебралась с дочкой в Петербург.

С купечеством в духе Островского было покончено. В Петербурге Оленька была отдана в хорошую гимназию, где учились девочки из лучших семей интеллигенции столицы; например, ее товаркой по классу была дочь известного профессора Бекетова; правда, Бекетова не доучилась, вышла из седьмого (тогдашнего старшего) класса замуж за многообещающего адвоката Блока, и бабушка вспоминала, как она прибегала в гимназию хвастать перед подругами своим положением замужней дамы.

Тут ли, в гимназии, или иначе, но Оленька Гудима познакомилась и подружилась с Наденькой Порецкой и тоже стала бывать в большом гостеприимном доме Порецких. В то же время, после окончания гимназии, Татьяна Петровна сумела ввести Олю в свет – она была представлена, в числе многих видных людей, Чайковскому и Достоевскому, за ней слегка ухаживал стареющий Тургенев.

Столь прославленные знакомства не оказали, однако, заметного влияния на Олю – как большинство красивых женщин, она была не умна и не очень образована. Но зато она была собой весьма хороша – статной русской красотой: большие серые глаза, маленький правильный нос, немного тяжелые, но строгие черты лица, прямая походка – да и как ей было не держаться прямо? Ее русая коса, толщиной в руку, лежала на полу, если не >орать ее в прическу. Я сам видел эту косу: как-то, во время болезни Ольги Пантелеймоновны, ее пришлось отрезать, и она хранилась, как семейная реликвия. Но и в старости Ольга Пантелеймоновна носила по утрам косу ниже бедер.

Впрочем, светская жизнь Оленьки продолжалась очень недолго: дом Порецких был полон романов, и почти сразу, одна за другой, состоялись три

 

93

 

свадьбы: Сергея Порецкого и обоих Дьяконовых. Михаил Александрович женился на Наденьке Порецкой, а Алексей Николаевич – на Оленьке Гудиме. Жениху было двадцать один, невесте – восемнадцать.

Это было, вероятно, не то, на что рассчитывала Татьяна Петровна, но молодой студент ей понравился. Оля его любила, и мать не стала противодействовать браку. Зато разгневанный Николай Сергеевич в Екатеринбурге – заявил, что знать не желает сына, и лишил его наследства.

Пришлось Алексею Николаевичу бросить университет и поступить на службу. Он получил маленькую должность в отделении Государственного банка в Томске и, забрав Ольгу Пантелеймоновну и Татьяну Петровну, пустился в долгий путь – по железной дороге, на пароходе и на лошадях – в Сибирь. С друзьями пришлось надолго расстаться. Пути их разошлись. Михаил Дьяконов и Сергей Порецкий стали учеными – Михаил Александрович прославился впоследствии как историк русского права и был академиком. Заметными учеными стали и почти все их дети.

Все это я знаю по отрывочным рассказам, и кос в чем, быть может, ошибаюсь. Татьяна Петровна, – а она, как сказано, была женщина талантливая и настойчивая (на восьмом десятке она выучилась писать маслом и писала довольно порядочные картинки, которые висели еще при мне у дедушки в золоченых рамах), – Татьяна Петровна не была чужда и страсти к писательству, и в глубокой старости частью писала, частью диктовала правнуку Мише (моему брату) свои мемуары, – но я их, к сожалению, не читал. Они хранились у моей тети Веры и пропали в блокаду.

В Томске у Алексея Николаевича выросла большая семья: пятеро детей: Николай, Вера, Михаил, Ольга, умершая в младенчестве, Сергей – да Татьяна Петровна, да еще сестра, как и он, оторвавшаяся от екатеринбургского дома. Затем и отец разорился, приехал в Томск просить убежища у сына. Жалованье было скудновато. Но тут в жизни маленького банковского чиновника внезапно произошел большой поворот: в Томск приехал инспектор, обнаруживший, что захолустный чиновник свободно говорит или читает на четырнадцати языках. В Петербурге инспектор представил рапорт, и карьера Алексея Николаевича была сделана. Рига – Феодосия – Ташкент – Ростов-на-Дону – Москва – Петербург – все выше были ступени, на которые поднимался Алексей Николаевич в банковском мире. С отъездом сына Николай Сергеевич ушел в монастырь, там и умер. А Алексей Николаевич из государственного банка перешел в частные, и ко времени революции он был в Петербурге членом правления крупнейшего в стране Волжско-Камского Коммерческого Банка, богатым человеком, владельцем роскошной квартиры на улице банковских деятелей – Каменноостровском; незадолго до революции мой дед смог подарить на день рождения своей дочери Вере 10.000 рублей золотом.

Революция застала дедушку Алексея Николаевича не в Петербурге, а на даче, в Судаке, в Крыму. Там и умерла Татьяна Петровна. Проживание на даче было в годы революции несомненным свидетельством принадлежности к классу буржуазии, а таковая принадлежность безусловно заслуживала смертной казни. Дачников группами водили расстреливать на гору Сокол или просто на пляж. Ожидая той же судьбы, Дьяконовы покорно выполняли

 

94

 

все, что требовали новые власти, вместе со всеми послушно ходили на доклады о международном положении и гидре контрреволюции; однажды докладчик оказался... сумасшедшим. Он вышел на трибуну и воскликнул:

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь! И затем, помолчав:

– Перелетайте и соединяйтесь. Соединяйтесь и перелетайте. И еще помолчав:

– Соединяйтесь и перелетайте. Перелетайте и соединяйтесь.

Дачники замерли в ужасе, не смея ни смеяться, ни молчать. На их счастье четыре мощных матросских руки выволокли докладчика за сцену.

Когда печальный поток дачников на гору Сокол уж очень усилился, дедушке и его семье удалось скрыться в деревне.

Дело было так. Дедушка Алексей Николаевич, в меховой шапке на седеющем «бобрике», в золотых очках и с кошелкой в руке, пошел на базар города Судака – что-то выменивать. К нему подошел неизвестный и сказал:

– Алексей Николаевич, вы ли это?

Оказалось, это был швейцар Феодосийского Государственного банка. В свое время дедушка был его живым идолом; он старался во всем подражать ему – ив походке, и в прическе, и даже завел себе золотые очки, хотя, по слухам, зрение имел нормальное.

– Вот живем, продаем кое-что помаленьку.

– Вы же здесь погибнете!

И швейцар в тот же день забрал дедушку, Ольгу Пантелеймоновну и тетю Веру в лесной хутор где-то за Старым Крымом – леса там были непроходимые и двадцать лет спустя, когда я там бывал.

При Врангеле дедушка сидел тихо, и в 1922 году, как я уже рассказывал, благополучно вернулся в Питер. Это произошло таким образом. За неимением привычных «Биржевых ведомостей», дедушка по утрам читал «Известия». Листая очередной номер, он наткнулся на упоминание о замнаркома юстиции РСФСР П.А.Красикове. Тогда Алексей Николаевич решился по адресу «Кремль, заместителю народного комиссара юстиции» написать примерно следующее письмо: «Я, конечно, понимаю, что для новой власти я чуждый элемент, однако у меня огромный опыт финансовой работы, знание множества иностранных языков, в моей личной честности Вы, П.А., можете быть уверены, и я думаю, что могу еще приносить какую-нибудь пользу».

В ответ пришла правительственная телеграмма, вызывавшая Алексея Николаевича Дьяконова с семьей в Москву, в Кремль. Они приехали и остановились на квартире у Петра Ананьевича Красикова. Квартира была в их полном распоряжении: Красиков был занят с раннего утра до позднего вечера. Однако с устройством Алексея Николаевича на какую бы то ни было работу дело нисколько не продвигалось.

Однажды в квартиру позвонил длинный худой мужчина в солдатской шинели, из-под которой был виден обычный для руководящих коммунистов Френч цвета хаки.

Петр Ананьевич дома?

Нет,  – ответил дедушка,  – но он обещал сегодня рано прийти, Раздевайтесь. Присаживайтесь, подождите, пожалуйста.

 

95

 

Гость подошел к пианино, открыл его и стал играть Шопена. Играл довольно долго – Красиков не шел. Наконец, он закрыл пианино, повернулся на вертящейся табуретке и сидел молча.

– Вы меня извините, – сказал дедушка Алексей Николаевич, – Вы, видно, из коммунистов. Я человек старый и опытный, позвольте, я скажу вам, в чем вы, как мне кажется, делаете ошибки. – И он изложил свою точку зрения на деятельность большевиков с экономической и отчасти с политической точки зрения.

Тут пришел и Красиков.

– А, Феликс Эдмундович! Здравствуйте. Пройдем ко мне в кабинет.

Через полчаса он проводил своего гостя и вышел к Алексею Николаевичу, который безмятежно сидел со своими в гостиной. Имя и отчество гостя были ему незнакомы.

– Алексей Николаевич, что это вы тут наговорили! Знаете вы, кто это был? Это же Дзержинский!

На другой же день Дьяконовы были срочно отправлены в Петроград с письмом Красикова. Дедушка устроился бухгалтером в какой-то из многочисленных тогда трестов.

Круг замкнулся. От прежнего богатства остались только роскошные фотоальбомы с интерьерами дедушкиной квартиры, где огромные диваны и ковры пропадали по углам в океанских просторах гораздо более огромных зал с сияющими паркетными полами. А когда-то у дедушки был в гостях министр финансов Коковцов – и пожаловался, что сам живет скромнее.

Я познакомился по-настоящему со своим дедом в 1926 году, когда все великолепие, сохранившееся из его двенадцатикомнатной квартиры – шкафы черного дерева, уродливые резные буфеты «модерн» со столбиками, красные мягкие кресла, дубовый письменный стол, прабабушкины картины в золоченых рамах, сундуки, шкатулки, картины Бакста, иконы с тлеющими лампадками – тесно столпилось в его теперь всего только четырех комнатах на проспекте Карла Либкнехта. Здесь жили с ним бабушка Ольга Пантелеймоновна – не седая, а только седеющая, все такая же прямая, благообразная, белотелая, с такой же громадной прической на затылке – и еще дочь, громогласная тетя Вера.

Дамы всячески подчеркивали, что дедушка – глава семьи; дом замирал, когда он ложился отдохнуть; по вечерам, затаив дыханье, слушали, как дедушка читает вслух старинные романы, – он числился замечательным чтецом. И сам дедушка держался строгим хозяином. Но на самом деле он был совершенно под башмаком у своих дам.

Не реже, чем раз в неделю, я должен был являться с официальным визитом «к Дьяконовым». Было довольно неуютно. Я вес время боялся, что не так сяду, не так встану – мои манеры постоянно подвергались критике. Нужно было есть грандиозные обеды – бабушка была неповторимая мастерица кухонного искусства; когда производился какой-нибудь кулинарный шедевр, с кухни изгонялась даже тетя Вера – производственный процесс держался в полной тайне. Эти тайны свои она так и унесла в могилу. Нигде и никогда я больше не ел таких пирогов, пирожков, пельменей, готовившихся по сибирскому рецепту – выставлявшихся на балкон, на мороз; съесть менее

 

96

 

пятидесяти пельменей значило нанести бабушке смертельную обиду: сто малюсеньких пельменей было нормальной порцией для мужчины, а хороший мужчина съедал и по сто пятьдесят.

Тетя Вера меня занимала рассказами или карточной игрой, но я с нею чувствовал себя неловко: я знал, что она в смертельной вражде с моей матерью, и боялся оказаться нелояльным по отношению к маме, которая была важнее, чем тысяча теть.

Дедушка ко мне относился хорошо, охотно отвечал на мои вопросы, разговаривал со мной, научил меня стихотворению Мицкевича по-польски, когда мы как-то раз с ним заспорили и заговорили о разных языках. В это время ради своих сыновей он в свои шестьдесят шесть лет зубрил по самоучителю норвежский и голландский языки.

Алексей Николаевич был уже очень давно далек от науки, от математики, которую он когда-то избрал, от интересов своих студенческих лет и от студентов-товарищей. Каким он сделался? Мне это очень трудно сказать. Я слышал о нем только от жены и дочери и, конечно, слышал только то, что он был умный и добрый, что все, даже швейцары, его любили. Я могу только догадываться, но я знаю, что в нем была не только мягкость. К жизни от относился по-деловому, без сентиментальности. Чем ни увлекались его дети, – отец мой тянулся к морскому делу, тетя Вера тянулась к серьезной жизни медичек, – сыновья должны были получить образование, нужное для экономиста и финансиста, дочь должна была войти в семью делового человека. Для себя он оставлял вечера, занятые изучением языков, – без особой цели, просто как упражнение ума, иначе зачем ему было в Ташкенте учиться по-узбекски, брать уроки у какого-то неумного муллы, который сочинял нелепые фразы-упражнения, пародирующие самоучители Марго или Оллендорфа: «в моей сегодняшней брюке вчерашняя змея?» Вряд ли ему для дела приходилось говорить хоть с одним узбеком. Дед мой много читал – и читал хорошую литературу, на многих языках. Но образ жизни определялся вкусами и понятиями Ольги Пантелеймоновны, понимавшей только внешнее, показное преуспеяние – и мебель, и картины, и одежда должны были быть добротные и, прежде всего, дорогие; горничные должны были быть в накрахмаленных наколках, и говорилось им, конечно, только «ты». Была Ольга Пантелеймоновна пресной умом – и, наверное, и телом; для души у Алексея Николаевича были книги, языки, заграничные путешествия; какого отдохновения искал он для тела? Мне смутно помнится, что я откуда-то знаю про его любовниц, а может быть, это мне снится. После его смерти осталась библиотека порнографической литературы, которая позволила мне изучить впоследствии нецензурные слова на пяти европейских языках; книги в великолепных переплетах из сафьяна с золотым тиснением и из белой кожи, с красными и золотыми обрезами, – романы, драмы, стихи, дидактические сочинения для юношей, посвященные половым сношениям нормальным, мазохистическим, садистическим, утонченным. Бабушка, не знавшая ни одного иностранного языка, свято хранила эти книги, считая их дорогими изданиями классиков мировой литературы; впоследствии они достались моей маме, и она велела мне их сжечь.

Но глубокие знания, собранные за полстолетия жизни моим дедом на

 

97

 

вершинах и в ямах европейской культуры, были только балластом для заполнения досугов ума и чувственности, которых не могла заполнить сущность жизни, росшая только на почве расходных книг; познание добра и зла, созданного человечеством, было для досуга, но не это было главное и нужное в жизни; главное, как видно, было дело, создававшее ценность благосостояния; или, даже без такого осмысления – но просто надо было заниматься делом, быть деловым человеком. Он был строгим отцом, строгим начальником, был за порядок в жизни и в доме – а втайне от жены дозволял себе быть в одних обстоятельствах человечным, мягким и щедрым, в других – чувственным. Жизнь увела его от товарищей юности; но, несмотря ни на что, и он сохранял такую же, как у них, страсть к познанию, – только для них эта страсть была не делом пустого досуга, а самим содержанием жизни. На фоне той жизни, какой посвятил себя мой дед, его прежние товарищи выглядели учеными чудаками. Но, может быть, он завидовал им посреди блестящих просторов своих зал и гостиных?

Когда-то он был интересный и внимательный собеседник; его любила моя строгая тетя Женя, но прежняя жизнь, о которой он мог бы рассказать, ушла в прошлое. Теперь, когда на старости лет он тащил нисколько не вдохновлявшую его лямку советской службы, содержание его стариковской жизни все более наполнялось размеренным ходом домашнего быта, чтением Диккенса вслух по вечерам, книгами и воспоминаниями о книгах. В отличие от своей жены и дочери, он не был снобом. Он много думал о событиях жизни; ему было интересно жить хотя бы тем, что приносили в своих рассказах, устно и в письмах, его сыновья о жизни в нашей и в других странах. Он не был ожесточен, не замыкал свой ум в непонимании новой России, с интересом слушал своего двенадцатилетнего внука, спорившего с ним о советской власти и справедливости.

