Глава четвертая   (1928–1929)

 

Моей души отрада и желанье –

Норвежские долины навещать...

 

Вергелани

 

I

 

Я сижу с тяжелой головой, с трудом находя мысли и слова. Боже мой! Неужели я ровесник моего отца в тот год! Ведь, казалось, все события его жизни в прошлом; а у меня, – я вес еще нст-нст да и чувствую себя мальчиком, строю планы на будущее. Неужели и он тогда еще так мало прожил? И в то же время – как я сносился! Да, мой отец был моложе, гораздо моложе меня. Интересно, сколько мне еще осталось? Моему отцу тогда оставалось десять лет. Но – как говорит Гораций:

Ты узнать не желай, – ведать беда! – скоро ль мне и тебе

Боги судят конец, милый мой друг! 15 суть магических числ

Ты вникать не должна. Лучше всего, – что ни будет – прими,

Много ль зим впереди, или уже бог последнюю шлет

Днесь, когда этих скал стойкость крушит злой Тирренского пал

Моря...

Хотя в тот год передо мной, облокотившимся на белый сетчатый фальшборт парохода, не Тирренское, а суровое Балтийское морс терлось о прибрежные сероватые камни шхер, но была не зима, а раннее лето, и не последнее, а одно из начальных еще лет моей жизни, и небо было голубое, и голубым было тихое и широкое морс, и разбивалось оно о камни спокойно и мирно.

В нашем путешествии не было, как в первом, ожидания неизвестного. Знакомый путь, знакомые берега, знакомая жизнь впереди. На душе было спокойно.

Мы остановились на несколько дней в Стокгольме. Пароход причалил к стенке поздно вечером у одного из городских островов, отделяющего воды озера Мсларн, широким потоком, как бы короткой и быстроводной Невой, вливающихся в центр Стокгольма, – от вод, таким же, похожим на Неву потоком, уходящих из Стокгольма к Балтийскому морю. Было удивительно чувствовать себя на морском корабле среди обступающих его высоких темных громад домов, со всех сторон светящихся на тебя окнами квартир. Едва видные во тьме черные силуэты многоэтажных строений казались еще выше и многоэтажнсс оттого, что – как оказалось утром – они спускались к воде по крутым склонам старинных узких улиц.

С утра мы отправились бродить по Стокгольму. К короткой, широкой и быстрой его реке и просторным водам озера и фьорда Стокгольм сбегает не только средневековыми улочками с нависающими этажами каменных острокрыших домов, но и широкими, полными витрин, реклам и автомобильной сутолоки магистралями Дроттнингсгатан и Биргср-Ярлсгатан, но и зелеными садами, где над водой бронзовый Карл XII указуст перстом навстречу Медному Всаднику и над которым высится в отдалении, на фоне

 

137

 

голубого неба, ажурный золотой шпиль красной ратуши с венчающими ее тремя золотыми коронками.

На мощеной, чуть покатой площади перед старинным дворцом, темно-красным с серыми лепными наличниками окон, выстроились рядами шведские гвардейцы в меховых шапках и чуть ли не в тех же синих мундирах, которые видали стены Полтавы.

Мы без труда находим дорогу по чистым диабазовым улицам холмистого Стокгольма, спрашивая – опять по-новержски! – как пройти и где что можно увидеть у легко понимающих нас шведов, – только не забыть произнести «ч» вместо норвежского «хь» и помнить, что «вода» не «ванн», а «ваттен», «двадцать» – не «тюве», а «чугу» и что «мальчик» и «девочка» не «гютт» и «пике», а «пойке» и «фликка».

От ослепительности магазинов и универмага «Вавилонская башня» до
желтых дорожек и свежей зелени острова-парка Юргорен, где за решеткой
гуляли олени, а на поляне жили – для обозрения публики – в своих чумах
лопари в разноцветных шапках и синих кафтанах, в яркости реклам и в
шуме больших улиц, и в тишине сада, где мы обедали в маленьком деревянном
ресторане и тянули морс соломинками, – Стокгольм промелькнул за два
дня, как яркая и живая картинка для рассматривания. Это не имело
отношения к моей жизни.  ^

И вот – снова сутолока тесного Восточного вокзала, краем глаза видны пароходы в Бьервикенс – и такси мчит нас по знакомым улицам: Стуртинг, Карл-Юхансгате, Гранд-Отель, белый университет; над купами кустов, над улицей – каменный, серый, нагой Абель, нагромоздившийся на кучу демонов; Драмменсвейен – гражданин города Калэ в крутом садике – шумная Бюгдс-Аллс. Мы перетаскиваем вещи в просторную комнату двухэтажного белого отеля, стоящего в глубине большого, тенистого палисадника. Надо распаковаться, умыться в знакомом норвежском комнатном умывальнике – «серванте» с белым фаянсовым кувшином, потом наскоро пообедать за табльдотом – и затем я свободен... Что мне делать здесь, в гостинице, и почему мне не отправиться бродить, чтобы снова повидать знакомые места знакомого города?

От нашего «Отель Русс» два шага до Нубельсгате. Я сворачиваю с Бюгдс-Алле и поднимаюсь по нашей тенистой, тихой улице. Вот налево начинается высокая, серая бетонная стена с балюстрадой наверху – это стена сада американского посольства; вот направо поворот с широким тротуаром из плит – к гастрономическому магазину; где-то здесь живет знаменитый полярный летчик Рийсер-Ларсен со своей семьей; а вот, за поросшей лопухом канавой, посеревший «стакйт» – забор-решетка из остроконечных, когда-то белых дощечек – и над ним ветви высоких деревьев сада Стеен-Нильсена. Вот и наши ворота. Знакомый, посыпанный гравием двор между садом и желтым трехэтажным домом. Наш дворе шумно играют незнакомые дети, в окнах первого этажа – чужие занавески. А кто это в белом платье быстро заходит в подворотню, неся корзину продуктов? Неужели это Герд?

Я бегу за ней и окликаю: «Герд! Герд!» Она сначала убыстряет шаги, потом, выходя уже на задний двор, оборачивается, останавливается и смотрит на меня снизу вверх. Перед ней высокий мальчик, почти юноша, в галстуке, сером костюмчике и брюках «гольф», в кепке, из-под которой виден

 

138

 

отброшенный на сторону косым пробором темный чуб; длинное худое лицо, карие глаза, непомерно большие руки и ноги. Узнает ли она того хорошенького кареглазого мальчика с девчонской черной челкой, в детском свитере и коротеньких штанишках?

– «Гаарикь»!

Да, это я, Гарик! Как приятно называться этим именем! Герд хватает меня за руку и мы бегом взлетаем по черной лестнице на второй этаж. Начатый фру Стриндберг с ходу выговор обрывается – Гарик! Откуда? Какими судьбами? Вокруг меня пляшут востроносая Хишти и подросшая толстенькая Бюлле, в дверях косо улыбается Бьёрн. Меня сажают за стол, поят кофе или какао или еще чем-то; я – с некоторым напряжением говоря по-норвежски – кое-как отвечаю на вопросы: да, мы все приехали, надолго, будем опять жить в Осло; да, все, и Дьяконов и фру Дьяконов; – нет, Миши с нами нет, только Алик – а «бабюшька»? – бабушка вам кланяется... Кое-как окончился обряд, и мы выходим вдвоем с Герд на двор.

Все знакомо! Вот под окном второго этажа не хватает балясины: это Герд как-то пришла к нам и заявила, что все уехали за город, и ей не оставили ключа; папа организовал спасательную экспедицию: была добыта зеленая садовая лестница, и Миша полез по ней в открытое окно квартиры Стриндбергов; но лестницы не хватило – Миша ухватился за балясину, чтобы подтянуться к окну, а декоративная гипсовая балясина оторвалась, и он слетел вниз со второго этажа, успев только по-спортивному упасть на поджатые ноги; а потом оказалось, что дверь в квартиру Стриндбергов просто не заперта. Вот черная проволока антенны, протянутая Мишей от слухового окна на чердаке до дерева в саду Стеен-Нильсена – тогда папа укорял Мишу, что он трусит на крыше, и только уже в Ленинграде признался, что, вылезая на крутую крышу вслед за ним, струсил и сам – признаваться в своих ошибках Дьяконовым трудно.

А вот на желтой штукатурке стены, чуть повыше цоколя, карандашом обведен квадратик и написано «Мухин дом». Это мы с Герд как-то вечером долго следили за осенней мухой: сколько ее ни отгоняешь, она все опять прилетала на то же место. Тогда мы оставили муху в покос, а облюбованное ею место очертили и предоставили ей для жилья.

Я показываю Герд «Мухин дом», и мы вспоминаем с ней этот случай нашего давнего детства. Я спрашиваю, кто живет в нашей квартире, дружит ли она с ними. Нет, они противные. Йонсы тоже выехали. Говорить как-то трудно, – непонятно, о чем говорить. Спрашиваю, сильно ли я изменился. Она опять смотрит снизу вверх – как это непривычно – и говорит, что да; раньше я оыл лучше.

– Разве я стал уж такой некрасивый? – Нет, – говорит Герд вежливо, но все же полуискренне, – не то чтобы некрасивый, но раньше ты был как-то красивее...

Ну что же...

Но долго пропадать нельзя: надо возвращаться к маме, в «Отель Русе». Герд меня молча провожает, а маме передает приглашение от фру Стриндберг – прийти в гости, когда мы хотим.

Наши собрались не сразу, но этот визит оказался полезен: «Отель Русе»

 

139

 

был дорог, а Стриндбсрги порекомендовали дешевый «домашний» пансион – «Борг Хуспитс», который содержит фру Борг, вдова, мать подруги Гсрд, черноглазой Эллинор, которую я хорошо помню с прошлого приезда.