Мне нравились его добродушный вид, редкий, мягкий, седой остаток студенческого ежика на круглой голове, золотые очки, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка; я не хотел думать о том, что он сек ремнем своих детей – одно из тяжелейших преступлений, какие только, в моих глазах, мог совершить взрослый. Папа был чем-то на него похож – по крайней мере все так говорили, – вероятно, голубыми глазами и светлыми, почти несуществующими, мягкими бровями; но эти глаза могли быть у дедушки колючими и суровыми, – как, например, тот раз, когда он выговаривал мне: я сказал моим родителям, будто дедушка меня за что-то «ругал», а «ругать» значит называть нехорошими словами, он же, дедушка, меня «бранил».

Я по поводу этого выговора с дедушкой поспорил, уверяя его, что «ругать» новее не обязательно значит ругаться нехорошими словами. Тогда он вытащил словарь Даля и доказал мне, что «ругать» действительно имеет такое значение. Я сказал ему: «А посмотри на «бранить». – К смущению дедушки, дефиниция слова «бранить» ничем не отличалась от определения слова «ругать». Кажется, я позволил себе сказать дедушке, что язык меняется от поколения к поколению.

В доме дедушки говорили по-старинному и по-сибирски: не «теперь», а

 

98

 

«ныне», не «валенки», а «пимы»; милиционер был для бабушки все еще «городовой».

Дедушкины дети были каждый на свой образец. О старшем – дяде Коле, том самом, который твердо усвоил, что земля кругла, – я знал только понаслышке да по фотографиям красивого, седеющего человека в тропической белой одежде и старинном пенсне. Историю его я узнал позже. Николай Алексеевич был в Алексея Николаевича остро талантлив, но, в отличие от отца, не считал своим долгом применять свои таланты к чему бы то ни было. Получив кое-как высшее образование, он служил где-то в банке – кажется, довольно номинально, – и позволял за собой ухаживать баряшням. Много времени он проводил в доме двух молоденьких баронесс Тизенгаузен, которые были в него без ума влюблены – так и тянулось время, пока одна из них не родила ему сына Алешу. Так дядя Коля стал семьянином, но оформить свой брак ему было недосуг, и Алеше было уже лет восемь, когда, наконец, уходя в армию по призыву, он обвенчался со своей Ольгой Густавовной. Это не мешало ей с самого начала быть принятой «у Дьяконовых» – Коленька был у дедушки любимое дитя, а родство – хоть и незаконное – с баронессой льстило Ольге Пантелеймоновне.

Дальнейшая история дяди Коли уже рассказана. Жена его умерла на Яве, где дядя Коля выслужил себе маленькую пенсию на какой-то железной дороге, построил бунгало и взял на воспитание двух индонезийских девочек. В письмах он торжественно заверял дедушку и бабушку, что они не были его дочерьми, – но папа думал иначе, по крайней мере, об одной.

Письма дяди Коли – целые тетрадки, исписанные мелким каллиграфическим почерком, – были настоящими произведениями искусства; в них были замечательные описания яванской природы, индонезийских и колониальных голландских нравов. Голландцев он терпеть не мог, считал их тупыми, пошлыми и жестокими. Жаль, что эти письма не сохранились.

Конец его судьбы мы узнали много лет спустя. Во время национальной революции в Индонезии его бунгало, как и дома других «белых», подверглось осаде и было сожжено; ему пришлось искать убежища у другой семьи русских эмигрантов; одна из его приемных дочерей отвернулась от него, другая ничем не могла помочь. Умер он в нищете, на чужбине и на чужих руках.

Младшая дочка дедушки Алексея Николаевича умерла в детстве, и вся любовь бабушки была перенесена на младшего сына, Сергея, и на тетю Веру.

Тетя Вера в семье называлась «Петанка» – остаток детской дразнилки, которой изводили властную не по летам девочку: «ка-пе-тан, ка-пе-тан...>>. Высокая, прямая, сероглазая, не отличавшаяся особой красотой, по-старинному «прилично» одетая, она во всем своем поведении строго придерживалась узких и мещанских понятий бабушки, хотя, в сущности, сама иной Раз оказывалась выше многих предрассудков. Но в то же время, хоть и живя по-бабушкиному, тетя Вера, имея властный характер и сильный голос, полностью подчинила бабушку своему влиянию. Вера Алексеевна была неглупа, остроумна, и, при всем том, это было послушное образцовое дитя. Вышла она замуж за богатого «нужного» человека, по выбору родителей. Всю ее историю – и то очень приблизительно – я узнал, конечно, гораздо позже: ее, при всех его деловых качествах, к сожалению, не обладал одним

 

99

 

качеством, которое считается необходимым в муже... Пришлось расходиться. Но развестись было нельзя: единственным поводом для развода тогда считалось прелюбодеяние, а при недостатке, которым страдал муж и который сам по себе был достаточно обиден, трудно было требовать от него, чтобы он взял вину на себя; а тете Вере это и подавно было неуместно.

Тем не менее на богатую наследницу нашелся желающий, который согласен был взять се и без венца – товарищ моего отца, некто Космачевский. Тетя Вера переехала к нему и снова начала семейный менаж. Увы – оказалось, что и Космачевский страдает тем же недостатком, что и Васильев...

Мама, которая терпеть не могла тетю Веру, однажды, когда я уже был женат, хотя совсем не была сплетницей, не удержалась, чтобы не рассказать мне злой анекдот про свою невестку: Космачевский, будто бы, после первой неудачи долго лечился, но когда, пройдя курс лечения, он явился перед очи тети Веры, она так грозно спросила его: «Вылечился?» – что все его леченье пошло насмарку.

После жизненных осложнений всякого рода тетя Вера навсегда вернулась в родительский дом.

Неудивительно, что она казалась типичной старой девой. В силу этой своей роли она держала свирепого любимого рыжего кота Мишку и любила подчеркивать свою девическую трусость. Анекдотов про нес было множество. Она и сама любила их рассказывать и рассказывала с большим юмором – тот особый юмор, который друзья нескольких поколений называли «дьяконовским», был присущ ей в огромной мере. Так, рассказывалось, что раз ее застал в Никитском саду фейерверк, – кажется, по поводу 300-летия дома Романовых. Как только взвилась первая ракета, тетя Вера, взвизгнув, присела на корточки. Но дальше ракета взвивалась за ракетой и не было возможности выпрямиться; тетя Вера, не вставая с короточек, металась из стороны в сторону, пока не спустилась по аллее чуть ли не до самого моря.

Другой анекдот относится уже ко времени нэпа. Устраивая свою новую квартиру, Ольга Пантелеймоновна обнаружила, что в хозяйстве нужен еще один ночной горшок (от времен до канализации пошло в старшей дьяконов-ской семье, – впрочем, не только в ней, – что ночными горшками пользовались не одни дети). Приобретение его – деликатный вопрос. В эти годы дьяконовского упадка не было прислуги, которой можно было бы поручить это дело. Обе дамы – Ольга Пантелеймоновна и Вера Алексеевна – отправляются в посудно-хозяйственный магазин и, дождавшись, когда у прилавка никого нет, перегибаются к продавцу и шепотом произносят:

Нам... вазу...

– Вазу? – громогласно возглашает продавец – Пожалуйста! Есть японские! Есть завода имени Ломоносова! Вам какой размер?

Нет... (шепотом). Нам... вазу...

– Вот я же и предлагаю вам! Вам для цветов или на шкаф?

Нет... нам... ночную вазу...

– Ночных нет! Есть японские для цветов, есть хрустальные для фруктов, есть...

 

100

 

Между тем у прилавка уже толпа. Мрачный мужчина произносит:

– Да им горшок нужен...

Обе дамы стремглав выбегают из магазина.

Что там горшок! Ни бабушка, ни тетя Вера не могла произнести (и не позволяли произносить другим) слово «штаны» или хотя бы «брюки» – надо было говорить «невыразимые».

В этой игре в чопорность было много напускного. Она не мешала тете Вере очень смешно рассказывать, что она в курсе прейскуранта на проституток, «биржа» которых была у нее под окном. Но считалось, что ее скромность нуждается в особой, сверхординарной охране.

Едва наступают ранние ленинградские сумерки, как тетя Вера уже не решается выходить из дома одна. Как только я стал постарше, меня вызывали не реже раза в неделю телефонным звонком – провожать тетю Веру в гости к се друзьям Шварсалонам, а потом из гостей.

Ее громогласная, иногда истеричная властность сочеталась с преувеличенными требованиями почтительности к себе, неизвестно почему распространявшимися и на маму: тетя Вера не хотела считать ее своей ровней.

В общем, несмотря на незаурядный юмор и определенный ум, тетя Вера была довольно невыносима. До пятидесяти пяти лет она играла при родителях избалованную барскую дочку.

Человеком она стала позже.

Младший из дедушкиных сыновей – дядя Гуля, как он назывался у нас, дядя Сережа, как его полагалось называть «у Дьяконовых», – был наиболее противным из всех. Рыжеватый, с усиками, он казался плохой карикатурой на моего папу. От своей матери он взял все худшее. При весьма небольшом уме он отличался ленью, крайней пошлостью суждений, отсутствием интересов и, втайне от скромной до чопорности Ольги Пантелеймоновны, – блудливостью. Говорил он всегда бестактно и невпопад, и самый его голос – тенор какого-то особенного рокочуще-скрипучего тембра – вызывал у меня содрогание отвращения. Он без блеска получил высшее образование, – как и братья, экономическое, – женился на швейцарской француженке из хорошего дома – унылой брюнетке с длинным носом, еще более ничтожной, чем он сам, – и имел от нес двоих детей (старший умер в детстве, младшая потом выросла в инструктора райкома). До революции он, как видно, полагался на отцовские капиталы, а после революции оказался ни на что не способен – никогда не мог подняться выше бухгалтера маленького учреждения. Он и его семья постоянно нуждались в материальной помощи от моих родителей. Впоследствии он еще четыре раза женился, в том числе один раз вторично на своей первой жене, ездил за «длинным рублем» на Камчатку, быстро спустил свои рубли. Предпоследняя его жена, балерина, бросила его вo время Отечественной войны где-то в эвакуации; он попал бухгалтером в кубанский совхоз, жил в шестьдесят пять лет с колхозницей, произвел на свет дочь и писал сестре, что впервые познал, что такое любовь. Он умер, садясь в телегу, на которой собрался в районный ЗАГС – узаконить дочку.

Кроме «Дьяконовых» были еще «другие Дьяконовы» или «Дьяконовы и Порецкие» – семья Михаила Александровича Дьяконова и Сергея Александровича Порецкого, умерших до моего времени. На первой линии Васильев-

 

101

 

ского острова Дьяконовы и Порецкие в полутора старинных квартирах жили огромным неразделимым кланом. Старшее поколение составляли почтенная, разумная, седовласая, бородатая Надежда Александровна Дьяконова и ее две сестры, старые девушки, глубоко религиозные, добрые – тетя Леля Порецкая и тетя Рита Порецкая, или «слепой мыш». Они отличались необыкновенной скоростью тараторящей, довольно невнятной речи, причем говорила тетя Леля, а ей вторила, как в детстве, тетя Рита. При них состояла до 1941 года в экономках и компаньонках старая няня моего двоюродного брата Алеши. В их комнатке можно было нередко встретить каких-то угнетаемых батюшек. Далее шли бесконечные кузены и кузины Дьяконовы и Порецкие, – как мне казалось, все женатые друг на друге, все бездетные, все естественники, энтомологи, палеонтологи, специалисты по иглокожим и кишечнополостным. Люди они были хорошие, но мне трудно было разобраться, кто из них кто. Я пытался потом даже составлять родословное древо, но так и не запомнил родства. Некоторые из них погибли в тридцатых годах.

В мое время папа уже не был близок «с теми Дьяконовыми» – вообще он оторвался от своей родни, а если поддерживал отношения с родителями и сестрой, то больше по традиции и приличию, чем по действительному душевному родству.

Такова была моя дьяконовская родня.

О маме и маминых родных, которые имели в нагнем обиходе гораздо больше значения, я расскажу позднее. Мама была хоть формально и дворянка, но из бедной семьи; родные с трудом пробивались в жизни, с трудом получали образование, – далеко не такое обширное, как у дедушки Алексея Николаевича; от своего отца мама унаследовала молчаливую сосредоточенность в себе, но и жажду знаний, ригористическую честность и веру в то, что человек должен приносить пользу людям; читая тридцать лет спустя «Что делать», я понял, как много было в маме – или, скорее, в ее отце – от этой книги. Скажу, что папа мой женился против воли родителей, и мама уже по одному этому слыла у Ольги Пантелеймоновны и Веры Алексеевны интриганкой, а брак отца с ней – мезальянсом; что поэтому в начале своей жизни папа и мама жили трудно, если не прямо бедствовали; что уже ради мамы я не мог любить «Дьяконовых» и гордился тем, что похож на другого деда – Емельянова.

 

I V

 

День в нашем доме начинался без меня. Уходил в Университет Миша, уходил на службу папа, а нам с Аликом не надо было в школу, и мы вставали позже. Позже всех вставала мама. Она перенесла в свое время базедову болезнь, у нес было не в порядке сердце, и с давних пор ей было предписано не вставать сразу, а полежать перед вставанием. Это, впрочем, было и единственным лечебным мероприятием, которое она признавала для себя. Она редко болела, лекарств не принимала, а другим рекомендовала принимать их только в крайних случаях, считая, что от злоупотребления ими чаще вред, чем польза. По привычке, со времен Женского медицинского института, она много курила, и первую папироску выкуривала в постели, но

 

102

 

до этого полагалось выпить ей стакан чаю; когда у нас не бывало прислуги, подать маме этот стакан и пачку папирос считалось моей обязанностью.

В маминой флегматичной молчаливости, неподвижности, в привычке пить май в постели и вставать поздно не любившие ее видели признаки лени и бездельной инертности. Но это было совсем не так. Инертность в ней была; сказывалось это и в том, что обладая жаждой знаний, убеждениями исследователя и образованием врача, великолепным умением ставить диагноз, она не делала попыток выйти из круга жизни домашней хозяйки. Но безделье было далеко от ее образа жизни. Дом жил ею, ее трудом. Не ею ли самой была вымыта и выбелена, оклеена обоями квартира, не сели руками была сделана чуть ли не половина вещей в доме – скатерти, лампы, диванные мутаки, – иногда даже обиты стулья? В нашем доме совершенно неизвестно было понятие портнихи, модистки: себя самое, детей, пока они маленькие, мама обшивала сама; даже ее каракулевая шуба была сделана ее собственными руками; сама мама и стряпала часто, или учила прислуг стряпать; но, сделав то, что было нужно, она возвращалась на диван, и, полулежа на нем, грустно и молчаливо, склонив голову задумчиво набок, курила, пуская голубые кружки дыма, или читала романы.

Фрейд говорит, что всякий мальчик в детстве бывает влюблен в свою мать; не знаю всякий ли. – а я, конечно, был влюблен. Мне было нужно ее видеть, нужно было чувствовать мягкое прикосновение ее руки, ощущать ее нежную щеку, с огорчением всматриваться в ее лицо, уже чуть начинавшее увядать, быть охваченным грустью от ее грустных глаз, слышать се тихое, редко 1вучавшес слово, которое было для меня не то что законом, а категорическим побуждением. И другие мне нравились такие, как мама: нелживые, искренние, правдивые, – не в словах, а так, что это видно.

Днем или поздним утром часто приходила тетя Соня, Софья Владиславовна Казарская – подруга бабушки Марии Ивановны, тетка маминого отца. Это была высокая, стройная, по-арабски смуглая старуха в сером ситцевом клетчатом платье, к которому были приколоты маленькие железные часики на тоненькой металлической цепочке, с умными, немного насмешливыми карими глазами под тяжелыми веками – говорят, мои на них похожи; обладала она недюжинным умом, большим тактом и чувством собственного достоинства.