Пансион Борг находился на четвертом и пятом этажах большого дома в густонаселенной части города, на углу двух узких улиц – Бугставсйсн и Ураниснборггатсн. Четырехэтажные дома здесь покосились под своими шиферными крышами и мансардами от проходившей под фундаментом неудачно проложенной трассы метро; по улице бежал трамвай; – по диабазу гремели машины; зелени поблизости не было – если гулять, так надо было ходить довольно далеко: в скверик на горке у красной остроконечной кирки Ураниснборг, или в Дворцовый парк, или в сад «Санкт-Ханс-Хэуэн».

Наша комната – помнится, одна – была на пятом этаже., На четвертом была столовая с табльдотом, где сидели какие-то неопределенные господа и несколько пожилых дам, и на чистую крахмальную скатерть ставились странные и невкусные норвежские блюда – бутерброды (лучшие из них были с анчоусами и яйцом – но во всех случаях дело портил солоноватый маргарин), хитроумные салаты, огромные омары, густой, пахнущийй лавровым листом полусуп, полувторос – «лапскэус», овсяные, хрустящие, жсрновообразныс лепешки – «кнскксбрс», рыба в разных видах, котлетки – «карбунадэ», рыбные отвратительные клецки с ванилью и кардамоном.

Гсрд часто приходила после школы – не то к нам, не то к Эллинор; и так как она была не специально моей, а общей гостьей, было как-то неудобно: сидели все вместе, не поговоришь. Но вскоре установился обычай, который облегчал мое положение.

Последние три года по маминому декрету нам с Алешей было запрещено ходить в кино – мама считала, что это нам вредно. Я из-за этого пропустил много замечательных фильмов, например, чаплиновскую «Золотую лихорадку», затем «Нибслунгов», все первые советские фильмы. А теперь как раз запрет был снят. Я заявил, что в кино мне ходить не хочется, и я прошу выдавать мне деньги, которые пошли бы на мой билет, с тем, чтобы я мог тратить их по своему усмотрению. Это было мне разрешено.

Теперь, когда наши отправлялись в кино, приходила Гсрд, и мы втроем – Эллинор, Гсрд и я – отправлялись гулять в какой-нибудь из дальних садов. Я покупал на свои кино-деньги рулон шоколодных кружочков и галантно угощал моих дам. Обе они были, в сущности, еще совсем маленькие девочки – и мне-то было еще только тринадцать, а им не исполнилось и того. Я был гораздо больше их, но мне они не казались маленькими. Особых разговоров вести было не надо – нас занимало то, что мы прогуливались по дорожкам среди цветников, взявшись под руки, – с одной Гсрд я не мог так ходить: гулять под руку – привилегия «форловсдс» (жениха и невесты).

Вообшс, нравы тогда в Норвегии были еще очень строгие. Конечно, если тринадцатилетние девочка и мальчик ходили под руку, – на это не посмотрели бы строго, но вообще пройтись под руку с девушкой было равносильно обещанию жениться; если не женишься, девушке будет позор. Девушке нельзя было пойти в театр с молодым человеком или даже одной, без старшей дамы; если она жила одна, она не могла принимать в гостях мужчину даже среди бела дня; даже и в родительской квартире нельзя было

 

140

 

оставаться с молодым человеком в одной комнате, если только в комнате стоял диван. Все это можно было только с «форловсдс». С ним, в сущности, можно было вес: иначе трудно было бы дотерпеть до женитьбы – ведь жениховство длилось по пять и шесть лет. Но зато, как сказано, нарушение всех этих строгих правил позорило девушку, бросало на нес тень и делало ее мало приемлемой или вовсе неприемлемой в качестве супруги. То же самое, если помолвка ее с «форловсде» расстроилась. По-видимому, предполагалось, что девушка, раз побывав невестой, вряд ли уже девушка. Все это я уже знал тогда, наслушавшись предназначенных не для меня рассказов папы родным и друзьям, и эти обычаи казались мне дикими и глупыми. Но таков был здесь порядок жизни, а потому в наших встречах с Гсрд, тогда и позже, был с обеих сторон известный элемент молодечества, известное замирание сердца от хождения на грани дозволенного, – мы ведь считали себя уже почти взрослыми, хотя старшие, вероятно, совершенно спокойно отнеслись бы к нашим скромным вольностям.

О чем мы говорили с Гсрд и Эллинор во время прогулок – не помню. Девочки мало говорили; про школу Гсрд вообще почти никогда не рассказывала, а Эллинор немного стеснялась меня. Стало быть, вероятно, говорил я и, вероятно, рассказывал о России. Я, правда, пытался вовлечь в разговор Эллинор, чтобы она рассказала о Кубе, где она выросла и, кажется, даже родилась. Но она рассказывала что-то смутно и мало членораздельное – жара; много цветов... Я спрашивал ее, не кубинец или испанец был се отец – меня поражало, что она темная брюнетка; но она это отрицала: она чистая норвежка и по отцу и по матери. И в самом деле: фамилия ее – Борг! Но с высоты моей образованности я все же сомневался в ее чисто норвежском происхождении, хотя и молчал.

В пансионе фру Борг мы прожили недолго; недели через три-четыре мы перебрались на постоянную квартиру.

Это был маленький деревянный домик, крашеный в темно-коричневую краску, с крутыми шиферными гранями крыши, стоявший в большом саду, за городом, на станции Виндсрен: пузатым Холменколлснским коричневым трамвайчиком пять остановок от центра города, куда теперь этот трамвайчик добегал, спускаясь в метро. Но наш дом был так близко от города, что напрямик за полчаса можно было – через пригороды «вилл», через пустыри, холмы и луга за Фрогнсрпарком, через парк – дойти до нашей старой квартиры на Нубсльсгатс.

Домик в Виндсрснс был двухэтажный; верхний этаж из двух комнат сначала пустовал, потом там поселился некто инженер Сирум с женой и двумя дочками, пяти и трех лет, мамиными любимицами; мама с ними постоянно возилась, вздыхала, что у нес нет своих дочек, рассказывала им сказки; а девочки ее обожали и называли не как другие норвежские дети – «фру Дьяконов», а «Мани-Па», что значило »Мария Павловна».

В нижнем этаже, где жили мы, была одна большая комната, разделенная раздвижной стенкой на две – это была комната родителей и тут же, в другой половине, была столовая; из нес широкая стеклянная дверь вела на большой балкон или веранду без крыши; вторая комната была поменьше; там жил Алик, а одно время и я.

 

141

 

Стены большой комнаты были покрыты рогожкой, по которой лишь кое-где были разбросаны полоски и мазки коричневой, желтоватой и серебристой краски; стены маленькой комнаты были покрыты удивительными обоями с рисунком в виде причудливых, огромных и странных цветов. И то, и другое было очень своеобразно и красиво.

Удивительна в этом доме была даже уборная, стены которой были украшены широкими черными и белыми полосами; сияла чистотой маленькая, кафельная, белая кухонька с электроплитой; целый угол дома занимала просторная и светлая комната, в окна которой глядела сирень и ветви деревьев; в одном углу се стояла ванна, но вообще это была комната как комната. В коридоре, в столовой, в маленькой и в большой комнате в самых неожиданных углах скрывались потайные стенные шкафы, которых было в квартире, наверное, не менее двух десятков. Позаботился строитель и о прислуге: ее комната – это ведь ее дом; и вот для нее был действительно отведен отдельный крошечный домик, связанный с кухней крытым ходом – коридорчиком; в этом коридорчике был свой выход во двор, чтобы прислуга во внеслужебное время могла принимать собственных гостей, не беспокоя хозяев.

В высоких светлых подвалах дома была устроена топка центрального отопления; достаточно было утром подбросить в нее несколько лопат угля и затем два-три раза в день спуститься – посмотрев на манометр и, в случае нужды, подбросить еще лопату, – чтобы в доме было всегда тепло.

Вообще, я не видал более удобного жилья.

Плохо сначала было с мебелью, но постепенно быт наш устроился. Мама купила на аукционе красивый круглый стол, замечательные ореховые стулья, которые быстро сама же замечательно красиво обила, соорудила занавески и портьеры.

Так как прислуги у нас поначалу не было, то я получил теперь отдельный «дом», поселившись в комнате-домике, за кухней.

Мне было очень хорошо в моем отдельном домике но жил я в нем недолго. Вскоре приехал папин друг – Константин Александрович Фсдин; его поселили в моем домике, а меня перевели с Аликом в комнаты. Федин прожил у нас тоже недолго. Помню, как они с папой вырабатывали для него маршрут по Норвегии и планировали поездку в Берген, описанный им потом в «Похищении Европы»; помню, как Константин Александрович забрался на большой пень в нашем саду, и папа фотографировал его в виде «монумента». Потом Федин уехал, но прибыл на каникулы Миша, а затем к нам нанялась прислуга – на этот раз молодая хуторская девушка, Ингеборг. Ей и достался отдельный домик; тут в первом этаже нам стало немного тесно (вообще-то оба этажа были рассчитаны на одну семью), и я был переведен в ванную комнату. Тут, в светлом просторе, мне хватало места, а стоявшая в углу ванна мне нисколько не мешала.

Хорош был дом, хорош был и сад. Сначала он весь был наш, потом мы разделили его с Сирумами. Но разделение было формальным, и мы носились в нем повсюду. С одной стороны, между улицей и домом, был роскошный малинник (кусты малины были рассажены рядами и каждый подвязан к шесту); с другой была большая поляна, окруженная кустами крыжовника и

 

142

 

смородины, а в углу стояла куча прошлогоднего сена, таинственно пахнувшая тлением, и была посажена клубника. Мама была счастлива; мечтой ее жизни был дом с садом, огородом, с коровушкой и с большим датским догом. Сад уже был, огород мы устроили, и мама, вместе с нами, много возилась с ним; к сожалению, по нашей неопытности из него мало что получилось: морковка была тоненькая, как ниточка, горох без стручков; петрушку забил заполонивший все огромный, как лопух, горьковатый салат; только редиска исправно попадала на наш стол.