Ее отец был выслан из Польши с новорожденной дочкой в связи с восстанием 1863 года. Так он попал в Туркестан, где жила его старшая сестра; через нее он был в родстве с моим прадедом со стороны Емельяновых, и тетя Соня росла в Туркестане, а Польши никогда не видала. Брат ее был «нелегальным» – кажется, народовольцем, – и сгинул где-то в Сибири в начале царствования Александра III. Судьба его была никому неизвестна.Очень рано Софья Владиславовна осталась совершенно одна; жила она в немецкой семье Киндов, родных своей матери и моего деда Емельянова. Лет двадцати двух она вышла замуж за молодого офицера, образованного, но без всяких средств – некоего барона Бутлера. В то же лето вместе с мужем, в женском седле «амазонкой», она участвовала в экспедиции, исследовавшей горные долины Алая; эта поездка, необыкновенное великолепие диких гор, молодая любовь, кони, альпийские луга остались на всю жизнь ее лучшим.

 

103

 

великим воспоминанием. Сразу после возвращения с Алая Бутлер умер. Тетя Соня поступила на службу почтовой чиновницей, прослужила в маленьких почтовых конторах всю жизнь и после революции получала пенсию – не помню сколько, кажется, семнадцать рублей; других денег у нее не было: у друзей она денег не брала.

В нашем доме она всегда была своя.

Теперь я понимаю, что на ее пенсию можно было бы только умереть с голоду, и что если она, приходя к нам, делала какую-то работу (медленно шила или штопала что-то своими смуглыми, узловатыми, подагрическими болезненными пальцами), – то для того, чтобы ей не стыдно было бывать в доме, обедать. Она не могла жить на чужой счет, хотя в нашем многолюдном и всегда полном родных и друзей доме никто бы и нечаянно не подумал о нашей молчаливой гостье, что она нам что-то должна.

Говорила она мало, но если ее спросить о чем-нибудь, то суждения ее были всегда спокойны и умны, иногда резки. Когда, как нередко случалось, она оставалась наедине с нами, детьми, – она отвечала нам внимательно, о себе не рассказывала, а если вспоминала что-нибудь, то к делу, и всегда понимала нас.

Мои отношения с людьми были определенны и прямолинейны; я называл насправедливостью, что мне казалось несправедливым; дипломатии во мне не было; часто, например, я спорил, сталкивался с папой из-за Миши; труднее было с «Дьяконовыми» – их я не мог принять, но инстинктивно чувствовал, что обсуждать их с моими родителями и, тем более, осуждать – нельзя и не нужно. Часто ссорился и спорил я с Аликом. Все это разворачивалось на глазах тети Сони, и она всегда понимала мои отношения к людям и мелким событиям нашей жизни, детской и семейной. И тетя Соня умела слушать и, когда надо, уверенно успокоить. «Дьяконовское» мещанство она презирала, папу же искренне любила; а родителей его называла «папашкой с мамашкой» – конечно, в то время еще не в разговорах со мной.

Тетя Соня оставила важный след в моей душе. Было в ней что-то необыкновенно близкое моему чувству истинной гордости, когда оно не было искажено у меня самомнением. Как теперь подумаю, она, вероятно, была живым уроком того, что жить надо трудовой и достойной жизнью, ни у кого не быть в долгу, сохранять обо всем свое собственное мнение, не кланяться, не хныкать ни над мелкой неудачей, ни над разбитым счастьем жизни.

Приходила и мамина мама, бабушка Мария Ивановна, маленькая, сухонькая, без единого зуба во рту, прямая, быстрая, когда возбуждена – очень громогласная, так что, казалось, она сердится и кричит. Умела она и громко смеяться папиным шуткам, и грозно высказывать свое мнение в споре. Она была разговорчивее, чем тетя Соня, ласкова с внуками – но не было тут никакой близости, даже когда, как случалось, она подолгу живала в нашем доме. Она тоже иной раз что-то шила, а иногда, надев старинные железные очки с маленькими продолговатыми стеклами, читала романы Марлитт или Локка – другую литературу она решительно отвергала. Или раскладывала пасьянс, а с тетей Соней играла в «японский вист» теми же маленькими блестящими пасьянсными картами с голубым и розовым крапом.

Также как и другая моя бабушка, Марья Ивановна (Маша Лыткина) еще

 

104

 

девочкой осталась сиротой на руках у матери. Кто был се отец – я не знаю, бабушка сама его не помнила; вероятно, бедный офицер из незнатных дворян (фамилия Лыткин, как я впоследствии узнал, зырянская, а бывает – уральская и сибирская, хотя никто в семье не помнил о каком-либо зырянском родстве). Впрочем, из раннего детства бабушка еще помнила недавно отпущенных на волю крепостных – не знаю, их семьи или соседей.

Оставшись одна, бабушкина мать уехала с дочкой к брату в завоеванный Туркестан. Ехали на почтовых. В повозку запрягались верблюды; дорога длилась два-три месяца. Брат вдовы, Иоаким Андреевич Войцеховский, дворянин польского рода, но считавшийся – из запорожской старшины, внук полоненной турчанки, был уездным воинским начальником в городке Катта-Кургане, только что усмиренном царскими войсками.

Что он был за человек, не знаю; говорили, что он добился хороших отношений с «сартами»; была у него и жена «сартянка» (узбечка) – конечно, невенчанная; ее он скрывал от всех, что соответствовало и взглядам узбеков – в том числе и узбечки, жены его, и взглядам офицерского «общества», в котором он вращался и куда ввести узбечку было, конечно, невозможно. Впоследствии он дослужился до генерала и дожил свой век в Петербурге, где-то на Лахтинской улице. У меня сохранилась его фотография в генеральских эполетах и с неслыханно длинной, расчесанной, шелковистой седой бородой.

Иоаким Андреевич принял сестру, а Маше заменил отца. Но с узбечкой, конечно, и они не общались.

Жизнь Маши с юных лет протекала в провинциальной армейской среде; все ее рассказы начинались всегда со слов: «У нас был один офицер...» или «У одного офицера у нас был денщик...» Офицеры в ее рассказах жаловались на дороговизну каких-то медных блях, введенных в форму прихотью Александра III, женились в семнадцать лет на девочках, с которыми вели потом кукольные ссоры («она» разрезала на куски «его» мундир, «он» разорвал на клочки «ее» платье), горько пили, не могли свести концы с концами; денщики отличались непонятливостью, сдабриваемой восклицаниями: «так точно, ваше высокоблагородие!», пытались долгим кипячением разварить яйца до мягкого состояния («всмятку»), в роковой для офицера момент бывали пьяны, так что сапоги оставались неначищенными; штатские появлялись в рассказах редко и в комическом виде: один чиновник всю ночь бранился с женой, пока она в ожесточении не вонзила ему в зад вилку; тут она испугалась, и просыпающийся Ташкент стал свидетелем великолепного зрелища: по булыжникам от дома чиновника к квартире военного хирурга тряслась извозчичья пролетка; в ней на заднем сиденье восседала барыня и Держалась, – чтобы избавить мужа от мучительного вибрирования, – за Роковую вилку, торчавшую в заду ехавшего перед ней стоя мужа...

Еще был рассказ об офицере, несшем службу где-то в тугаях, в низовьях Амударьи. Жил он в «сартовской» мазанке, крытой камышом, и раз, вернувшись затемно домой, услышал громкое мурлыканье со своей постели: на ней спал тигр, разметавший камыш и улегшийся отдохнуть на походной кровати.

Теперь в Средней Азии тигры вымерли.

 

105

 

Общим фоном бабушкиных рассказов была удивительная «туркестанская» природа, где воткнутая в землю палочка вырастает в дерево, где над мутными быстрыми арыками высятся карагачи и гигантские чинары, где крутом голодная степь, саксаулы и перекати-поле, барханы пустыни и где живут «сарты» в тюбетейках, как у папы, и в пестрых халатах.

В семнадцать лет Мария Ивановна вышла замуж за молодого артиллериста. Был он формально из дворян, но их таких, которые никогда не имели ни поместий, ни крепостных.

В последствии я видел у тети Жени автобиографию и послужной список моего прадеда. Таким образом я узнал, что отец прадеда, мой прапрадед, был из государственных (не крепостных) крестьян Смоленской губернии, и звался Сидором Емельяновым Скуматовым. В селе почти все были Скума-товы, и когда Сидора забрали в рекруты, то вместе с ним в роте оказалось сразу несколько Скуматовых. Чтобы их различить, фельфебель их переименовал – по отчествам, что было вполне законно: крестьяне, кроме оброчных на заработках, не имели паспорта, а потому и фамилии, а называли себя, при необходимости (например, как раз при получении паспорта для работы на оброке или при рекрутском наборе), либо по отцу, либо по деду, и иной раз по имени его, а иной раз по прозвищу (отсюда бесконечные Смирновы и т.п.). Так и стал солдат Сидором Емельяновым. Впоследствии в битве на Кинбурнской косе Сидор Емельянов был в числе группы солдат и казаков, которые прикрыли Суворова, выскочившего вперед наших войск и окруженного турками; эпизод этот, описанный в автобиографии моего прадеда, – подлинный и известен историкам. За это дело Сидор Емельянов получил медаль из собственных рук государыни императрицы Екатерины II, и вскоре получил унтер-офицерское звание. У него были сыновья и дочери. Старший сын его, мой прадед Потап Сидорович, был отдан в солдатскую (кантонистскую) школу. Такие школы были двух родов – общие, вроде церковно-приходских, где учили только грамоте и счету, да катехизису, и более привилегированные, позволявшие ученикам – детям особо отличившихся солдат и унтер-офицеров – по окончании попасть в специальные военные учебные заведения. В такую школу и был принят сын Сидора Емельянова, а по окончании он выдержал экзамен в военно-топографическое училище, откуда вышел с чином прапорщика и был послан военным топографом на полуостров Мангышлак.

Задачей было дослужиться до капитанского чина и тем самым получить потомственное дворянство. Но Николай I дважды повышал чин, с которого присваивалось дворянство: когда Потап Сидорович стал капитаном, оказалось, что надо служить до подполковника; когда дослужился до подполковника, надо было служить до полковника.

Всю свою сорокалетнюю службу Потап Сидорович безвыездно провел на Мангышлаке, и не в прибрежном форте, как солдат Тарас Шевченко, а по большей части в пустыне. За все это время он раза три получал премию в виде годичного оклада, но только дважды был в отпуске – оба раза ездил жениться. Первая его жена родила ему дочерей, но не выдержала Мангышлака и умерла. Второй раз он женился на немке, Анне Ивановне Кинд; мать ее была полька Казарская, а ее младшая двоюродная сестра была моя любимая

 

106

 

тетя Соня. От Казарских мой дед, а за ним мама и я унаследовали турецкую внешность, черные глаза и тяжелые веки с монгольской складкой.

Потап Сидорович дослужился до полковника, вышел в отставку и вскоре

умер.

Так как средств у новоиспеченного дворянина Потапа Сидоровича не было, то его потомки были навсегда привязаны к офицерской службе: она обеспечивала кошт и возможность давать детям образование. Офицером-топографом, проведшим жизнь в степном захолустье, был Потап Сидорович Емельянов; артиллерийским офицером был его сын, мой дед, Павел Потапович Емельянов.

Я не знал его; знал только выцветшую фотографию: старинная раздвоенная борода, тяжелые монгольские веки над умными, печальными глазами. Из рассказов о нем можно было понять, что он был человек талантливой души и пытливого ума, но только много лет спустя, наткнувшись на его некролог в старой ташкентской газете, написанный с волнением и теплотой, я узнал, что в нем ценили ученого, самоотверженного исследователя нового края, изобретателя, химика. Но все эти его качества не находили настоящего применения в рутине захолустной офицерской жизни. Бабушка Мария Ивановна, горячо любившая его, могла только рассказать мне, как все в доме волновались, когда он взялся отливать по своему новому способу колокол для строившегося русского собора в Ташкенте – было очень дорого везти колокола из России; собор с колоколами чрезвычайно мало интересовал неверующего Павла Потаповича, его волновал изобретенный им новый и простой способ литейного производства. Еще были смутные разговоры о каких-то поисках руд. И для Марии Ивановны, как и для начальства, ее муж был просто командиром батареи в городе Ташкенте.

Когда Маша Лыткина познакомилась с молоденьким поручиком Емельяновым, поручик пил запоем; мать и дядя отговаривали ее от брака, а сам Павел Потапович едва решился просить ее связать свою судьбу с судьбой его, пропойцы. С трудом был собран и денежный залог, необходимый офицеру, чтобы получить разрешение жениться. Но. выйдя замуж, юная Мария Ивановна взяла мужа в твердые руки. Пить он бросил и увлекся наукой. Среди русских в Туркестане семидесятых-восьмидесятых годов не все были «господа ташкентцы»; были исследователи, разыскивавшие древние города и залежи руды, заносившие на топографические карты Алай и Памир; были научные кружки; более полустолетия спустя Миша нашел в одной из библиотек Средней Азии пожелтевшие листы протоколов такого кружка, писанные рукой моей мамы.

Один за другим родились дети – шесть человек, и все остались живы; в tc времена это была редкость и в зажиточных семьях. А в бедняцких! А в приютах! В период расцвета батарейной карьеры моего деда бабушка Мария Ивановна была выбрана дамой-патронессой ташкентского сиротского приюта Для девочек. Перед ней открылась страшная картина: ни одна девочка не Доживала до выпуска из приюта!

Но и на средства полковника, командира батареи вырастить шесть детей было не так уж легко: еще труднее было дать им воспитание. Детей посылали только в младшие классы гимназии; потом отправляли мальчиков – в

 

107

 

кадетский корпус, девочек – в институт благородных девиц, так как там принимали офицерских детей бесплатно или на очень льготных условиях. В Туркестане ни кадетских корпусов, ни институтов не было – дети должны были уезжать в Оренбург – ехали в почтовой повозке, запреженной верблюдами. Это было так далеко, что за время «вакаций» съездить к родным было невозможно. Годы учения были годами ссылки, шестилетнего заключения вдали от родных и близких.

Кто читал Чарскую, тот, отбросив сентиментальную идеализацию, может догадаться, что такое был институт благородных девиц. Maman, влюбленность в красавца-батюшку (преподававшего закон божий), девичьи дружбы и ревности, корсеты (у мамы на всю жизнь остался след на теле от слишком тугого корсета). Но все-таки сюда заносился каким-то ветром свежий воздух. В Оренбурге, помимо батюшки, был еще один мужчина-учитель, который – во внеклассное время – решался выходить за пределы программы по русской литературе (а она кончалась, кажется, на Державине) и читал девочкам Пушкина, «Записки охотника» и даже Некрасова; были учительницы, которые внушали интерес к естественным наукам. Хорошо учили французскому и немецкому языку: все дни недели были французские или немецкие, за разговоры по-русски – даже между собой – наказывали (русский был разрешен лишь на уроках русского языка и закона божьего).

Мама была в Оренбурге, когда в доме Павла Потаповича случилось несчастье. Делами батареи он, конечно, занимался очень мало; помощник его проворовался; Павел Потапович попал под суд. Он был оправдан, но ему пришлось выйти в отставку без пенсии и поступить в Асхабаде на службу – на строившуюся Красноводскую железную дорогу.

Служба была нелегкой и требовала постоянных выездов в пустыню. Один раз Павел Потапович неделю ехал на верблюде от Узун-ады на Каспийском морс до Асхабада – это было тяжелее, чем плавание по бурному океану.