Место, где мы жили, всего несколько лет как начало застраиваться; со всех сторон шла стройка: рубили, пилили, крыли кровлей; то и дело доносился предупреждающий троекратный протяжныйй вой рабочих, а затем грохотал взрыв и летели комья земли и мелкие камни: не взрывая скалы динамитом, здесь не построишь ни одного дома. Издали взрывы звучали, как канонада.

Кое-где хозяину, видно, не хватило средств на достройку дома. Здесь, посреди крапивы, густой травы и кустов, – иной раз на опушке леса, – стояли, как древние руины, бетонные полуподвалы начатых домов, манившие играть в таинственные игры. Замечательно было и лазать по этажам соседнего недостроенного дома, когда вечером уходили плотники, и играть на «ничьих» пустырях, откуда на наши клубничные грядки делали набеги дерзкие и толстые ежи.

Наш образ жизни сложился как-то иначе, чем в первыйй приезд. Старых наших знакомых мы встречали мало. С Гейнцами видеться было трудно: времена изменились, и общение с эмигрантами стало криминалом. Вес же Анатолий Евгеньевич был у нас раза два, и мы несколько раз ездили в Рейста-Гор. Раза два заходили и Стриндберги – один раз с Герд и Кари; папа, в это время пристрастившийся к рюмочке перед обедом и получивший от мамы на день рождения серебряный графинчик и полдюжины рюмок к нему, – угостил гостей коньяком; пила и Кари – она недавно прошла конфирмацию и кончила среднюю школу (но не среднее образование: до университета надо было еще закончить три класса «гимназии»), и после конфирмации она считалась уже взрослой.

Герд одна бывала у нас часто, – но об этом я еще расскажу.

Раз как-то из Бергена приезжала Агнес – грустная, постаревшая и больная. Бывала Маргит – унылая, все такая же рыжая и веснушчатая, в синей шляпке, сидевшей как-то словно колпак. Сидела и молчала, – говорить с ней было не о чем, ни по-новержски, ни по-русски (она теперь уже довольно хорошо говорила на нашем языке). Потом она опять давала мне уроки.

Больше всего мои родители теперь встречались с торгпредом Элердовым и его женой. Элердов был экспансивный и, на мой взгляд, неинтересный грузин с толстым носом; жена его была крашеная «дама» – в то время наиболее неприятная для меня категория. Детей у них не было – была любимая собака-боксер, на вид противная, но, как мне казалось, умнее своих хозяев. Элердовы часто приезжали к нам в Виндсрен; тогда устраивался «пикник» на лужайке нашего сада. Гости и папа пили, быстро веселели и вели какие-то бессмысленные разговоры – вроде того, есть ли люди на Луне. Такой разговор велся с самым серьезным видом, хотя, кажется, всякому образованному человеку должно быть ясно, что на Луне жизни быть не может. Меня

 

143

 

раздражало это бессмысленное проведение времени и отравление себя алкоголем; я тогда был большим ригористом. С «пикника» в нашем саду, пожалуй, впервые началось мое критическое отношение к родителям – пока к папе; я внутренне казался себе человеком другого, лучшего мира будущего. Папа представлялся мне Ноем, и сочувствие мое было на стороне Хама и сына его Ханаана. Так и начиналась моя тетрадь стихов – называлась она «Энгсльбсрт и Гертруда» – первая тетрадь из тех, которые я уже и потом долго не считал детскими:

 

И сказал Ной: да будет проклят Ханаан.

(Книга Бытия)

 

Из страны, что потоплена богом,

Этот смелый сюда нас вез.

Юным нам – непокорным и строгим –

Виноградник его – что навоз.

Наше счастье в стране тридевятой.

Долго будет туда идти.

Но зато мы расскажем ребятам

Все, что встретится нам по пути.

И поутру, прощаясь со станом.

Изольемся большим дождем,

Назовем детей Ханаанами,

Пустынной тропою пойдем.

 

Страна, «потопленная богом» – это, вероятно, бь^го прошлое, а стихи, я думаю, были вдохновлены «Брагой» Тихонова. Тихонов мне тогда нравился, и еще, почему-то, на губах была «Уляласвщина» Ссльвинского, и даже маленькие приятельницы мамы повторяли за мной, искажая по-детски:

 

Ехали казаки, ды ехали казаки,

Ехали казаки через Дон да Кубань.

 

Кругом нашего Виндсренского дома тянулись тихие дороги, уставленные хорошенькими «виллами» в садах за белым штакетником и металлическими сетчатыми заборами; неподалеку было красивое, мрачное и торжественное лютеранское кладбище, с тенистыми аллеями из ели и туи, напоминавших кипарисы; с просторными, полными цветов участками могил за черными низенькими решетками; с черными мраморными обелисками и плитами памятников; с таинственным, приземистым, увитым плющом, зданием крематория, из огромной четырехугольной серой трубы которого то и дело зловеще поднимался дым. А идя в сторону, быстро можно было уйти в лес. Вооружась подробнейшей туристской картой, где была нанесена каждая лесная тропинка, мы с Алешей отправлялись в исследовательские экспедиции, иной раз на весь день. Обычной нашей целью было отыскивание озер, лежавших скрытыми в чашах мохнатых, поросших елями гор. Это было не так просто, несмотря на карту: со времени ее издания выросли целые новые поселки, были проложены новые дороги, протоптаны новые тропки в лесу, а старые заросли мелким соснячком, кислицей и черникой. Мы открыли дорогу в новый рабочий пригород Осло, которым норвежцы очень гордились – «Город-сад Уллсвол», где стояли одинаковые двухэтажные кирпичные домики, со всех сторон окруженные палисадниками и покрытые дешевыми вьющимися растениями. Этот «город-сад», о котором я много слышал, разочаровал меня – он совсем был не похож на тс города-сады будущего,

 

144

 

которые должны были вырасти при коммунизме, как в стихах Веры Инбер:

 

... Пройдут года,

И в город-сад асфальтово-пчелимый

Сольются города.

Там будут розы на стеклянных крышах...

 

Но все же он был лучше унылых рабочих окраин Старого города, – с их облупленными доходными домами и полным отсутствием зелени, куда мы попали после самого дальнего нашего похода к большому озеру Маридал, снабжавшему водой город. Оно было действительно красиво: большая, серебряно-голубая гладь посреди темно-зеленых гор, – но окраины города подступали к нему уж очень близко, и я не мог не улыбнуться, вспомнив, как национальный любимец Норвегии, поэт Всргсланн, желая символизировать красоты своей страны, не нашел ничего лучшего, как «головокружительный портал Рингклсйвы и прекрасный Маридал» – две достопримечательности, лежавшие под самым носом у Кристиании.

Впрочем, при Всргсланнс Кристиания далеко не доходила до Маридала, а до Рингклсйвы на лошадях было два-три дня езды. Но все-таки забавно было, что великий норвежский поэт был, в сущности, поэтом одних только окрестностей Осло. К тому же, по правде говоря, поэт он был прескверный. Литературные вкусы норвежцев вообще меня удивляли. Превосходные современные поэты – Вильдснвсй, Эвсрланн – не были «классиками»;' Ибсеном гордились, но почти не читали, о Гамсунс в гимназическом учебнике было сказано, что он «очень популярен в России», а лучшими считались мещанский (но зато очень «национальный») Бьсрнсон и посредственный Всргсланн.

В этих наших маленьких путешествиях, вероятно, отражалась романтика тех лет. Это были годы последних на.земле путешествий (хотя мы почти не думали о том, что это – последние), – годы полярных перелетов Амундсена и отважных попыток пересечь океан по воздуху... Одни долетали, другие – гибли.

Полярные путешествия были особенно близки нашему дому: я уже говорил, что переводчиком книг Амундсена на русский язык был папа, и в его работе, так или иначе, участвовали мы все. А летом 1928 года приключения полярников прямо вошли в нашу жизнь.

Двумя годами раньше через полюс перелетел дирижабль Амундсена «Норвегия»; к этой экспедиции, с благословения Муссолини и при попустительстве норвежского аэроклуба, где сидели поклонники Муссолини, примазался конструктор дирижабля, фашистский полковник Нобиле. Он даже пытался выдать себя за руководителя экспедиции, и когда на полюсе Амундсен и его друг, финансировавший экспедицию американец Эллсуорт, сбросили маленькие – чтобы не увеличивать груз дирижабля – национальные флаги Норвегии и Соединенных Штатов, Нобиле выволок и с трудом выбросил громадное знамя фашисткой Италии, деревянный крест в рост человека – подарок римского папы, – и еще две-три вещи. Мало того,

__________

¹ Очень хороший поэт Арне Гарборг писал на «лансмоле» (втором литературном языке Норвегии, построенном искусственно па основе горных диалектов), и из-за этого он не только совершенно не известен за рубежом, но и в Осло его с трудом и без охоты читают.

 

145

 

Нобиле вопреки договоренности издал собственную книгу о полете и выступал с лекциями, тем самым подрывая скудные возможности заработка Амундсена, которыми он надеялся покрыть свои расходы по путешествию. Но экспедиция на «Норвегии» осталась экспедицией Амундсена, а молодому фашисткому режиму нужна была собственная слава. И вот, в 1928 году в полет к полюсу отправился новый дирижабль «Италия», на борту которого был лишь один опытный полярник, – тоже из товарищей Амундсена, – швед Мальмгрен. Дирижабль был уже всего в двух часах пути от своей базы на Шпицбергене, когда прекратились его радиосигналы. Экспедиция исчезла, как когда-то в тех же местах исчез воздушный шар шведа Андрэ. Газеты выходили под громадными шапками; из Италии, Швеции, Норвегии, США на Шпицберген направлялись спасательные экспедиции на самолетах, рыбачьих ботах, а оттуда на санях. Французский летчик Гильбо, отправляясь в полет, обратился к Амундсену с просьбой возглавить его экипаж. Предложение это достигло Амундсена по телефону, когда он обедал на поплавке «Дроннингсн», в заливе за портом Осло. И Амундсен, никогда не пускавшийся в путешествие, если не готовился к нему годами и не продумывал тщательно каждую деталь, сразу решился на полет. Но летающая лодка Гильбо, с Амундсеном на борту, вылетев из Тромссфьорда, не добралась до Шпицбергена.

Советское правительство немедленно выслало на спасение Нобиле три экспедиции, в том числе самый большой в мире л^окол – «Красин». «Красин» быстро сделался центром внимания всего мира. Во всех газетах появились портреты руководителя экспедиции – Рудольфа Лазаревича Самойловича, комиссара Ораса и капитана Эгге, а захолустная газета города Тромсе, не в силах раздобыть портрет Самойловича, обратилась в местный уголовный розыск с просьбой дать хоть какой-нибудь портрет мужчины с длинными усами – и Рудольф Лазаревич мог впоследствии увидеть свое имя под портретом незнакомца с роскошной шевелюрой, что ему очень льстило, так как он уже много лет сиял стопроцентной лысиной.

Вскоре в СССР, а потом и в других странах, были пойманы радиосигналы Бьяджи, радиста «Италии». Оказалось, что в результате начавшегося оледенения дирижабль ударился о лсд; кабина управления оторвалась и осталась на льду с большей частью команды; один человек был убит, а сам дирижабль вместе с мотористами был унесен ветром. Судьба его неизвестна и поныне. Мальмгрен, легко раненый, и с ним два итальянца, отправились со льдины пешком к берегам Шпицбергена. Вскоре главный лагерь итальянцев был открыт советским летчиком, а затем итальянским, который вывез из него... начальника экспедиции, самого Нобиле!

«Красин», между тем, быстро продвигался и через льды и по первым полосам газет, и с его продвижением быстро менялось отношение к советским русским в Норвегии. Вскоре «Красиным» была найдена «группа Мальмгре-на» – но сам Мальмгрен был оставлен в пути умирать своими итальянскими товарищами (а ходили слухи, что они его съели); были найдены только цветущий фашисткий офицер Цаппи и находящийся в тяжелом состоянии обморожения рядовой Мариано; Цаппи вел себя нахально, отказался поместиться в одной каюте с рядовым (к возмущению норвежцев и всех советских люде-й того времени). Затем были подобраны и обитатели главного

 

146

 

лагеря. Пострадавшие были доставлены на итальянскую базу на Шпицбергене, а «Красин», несколько помятый во льдах, вернулся в Норвегию и встал в сухой док в городе Ставангсре.

Спасательные экспедиции продолжались – искали дирижабль и самолет Гильбо и Амундсена.

Между тем в Ставангере начался триумф советских моряков. Впервые за много лет они встали в ряды полярников мирового значения, а полярные путешествия были тогда в центре внимания всего мира. Никогда еще престиж Советского Союза не был так высок. Ставангсрцы толпились в доке, забирались на ледокол, рано поутру заглядывали в каюты спящих участников экспедиции, шли за ними, когда они направлялись в уборную верфи. Комсомольцы города Ставангсра трогательно поднесли красинцам альбом с русской надписью: «Скатертью дорога» (они хотели, конечно, сказать «Счастливого пути»).

Пока шел ремонт, в Осло приехал знакомый, черноусый, блестевший лысиной Самойлович, стройный моряк – Орас и стриженая комсомолка – журналистка Любовь Воронцова, зайцем прникшая на «Красин» в ленинградском порту. Я был случайно с папой в полпредстве, когда они прибыли, и Элердов устроил в их честь маленький ужин. За небольшим круглым столом, в одном из служебных помещений, сидели Коллонтай, Самойлович, Орас, Воронцова – люди, больше всех сделавшие для славы и укрепления положения нашей страны в Европе, – Элердов, папа и я. Было весело, все чувствовали себя непринужденно. Элердов пил вино из огромного рога и провозглашая грузинские тосты – за каждого из сидевших за столом. Был тост и за меня – «представителя советской молодежи», и я гордо чувствовал себя членом этой незнакомой семьи, собравшейся за столом; мне было лестно и приятно. Из сидевших тогда с нами только я один и – чудом – Александра Михайловна Коллонтай пережили 1938 год.

Вскоре «Красин» ушел снова на север, спас гибнувший огромный туристский пароход «Монте-Сервантсс» в одном из фьордов Шпицбергена. Спасательные экспедиции работали до поздней осени, норвежцы все еще надеялись на спасение Амундсена – но известий все не было, и газеты постепенно стали уделять свои полосы другому.

Наверное, поход «Красина» облегчил мне поступление в норвежскую школу: для этого потребовалось гораздо меньше формальностей, чем в свое время для Мишиного поступления в университет.

 

II

 

Школа, и очень хорошая (а потому дорогая), была поблизости, чуть в горку от станции Виндерен, не доходя до следующей станции – Гэуста. К моему удивлению, это было то самое белое здание, которое я раньше считал сумасшедшим домом; но теперь оказалось, что сумасшедший дом Гэуста спрятан совсем в другой стороне, в лесу, а оживленные группы, виденные мной из трамвая во дворе этого белого большого здания, – вовсе не сумасшедшие, а школьники, и скоро я буду одним из них.

Выяснилось, что для поступления в эту школу (школу аристократическую:

 

147

 

Виндсрсн был богатый пригород; – нужны две рекомендации. Кроме того, дирекция желала удостовериться, соответствуют ли мои знания тому классу, куда я должен был бы попасть по «озрасту. Одну рекомендацию мне написал инженер Стриндбсрг; за второй пришлось обратиться к мисс Бюринг.

Моя учительница, заметно состарившаяся за эти два года и ходившая, опираясь на палку (незадолго дц нашего отъезда в 1926 году она упала и сломала бедро), очень обрадовалась нашему звонку, немедленно надела пальто и черную шляпу с вуалеткой, напоминавшую воронье гнездо, приехала к нам в Виндсрсн, выпил;; с мамой кофе, а затем забрала меня к директору школы. Здесь она меня представила директору, предварительно представившись сама и упомянув с своих связях с царствующими домами Европы, и начала тут же говорить обо мне так, что директор попросил меня выйти и посидеть в приемной. Кажется, и переселение в меня души египтянина не было забыто. Минут через пятнадцать директор – высокий, седой худощавый человек с орлиным носом и строгими бровями, на вид страшный – вызвал меня и, улыбнувшись мне довольно сурово, сказал:

– Ну, твоя учительница дала тебе очень хорошую рекомендацию. Надеюсь, что ты и у нас покажешь себя с хорошей стороны по работе и поведению. Можешь идти. Приходи такого-то числа к девяти часам. – И подал мне руку.

Я смущенно шаркнул ножкой и поклонился п£-норвсжски, не сгибая спины, и вышел, горячо благодаря мисс Бюринг. Увы, кажется, после этого я ее навестил самое большее один раз.

Итак, ранней осенью я пошел в школу. Пока я узнал, в какой я должен идти класс и где он помещается, и пока дошел до него, звонок уже прозвенел, и все ребята сидели по местам, а на возвышении за кафедрой уже сидел классный наставник – лысый человек в пенсне. Он спросил у меня, что мне надо, и я, запинаясь, объяснил, что меня прислали учиться в этом классе. Он окинул класс взором и, увидев в середине среднего ряда свободную парту, велел мне туда сесть; в смущении я шел на место, проводя рукой по всем попутным партам – я не знал, что в парты вделывают чернильницы – и, когда дошел, обнаружил, что у меня вся ладонь густо-синяя (писать школьникам разрешалось только специальными чернилами).

Я сел ни жив ни мертв.

Классный наставник сообщил нам, какие мы должны приобрести учебники, и стал нас вызывать по очереди к кафедре, чтобы вручить табель и тетрадочку для записок родителей к учителям и учителей к родителям.

Я подошел чуть живой, протянув за табелем синюю руку. Но ничего, сошло. Я мог спокойно сесть на место и осмотреться.

В нашем Ш-Б классе «средней школы» ребят было человек двадцать пять; каждый сидел за отдельной партой. Два левые ряда, ближе к окнам, были заняты мальчиками, три правые – девочками, так что я (опять!) попал в компанию девочек. Часть парт была не занята. На меня ребята обращали очень мало внимания.

Прозвенел звонок. Ребята встали и быстро вышли в коридор, ловко построившись в пары вдоль вешалки у стены нашего класса. По всему коридору происходило построение. Последним из класса вышел учитель,

 

148

 

закрыл помещение на ключ и, подождав, пока стоявший впереди нас «класс III-A» двинется и спустится вниз по лестнице, повел нас вслед за ним. Мы вышли в большой, просторный школьный двор. Ребята группами рассыпались по двору, завели какие-то свои разговоры. Я одиноко слонялся сам по себе по серому гравию, обошел двор от одного подъезда до другого, – на крыльцах стояли два дежурных учителя, – осмотрел низкий забор, запертую на ключ калитку, подходил издали то к одной, то к другой группе ребят... опять прозвенел звонок, и толпа хлынула вверх по лестницам; перед классом привели себя в некоторый порядок, ожидая, когда учитель откроет дверь.

Так началась моя школьная жизнь. Надо теперь рассказать, что представляла собою норвежская школа.

Среднее образование в Норвегии делилось тогда на три ступени. С семи лет дети шли в «народную школу»: здесь было обучение бесплатное и обязательное, родители должны были давать подписку, что они не будут возражать, если их детище придется пороть; впрочем, это была пустая угроза: она никогда не приводилась в исполнение. В «народной школе» проходили грамоту, арифметику, затем географию, историю, естествознание – вплоть до основ физики; все это было изложено в учебниках сжато и в то же время образно, и потому запоминалось.