Вскоре после возвращения мамы из института – в 1902 году – Павел Потапович заболел в поездке брюшным тифом и умер. Для мамы это был жестокий удар. Она очень любила своего молчаливого и доброго отца. Его выцветшая фотография, с которой на нес смотрели его пытливые, печальные глаза, сопровождала ее до самой смерти. Каждую весну ей присылали из Ташкента первую фиалку года, и она клала ее под стекло фотографии.

Марии Ивановне было сорок два года, когда умер се муж; но в несколько месяцев она стала старухой; зубы она потеряла почти все еще раньше – среди ташкентцев не было зубных врачей, а если и были, то они были дороги; теперь русые волосы се поседели, лицо сморщилось. Но мужество ее не было сломлено. А мужества было нужно немало. Как дети железнодорожного служащего и по особым хлопотам друзей Павла Потаповича, дочери Маня (моя мама) и Женя – до замужества, а сыновья – до совершеннолетия получали какое-то вспомоществование, но всех еще предстояло поставить на ноги. Только старшая дочь, красивая, статная, умная, спокойная Анюта была уже замужем за офицером. Сыновья еще учились – старший, Павлюня, в юнкерском училище, средний, Петя, в технологическом институте, младший, Толя, в кадетском корпусе; мама успела окончить институт благородных девиц и служила сначала библиотекаршей в Асхабаде, потом классной дамой

 

108

 

в Ташкентской женской гимназии; младшая, Женя, только готовилась к институту и должна была вскоре ехать в Оренбург.

Родни и друзей было много в Ташкенте; но, видимо, мало кто мог или хотел помочь осиротевшей семье, и из всех родственников никто не остался в нашем поле зрения, кроме тети Сони.

Что было с самой бабушкой между 1902 и 1913 годами – я плохо знаю; знаю, что в 1917–1918 годах она, вместе с нами, со своей матерью и дочерьми, тоже жила в Вольске. Наша семья приехала туда в 1917 году на дачу и застряла до конца 1918 года – с чего и начались мои воспоминания, – оттуда тетя Женя уехала на румынский фронт и туда же вернулась, а дядя Толя позже ушел на фронт гражданской войны «выяснить обстоятельства», попал в белую армию и пропал без вести.

В 1919 году бабушка приехала в Петроград, где чуть не умерла от воспаления легких. Сначала она жила у нас, а когда с фронта вернулась тетя Женя, жила все время с нею, если не считать кратковременного приезда в Норвегию. Была она живой и деятельной; на улице, со спины ее можно было принять за девушку, и еще в восемьдесят лет она могла бежать за трамваем и садиться на ходу; всем в жизни она интересовалась, – хоть не глубже, чем интересовалась бы капитанша Миронова, – и, помню, во время первых выборов по новой конституции в 1937 году она специально приехала к нам в дом, чтобы голосовать за Литвинова, который проходил по нашему округу: она была горячей сторонницей политики разоружения и коллективной безопасности, – хотя вряд ли могла бы запомнить и повторить эту последнюю формулу.

Мамина младшая сестра – тетя Женя – большая, яркая, румяная, темноволосая, энергичная, с темным бантом в волосах, – нередко приходила в наш дом. Она успела побывать на румынском фронте зубным врачом, на фронте гражданской войны сестрой милосердия, художницей, а сейчас училась в Медицинском институте. Была она непримиримо чиста и строга к себе. Помню, как в какой-то день рождения папа угощал ее вином.

– Я терпеть не могу вина! – воскликнула она.

– Да ты его когда-нибудь пила? – спрашивал папа.

– Не пила и пить не буду!

Она была очень хороша собой, но мужчин держала на почтительном расстоянии. Отношение ее к ним было вроде как к вину – ничего хорошего от них она не ждала. И не без основания. Русские и румынские офицеры, несомненно, в свое время имели на нее виды. Она привезла с фронта несколько румынских слов и целую фразу, которой ее научили офицеры и которая должна была значить: «я хочу тебя поцеловать». Увы, через много лет я случайно узнал, что эта фраза значила другое.

Пройдя впоследствии сам через войну, я очень удивился, как это тетя Женя сумела сохранить на фронте эту моральную чистоту. Но как-то раз она мне рассказала, как при ней, в ее походном зубоврачебном кабинете, один подпоручик посмел назвать (вполне, впрочем, справедливо) какую-то женщину «канашкой». Громовым голосом тетя Женя сказала ему: «Вон отсюда!!». Он вылетел пулей и с тех пор забыл зубы лечить.

Был еще удивительный рассказ о том, как солдаты, втащив ее через окно,

 

109

 

усадили ее в вагон сверхпереполненного поезда, уходившего из Румынии – или уже из Одессы? – в Петроград,– и по дороге стерегли как зеницу ока.

Да, при таком характере, спокойствии, громком голосе, умении постоять за себя мужчины и на фронте были тете Жене не опасны.

Ей было в 1927 году уже за тридцать, вполне пора уже было замуж. Наконец она объявила, что выходит за Володю Медведева, приятеля своего племянника Бориса, с которым тот вместе вернулся из Красной Армии.

Из других маминых родственников хорошо помню Бориса, сына маминой старшей сестры, который пытался учиться, но, из-за плохой анкеты и по недостатку средств, бросил и работал мастером на стекольном заводе. Оттуда он приносил красивые, фантастические образцы цветного стекла в виде плоских кружков, служивших как пресс-папье; и его сестер – упоминавшуюся неудачницу Таню, Надю, курносенькую хохотушку с ямочками на щеках – потом врача и мать семейства – и больную Нюру.

С нашим переездом в Ленинград мои рояльные мучения кончились, но Алик продолжал играть на своей маленькой скрипочке, а Миша – на виолончели. Виолончель – замечательный, благосклонный к человеческой душе инструмент; до сих пор она поет во мне свои мелодии. Иной раз к Мише приходили какие-то музыкальные знакомые и разыгрывались квартеты – рояль, скрипка, альт и виолончель. Это было хорошо.

С Мишей, как всегда, было интересно говорить. Он говорил со мной часто – о своем ученье, о своих делах, – конечно, не о сердечных, хотя я знал, что они были: знал по его стихам, по его меланхолическому настроению. Дома он всегда был как-то меланхоличен. Подлинная и, как потом оказалось, вовсе не печальная жизнь его была вне дома.

Тетя Соня, бабушка, изредка тетя Женя, Мишины музыканты – это были дневные посетители, те, которых я, собственно, и видел; настоящая жизнь моих родителей наступала с вечера.

Когда папа приходил с работы, мы все вместе садились обедать. За столом папа с оживлением рассказывал о событиях на службе, шутил, изображал своих сослуживцев, с удовольствием говорил о своих успехах, а иногда, с некоторым раздражением – о неуспехах или неприятных ему людях. Если за столом был гость – а это бывало часто – папа иной раз с большим убеждением и подробностью рассказывал ему какие-нибудь небылицы. Но опытный гость тут же начинал смотреть на маму – по ее глазам сразу было видно, если папа начинал сочинять.

После обеда папа ложился спать; часов в девять вечера, надев узбекский халат и неизменную тюбетейку, он садился за стол и писал, писал, наклонив голову, своим мелким, размашистым, неразборчивым почерком, – один лист перевода за другим. Он еще в Норвегии – для собственного удовольствия – перевел «Антуанетту» и «Подруг» Ромэна Роллана, а потом стал переводить книги Руала Амундсена, и теперь он был уже известным переводчиком.

Изредка раздавался призывный свист, которым папа и Миша обычно звали друг друга:

– Фиу-фи-фиу!

– Фи-фиу-фиу!

 

110

 

Это папа звал Мишу посоветоваться о какой-нибудь фразе, особенно когда он переводил с норвежского.

До глубокой ночи на папином столе горел свет.

Иногда приходили гости: мамина подруга по Медицинскому институту, Серафима Федоровна Филиппова – флегматичная, но с юмором и живым умом – и приставленный к ней невзрачный муж; какие-то папины сослуживцы и поклонницы, – или, напротив, «обже», так называемые «пупочки»; изредка – неприятная мне доктор Можарова, – кажется, папина страсть времен маминой базедовой болезни; иногда писатели – Е.И.Замятин и К.А.Федин, а позже – М.Л.Слонимский, М.Казаков. Но эти приходили большей частью так поздно, что я их не видел и не слышал их разговоров. Раз только Константин Александрович пришел днем; они дурачились с папой, и Федин катался на трехколесном велосипеде Алика по комнатам – я был очень недоволен: боялся, что велосипед погнется. Впрочем, как оказалось, он заметил нас, детей, и много лет спустя, в старости, рассказывал кому-то про наши игры в Ахагию.

 

V

 

В то время у меня не было друзей и товарищей, кроме братьев; попытка моих родителей познакомить меня с детьми своих знакомых не привела ни к чему; а на улице, во время наших кругов вокруг квартала – было лишь бы избежать драк; и в садике на Каменностровском, за домом 26/28, было немногим лучше. Там были ребята, с которыми я мог бы играть, – но я не умел знакомиться. Раз только меня позвали в какую-то компанию – играть в «казаки-разбойники». Тут я встретился с Владиком, единственным моим, так сказать, «уличным» приятелем. Собственно говоря, с тех пор я знал и других ребят, например играл со славным еврейским толстяком и недотепой, Мулей, кланялся необыкновенно нежно-красивым, чистым и интеллигентным детям Ковалевым, ходившим в сад с красивой мамой и чинно игравшим отдельно от всех; но это все были ровесники Алика; только с Владиком у меня было то, что называется приятельские отношения.

Владик был мальчик некрасивый, неказистый, прыщавый; и пальто у него оыло сильно потрепанное, с братского плеча, – видимо, перешитое из какой-то шинели. В этом мальчик было что-то бесхребетное, какая-то угодливость и ущемленность. Но ко мне он питал род восхищения, неизвестно на чем основанного. Насколько помню, он обо мне почти ничего не знал. Такое отношение мне льстило, и я как бы дружил с моим поклонником.

Владик ввел меня в курс жизни «сквера». Была она довольно сложной. В садике верховодили две компании или «шайки» – из дома 26/28 и из дома 17/19 по Карповке. Каждая имела своего главу. У карповских это был красивый, ловкий Мишка Воронин, лет 14, видимо, из интеллигентской семьи, если судить по его внешности и хорошей одежде – он ходил в каком-то зеленом английском костюмчике. Короткие штаны «гольф» ему прощались, не в пример мне и Алику. У компании «дома 26/28» главарем был не помню кто; помню только, что он был сильнее и храбрее Мишки, но на вид был более невзрачен и имел меньше успеха у красавиц садика.

 

111

 

Особенно интриговал девочек сквера шрам на лбу у Мишки. Считалось, что он получил его при каком-то необыкновенном боевом приключении, или – уж самое меньшее – во время одного из регулярных сражений между карповскими и каменностровскими. Но однажды я был свидетелем, как Мишка Воронин, небрежно развалясь на скамейке, рассказывал сидевшим по бокам звездам садика историю этого шрама. Девочки глядели на него с обожанием, но история этого не заслуживала: оказывается, пьяный швырнул в него из-за забора бутылкой.

Владик советовал нам с Аликом держаться подальше от обеих шаек. Во-первых, мальчики в них буяны и драчуны, а во-вторых, хулиганы:

– Они говорят девочкам ..., – сказал он мне с почтительным осуждением. Я не понял, в чем таинственное и запретное значение этой фамилии или формулы, но мудро промолчал – я не афишировал своих познаний, но зато уж никогда не раскрывал перед другими своего невежества. Но Алик не имел еще разумной дипломатичности и наивно спросил, что это значит. Я поспешил объяснить, что Алик все время жил за границей и по своему возрасту еще многого не знает.

На этом опасный разговор и закончился, но, как видно, Владика тревожили эти темы. Как-то раз, после «турнира рыцарей», в котором Владик и я играли роль коней, а наездники – Алик и Мулька – старались вышибить друг друга из седла, – Владик отвел меня в сторону, сказав, что должен рассказать мне одну важную вещь, которая с ним произошла. И рассказал историю, фольклорный характер которой я инстинктивно почувствовал, но которая, по его словам, произошла именно с ним.

Я кое-как перевел разговор на другое. Однако эта история и ее сексуальный смысл теперь не давали мне покоя. Исходя из моих анатомических представлений, рассказанные мне Владиком действия были бессмысленны и неаппетитны. Может быть, мои анатомические понятия требовали пересмотра?

Это было и все, что я извлек из наших посещений скверика; осенью же он был закрыт, и оставались бесконечные круги вокруг и вокруг квартала. Эти круги заполнялись разговорами с Аликом. Ему было теперь почти восемь лет, и общение с ним было уже вполне возможно. Мы обыкновенно рассказывали друг другу историю с двумя героями: за одного из них рассказывал я, а за другого – он. Причем это были не две разных истории, а именно одна; на каждый поступок одного героя или совершившееся с ним событие, рассказанное мной, Алик давал реплику: «А мой делает то-то и то-то», и наоборот.

Героями приключений были по большей части международный разбойник Хокре Пишук – тот самый, в честь которого всякая подлость или коварство на нашем семейном языке называлась пишукостью, – или индейцы и другие деятели Аликовой страны. В Ахагии дело обычно не происходило, так как юное воображение Алика все еще часто изобретало ситуации, невозможные для моей реалистической страны. Однако страна Алика под названием «Виррон» была теперь, как сказано, все же допущена в мою главную игру, центром которой была Ахагия; было установлено, что Виррон и еще некоторые, ранее неканонические, острова, составляют архипелаг Ботор, на

 

112

 

некотором расстоянии от моего архипелага Верена. В несколько беспорядочные и нелогичные фантазии Алика я старался вносить порядок. Например, Алик непременно желал, чтобы в Вирроне жили индейцы, которым там, с точки зрения моих понятий о географии, нечего было делать. Чтобы сделать возможными индейцев, я сочинил, что прежние императоры Виррона в середине XIX века призвали некоторые индейские племена для того, чтобы натравить их на непокорные племена местных полудиких охотников, а затем пампасы восточного Виррона стали местом эмиграции групп индейцев из Северной и Южной Америки, теснимых на родине европейцами. Была нарисована карта Ботора с обозначением мест обитания местных и индейских племен, причем последние я тщательно выбрал по этнографической карте в томе «Северная и Южная Америка» «Всеобщей Географии» издания А.Ф.Маркса.

Мой собственный архипелаг состоял из нескольких островов и многих государств. На острове Гунт были расположены Ахагия, Миндосия и Лерны, на острове Крак – государство Крак и Малая Ахагия, которой принадлежал также остров Фугес, похожий на вырванный зуб; папа как-то увидел его на моей карте, и он произвел на него сильное впечатление; всякий раз, видя меня занимавшимся Ахагией, он спрашивал, что нового на острове Фугес. Затем были еще группы островов, где были расположены государства Пендосия и Делвария.

Игра с этими многочисленными странами в двадцать шестом-двадцать девятом годах стала очень сложной. Были составлены на миллиметровой бумаге подробнейшие цветные карты всего архипелага и отдельных островов, с обозначением гор, равнин, городов, сел и административного деления; разрабатывались языки населения этих островов. Уже давно был придуман миндосский язык (в Ахагии и Лернах язык – русский; они населены русскими колонистами, выселившимися сюда после декабрьского восстания 1825 года). Миндосский же язык изготовлялся из русского путем особого шифра – каждому русскому звуку условно соответствует звук миндосский. Есть мнемонический стих для запоминания соотношения:

 

Лкуб зевгама тосо, лсефойго,

М бкуману вюклрай леубю

Буто йо эмюпус, га бойго

Бмаю даркюмосо фукбю.

Вгу лбок бмай дагкомюсла багрюй...

 

и так далее, что значит:

 

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты...

 

и так далее.

Придумал его Миша.