В двенадцать лет детей можно было отдавать в «среднюю школу». Здесь обучение было платное и длилось четыре года. Проходили грамматику норвежского языка, читали отрывки из произведений норвежской (а также шведской и датской) литературы; по математике проходили алгебру, планиметрию и стереометрию, вычисление сложных процентов и основы счетоводства; учили (опять сначала) – всемирную и норвежскую историю, географию и естествознание, включая элементы физики, немецкий и английский язык.

Кто хотел дать детям дальнейшее образование, отдавал их после «средней школы» в коммерческое училище, в реальную или гуманитарную гимназию. Здесь обучение продолжалось три года, так что гимназисты «имматрикули-ровались» в студенты в возрасте девятнадцати лет.

Из класса в класс переводили по экзамену, а в середине года в некоторых классах устраивали «зачет» – «тентамен». По окончании гимназии устраивался «эксамен арциум», о котором я уже рассказывал.

Говорить о том, как проходили у нас уроки – неинтересно, наверное, как всюду. Лучше, чтобы дать представление о школе, рассказать об учениках и учителях.

Сначала об учениках.

В «среднюю школу» самая беднота не шла, а наша школа была, как уже сказано, дорогая, и располагалась в довольно богатом районе. К тому же она была частная, а потому принимали не всех. В нашем классе из рабочей семьи был один только мальчик, Ролф Нильсен, по прозвищу «Ротта» (Крыса), и Две девочки: Лив Торгсрссн – рябая, тихая, заядлая двоечница, объект всеобщих насмешек, – и славная, старательная с милыми ямочками на щеках Осе Лэуманн – моя соседка по ряду. Все они учились посредственно; Лив Ушла из школы посреди года, а «Ротта» имел все шансы провалиться на экзамене.

 

149

 

Но на экзамене не должен был провалиться (и, как впоследствии выяснилось, и вправду не провалился, хотя учился гораздо хуже «Ротты») другой мальчик – Эллеф Рингнес, внук пивного короля и мецената, одного из самых богатых людей в Норвегии. Это был маленький, робкий, очень скромный и славный мальчик с большими заячьими зубами, с несломавшимся еще голосом, – очень глупый, бедняжка. Но, впрочем, это не должно было помешать ему в жизни.

Все ребята (я был один из младших) были в переходном возрасте, поэтому класс являл пеструю картину – от рослого и уже брившегося Инголфа до крошечного Эллефа, от полногрудой Унни Бюлль, до маленькой Осе Фьсллангер. Большинство мальчиков ходило причесанными на косой пробор, во взрослого образца английских костюмчиках, с галстуками, Инголф даже в длинных брюках, остальные, правда, в брюках «гольф» или в коротких штанах.

Светловолосый красавец Эдвард Бедткер приходил в класс в коричневом костюме, широченных брюках «гольф», кожаных крагах и со стэком. Это был первый аристократ в классе. Учился он хорошо, – хотя частично и за счет эксплуатации других, – но разговаривал со всеми свысока, небрежно упоминал о высокопоставленных лицах, бывавших в доме его отца, о своих подвигах в конном манеже и на лыжном трамплине. За ним тянулись некоторые ребята, например Шак Рэдер, гордившийся своим необыкновенным французским именем (Jacques) и напускавший на себя томность, а в общем – славный парень, и противный Улаф Раабе, мечтавший стать врачом-гинекологом. У Бедтксра было что-то вроде романа с самой хорошенькой девочкой в классе – Биби Дал, родители которой были не только богатыми, но и старомодными, и поэтому она одна из всего класса носила не стрижку «шингль» или «кеттинг», а длинные золотые косы. Впрочем, нет. еще передо мной за партой сидела большая, взрослая на вид девушка с толстой рыжей косой, за которую я нет-нет да и потяну тихонько – едва ли не единственная шалость, которую я позволял себе в этом классе. Причиной моего благонравия было то, что по мне судили о моей стране.

В классе было много славных ребят; особенно нравились мне добродушный, немногословный силач и один из лучших учеников – коротко стриженый головастый Одд Эйен, и мой сосед – маленький, умный, веснушчатый Улав Эвергор.

Достопримечательностью класса был Том Ветлесен, толстый чудаковатый парень, страшно поглощенный и довольный собой. Он хромал – у него был костный туберкулез. Том был уверен, что все, что он ни сделает, – отлично. Он и говорил, и урок отвечал всегда с апломбом. Раз Том с гордостью явился в класс со значком фашисткой «Лиги отечества», за что мальчишки, вообще относившиеся в нему хорошо, хоть немного снисходительно (чего он не замечал) – подвергали его насмешкам.

Мальчишки вели себя довольно чинно; более озорными были три девчонки: Вера Рюннинг, Веньке Энгельста и Осе Фьеллангер.

Все они были очень разные. Отчаянная, собою недурная, золотистая, загорелая Вера была лучшей ученицей класса, и ей все сходило с рук. Отец ее был капитан дальнего плаванья; сама она родилась на корабле у берегов

 

150

 

Флориды, и первой ее няней была негритянка. Мы узнали это из ее сочинения: раз мы писали на тему «Мои первые воспоминания», и сочинение Веры было прочитано перед классом. Ее верная подруга – Веньке – была длинный, неуклюжий, ленивый переросток. Была она из довольно бедной семьи. Третья – маленькая, курчавая, курносая и смешливая Осе Фьсллангер – моя соседка справа, была дочерью крупного промышленника или чиновника министерства торговли; любимым ее занятием было отвлекать соседей от урока; сама она хорошо училась.

Где-то на «Камчатке» сидела длинная Осе Хейсрдал, дочь известного географа; ее двоюродным братом был Тур, будущий герой «Кон-Тики». Но я почти ни с кем не был знаком вне нашего класса.

Любопытны были и учителя.

Классным наставником был богослов доктор Мессель. Он был известен своими научными работами по библсистикс и древнееврейскому языку, а у нас он преподавал норвежский язык и закон божий. Вид у него был серьезный, чему помогали лысина и пенсне; делал он все добросовестно и как полагалось по программе. Видимо, в каком-то методическом пособии рекомендовалось на уроке устраивать пенис романсов на слова патриотических стихотворений классиков скандинавской литературы; и вот доктор Мессель с серьезнейшим видом разучивал с классом песню поэта Вельхавена.

Доктор Мессель отличался удивительной наивной несообразительностью. Когда в один прекрасный день выяснилось, что назавтра будет урок закона божьего, папа написал в моей «книжечке для сообщений» записку к классному наставнику: «Прошу освободить моего сына Игоря как не принадлежащего к лютеранскому вероисповеданию, от преподавания религии». Доктор Мессель долго смотрел в книжечку, затем, сообразив, сказал мне: «Ну да, ты, конечно, будешь ездить по воскресеньям в Стокгольм или Копенгаген к православному священнику?»

Ошалев от такого предположения, я ответил, не без иронии, которая, однако, не была им воспринята: «Нет, я получаю соответствующее воспитание дома».

На этом дело и кончилось, и я с тех пор проводил отличный час дома или во дворе школы с нашими двумя евреями (впрочем, тогда едва ли не единственными во всех школах Осло) – Хансом Селикманом из нашего класса и Давидом Рюбинстейном.

Одд Эйен, мальчик спокойный и справедливый, и мой друг Улав Эвергор находили, что Мессель отметки ставит нечестно. Так, они считали, что по норвежскому я учусь не лучше всех в классе, но, во всяком случае, хуже одной только Веры, и что Мессель снижает мне отметки для того, чтобы не ставить в неудобное положение привычных чемпионов класса – норвежцев, и не по заслугам завышает отметки Эдварду Бедткеру; это, конечно, касалось норвежского письменного; в устном я все же делал ошибки, особенно в мелодическом ударении и в родах.

Отметок по письменным заданиям было шесть, не считая плюсов и минусов: «S» – «чрезвычайно», «М» – «очень», «Т» – «удовлетворительно», «N» –

1 Рюбинстейн был впоследствии расстрелян немцами в последний день войны.

 

151

 

«более или менее», «Maatclig» – «умеренно», и «Ikkc» – «не», т.е. «неудовлетворительно». «Умеренно» означало, по-нашему, двойку, а «не» – «кол». Кроме Лив Торгсрссн и «Ротты», отметки «не» удостаивались, очень редко, только Веньке и еще наш второгодник Каспар; Эллсф – не по заслугам – не спускался ниже «умеренно», но зато и не поднимался выше, чем «более или менее». Однажды по немецкому он получил «Т». Восторгу его не было границ. Секрет же был в том, что старенькая «немка» была больна и ее заменял другой учитель, который, сам того не зная, задал уже пройденный урок.

По устным же ответам отметок было только четыре: «М», «Т», «N» и «Ikkc». Так было у всех учителей, но не так было у учительницы английского языка, мисс Шетт-Ларссн. У нее были только две отметки для устных ответов и вообще свои порядки. Это была гроза школы.

Была она – несмотря на свое прозвище «Воз мяса» (Хьстлассс), которым она была обязана исключительно фонетическому созвучию с се фамилией, – высокой, костлявой, мускулистой, порывистой в движениях, с громовым голосом.

Она входила в класс – все замирали стоя.

– Good morning, children!

Good morning, Miss Skjott-Larscn! – Называть себя «барышней», как других учительниц, она не позволяла (я ужа^ говорил, что ученики обращались к учительнице «барышня», а к учителю – «учитель», без слова «господин» и без фамилии).

–Несколько секунд в классе все стояли молча и навытяжку.

– Sit down, please! 

Мы садились. Но если кто-то хотел отдохнуть от стойки смирно – не тут то было! В положении «смирно» требовалось сидеть и за партой. В классе было слышно, как муха пролетит.

Однажды мисс Шстт-Ларссн, войдя в класс и поздоровавшись, объявила, что очень болен английский король, и она предлагает всем спеть английский королевский гимн (думаю теперь, что дело было не в болезни короля; пение песен по-английски входило в курс, и гимн ребята знали с прошлого года; мисс Шстт-Ларссн нужно было повторение заученной песни).

Не садясь, весь класс хором спел «God save the king». Я, чувствуя себя советским человеком и красным, молчал, но, кажется, для вида время от времени открывал рот.

Когда все усядутся по стойке (или по посадке) «смирно», мисс Шстт-Ларссн начинала вызывать к доске и спрашивать слова из прошлого урока. Дело шло стремительно. Каждый быстро выходил к доске и писал только одно слово. Напишет правильно – «очень», сделает ошибку – «не». Так как она успевала опросить на каждом уроке не менее половины класса, то в недельном табеле эта отметка сказывалась для каждого, и ото потом имело большое значение для годовой отметки. Метод давал оглушительные последствия: за время моего пребывания в классе ошибка на доске была сделана только один раз, и притом вовсе не слабым учеником, а кем-то из лучших, – так или иначе случайно.

Каждый раз в уроке было что-то новое; сегодня мы садились по двое на парту и должны были поправлять друг друга; завтра мы читали рассказ на

 

152

 

два голоса; в другой раз мы стоя учили великолепную негритянскую песню «Our Old Kentucky Home», и всегда урок шел стремительно, как молния, никто не мог ни охнуть, ни вздохнуть. Учились мы по знаменитому учебнику Рипмана, и, кажется, по нему нельзя был не научиться. У мисс Шстт-Ларсен, по крайней мере, было нельзя. Уже сейчас, на втором году обучения, не только Вера и я, знавшие английский с раннего детства, но и другие довольно свободно излагали содержание урока и писали сочинения по-английски, имели правильный выговор, и было ясно, что при случае они свободно смогут объясниться; действительно, оканчивая «Повышенную всеобщую Риисскую школу» (так именовалось наше учебное заведение), все ученики могли объясняться, а многие – говорить по-английски. Впрочем, причиной тут была не одна мисс Шстт-Ларссн, но и сознание необходимости выучиться: поступить на работу в контору или в магазин без свободного знания английского языка было трудно.

За свои труды «Воз мяса» был дружно ненавидим всей школой.

Совсем иное дело была немка. Это была добрая старушка, и немецкого у нес никто не знал, и видно было, что и не будет знать. Да он был в жизни и не очень нужен. Я перебивался у нес с «более или менее» на «удовлетворительно», да ведь и занимался-то я перед этим немецким всего полгода у Сильвии Николаевны.

Учительницы математики, естествознания, географии, истории – были хорошие, знающие свое ремесло педагоги, но ничем особенным они не были замечательны. На географии запомнился рассказ учительницы, как она во время отпуска ездила на туристском пароходе в Алжир. На уроке истории, помню, я раз поднял руку и робко сказал «фрекен», что надо говорить не «стрслитс», а «стрелец», и что вообще русская история в учебнике изложена неточно. Учительница поручила мне на следующем уроке сделать доклад, и я, стоя у доски, довольно складно вкратце рассказал русскую историю от Рюрика до Петра. Это было мое первое, так сказать, публичное выступление. На переменке Бсдткср смеялся и надо мной и над историей России, заявив, что в России только и делали, что секли кнутом крепостных и что сам я небось тоже крепостной и меня тоже секли кнутом, – и я уже готов был кинуться на него с кулаками, не глядя и на его сток, если бы Одд Эйсн не сказал мне спокойно:

– Плюнь ты на него. Очень интересно ты рассказывал, а он – идиот!

Интересно стало на уроках истории, когда учительница заболела и ее заменял молодой учитель, раньше в этой школе не работавший. Мы закончили про Нантский эдикт и проходили французскую революцию. Он говорил горячо и интересно, а потом поставил граммофон с пластинкой «Марсельезы» в исполнении замечательного французского певца. Должен сказать, что в этот урок я лучше понял историю французской революции, чем из всех лекций и книг, вколоченных в меня впоследствии. Когда, много лет спустя, я читал «Книгу Лс Гран» Гейне, я легко понял, как тамбур-мажор обучал моего тезку Гарри революции.

«Кстати о революции» – Том начал задавать учителю вопросы:

– Учитель, а как в России, когда была революция, правда ли, что там... – и дальше шла какая-то пропагандисткая белиберда из правых газет.

 

153

 

Учитель резко оборвал его, сказав:

– Здесь урок, не будем говорить о политике.

Я был разочарован и обижен; я надеялся, что он хоть чуточку даст классу понять правду или попросит меня рассказать что-нибудь.

А из норвежских газет правды о Советской России было не узнать; правые печатали конррсволюционные, а коммунистические – революционные небылицы. Когда в 1927 году исключали из партии Троцкого и Зиновьева, газета «Афтснпостен», отводившая, бывало, целые полосы «большевистким ужасам», теперь поместила портреты и сочувственные статьи, – мол, были порядочные и умные люди среди большевиков, и вот... А коммунистическая «Арбейдсрсн» обильно смазывала свои статьи патокой.

С языками, с историей, с географией, с естествознанием – даже с математикой – я так или иначе справлялся. Но я очень боялся предметов, с которыми я раньше никогда не имел дела – пения, ручного труда, чистописания, гимнастики. На мое счастье урок пения состоялся только один, с родом проверки музыкальных способностей. Я робко сказал учителю, что слуха у меня нет, но он проверил меня и сердито заявил:

– Кто это тебе сказал, что у тебя нет слуха!?

Потом мальчики были освобождены от пения, так как у них ломался голос.

На уроках ручного труда мальчики занимались отдельно от девочек – у девочек была гимнастика, а мы столярничали в мастерской. Я, конечно, никогда в жизни не держал в руках пилы и рубанка; учитель, симпатичный на вид мастеровой, показал мне, как работать, но рук для работы у меня не было. Мне было поручно соорудить какой-то пюпитр, и более печальное хромое чудовище, чем то, что я соорудил, трудно было себе представить. Когда я показал его учителю, он тяжело вздохнул и по доброте сердечной поставил мне «более или менее».

Вообще он ко мне относился хорошо, – может быть за то, что я был русский. Как-то раз, увлекшись работой, грызя стружки, я весело строгал, напевая по нос какой-то американский фокстрот. Вдруг со своего места меня подозвал учитель. Работавший рядом Одд Эйсн сказал мне:

– Эх, сейчас тебе попадет, – я тебя не предупредил, что петь нельзя! Замечаний в этой школе мне определенно было не нужно, и я довольно невесело подошел к учителю. Но он спросил меня только:

– Это что, русская народная песня?

– Нет, учитель, – робко сказал я.

– Ну, иди на место!

Я теоретически подозревал, что есть люди, особенно хорошо, а не, как чаще бывало, плохо относящиеся к русским, и увидел впервые такого человека в нашем учителе труда.

Не знаю зачем, Бьёрн Стриндберг подарил маме через Герд доску для рсзанья хлеба – плод своего «ручного труда», созданный им еще во втором классе «средней школы» (он теперь учился в четвертом); доска была очень красивая, и мне казалось, что он подарил ее, чтобы уколоть меня, у которого такая работа не спорилась.

Не имел я успеха и в чистописании – предмете, мне дотоле почти вовсе неизвестном; в Норвегии же ему придавалось большое значение, и все

 

154

 

норвежцы сохраняли до старости что-то общее в почерке, восходящее к школьным прописям. В норвежской школе урок чистописания был во всех классах, по крайней мере до конца «средней школы». Вообще аккуратному письму и черчению придавалось огромное значение. На геометрии мы чертили карандашом в специальных тетрадках с особой бумагой, и помарки и мазня не допускались. В тетрадях сочинений и диктовок также запрещалась малейшая поправка – для мазни существовали специальные черновые тетради, но и они должны были содержаться в чистоте. О том, чтобы рисовать на них чертиков, нельзя было и подумать. Словом, чистописание была важная наука.

Но учитель чистописания был несчастный, взлохмаченный, видимо пивший человек, добрый и не внушавший никакого «рсшпекту». На его уроках ребята преображались и были уже совершенно не похожи на тот чинный класс норвежской школы, каким были всегда. Вместо того, чтобы переписывать прописи, ребята ходили по помещению, ездили на партах, громко разговаривали, подходили то и дело к учителю – главная задача которого именно и была, чтобы дети сидели тихо, пока он читает им вслух классиков норвежской литературы.

Чистописание мне не давалось, но учитель ставил мне не только «более или менее», но часто и «удовлетворительно» – вероятно за то, что я его не мучил. Зато я был первым в классе рисования. Я решил не тратить времени на стандартные кубы, шары и так далее, а выбрал тему оригинальную: рисовал деревянную игрушку сквозь стеклянную бутылку. Рисунок занял у меня весь год и заслуживал мне регулярные «очень» от учителя.

Наконец, была гимнастика. Гимнастику преподавал отставной кавалерийский капитан Дедикен, по прозвищу «редиска» – толстый, лысый, краснорожий и злой. Занимались мы в огромном великолепном зале с канатами, шестами, матами, козлами, кобылами, шведской стенкой и всем, что полагается. При этом занимались отдельно от девочек, вместе с параллельным классом. У девочек в это время был урок труда. Но часто вместо шитья у них был пустой урок, и тогда они собирались на хорах (или роде балкона) гимнастического зала, и оттуда Веньке и Осе Фьеллангер делали свои ядовитые замечания. Конечно, не громко, но по их мордочкам можно было понять приблизительно характер их реплик.