Но столь неблагозвучные сочетания в настоящем миндосском языке Упрощаются: например, вместо «м бкуману» надо говорить и писать «мэ куману». Пишут по-миндосски особым алфавитом, тоже придуманным Мишей, еще в 1920 или в 1921 году. Он был составлен по акрофоническому принципу – для «л» брался рисунок ложки, для «м» – мыши, для «а» – арбуза, а затем все рисунки упрощались.

 

113

 

Но нужны языки и для остальных островов: это занимает много времени.

Языки Краха и Делварии родственны миндосскому, но в них делаются другие упрощения звукосочетаний (например, «лкуб» – «элкуб», «ликуб», «лекуб»). Все эти фонетические законы записываются в виде специальных таблиц в особую книжечку.

Для Виррона придумывается нами с Аликом другой язык. Система миндосского языка ощущается мной как одна из тех несообразностсй, которых я тщательно избегаю в своих ахагийских играх, где все должно быть правдоподобно, кроме самого факта существования придуманных островов; но я сохраняю раз придуманный миндосский язык по традиции и еще потому, что он связывает с моей игрой Мишу (Миша, конечно, уже давно выбыл из игры, хотя иногда с интересом слушает новости из Ахагии). Но вирронский язык создастся по совсем другому принципу. С русским он совершенно не связан, придумывается каждое слово в отдельности; облегчает дело только то, что в нем много слов, заимствованных от европейских колонистов XIX века. Но преимущественно он создастся так: я спрашиваю Алика, как жителя Виррона, как по-вирронски такое-то слово; он произносит набор звуков, а я записываю в специальный словарь. Я до сих пор помню «Интернационал» на миндосском и вирронском языках.

По-миндосски:

 

Лбомой, элcaмюй шорсуйвуггюй

Мул вюк гузолбгюж ю котам...

 

(От всрронского освобожу читателя. Эти два «Интернационала» были, впрочем, написаны позже – когда началось установление социализма в наших странах.)

Любимая игра – строить из кубиков храмы и города древних миндосов. Затем они заваливаются ковриком, газетами – и через десять минут производятся «раскопки». Собираются «археологи» – фигурки из хальмы и по развалинам начинают реконструировать здания – и обычно «ошибочно».

Составлен полный хронологический список всех королей государств Верена, не только ныне существующих, но и исчезнувших столетия назад.

Составлена даже рукопись священной летописи древних миндосов о прибытии их из Перу (совсем как впоследствии, у Тура Хейердала, оттуда прибыли полинезийцы).

Составляются альбомы флоры и фауны Верена. Для этого я погружаюсь в книги по географии и зоологии Океании и Южной Америки – все должно быть правдоподобно. Тщательно вырисовываю зверей и птиц, родственных полинезийским, и даю им латинские названия.

Продолжают устраиваться первенства Верена по спорту. Составляются железнодорожные расписания, аккуратно на нескольких языках выписываются пароходные билеты и ахагийские заграничные паспорта с визами.

То, что я узнавал вокруг меня из жизни, вторгалось и в мою игру. В Вирроне и в Верене назревают социальные перемены. Пылкая социалистка Софья Кантенор стреляет в ахагийском парламенте в реакционного депутата; индейские восстания в аликовом Вирроне возглавляются коммунистами. Утопический Франсвиль Жюля Верна тоже оказал свое влияние на ахагий-

 

114

 

ские дела, и вскоре в Краке и Вирроне вырастают два таких же утопических города уже наступившего социализма и удобной, здоровой, легкой для всех жизни – эти города должны были служить примером для остального веренского мира, где все еще господствуют конституционные монархии. По норвежскому «Дневнику школьника» я изучил текст конституции Норвегии – и нашел, что она во многом нуждается в улучшении.

Словом, дел очень много; мне никогда не скучно, – разве только на прогулках вокруг и вокруг нашего квартала. Алик все больше принимает участие в моей игре. Однажды в день национального праздника своего Виррона он выставил из окна вирронский флаг, который долго шил и готовил: синяя, желтая и синяя полоса. Но ветер сорвал его. Алик опрометью выбежал на улицу, но было уже поздно: флаг сделался добычей дворовых мальчишек. Было большое горе.

Мое главное образование в это время состояло в игре в Ахагию и Верен. По сравнению с этим уроки, которые я брал по английскому языку, алгебре, геометрии и физике, занимали меня куда меньше.

Однако мои учителя были люди в своем роде замечательные. Больше всего для меня значила Сильвия Николаевна Михельсон, у которой на ее квартире, на Геслеровском, я брал уроки английского языка.

Занятия мои с ней были несложны. Она заставляла меня читать по-английски, – что именно, я не помню, только начиналось со «Счастливого принца» Оскара Уайльда, – и рассказывать ей то, что прочту дома, или излагать в письменном виде; я писал ей сочинения, казавшиеся мне ироническими и очень забавлявшими се. Иногда она заставляла меня писать какие-то упражнения; я считал их легкими и особого смысла в них не видел, но, вероятно, это были упражнения на грамматические правила. Впоследствии она говорила мне, что мисс Бюринг была, видимо, замечательная учительница, так как я пришел к ней, Сильвии Николаевне, с готовыми знаниями, и ей нужно было только их поддерживать и расширять.

Но главное в этих уроках было не английский язык, а сама Сильвия Николаевна. Это был человек, оставивший огромное впечатление, понемногу завоевавший мое сердце навсегда. Высокая, худая, рыжая, с правильными чертами длинного лица, она казалась мне красивой, несмотря на плохие зеленоватые зубы и небрежность, с которой она одевалась. Я считал, что она уже немолода, хотя ей, было, вероятно, самое большее тридцать лет.

Сильвия Николаевна была из полуобрусевших немцев, из когда-то богатой буржуазной семьи. Рано потеряв отца и мать, она лет в семнадцать осталась главой дома, а на ее плечах были брат, сестра (тоже рыжая), да еще Девственная тетка.

Но Сильвия Николаевна обладала неистощимым жизнерадостным оптимизмом – не оптимизмом душевной жизни: в душе она, мне кажется, была человеком печальным, – а оптимизмом деятельности. И, главное, огромным чувством долга, обретавшим силу категорического императива. И она Училась, работала, тащила на себе семью и не унывала.

Спокойно, смеясь одними глазами, она рассказывала мне, как в студенче-

 

115

 

ские годы она ходила в Университет через Биржевой мост, закутанная в платок, в одном валенке и с одной ногой, замотанной в тряпки, и под такт своих шагов твердила латинские «исключения»: piscis, finis, panis, crinis..., застывая с поднятой ногой в случае заминки; как зарабатывала деньги экскурсиями в Ботаническом саду, показывая легковерным экскурсантам диковинные растения: Oleum ricini, Aqua distillata. Училась, работала, тянула семью; все это дорогой ценою.

Однажды, когда я был уже значительно старше, она рассказала мне, что еще в школе решила стать учительницей, и с тех пор никакие затруднения, соблазны и насмешки не могли ее заставить ни списывать, ни подсказывать, ни пользоваться подсказкой. «Как же я потом смогу требовать от учеников, чтобы они этого не делали, когда я сама это делала?» – сказала она себе. И этого было достаточно, чтобы она ни разу в жизни не отступила от поставленного себе правила. При этом она вовсе не осуждала тех, кто ему не следовал, кто не ставил себе таких правил. Ничто не было дальше от нее, чем любование собственной добродетелью и ханжество. Она относилась к людям благожелательно, с добрым юмором, а сама была строга к себе потому что это вытекало из ее душевной потребности, из категорического императива.

Так по строгому, раз выбранному для себя правилу, она устроила и свою жизненную линию, и это позволило ей с легким сердцем и безунывно тащить свой воз. Этого она мне не говорила, но я знаю: так же, как она отказала себе в жизненном облегчении в виде шпаргалки, так, увидя себя главой семьи, она отказала себе в праве на свою семейную жизнь, на то, чтобы быть невестой, женой, матерью.

И легкая сила категорического императива позволила ей не очерстветь, не высохнуть душевно. Она нашла чем наполнить свою жизнь. В ее старомодной комнате, отличавшейся от комнаты мисс Бюринг меньшим порядком, стоял огромный рояль; она не имела возможности по-настоящему учиться музыке, но, обладая абсолютным слухом, легко подбирала на рояле любую впервые слышанную мелодию. Зимой она не пропускала ни одного концерта в Филармонии, покупая дешевые входные билеты и забираясь на хоры пораньше, чтобы сесть на диване; если в знакомом месте, на хорах Большого зала, не видно было Сильвии Николаевны, можно было уходить с концерта: его не стоило слушать. И, возвращаясь поздно домой, она сразу же у рояля повторяла звучание мелодий.

Летом она уходила в пеший поход и жила полной разнообразия, красоты, усталости и приключений жизнью пешехода; тогда еще не было туристких баз, и маршруты не были благоустроены, но за десять-пятнадцать лет она облазала все уголки России, Кавказа и Алтая.

Изредка, мимоходом, она упоминала своего друга, участника ее походов. Что это был за друг? Когда, спустя год или около того, я стал понимать эти вещи, я пришел к заключению, что это был кто-то, с кем она была близка. Это было безвредно для ее долга, и вряд ли ее убеждения были особенно стародевическими. И это тоже импонировало мне.

Как-то раз она упомянула, что в церковные праздники не ходит на работу, и, весело усмехаясь, говорила мне, что ее спасает то, что она протестантка,

 

116

 

а протестантские праздники неизвестны начальству. О своей вере, о Боге она никогда не говорила, и меня не смутило, что она верующая, хотя я сам считал религию за чепуху. Меня поразила сила ее убеждения, заставлявшая се идти на чрезвычайно большие неприятности, которыми в конце двадцатых годов грозил невыход на работу по религиозным убеждениям. А религия ее заключалась, как мне кажется, главным образом в чувстве категорической необходимости поступать порядочно (необходимости «добрых дел») – и следовать убеждению. Это живущее в ней чувство она приписывала Богу.

Я занимался с Сильвией Николаевной много лет – до самого поступления в Университет – и все эти впечатления, и моя привязанность к Сильвии Николаевне образовались не сразу. Но и в первый год мне было с ней легко и интересно, и, бредя обратно по захолустным улицам – Геслеровскому, Широкой (теперь часть улицы Ленина), Пушкарской – я шел задумчиво, и голова моя была полна мечтаний и фантазий.

Другим моим учителем, имевшим гораздо меньше значения для меня, был Сережа Соболев, или «Верблюд». Он, действительно, был необыкновенно похож в профиль на голову верблюда, выдавленную на обложке моей книжки «По киргизской степи». Чуб песочного цвета над лицом, линия носа и больших, добродушных, улыбающихся губ – ото было как нарочно.

Сережа Соболев был товарищ Миши по школе – по «Лентовской» гимназии (она же 190-я единая трудовая школа), – учился с ним в одном классе. Он обладал удивительными способностями, особенно к математике, и еще раньше Мишиного знакомства с ним успел окончить среднюю школу. Но кончил он ее в четырнадцать лет, и деваться ему было некуда, так что с Мишей он уже кончал школу во второй раз. Он и позже продолжал так же феноменально, и в двадцать два года был профессором, и двадцать пять – членом-коррес-понеднтом, в тридцать два – академиком. А в то время он был студентом, кажется, третьего курса.

Впоследствии они разошлись. Сергей Львович был для Миши слишком целеустремлен, сух и педантичен, и, главное, слишком добродетелен. Много позже Миша говорил про него:

– Сережа – образцовый советский молодой человек: член партии, ученый, отец пятерых детей, общественный деятель, депутат Верховного Совета, академик!..

И, в самом деле, он был и тогда образцовым во всем: образцовый сын, студент, учитель. Но мне математика давалась с трудом и была скучна, и математический энтузиазм Сережи был непонятен. Сильвии Николаевне можно было рассказывать про мое увлечение египетской историей, спорить с ней об этом; а Сережа, когда, я начал ему рассказывать о том, что хочу стать историком древнего мира, начал мне говорить, что история – не наука и что когда-нибудь исторические проблемы будут решаться математически.

(Впоследствии, когда с 1957 года он работал в Новосибирском отделении Академии Наук, именно он, кажется, вдохновил своих сотрудников на математическую «дешифровку» иероглифов майа. Вышло три тома вычислений – в четвертом должно было быть прочтение текстов. Однако они так и не появились, потому что математики сочли возможным игнорировать основы грамматологии – науки о письменностях.)

 

117

 

Для меня древность была еще одним миром людей, дополнявшим тот, в котором я жил (или, может быть, те, в которых я жил), и мысль о том, что с этим миром людей можно расправляться путем математики, была мне очень враждебна.

Третьим моим учителем был Миша. Ему было поручено обучать меня русской грамматике – другие предметы для предстоящего поступления п шестой класс моим родителям не казались нужными: «Он и так достаточно знает, а по программе подтянется, когда будет в школе».

Но редкие и нерегулярные уроки, которые давал мне Миша, – его никто не контролировал, – быстро превратились из уроков русской грамматики в лекции по общему языкознанию, по сравнительной грамматике индоевропейских языков, в рассказы о Марре и четырех элементах и прочие вещи, очень расширявшие мое образование и подготовившие из меня филолога; только вряд ли они могли сильно помочь на школьном экзамене. От Мишиных лекций шли, конечно, и мои миндосские лингвистические упражнения.

Миша в это время был принят на первый курс университета, на «Ямфак» (факультет языка и материальной культуры), на персидский разряд – интерес к иранским языкам возбудил в нем его норвежский профессор Георг Моргенстьерне. Но Мишины университетские товарищи пока не появлялись в доме. По-прежнему главными оставались его школьные друзья – в этой школе дружба складывалась на всю жизнь. К тому же и Мишин класс в этой интеллигентской школе был очень талантливым – не менее двух третей класса стало потом учеными и писателями.

Но я сожалел, что Мишины школьные товарищи последнего года были уже не тс, которых я знал и любил маленьким. Главными его друзьями были Тося (Платон) Самойлович и Шура Романовский, которые казались мне (совершенно ошибочно) бездельниками и лоботрясами; их разговоры были пустыми, а развлечения бессмысленными: например, Миша рассказывал, что они стреляли из монтекристо по изоляционным «стаканчикам» или протыкали финкой книгу «Весь Ленинград» за 1924 год.

Где-то на заднем плане была красавица Наташа Мочан (дочка доктора Мочана), изводившая Мишу еще с 1924 года; несмотря на Маргит, его норвежскую невесту, она порождала в нем отчаянные стихи.

Лучший Мишин друг – Костя Петухов, талантливый гигант из рабочей семьи, прирожденный актер и чтец стихов, почти исчез из его жизни: ушел в летное училище и жил где-то далеко, а в Ленинграде и у нас появлялся редко. Из «старых» оставался любимый всеми нами, и мной больше всего, Воля Харитонов.

Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом «еврей Восточной Европы». Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех

 

118

 

радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:

 

... И топчут кони смежные поля,

Из пехотинцев многие убиты.

И у ладьи должна искать, защиты

Священная особа короля...

 

Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось – он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.

Он погиб в 1942 году – идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.

Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.

Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.

Конечно, вес эти люди были тогда только люди «для меня», а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит – она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, – писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.

Сам я не писал стихов со времени поэмы «Жена, которая», и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно •заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.

Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты – то Полинезия, то Средняя Азия, то – в тот год – Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на

 

119

 

 

названия рек – Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои «настоящие» стихи – их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.

Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:

 

Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза...

 

Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди – органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:

– Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.

И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.

Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.

Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было – и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.

В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.

Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано – все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться – я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:

– Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил...

 

120

 

– Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?

–. Совсем ничего, – сказал я.

– Как же быть? – Помолчав, он добавил: – А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?

– Знаю латинские, а готические не знаю.

В сущности, я знал еще, что s произносится, как «з» перед гласными и как «ш» перед t и р, и еще два-три правила.

Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, – сделав не так уж много ошибок, – строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:

– Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо...

Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается «шестой»).

В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на «вы». В Норвегии детям неизменно говорят «ты», и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на «вы» кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать «ты»: это – крайняя невоспитанность. Но на «ты» там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня «вы», а полотер называл даже «вы, Гавриил Михайлович» и чуть ли не на «вы» обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться «вы», сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, – качество, которого я особенно боялся. Но тут «вы» Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.

Результатом этого забавного экзамена по немецкому языку было, во-первых, то, что с осени было решено просить Сильвию Николаевну давать мне, кроме уроков английского, также и уроки немецкого языка, и, во-вторых, что я усвоил (конечно, неосознанно) – важное правило: можно, зная только отдельные детали предмета, поражать своей образованностью. Этим, при случае, я потом широко пользовался всю жизнь.

 

VI

 

Итак, с осени мне предстояло пойти в школу, а пока мама готовилась к лету. Мы раньше, по обстоятельствам, не выезжали на дачу, но оставаться на второе лето в душном городе было сочтено невозможным, тем более, что эту зиму я болел «железками», а у Алика обнаружили признаки туберкулеза подкожной клетчатки; после разных консультаций с врачами было решено везти нас в Анапу.

Ехали мы с мамой; у папы отпуск был позже, а Миша был, кажется, в военных лагерях.

И вот мы в поезде; в первый раз передо мной открылась карта России – болота и серые избы под Ленинградом, Волга у Твери. Алика было не отнять От окна, и он десять раз принимал за Волгу каждую паршивую речушку; потом – железнодорожные пути, заводы и мрачные пригороды во время Многочасового стоянья под Москвой, потом широкие поля и пригорки над

 

121

 

Окой, потом белые, чистые мазанки, подсолнухи и мелко нарезанные разноцветные полоски бесконечных полей за Белгородом, потом терриконы и дымный воздух Донбасса, потом бескрайние, но тоже пестрые от по-разному засеянных полей, степи; поезд все дальше и дальше увозил нас на юг.

Остановки были долгие; пассажиры бегали за кипятком к специальным кранам на платформах. Местные жители продавали пирожки, бублики (а осенью – яблоки, вишни, сливы). В купе ели холодных кур или пироги. На каждой остановке из-под вагона (там были такие ящики над колесами) на перрон выскакивали десятками беспризорники, ехавшие подкормиться на юг.

В поезде говорили о железнодорожных ворах, которые выуживают чемоданы с полок через открытые окна, или просто выносят их у зазевавшихся пассажиров на остановках. Особенно славились ворами станции Лозовая и Ростов-на-Дону: перед этими остановками проводники проходили по вагонам, монотонно провозглашая:

– Станция Лозовая, берегите ваши вещи...

– Станция Ростов-на-Дону, берегите ваши вещи...

За тупиком Ростов-Таганрог-Ростов и длинным мостом через Дон мне стало скучно смотреть в окно; в купе было душно и пыльно, ехали мы уже третьи сутки. Лежа на верхней полке, я занялся разгадыванием анатомической загадки, заданной мне Владиком, которая нет-нет да и приходила мне на ум все это время.

Многое в последнее время привлекало снова и снова внимание к этой теме; ясно было, что в моих представлениях о полах были какие-то несообразности. И общий дух времени, доходивший до меня, и мой собственный опыт дружбы и игр с девочками заставляли меня считать, что между мужчиной и женщиной нет, в сущности, никакой разницы: девочки, которых я знал, были такие же, как я, разве что читал я немного больше, но ведь я читал больше и чем мои знакомые мальчики; это было дело случайное. Единственная разница в том, что женщина рожает, а мужчина – нет. И, кроме того, женщины красивее, лучше и слабее – это я знал еще из Шекспира, с детства. Но ряд вещей говорил о том, что есть, кроме всего этого, и что-то еще.

Со станции Тоннельная старенький открытый автобус вез нас по горному серпантину через лесистые перевалы; в этом для меня, много ездившего по горным дорогам, не было ничего нового, только шоссе было менее благоустроенным, и по краям его не было норвежских грубо вырубленных гранитных блоков-тумб. Моря почти не было видно из-за клубов пыли, когда мы спустились на равнину, да и смотреть не хотелось; ехали мы целый день, у нас пять раз лопались покрышки, а за несколько сот метров до конторы автобусных перевозок пришлось вообще снять одно колесо; автобус еще пытался ехать на трех колесах, но затем нам было предложено дотащить вещи самим. Так что мы замучились и потеряли ко всему интерес.

Город Анапа был пыльным южным городишкой, с вереницами розовых, белых, бежевых и голубых одноэтажных кирпичных домиков в чахлых пыльных садиках и палисадничках, откуда свешивались знакомые мне по Норвегии желтые и радовавшие мамино южное сердце белые акации и глицинии; улицы были где мощены булыжником, где просто утопали в тонкой пыли. Совсем вблизи начиналась холмистая степь – неинтересная, серая,

 

122

 

сухая и выжженная, совсем не напоминавшая мне мамины восторженные рассказы о пышных тюльпанных оренбургских степях. Миновали большую, в пыли и колдобинах, в деревянных рыночных настилах-столах Площадь Свободы Совести (бывшую Соборную) и после некоторого блуждания по улицам имени разных деятелей революции, пройдя мимо чахлого сквера с чудовищно странным и уродливым памятником «красно-зеленым бойцам» (!), мы нашли наконец нашу улицу Зиновьева – до Анапы еще не дошла волна распсрсимснований улиц и городов, названных в честь троцкистов и зиновьсвцсв.

Нас встретила наша знакомая по Норвегии, Елена Михайловна Самоило-вич, жена героя полярных путешествий – Рудольфа Лазаревича Самойло-вича. Мы все очень любили ее – она была красивая, стройная, приветливая и веселая. Она жила здесь же со своими двумя ребятами – Вовой, лет восьми, ровесником Алика, и Наташей, лет четырех; Елена Михайловна сняла комнату и нам тоже.

Наша комната была большая, довольно темная горница, выходившая на двор недалеко от уборной, – впрочем, от этого соседства в Анапе убежать было трудно: нужники торчали повсюду; наш двор соседствовал по крайней мерс с четырьмя, не считая собственного, и все пять наполняли воздух нашего двора сомнительным ароматом.

Во двор выходили и другие комнаты; здесь жили, кроме Самойловичсй и самой хозяйки, еще семья с двумя девочками – Ниной и Ирой, двенадцати и десяти лет, еврейская чета из бедных астраханских нэпманов с дочкой Гитой, лет восьми, еще какие-то взрослые и дети, по большей части рыжие и неприятные, и среди них один или два Алика.

С утра мы отправились к известному краснодарскому врачу-педиатру: осмотрев нас, он предписал нам строгий пляжный режим: солнечные ванны от пяти минут в начале лета до пятнадцати в конце лета на каждом боку, на животе и на спине, купанье – пять минут и затем ни минуты более на пляже. Режим этот был чрезвычайно мучителен и тяжел и не допускал на пляже никаких развлечений; разморившись, мы уже не могли освежиться таким коротким купаньем; а далее следовал «дневной сон» в душной и жаркой комнатенке, «домашний» обед в частной столовой, по большей части состоявший из «курбульона» и «куркотлсток», так как у нас почти всегда болели животы, – я и раньше ненавидел мертвых кур, а теперь эта ненависть " отвращение достигли степени отчаянья. Тем более что ежедневно, между нашей комнатой и нужником, происходила, к моему ужасу, казнь хозяйских КУР; как раз во время «мертвого часа» слышалось сначала отчаянное кУДахтаньс смсртницы, а затем удар топора и окровавленное молчание. Все jto было донельзя отвратительно.

Но эти стороны нашего анапского быта обнаружились только постепенно.

Анапские улицы выходили на «бульвар» – пыльное пространство на "ысоком берегу моря, с чахлой растительностью. «Бульвар» упирался в обрыв, а направо от обрыва шло огромное пространство пляжей. Сначала на добрый к"лометр тянулся женский пляж, затем такой же длинный – мужской, и •тмил, дальше начинался семейный. На другой стороне голубой бухты был Р;1сположсн огромный совершенно сказочный, с глубочайшим нежным

 

123

 

песком, «Золотой пляж», тоже общий; но до него нужно было добираться на «моторке». Обозрев пространство пляжей, мама нашла, что таскаться, по непривычной и мучительной для нас, детей, жаре, каждый день на семейный пляж и обратно – невозможно, тем более, что доктор категорически велел немедленно уводить нас в тень после солнечной ванны и купанья. Поэтому мама приняла решение – водить нас на женский пляж. Критически осмотрев меня, имевшего в коротких штанишках довольно-таки протяженный вид, она сказала, что, конечно, я великоват и это не очень хорошо, но что же делать, и в общем – ничего. Итак – поле исследования открылось для меня самым блестящим образом.

Женский пляж представлял гигантское лежбище обнаженных тел; на сто телес вряд ли приходилось одно, на которое можно было смотреть, не оскорбляя в себе эстетических чувств, так что мое пребывание на этом пляже отнюдь не способствовало преждевременному рождению вожделений. Зато разнообразие вольных поз представляло обширное поле для исследовательской мысли.

Правда, строгий докторский режим не очень-то позволял мне разгуливать по пляжу; к тому же окрестные дамы выражали протест при виде меня, и мама поэтому не позволяла мне от себя отлучаться. Конечно, наша соседка Елена Михайловна загорала, так же как и мама, в купальном костюме, так что около нас не было ни соблазнов, ни протестов. Однако мог же я, например, пройти в пляжную уборную?

Это было поразительное сооружение у кромки песка, на границе двух пляжей. С одной стороны была надпись «для мужчин», с другой «для женщин», однако оба входа вели в одно помещение, не разделенное никакой перегородкой, зато украшенное изнутри афоризмами и иллюстрациями, достойными изучения. Главное же, по пути туда многое можно было увидеть и заметить себе.

Поэтому роковой вопрос был быстро решен, и разгадка оказалась неожиданной: ничего не было.

Но, разрешив загадку анатомии женщины, я был еще мучим загадкой физиологии мужчины. Тут были вещи и непонятные и угрожающие. И я решился, наконец, спросить маму. Но, впервые в жизни, мама не дала мне ясного и достоверного ответа; она явно смешалась и сказала мне как-то нечленораздельно, что я буду что-то делать, когда вырасту, «конечно не один». Я ничего не понял, но так как и сам я был разговором невероятно смущен, и мама, видимо, тоже, то я не стал настаивать на разъяснениях.

Замечательно, что все мои исследования совершенно не связывались для меня ни с вопросами любви, ни с вопросами деторождения. Тот и другой вопрос казались мне совершенно ясными и не требующими никаких толкований. Разве не читал я о любви в бесчисленных книгах и сам не писал о ней с раннего детства? Любовь – это чувство, поэтому и речи не могло быть о том, что оно имеет какое-то отношение к строению человеческого тела или же к безобразным поступкам Владиковых приятельниц или хулиганов с Чубаровского переулка. Такая вещь мне и в голову не приходила. Что касается того, как родятся дети, то дети вылезают из матери, разрывая живот – ведь на анапском пляже я сам убедился, что, не разрывая тела,

 

124

 

ребенку из женщины негде вылезти. В старом и любимом мной папином учебнике мифологии рассказывалось о рождении Диониса из бедра Зевса – конечно, этс миф, так как мужчина рожать не может; но я не сомневался, что у женщины механизм рождения приблизительно таков же.

Поэтому, решив для себя анатомический вопрос, я больше не интересовался этим.

Но Анапа как будто была наполнена соблазнами вещей, дающих сексуальное направление мысли. Выходки ли беспардонной Гитки, хождение ли в парк «Курзала», случайно услышанные разговоры взрослых – все подводило к одной и той же теме. В общем Анапа оставила по себе тягостную память.

Осталось великолепное воспоминание о чудовищных арбузах, которые я покупал по маминому поручению, и сладостном восторге первого познания арбузного блаженства; такое же чудное воспоминание о нэпмане из Краснодара, торговавшем под тенистым навесом неслыханным фруктовым и фисташковым мороженым – но, увы, нэпман был вскоре ограблен ночью и вынужден бежать в Краснодар, несолоно хлебавши и навсегда закрыв свою торговлю; осталось воспоминание о морской прогулке на «Золотой пляж» с папой; о поразившем меня забавном газетчике и фотографе, шуте всей Анапы, единственном, кроме меня, мужчине, допускавшемся беспрепятственно на женский пляж, и с прибаутками делавшем свою нехитрую торговлю среди залежей голых грудастых тел. Вот, пожалуй, и все. Да, и еще необыкновенно сосуще-сладкое ощущение, когда я раз на бульваре взял шутя под руку свою соседку-девочку, белокурую глуповатую толстушку Нину, и с ней важно прогуливался среди фланирующих пар.

С приездом папы в нашей жизни кое-что изменилось. Выйдя первым утром после своего приезда на обрыв, от которого начиналась полоса пляжей, папа остановился в шутливом ошеломлении: он никогда еще в жизни не видел такого сборища голых баб. Поэтому он не преминул тут же щелкнуть аппаратом и зафиксировать это невиданное зрелище. Впоследствии, в городе, он увеличил этот кадр, застеклил его и повесил у своего стола, прицепив тут же, «для научно-исследовательских целей», огромную лупу на ниточке. Все это была, разумеется, шутка: и в лупу на снимке нельзя было, в сущности, разглядеть ничего соблазнительного, так что даже мама протестовала против этого нового украшения папиного кабинета довольно слабо.

Затем произошло наше переселение на семейный пляж. Дорога туда шла, впрочем, по самой кромке женского и мужского пляжей; и от дороги и друг от друга эти пляжи были отделены лишь, так сказать, морально. Проходя мимо женского пляжа, папа заметил, что этот вид – лучшее средство навсегда отвадить человека от излишнего преклонения перед женским полом, на что мама, шедшая все время отвернувшись, говорила: «Да ну тебя, Миша!».

Затем, конечно, папа был непоседлив; рутина ежедневного хождения на пляж за три версты его не устраивала. Без экскурсий он жить не мог. К сожалению, выжженная и пустая окрестность Анапы не манила ни к каким прогулкам. Поэтому решено было идти по берегу моря, под обрывом, к видневшемуся вдали мысу Утриш. Тогда еще через каждые несколько километров по берегу Черного моря не были поставлены погранзаставы, и

 

125

 

ходить вдоль моря можно было беспрепятственно в любое время. Итак, мы забрали с собой походную провизию, повязали головы платками и полотенцами, спустились с бульвара на узкую, каменистую прибрежную полосу и двинулись на юг. Мы недалеко успели отойти от города, когда увидели бегущий и прыгающий с обрыва быстрый поток, преграждавший нам дорогу. Мы удивились зрелищу ручья в безводной Анапе и решили по очереди сто перепрыгнуть. Но, подойдя ближе, мы услышали клейкое зловоние; прыгая, мы с ужасом обнаружили, что прыгаем через ручей крови. Над обрывом, над нами, была бойня. Настроение, испорченное этим мрачным началом похода, не улучшилось ни от палящих лучей солнца и бесконечного шагания с глыбы камня на глыбу, ни от разлагающегося трупа дельфина, который пришлось обходить. Далеко за полдень мы пришли, наконец, к месту, где был выброшен на береговую мель транспорт, погибший в первую мировую войну – «Елпидифор», о котором мы слышали еще в Анапе. Если бы, как мы мечтали всю дорогу, мы могли влезть на мертвый пароход по сто рыжим ржавым бокам, мы были бы с Аликом вознаграждены за все. Но, увы, это оказалось неосуществимым: он был слишком далеко от берега, да и лазать по нему было страшно – по крайней мере страшно за нас нашим родителям, – и мы не могли даже попробовать подобраться к кораблю. Пройдя немного за «Елпидифор», мы нашли укрытую скалами бухточку, где папа и мама с удовольствием купались голышом в прозрачной воде, a ^i и этого не могли, потому что дно состояло из больших камней, разделенных провалами, и сразу было глубоко, а плавать мы с Аликом не умели. Мы сидели уныло на берегу, пока папа и мама, натянув костюмы, отдыхали после купанья, и наблюдали за мальчиком лет двенадцати, который, сидя шагах в трех, глубокомысленно производил анатомическое исследование над самим собой. От этой темы в Анапе некуда было деваться!