Я в жизни не занимался гимнастикой, а у ребят она была уже седьмой год; все они, кроме разве Эллсфа, были отличные спортсмены, один другого лучше, так что гандикап был тяжелый. В первый же раз, когда мне было предложено лезть по канату, обнаружилась моя несостоятельность. У Дсдиксна главным педагогическим орудием была бамбуковая трость, которой он не то чтобы дрался, а тыкал неудачника в зад или в живот. Я пытался объяснить ему, что я никогда не учился в школе и не занимался гимнастикой, но он принял это как личное оскорбление себе, – зачем в его группу сунули какого-то медведя и невежду! С этих пор он со мной вообще не разговаривал. Он делал вид будто считает, что я не говорю по-норвежски (хотя он мог бы Догадаться, что будь так, я не мог бы учиться в школе), и он общался со мной только через третьих лиц. При этом не проявлял ни малейшего желания

 

155

 

выучить мою фамилию, а называл меня «Дворский», что на местном диалекте звучало, как «Двошки».

– Скажи этому Двошки, что перед козлом надо отталкиваться обеими ногами...

Или просто тыкал меня тростью.

Если Дсдиксн был недоволен успехами класса, он заставлял нас ложиться ничком, а затем, по команде, мы должны были подниматься на вытянутых руках и опять ложиться. Темп все убыстрялся, и когда мы были уже все в мыле, он выгонял нас на двор. Уроки гимнастики происходили только зимой: обычных у нас в СССР лыжных вылазок не было: все ребята так или иначе бегали на лыжах, а некоторые, например Эдвард и Одд, не без успеха участвовали в соревнованиях по прыжкам с трамплина, прыгая на двадцать-двадцать пять метров; зимой все ребята, кроме живших совсем близко, как я и Улав Эвсргор, прибегали в школу на лыжах; во дворе школы стояла специальная деревянная стойка для лыж, и на переменках знатоки ходили осматривать и осуждать лыжи товарищей. Каких там только не было лыж! С одним, тремя и пятью желобками, с разнообразными креплениями, смазанными самыми причудливыми мазями! Даже в Лыжном музее на Холмснколлснс едва ли было большее разнообразие. Все ребята ходили зимой в грубых лыжных ботинках с поддетыми и завернувши за край ботинка толстенными светлыми шерстяными носками и, конечно, в теплом белье под костюмчиком, но без пальто. Переменки проходили во дворе, если мороз был не ниже 10 градусов Цельсия, но мы никогда не мерзли.

Летом гимнастики не было – ее заменяли партии в футбол или регби за школьной оградой. Обыкновенно за одной партией наблюдал сам Дсдиксн, а вторая разыгрывалась на другой поляне, за углом школьной ограды, без надзора. Энтузиазма в этом случае мы не проявляли, а только делали вид, что играем. Тем временем разыгрывались договоренные заранее драки-поединки.

Однажды, незадолго до перехода на летнее положение, вместо урока гимнастики Дсдиксн производил нам какой-то антропометрический осмотр. Он велел нам раздеться догола и затем мерил наш рост. Потом каждый был должен подойти к его столу и назвать свое «полное имя», а Дсдиксн записывал что-то подробно в журнал.

– Каспар Альфред Обэр! Пишется а, у, б, э, р, т. Запись произведена.

– Эдвард Фридтьоф Бсдткср! Запись произведена.

– Скажите этому Двошки, чтобы он подошел... Я подхожу:

– Игорь Михайлович Дьяконов.

– Как, как?

– Игорь Михайлович Дьяконов: и, г, у, р; м, и, к, х, а, и, л, у, в, и, т, с, йот; д, и, а, к, у, н, у, ф, ф.

От злости «Редиска» посинел, но я хотя мог бы безболезненно опустить «Михайловича», не пощадил его, а заставил записать полностью, ощущая приятное чувство мести своему мучителю.

 

156

 

Потом ребята спрашивали меня:

– Игур, как ты это ему сказал? Как твое полное имя?

Но я, не испытывая к своим товарищая злобного чувства, не заставлял их повторять свое отчество.

В школе я был «Игур» или «Игор». Я колебался, не назваться ли «Ингвар» – ото было бы понятнее норвежцам, а по происхождению одно и то же, – но мне показалось, что называться Ингваром будет снобизмом. Вообще я давно привык носить разнообразные имена. У Фурсснков я был «Игорчик», у Сильвии Николаевны – «Гарри», где-то даже «Гога», что меня не очень радовало. Но только «Гарика» я терпеть не мог, и это имя жило только там, где оно привилось естественно, – в семье или среди Стриндбсргов.

Были ли в этой чинной школе шалости, списываньс, шпаргалки? Было и то, и другое, и третье.

Шалости, правда, бывали редко. Однажды, в гневе на Дсдиксна, класс решил прогулять его урок. На большой переменке нас отпускали со школьного двора домой. Мы ушли и вернулись только через полтора часа. Болтались по дорогам Виндерена всем классом. За это нас заставили отсидеть час после уроков. Другой раз в класс был принесен чихательный порошок, и все уроки были более или менее сорваны. Правда, смешно было только когда чихал доктор Мссссль – других учителей было жалко. За это нас заставили «парадировать». Это наказание было рангом выше, чем сидение после уроков. Я не раз слышал это страшное слово, ожидая в нем самых больших неприятностей, и не смел спросить товарищей, что это такое: «парадировать» не раз заставляли то Ротту, то Веньке, а то и других – за несделанное домашнее задание или, особенно, за опоздание в школу. Теперь же «парадировать» пришлось всему классу. Но оказалось, все дело в том, что надо было явиться утром не в 9, а в 8 часов утра и зарегистрироваться у швейцара. Потом можно было час сидеть в роскошной изразцовой уборной или болтать с другими «парадирующими». Впрочем, «парадировать» одному должно было быть довольно неприятно: этого нельзя было скрыть дома, и это приводило к нарушению домашнего распорядка, а посему – к особым неприятностям от пап и мам.

Нередки были драки. Они носили характер поединков и имели определенный обряд. Едва один мальчишка заедет другому в ухо, а тот даст ему сдачи, как вокруг драчунов во дворе образовывался круг зрителей, начинавший методически издавать особый звук, вроде жужжанья или гуденья, – род обязательной «подначки». Заслышав этот звук, оба дежурных учителя, стоявшие всю переменку на ступенях подъездов школы, кидались, как коршуны, расталкивали толпу и волокли драчунов к директору. Этого наказания боялись больше, чем «парадирования»; нередко виновный появлялся, сконфуженный, лишь через урок. Что происходило у директора, узнать Мне пока не случилось.

Если драка имела, так сказать, принципиальные, важные причины, то поединок затем продолжался при секундантах, до крови из носу. Происходило это либо на нейтральной территории, после уроков, либо иногда во время Регби – игры, которая и сама-то по себе носила характер общей потасовки, а успехом не пользовалась. В регби вообще в Норвегии играли только

 

157

 

профессионалы, которых за настоящих спортсменов не считали (тс состязались не за плату). Футболом же у нас увлекались, как все мальчишки во всем мире. Я был не драчлив. И кроме того, – хотя никто мне этого не говорил, – я хорошо знал, что каждый мой промах в школе будет поставлен в вину не мне, а Советскому Союзу и советскому воспитанию; помимо моего природного законопослушания и склонности к тишине, меня и это особенно побуждало вести себя примерно. Но иной раз от драки не отвертеться.

Однажды на переменке ко мне подошел мальчик на класс младше меня. Я его хорошо знал по виду – он был темноволос, как и я, плохо одет – в какой-то рваный синий свитер, – и очень вспыльчив. Отец его был рабочий, кажется, каменщик. Он подошел ко мне, сверкая глазами, и произнес со злобой:

– У-у, большевик!

Нас разняли Одд и мой друг Улав Эвергор. До жужжания дело не дошло.

Почему изо всей школы именно его ожесточило мое большевисткос происхождение? Чтобы ответить на это, мне нехватало моей политграмоты.

Вообще же я твердо придерживался маминого правила: отшучиваться, и на задирания отвечал добродушно. Так, следуя отцовскому примеру, я часто ходил в узбекской тюбетейке и приходил в ней и в школу. Она вызывала насмешливое удивление и называлась «киргизской юртой». Я только посмеивался. Но надо сказать, что мне мало преходилось страдать от насмешек товарищей. Я был своего рода школьной достопримечательностью. Моя слава затмила славу школьных чемпионов и скандалистов; первое время вокруг меня собирались толпы: просто поглядеть на такое чудо – русского; мной гордились – особенно наш класс – ив случае нужды защищали меня.

Но раз я сам полез в драку. Виной тому был Эдвард Бсдткер. Незадолго перед этим Эдвард поленился сделать домашнее задание – нарисовать цветную карту Франции. В рисовании карт я был силен, и он попросил, – очень вежливо, – сделать эту карту меня, хотя до тех пор вряд ли сказал мне за все время пять-шесть слов. Я удивился, зная его за прекрасного ученика, но отказаться счел нетоварищеским и нетактичным, учитывая мое особое положение в школе. Возился я с обеими картами – своей и его – до поздней ночи; надо было еще сделать так, чтобы они были непохожи, и чтобы надписи были на его карте сделаны не моим, а измененным почерком. Бсдткер получил свою карту, а затем и положенное ему «очень»; но через день он, сбегая с классом по лестнице во двор на переменку и, может быть, взвинченный страшным нагоняем от чопорной немки параллельного класса (за «ругательство»: он споткнулся и сказал «черт»!), – опять начал изводить меня какими-то насмешками, к тому же политического характера. Я вспылил.

Задыхаясь и заикаясь от бешенства, я подошел к нему вплотную и сказал:

– Когда тебе работать лень и нужно, чтобы раб-ботали за тебя другие, чтобы работал за тебя я, чтобы делал за тебя я твою поганую карту, которую тебе делать лень, тогда я «Игорь, пожалуйста», а когда... а когда... ты смеешь, бездельник, мне говорить...