На обратном пути мы, еще не доходя до бойни, поднялись по обрыву в степь и шли по серой, сухой, растрескавшейся земле, поприщу ковыля, полыни, перекати-поля, навозников-скарабеев и редких кустиков фиолетово-синего цикория, и пришли домой измученные, пропыленные, пьяные от полынного духа и запасшиеся полынью против анапских блох.

Пыль, кровь, зной и анатомия – такой для меня осталась Анапа. Первые три вещи оставили тяжелую и мутную память: четвертая и отвращала и втайне волновала. Это одна из важных вещей, формирующих человека; но дальше останавливаться на этом не стоит. Чтобы потом уже не скоро вернуться к этой теме, скажу, что для пополнения своего образования я впоследствии, в Ленинграде, сделал набег на шкаф с мамиными книгами. Книги были у нес не под замком, но – на честность – маминых книг трогать не разрешалось. Но что честность, когда рвется наружу сила пробуждающегося пола! Мамина драгоценность – анатомический атлас Шпальтсгольца и обширный труд доктора Форсля «Половой вопрос» – дали мне столь полную осведомленность во всех этих вещах, какую только можно было желать самому просвещенному мужчине. Но доктор Форель преподал мне и хороший урок: взяв его книгу далеко не с самыми красивыми намерениями, я положил ее с сознанием, что отношения полов – это великое и чистое дело. Гораздо позже, перечитав эту книгу, я убедился, как много из моих этических

 

126

 

убеждений было внушено мне Форслсм. А непосредственным результатом этого чтения было то, что если раньше я и не думал уступать место цамам is трамвае, убежденный в равенстве полов, то теперь стал уступать место каждой старой и молодой женщине (делая исключение только для «намазанных», которых я презирал) – ведь, может быть, у этой женщины сейчас как раз менструация, и стоять ей тяжело и вредно!

Но волнение пола возникало все чаще и настойчивее, и с каждым годом нее сильнее; но, по крайней мере во мне разрушалось убеждение в том, что я абсолютно хорош.

С этой поры секс играл тайную, но могучую роль в моей жизни. Но хотя я и знал теперь тайны пола, мое представление о женщине не изменилось. Я нисколько не сомневался, что, хотя женщина в своих стремлениях, чувствах п возможностях ничем не отличается от мужчины, но она и чище и вернее нас. И кто из окружавших меня мог бы зародить во мне другое мнение? И разве могли с ними в том сравниться лучшие из мужчин, которых я знал?

Настоящая женщина, которая когда-нибудь должна будет войти в мой дом, вбежит в него в ореоле светлых волос, – в ней будет, вероятно, что-то от Сульвейг. В эти годы я совсем по-иному читал и перечитывал любимого мною «Пера Гюнта», боялся походить на него, с опасением находил в себе черты хвастовства, самомнения, непоследовательности и неумения доводить дело до конца; и хотя я понимал, что Сульвейг – идеальный образ, все же, сознательно или нет, считал, что в ней собраны настоящие, наиболее существенные, наиболее глубокие черты настоящей женщины. Я не мог – как не могу и теперь – без волнения читать скромные и искренние слова Сульвейг, сказанные простым языком норвежской крестьянки, когда Пер, справедливо изгнанный за распутное поведение из села и поставленный вне закона, строит в горном лесу себе хижину, а она, тихая, светлая, воспитанная в домашнем смирении, чистая девушка, не смеющая поднять глаз и не выпускавшая из рук молитвенника, прибегает к нему в лес на лыжах, бросив село и родных, чтобы помочь ему в жизни и навсегда делить с ним эту его нелегкую и неправую жизнь:

 

Бог помочь в работе! Не забракуй меня –

Ты посылал за мной, так уж прими меня.

Ты слал мне вести с маленькой Хельгой,

Ты слал мне вecти и в тиши и в ветер...

 

Он не посылал за ней – только думал о ней. И то редко.

Такова женская любовь – и разве не так любила моя мать моего легкомысленного отца?

А Пер шел своим мужским путем, не щадя и забывая ее – но только она, всегда, – и до того, и в тот миг, и через много лет, и на пороге смерти, была >-'го опорой и спасеньем.

И я, мутный, путаясь нечистыми путями мужских мыслей, хотел бы, чтобы м"с- можно было в трудный миг крикнуть, как Перу перед чудовищем, – Далекой Сульвейг за горами:

 

Вызволить, можешь, девчонка, – спеши ж, вызволяй,

Нe глазей себе под ноги, ссутулясь уныло!

Молитвенник! Шнырни ему прямо в рыло!

 

127

 

Потому что незримый, вездесущий, заградивший все пути враг, которого нельзя обойти, сам отступит, вздохнув:

Он был слишком силен: за ним женщины стояли.

Конечно, действительные женщины имеют слабости и дурные черты характера, – такова будет и та, которую я полюблю, – но главное, сердцевина женской души, у нее может быть как у Сульвейг; должна быть, потому что, раз такие бывают, то другой я не полюблю.

Все эти тайные мысли – или, вернее, ощущения – сложились постепенно, и я их долгие годы, – пожалуй, даже никогда, – ни с кем не делил. Да и не нужно думать, что так я вес это и говорил себе. Нет, это было не рассуждение, а именно ощущение, которое слагалось в знакомстве с хорошими женщинами, которые меня окружали, – моей мамой, моей бабушкой, тетей Соней, Ниной Евгеньевной, Сильвией Николаевной, – слагалось и крепло в те годы, когда мне исполнялось тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет... В образы Ибсена они вылились позже – годам к пятнадцати, и по чувству, а не в сознательных мыслях.

А может быть, все эти знакомые мне женщины были не так уж хороши? Лучше человеку на пороге жизни встречать плохих женщин, тогда хорошие не будут порождать о себе иллюзий? Или иллюзии все же лучше раннего цинизма?

 

VII

 

Я забежал вперед на несколько лет. Надо вернуться к осени и зиме 1927–1928 года.

Поездка в Анапу оказалась для нас очень неудачной. Мама привезла оттуда тропическую амебную дизентерию, медленно изводившую ее, а Алик заболел в дороге и в городе сразу слег с брюшным тифом.

Опять, как в раннем детстве, все мы жили ото дня ко дню, от часа к часу, волнуясь и надеясь. Алик поправился. Поправившись, он по маминому декрету стал называться не Аликом, а Алешей. Собственно говоря, так ему полагалось называться с самого начала; но в 1919 году мама, хоть и не была суеверной, не могла решиться назвать его именем двух погибших родных, так как и двоюродный брат Алеша и дедушка Алексей Николаевич не считались тогда в числе живых. В Анапе же мама приобрела отврат "ение к имени Алик, ставшему модным; его носили бесчисленные рыжие ма./ ьчики, по большей части довольно противные, из преуспевающих семейств «ответработников» и нэпманов.

Алик выздоровел и стал Алешей. Как странно, что я ни тогда, ни даже позже долгое время не знал, какой он человек, мой младший брат, которому тогда уже было девять лет. Был он довольно капризный, со мной – довольно сварливый и драчливый мальчик, с болезненным, немного одутловатым лицом и складками под глазами, со все еще слегка вьющейся темной шевелюрой и толстыми надутыми губками. Как странно! Я не знал, чем он живет, и по-настоящему узнал его и подружился с ним, когда мы оба были уже юношами. А ведь сколько игр было вместе переиграно! Я слишком был полон собой. К Мише я тянулся как к любимому старшему, как к образцу, –

 

128

 

а Алеша был только как бы напарник в играх, но душевной близости у нас не было.

Алешина болезнь осенью двадцать седьмого года имела для меня существенное практическое последствие: сразу по приезде у нас был карантин, и я не пошел в школу. Не пошел я в школу и позже: мама решила – пусть подождет еще год. Жизнь наша потянулась по-прежнему. Вес так же был замусорен ахагийскими бумажками мой стол, все тс же книги, все тс же игры, все тс же немногочисленные уроки. Все так же ходили мы с Алешей в садик или кругами вокруг квартала; вес так же велись научные разговоры с Мишей. Последним моим увлечением была «Эдда» в переводе Свиридснко; как-то я читал Мише, больному, целые песни оттуда, несколько поразив сто тем, что меня не смутили обвинения Локи против Фрсйи в «Lokascnna».

А когда Мише приходило в голову дурачиться, мы перекидывались мячиком по диагонали нашей комнаты, причем тут же были выработаны правила соревнования по этой новой вирронской игре, и сами мы превратились в команды – названия их были сделаны из разных наших семейных словечек: Миша был «Зиж» – это была дразнилка, которой Миша мог доводить меня и Алешу до исступления; я был «Снок» – в честь одной папиной ошибки: Миша как-то пришел в снежную погоду и наследил в передней. Близорукий папа, увидев кусочки снега на полу, спросил:

– Это что?

– Это с ног, – сказал Миша.

– Какой снок? (Общий восторг).

Под рифму к «Сноку» третья команда (Алеша) называлась «Взок» в честь какого-то из распространенных тогда сокращенных названий учреждений. Была даже придумана особая спортивная терминология: запрещенные броски назывались «попсчник» (попал в печку), «посудсйник» (попал в судью;, – словотворчество было на полном ходу. Еще более мощно оно развивалось, когда мы с Алешей, в одних рубашонках, скача утром на его кровати, чспровизировали эпическую поэму о путешествии шотландца Мак-Глупа для открытия западного и восточного полюса.

Настоящий, северный полюс тогда и еще долго был романтически недоступен, и в тот год был на всех устах: летом 1926 года в Гатчину через Ленинград пролетел дирижабль Амундсена, направляясь оттуда в трансполярный перелет. От СССР на нем летел Р.Л.Самойлович.

В те годы рождался и наш, советский воздушный флот: на спичках были желтые наклейки с самолетом, оканчивавшимся, вместо пропеллера, огромной фигой, с надписями: «Наш ответ Чембсрлену», «Даешь Авиахим» и еще что-то в этом роде. А с улицы Блохина мы раз видели заплатанный, малопочтенного вида советский дирижабль «Химик-резинщик».

Ими Чсмбсрлсна напоминает оживленные первомайские и октябрьские Демонстрации тех дней – красные бумажные цветы, кепки, косоворотки, куртки, кумачовые платки девушек, красные лозунги и плакаты, растоптанная грязь на булыжных мостовых, трактор на украшенном кумачом грузовике и чучела империалистов на палках – из них же первым был Чсмбсрлсн, с моноклем и в цилиндре. Тогда пели «Интернационал» и «Молодую гвардию», 11 «Низвергнута ночь, поднимается солнце, растет наш рабочий прибой», и

 

129

 

«Белая гвардия, черный барон снова готовят нам царский трон», «Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей» и еще «Как родная меня мать провожала» Демьяна Бедного, а в школах проходили по МУЗО что-нибудь вроде:

 

Чемберлен – старый хрен –

Нам грозит, паразит,

Но-о мы маху, маху не дади-им, –

За себя-а мы па-ста-им

 

А самое любимое было, конечно:

 

Мы красные кавалеристы, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ.

Про то, как в ночи ясные,

Про то, как в дни ненастные

Мы смело,

Мы бодро и бой идем,

Идем

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,

Пусть гром гремит,

Пускай пожар кругом, пожар кругом,

Мы беззаветные герои все,

И вся-то наша жизнь есть борьба!

 

И мама, которая для спасения жизни не могла бы спеть песни (кроме благодарственного гимна Александру II за освобождение крестьян, выученного когда-то в Институте и певшегося по нашей просьбе слабым, жалобным фальцетом в шутливый знак того, что мама все-таки умеет петь), – мама, подметая пол и занятая обычными своими печальными мыслями, мурлыкала:

– И вся-то наша жизнь есть борьба...

Мамино мурлыканье неопределенного музыкального характера всегда означало, что у нее на сердце очень, очень нехорошо. Почему? Мне, может быть, тогда бы уже и хотелось знать, да из молчаливой мамы ее мыслей было не извлечь.

Во время революционных праздников мы были пока лишь сторонними наблюдателями. Нашими традиционными праздниками, помимо дней рождения и именин, были пасха и рождество.

И дело вовсе не в том, чтобы мои родители верили в Бога – нисколько; просто это была милая с детства традиция.

За несколько дней до наступления пасхи пеклись куличи, в деревянную пирамидальную форму с «ХВ» по бокам закладывалась творожная пасха, из красной и зеленой папиросной бумаги мастерились розы на куличи; мы, дети, соревновались в изобретательности, раскрашивая пасхальные яйца. Перед полуночью со страстной субботы на пасхальное воскресенье, когда начинал разноситься благовест колоколов, папа и мама отправлялись к заутрене, – захватывающая мистерия воскресения и пасхальное пение были такой же неотъемлемой частью их необходимых артистических впечатлений, как ежегодное посещение Художественного театра (когда он приезжал из Москвы на гастроли, и когда в который раз с восторгом и благоговением повсюду повторялись имена Станиславского, Качалова, Москвина – самые дорогие имена для русской интеллигенции, такие же, как имена Чехова, Толстого, Шаляпина, Павлова).

 

130

 

Куличей и пасхи, конечно, не святили, но дома христосовались. Потомки, знаете ли вы, что это значит? Это для вас, небось, этнография. Это значит трижды, по-русски, поцеловаться в одну и в другую щеку, обменявшись словами «Христос воскрссе!» – «Воистину воскрссс!» Полагалось христосоваться со всеми знакомыми и незнакомыми. Что до папы, то он предпочитал хорошеньких.

Наутро папа, лежа в кровати, пел:

 

Христос воскрссе из мертвых,

Смертию смерть поправ, –

 

так точно, как после оперы, посещенной в субботний вечер, он мог наутро напевать «Хабанеру» или арию Лизы из «Пиковой дамы».

И вес же, хотя для моих родителей это было родом театра, пасхальное воскресенье было важным, светлым, торжественным днем. Только в этот день был яркий пасхальный стол. Когда впоследствии, в порядке борьбы против религиозного дурмана, в магазинах стали продавать сладкие сырки и куличи в будние дни, они не имели того вкуса; вся суть была в том, что пасха была раз в год, и вместе с ней начиналась весна.

В Вербное воскресенье, также по традиции, ставились в вазу ветки всрбочек, а на Троицу – молодые ветки березки; но это проходило для нас, детей, совсем уже незаметно.

Для нас более важным праздником было Рождество, елка – праздник европейский и потому только интеллигентский, совсем не связанный с верой и церковью.

С середины дня папина комната стояла закрытой; там водружалась и украшалась грандиозная, до высокого потолка, елка; вечером вдруг распахивались двери, за которыми мы давно уже стояли в нетерпении; в глубине большой темной комнаты елка таинственно сияла десятками колеблющихся огней, блестками золотого дождя, малиновой и темно-зеленой серебристостью стеклянных шаров; наверху темно блестела звезда из бронзовых нитей; картонажные ангелы, деды-морозы, серсбрянныс зайцы, белки, крокодилы вращались в токе теплого воздуха от свеч, мерцал елочный снег, в бумажных корзиночках между золочеными орехами висели мятные пряники. А под елкой, на белой простыне, скрывавшей крестовину, были расставлены подарки.

Интересны они были главным образом обстановкой, в которой они нам Доставались; все эти игрушечные люди, звери, заводные поезда и прочее в Другие дни лежали в забросе. Но мне уже, конечно, игрушек не дарили, а Дарили книги.

Наигравшись подарками, мы обрывали с ветвей красные, зеленые и голубые хлопушки. В каждой скрывалась ленточка: потянешь – и хлопушка Раскрывается с громом, а из нее вытаскиваются причудливые бумажные колпаки и шапки, которые мы напяливаем на себя, на папу, на гостей. А потом: – хоровод вокруг елки:

 

Наш отец Викентий ...

 

и лай, кукареканье, мяуканье. А там – огненные фонтанчики бенгальских огней...

 

131

 

Вообще говоря, наша елка была очень похожа на норвежскую, но только шумнее и веселее. А мама садилась задумчиво в угол, в кресло, и следила, как гаснет свечка за свечкой, «как жизнь человеческая», – погаснет было, а потом вспыхнет опять, как будто совсем бодрая и здоровая, – увы, ненадолго; потом тухнет вдруг, или тлеет, тлеет, тлеет, дотлевая... После смерти предпоследней свечки в комнате наступала тишина и темнота, и по потолку колебались в слабом свете лапчатые тени ветвей, как в дремучем лесу; примостившись к маме, на ручку кресла, я вместе с ней в очаровании грусти следил, как тухнут золотые огоньки, как мрачная, дышащая свежим лесом мгла наступает из углов, и лапы ветвей колышутся по стенам и на потолке...

Потом – тьма. Зажигается свет, звучат голоса. Очарование кончилось.

Второй раз елка зажигалась на мое рождение, 12 января. Это был мой праздник; Алеша уходил в этот день спать раньше меня, поэтому здесь было меньше шума, больше задумчивости у догорающих свечей. А если елка была свежая и хорошо стояла, то она зажигалась еще и в третий раз, на Алешин день рождения, 21 января.

Незадолго до Рождества 1927 года Миша вдруг предложил мне пойти к его знакомым, где есть ребята почти моего возраста. Я всегда отбивался от попыток «искусственно» познакомить меня с какими-либо ровесниками, с которыми мне, по словам родных, «будет оченЛштсрссно». Но – может быть потому, что предложил мне это Миша, может быть просто случайно, – на этот раз я согласился.

Мы отправились с Мишей на угол Камснноостровского и Песочной (что ныне «имени профессора Попова»), в дом 54, и со двора поднялись под самую крышу, на шестой этаж; прошли через кухню, коридор, кого-то спросили – и вошли в комнату. У письменного стола на фоне окна, в профиль, сидела девушка, как мне показалось, поразительной красоты; сидела она гордо и непринужденно, несколько презрительно глядя на нас серыми глазами; нос с горбинкой, волнистые, пышные волосы, высокий лоб, большие янтарные бусы на длинной, лебединой шее, цветная шелковая блузка и шаль, небрежно наброшенная на плечи; самая атмосфера комнаты – все это было благородно, все выше пошлости повседневной жизни. Она милостиво встретила Мишу и меня; откуда-то был вызван ее брат, мальчик лет четырнадцати, застегнутый на все пуговицы в какой-то костюмчик с курткой мышино-ссрого цвета, с таким же орлиным носом, с вьющимся чубом русых волос, с умными и добрыми голубыми глазами и подвижным смеющимся ртом; за ним в дверях мелькнула некрасивая девочка-переросток, бледно-розовая, безбровая, с плоским носом, с короткой и толстой светло-рыжей косой; девочка явно чувствовала себя неловко и быстро скрылась. Мальчик же поздоровался со мной, назвал себя Иваном и предложил пойти в его комнату.

Это была маленькая, светло-серая, вытянутая в длину комнатка, где, вероятно, когда-то жила горничная. У стены стоял небольшой аккуратный стеллаж с книгами, у другой – аккуратно застеленная кровать; у окна стоял маленький столик, аккуратно покрытый безукоризненно чистой серой , бумагой; на нем ничего не было, кроме чернильницы, перьев, тонко очиненных карандашей, пузырьков красной, зеленой, черной и желтой туши

 

132

 

и чистого листка бумаги, сложенного пополам. В углу икона, на стене под стеклом терракотовый рельеф: портрет Александра III, стеклянный ящик с бабочками и гравюра с портретом Канта.

Я не могу описать, как меня поразила эта келья и се обитатель. Я не мог понять, что здесь принадлежит духу этого дома и что – самому моему новому знакомому. Я был смущен и не мог, да и не был склонен говорить о себе, а мой хозяин говорить о себе, пожалуй, был совсем неспособен; однако мне было легко с ним; он говорил, как взрослый, и в то же время без свойственного мальчикам снисхождения к тем, кто на год-два младше их. О чем мы говорили – не знаю; но я с радостью принял приглашение прийти к ним на Рождество.

На обратном пути Миша мне объяснил, что его знакомая – это Тата фурсснко, студентка, – как и он, персидского разряда. Он тоже приглашен на Рождество; там будет еще несколько студентов, общих знакомых.

Мы пришли к ним в один из дней Рождества. Пили чай за чинным большим столом, возглавлявшимся величественным Василием Васильевичем Фурсснко. Он сидел, держа в руке чайный стакан в ссрсбрянном подстаканнике, пил чай длительно и не спеша, и казалось – этому не будет конца. Его серебряная кудрявая грива, его огромный орлиный нос и неторопливо-дидактическая речь, которой он как бы снисходил из других, более совершенных времен к несовершенству нынешней молодежи, внушали мне робость, смешанную с тягостным внутренним протестом. Рядом с ним помещалась тяжелая, безликая, неприятная его жена с двумя сопливыми младенцами – мачеха моих новых друзей. Все это было неприятно.

Зато друзья Таты Фурсснко были интересны и любопытны. Здесь был улыбающийся и румяный Иванушка Лебедев, подстриженный ежиком, двигавшийся степенно, делавший округлые движения, говоривший как-то с подчсркиваньсм, как бы афористически, а моим Ваней встреченный особым шутливым обрядом пританцовыванья и юмористически-восторженного всплс-скиванья рук, смешно соответствовавшим важности вошедшего лица; Иванушка Лебедев со вкусом цитировал что-то по-французски – то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывая утонченность; здесь был Боря Пиотровский – высокий рыжий юноша, сильно заикавшийся, но нисколько этим не смущенный; его книжка силуэтов-карикатур была одним из «гвоздей» вечера: Миша сказал мне, что он египтолог, и я решился выпросить у него книжку о египетском языке и иероглифах; был смешной и, видно, очень добрый, кудрявый медик в очках и с большими руками – Миша Щсрба; очень некрасивая и «задающаяся» девушка – Т.Я., строгого вида юноша в черном – Володя Щербина; и несколько ребят моего возраста. Многие из бывших гостями в тот вечер стали потом значительными людьми. Но, приятные или неприятные каждый по отдельности, смешные, ложно или в самом деле значительные, – они составляли вместе очень приятное, веселое, ровное по тону и, кажется, умное общество; загадочные акварели Таты, карикатуры Бориса Пиотровского, стихи, шарады – мне еще не приходилось так интересно проводить время в гостях; я бывал среди детей, бывал среди взрослых, а теперь впервые попал в крут интеллигентной молодежи; каждый здесь был – характер. Я решил не оставлять этого знакомства.

 

133

 

Но ему суждено было развиться лишь несколько лет спустя: с ранней весны снова пошел разговор об отъезде из Ленинграда. Мир норвежский не успел за это время стать далеким и чужим; связь с ним держалась, и я как-то не мог думать, что я не встречусь больше с Герд, не увижу Фрогнсрпарка и Холмснколлена; все это было так же частью моей жизни, как и Каменност-ровский проспект, Нева и мои друзья и родные в Ленинграде; я не мог себя представить ни без того, ни без другого.

Связь с Норвегией ощущалась не в одних ежедневных письмах Маргит, готовившейся приехать сюда насовсем; тогда никому не приходило в голову бояться иностранцев – ведь каждый в стране чувствовал, что он

 

…землю оставил. пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

 

Как же было чуждаться жителей Гренады? А те, кто жили старым, уж и тем более не видели барьера между русским и иностранным.

И потому живые норвежцы то и дело бывали у нас дома. Так, бывал у нас молодой Карлсен, сын швейцара нашего полпредства в Осло, приехавший от безработицы в Ленинград и работавший здесь шофером; появлялся студент Эрик Краг; а осенью 1927 года неожиданно приехала наша Агнес.

Скопив денег, она решила приехать туристом и воочию познакомиться с той удивительной, интересной страной, с которой заочно она сроднилась через нашу семью и язык которой она уже знала довольно хорошо. Мы с большой радостью встретили ее. Она с упоением ходила по Ленинграду и собиралась побывать в музеях, в театрах, пожить нашей жизнью. Может быть, она начинала мечтать и о том, чтобы устроить свою собственную жизнь. Датский лейтенант был давно забыт, и к Агнсс в наш дом иногда приходил молодой норвежец, служащий консульства. Но вышло иначе. Не прожив у нас и месяца, Агнес тяжело заболела. У нее открылся бурный туберкулезный процесс; се положили в больницу, потом в санаторий в Детском Селе; несколько поправившись, еще слабая, страшно изменившаяся, она поспешно уехала в свой родной Берген.

Как раз вскоре после ее отъезда папа получил от Наркомвнсшторга предложение – опять поехать в Осло, на должность заведующего финансовым отделом торгпредства. (В конце своего прошлого пребывания там он был заместителем торгпреда). Папа согласился и подписал договор на три года. Опять начались сборы.

Надо сказать, что, хотя я был приятно поражен этим неожиданным известием, я не воспринял его как что-то из ряда вон выходящее – хотя, конечно, это в сущности было необычайное событие: в жизни редко повторяются одни и те же ситуации: второй раз попасть в Норвегию – это было удивительное жизненное совпадение; но мне это показалось в порядке вещей, – ведь все в Осло было мое, как и здесь, в Ленинграде, все было мое, и я принадлежал к тому и к другому.

Тот «переходный возраст», в который я в это время вступил, в начале 1928 года давал себя знать во мне каким-то приподнятым настроением, каким-то поиском чего-то нового. То я взялся было за новую романтическую драму: но, хотя, как все такие мои сочинения, я дотащил и ее до конца, но написал с отвращением и усилием, а, перечитав, понял, что это – гадость.

 

134

 

Драма была инсценировкой средневековой бродячей легенды: муж напрасно отвергает жену, а она, переодетая мальчиком, является к нему и спасает его. Но я нарочно заставил себя придать своей драме, наконец, несчастный конец. Вес это было написано сентиментально-пошло, и в судьбе героини я чувствовал какой-то авторский садизм. Мне было гадко и стыдно за это сочинение.

Потом я написал рассказ: последние минуты приговоренного к расстрелу. Рассказ был написан с ходульной напряженностью. Почему-то – я никогда не показывал ничего, что делал, папе – теперь я показал этот рассказ именно ему. Он прочел и сказал, что рассказ неестественен, что ни осужденный, ни офицер, исполняющий казнь, не могут в такие минуты цитировать какие-то литературные произведения. Я с отвращением отбросил и рассказ. Потом мне снился сон – очень странный сон, если иметь в виду, что ничто в доме не настраивало на религиозный лад и никто в доме не верил в загробную жизнь.

Мне снилось, что я умер, я и все наши. Я лечу – или моя душа летит – над огромным голубым, неподвижным и беззвучным морем, как будто отлитым из голубой эмали. Прибываю на остров. Остров покрыт скудной, жестковатой степной растительностью. В низменной его части толпятся тени умерших. Встречаю знакомых. Не говорим, а обмениваемся мыслями: – Как, вы тоже умерли? – Да, уже давно! – Среди толп серых, прозрачных теней бесшумно движутся какие-то гигантские светлые фигуры. Это – ангелы, но они без крыльев. Низменная часть острова соединена мостом с высокой стороной – или это так кажется: мост обрывается. По мосту вверх и вниз бегут огненные трамваи. Без шума: вообще с самого начала нет ни звука, ни движения воздуха. По прошествии некоторого времени приходит моя очередь пройти по этому мосту. Это нужно для очищения. В зависимости от тяжести грехов нужно пройти от двух до четырех раз. Пламя не жжет, итти легко. Мне пришлось пройти три раза. Затем меня, как и других, переводят на высокую часть острова. Перед нами открывается опять та же неслыханно голубая, непонятно неподвижная, всегда до горизонта одинаковая гладь моря; но вдали виднеются два или три острова. Мы стоим и глядим на морс – стоим неподвижно, беззвучно – неделю, две – неизвестно сколько времени. Потом от одного из островов отделяется косой, ярко-белый парус. Он с невероятной быстротой скользит по глади моря; бесшумно, не поднимая волны, ладья скользит, парус растет, и вот он уже у нашего берега. Он огромен. Ладья еле видима под обрывом, а верхушка паруса – выше нас. Спускаемся в ладью и она, так же бесшумно, несет нас обратно к отдаленному островку. Причаливаем, выходим на берег – и вдруг молчаливые тени обретают голос: восклицанья, – каждый видит здесь то свое, ту среду, о которой он больше всего мечтал; какой-то счетовод даже увидел свою оухгалтсрию. Но легко увидеть и близких: стоит захотеть быть там, в той среде, которую они любят.

Я проснулся и, пораженный яркостью видения, подошел к столу и нарисовал карту острова мертвых. На душе было ясно. Проснулся Миша, и я ему сказал:

– Если бы я жил в Средние века, я бы поверил сну, и сделался бы пророком, вродс Мухаммеда. Как странно: такой ясный сон! Отчего он? И речи не было ни с кем о загробной жизни, и в нес никто не верит, и я не верю.

 

135

 

Сон был такой яркий, что и теперь, через тридцать лет, и через пятьдесят лет я помню каждую деталь и мог бы снова нарисовать эту карту.

Так, полный смутных чувств, неясных порывов и стремлений, доживал я месяцы до отъезда. В эти последние недели меня больше всего занимало одно: я со страшной скоростью конспектировал книжку Эрмана «Die Hieroglyphcn», спеша вернуть ее Борису Пиотровскому. Переводить было некогда. Я конспектировал прямо по-немецки. Это была моя первая немецкая книга.

Перед отъездом, как и тогда, в двадцать втором году – в нашем доме появилось много людей.

Появилась мамина приятельница – тетя Варя Трусова; муж ее бежал с белыми в Югославию, а она все эти годы бедствовала, учительствуя на Украине. Теперь она вернулась в Ленинград, и с ней два взрослых сына. Они остановились у нас.

У нас же, по большей части, жила приехавшая из Петрозаводска моя тетя, Анна Павловна, с шестнадцатилетней хорошенькой дочкой Нюрочкой. Другая ее дочка, Надя, была в городе уже давно; все мы только что пережили ее беду: сначала связь с каким-то дон-Жуаном, потом рождение ребенка, потом его смерть... Мне было се ужасно жалко: она была славная, смешливая, курносая, с ямочками на щечках, труженица – в семнадцать лет кончила акушерские курсы, зарабатывала сама и помогала матери. Очень любила своего сынка. Потерять ребенка – мне это казалос^ак страшно, что я Надю даже видеть не мог. Позже се жизнь устроилась благополучно.

Итак, в доме было много народу; жизнь и жизненные вопросы столпились вокруг меня, но мне до них было пока еще мало дела: я все еще жил своим миром.

В квартире мы потеснились: вся она после нашего отъезда должна была быть временно передана тете Варе и тете Анюте с их семьями. Пока же на диванах, в кроватях и в креслах постоянно кто-то лежал – то одна гостья, а то и сразу две – спали и бодрствовали; на полу был рассыпан пепел от папирос, в самых неподходящих местах были приткнуты окурки, а, входя в дверь, постоянно нужно было зажмуриваться, так как вечно кто-то спал или же одевался, или раздевался.

Дом на Скороходовой был как бы уже наш.

И скоро наступил день отъезда.

 

136