С Эдвардом, королем класса, так никто не разговаривал. Я понимал, что это кончится дракой, и понимал, что сильный и ловкий Бедткер сотрет меня в порошок, но мое бешенство было сильнее рассудка. Я видел перед собой

 

158

 

своего противника, кругом все померкло, и, как из чужого мира, откуда-то издалека, еле слышалось начавшееся жужжанье... Вдруг сильная рука дежурного схватила меня за локоть. Я покорно пошел к директору, уже думая о том, что из этого выйдет, какие пойдут разговоры о советском воспитании, думая о том, не ждет ли меня у директора унижение во сто раз хуже, чем от Бедткера, и – с досадой – о том, что Бсдткер, сволочь, успел удрать и не попадет на директорскую расправу.

К моему удивлению, такой свирепый на вид директор усадил меня перед собой в кресло и стал спрашивать, не трудно ли мне учиться, не болен ли я, почему я такой бледный. И через десять минут отпустил меня домой.

Я с неприятным чувством думал о том, что с Бсдтксром придется «додраться», что он меня вздует и что из всего этого все равно выйдет один позор. Но додраться с ним мне не пришлось: недаром я был бледен у директора; у меня начинался жестокий грипп, который прошел по Норвегии, свалив с ног более половины населения. Когда я вернулся в класс, в нем было всего семь человек. Я невольно подумал, что так, вероятно, выглядела чума, «черная смерть», поразившая в Средние века Европу, когда в Норвегии вымерли целые долины. И мысль о том, что я не был бы в числе выживших, повеяла на меня холодом. Судьба делает по-своему, а в жизни еще столько нужно сделать. Как отвратить судьбу, если она постучится в дверь не в виде невинного гриппа, а всерьез?

А что нужно мне делать в жизни – я уже твердо знал. На вопрос Мссселя, кем я хочу быть, когда кончу школу, я сказал: «историком древнего Востока», в который уже раз удивив товарищей и педагогов.

Астрономией я увлекался по-прежнему, но школа меня научила, что математика мне будет не по силам.

В целом же я был доволен своим пребыванием в школе. Я не только не отставал от товарищей, но – если не считать гимнастики, столярки и немецкого, и отчасти математики, – учился не хуже первых – Веры и Эдварда.

Я не срамил Советского Союза.

Мысль об ответственности за свою страну, – эта политическая струя моей жизни, – не забывалась ни на минуту. Все напоминало мне о том, что я представитель страны социализма.

Домой мы часто шли вдвоем с Улавом Эвергором и говорили на политические темы. Я рассказывал Улаву о революции, чувствовал, что это ему интересно, но непонятно, и говорил ему, что вот мы с ним дружим, а если случится война, то это будет война с Советским Союзом, и он очутится «по другую сторону баррикады». Я прекрасно понимал, что в Норвегии нет, и наверное, в течение всей моей жизни еще не будет никаких предпосылок Для пролетарской революции, которая, конечно, виделась мне не иначе как в русской форме, с гражданской войной, красными флагами, расстрелами. И, как исход всего – НССР, часть Всемирного Советского Союза. В Норвегии *с, с се общим чувством личной независимости, общим относительным олагосостоянием и отсутствием настоящей, грозной нищеты, с давно отмененной смертной казнью, с фанатической любовью к выстраданному национальному флагу – как все это могло бы быть? В газете «Афтснпостен» были напечатаны антисоветские стишки, кончавшиеся словами:

 

159

 

«Никогда мы не спустим норвежского флага, чтобы поднять красную тряпку...»

Это мне было неприятно, но я должен был признать крайнюю маловсро-ятность мероприятий по подъему красного флага в Норвегии.

И что Улав, действительно, будет, как я ему сказал, «по другую сторону баррикады», – тому я очень скоро получил наглядное доказательство.

После моей болезни мне нужно было узнать заданные уроки. Адресов большинства ребят я точно не знал, к нашему близкому соседу – Эллсфу идти не хотел, и потому пошел к Улаву Эвсргору, хотя его дом был не ближе всех. Улав вышел ко мне в переднюю очень смущенный, в комнаты не пригласил, поскорее сказал мне, что задано, и выпроводил. Я понял, что большевистский мальчик в этом доме – нежеланный гость и что мой друг Улав уже и сейчас «по другую сторону баррикады».

Что таково ко мне отношение, я чувствовал и раньше, и потому я отнесся с недоверием к искренности Эллсфа Рингнсса, когда он однажды пригласил меня зайти к нему. Это было еще до моего визита к Улаву – иначе я бы вовсе не пошел. Эллсф жил в небольшой – но побольше нашей – белой «вилле», в густом саду, недалеко от станции. На двери была медная дощечка: «Ellcf Ringncs Jr

Я удивился, но сообразил, что это его отец был «Эллсф Рингнсс Юниор», а мой товарищ был просто Эллсф Рингнсс, как и £го дед-миллионер.

У Эллсфа оказалась славная, простая мама, славная, простая квартира, славный, очень похожий, как и Эллеф, на зайца, но, кажется, более спсобный брат Трюльс. Приняли меня ласково, звали вместе играть. Но я сидел как на иголках и скоро попрощался, напутствуемый приглашениями Эллсфовой мамы «заходить почаще».

Это тоже был политический урок. Я и раньше теоретически знал, что капиталисты вовсе не напоминают тех толстяков в цилиндрах, которых носили на палках во время наших демонстраций. Здесь же я наглядно увидел, что классовый враг может быть лично славным и симпатичным. Что Эллсф был классовый враг – это не подлежало сомнению. Но зато было сомнительно, чтобы Осе Лэуманн, и «Ротта» Нильсен, и мальчик в синем свитере, подросши, стали бы громить «виллу» Рингнссов и ставить Эллсфа к стенке. Пути мировой революции будут сложными и неожиданными и часто, может быть, более милостивыми, чем наш русский путь, – это становилось ясно. И в Ахагии придумывались утопические пути перехода к коммунизму.

Иногда политические противоречия принимали несколько комическую форму. Как-то – кажется, в тот раз, когда мы смылись с урока Дсдикена, – мы шли целой компанией – Ханс Ссликман, Улав Эвсргор, Улаф Раабс, Шак Рэдср, Том Встлсссн и я. Ребята говорили о политике, а я молчал, как всегда в таких случаях: не агитировать же мне полкласса за советскую власть! Это была часть моей программы не компрометировать Советский Союз. Более или менее откровенно на политические темы я говорил только с Улавом, да и то до визита в его дом.

Темой разговора был король. Большинство ребят было за республику, а о короле говорили, как о бесполезном украшении. Говорили долго, забавно и убедительно. Нервно молчавший Том вдруг сказал:

 

160

 

– И вес же – Боже храни короля! Все изумились.

– А на что же он нужен, король-то?

– Ну, как... например, выставки открывать...

Общий хохот. Ребята начали подтрунивать над Томом и заодно над его любимцем – Муссолини.

– Муссолини – замечательный человек! – заявил Том. – Он осушил болота и сделал так, чтобы все ходили по левой стороне улицы...

– А зачем это надо, чтобы все ходили по левой стороне улицы? – удивились ребята.

– Ну, все-таки, порядок...

Бог знает, какие отзвуки взрослых разговоров бродили в его толстой голове.

О Муссолини мой читатель знает, конечно, больше, чем Том Встлсссн; но о норвежском короле Хоконе VII, – хотя я о нем уже рассказывал раньше, – стоит рассказать побольше. История его любопытна. Когда в 1905 году Норвегия отделилась от Швеции, державы намекнули ей, что новое государство не будет признано, если оно не будет монархией. Временное правительство стало искать особу королевского происхождения, годную на престол, но притом такую, чтобы с ней вместе не проникло в страну влияние какой-нибудь могущественной державы. Немецких принцев было много, но норвежцы боялись Вильгельма. Сначала они решили просить на престол шведского принца, но шведский король, обиженный «вероломством» Норвегии, запретил членам своего дома принимать норвежский трон (такие вещи еще бывали всего пятьдесят лет назад); тогда выбор временного правительства Миккельсена остановился на одном из младших датских принцев – Карле. Карл служил лейтенантом флота, имел много братьев и никаких шансов на датский престол и, что было существенно с точки зрения поддержки Англии, был женат на английской принцессе Мод.

Однако лейтенант был неглуп и, главное, хорошо понимал тенденции своего века. Он объяснил норвежским посланцам, что сейчас, по политическим соображениям, им нужна конституционная монархия, а через несколько лет, по другим политическим соображениям, норвежцам понадобится республика, и что он предпочитает прочное положение лейтенанта датского флота сомнительной карьере «экс-короля». Поэтому он займет норвежский престол только под условием, что он будет избран всеобщим плебисцитом. Ссылки Миккельсена на то, что норвежская конституция не предусматривает плебисцита, не помогли: Карл был тверд, и плебисцит был проведен. Норвежские газеты вспоминали славное прошлое Норвегии во времена ее древних королей, живописали трудности, грозящие молодому, независимому государству в случае провала идеи монархии, и Карл был избран огромным оольшинством голосов.

Прибыв в Норвегию с женой и двухлетним сыном, Карл принял древнее норвежское королевское имя Хокона VII и начал завоевание норвежских сердец. Ни высокомерие шведского двора, ни более патриархальные традиции Двора датского не были взяты им за образец. Он ограничился самым скромным штатом и небольшим цивильным листом. Весь его образ жизни должен был

 

161

 

быть образом жизни норвежца. С трех лет его сын обучался ходить на лыжах, да и сам король, как я уже говорил, превзошел эту науку. А по достижении школьного возраста кронпринц был отдан в общую школу.

В течение школьных лет царственное происхождение кронпринца сказывалось только в том, что он иногда на свой счет водил весь класс в кино. По окончании школы Улав просил отца разрешить ему учиться на инженера – неизвестно ведь, придется ли править: на дворе XX век! Но король не разрешил. Пришлось уступить традиции и поступить в военное училище. Так же и позже Улаву не было разрешено взять в жены его норвежскую любовницу, а пришлось жениться на костлявой шведской принцессе Мэрте.

Но, впрочем, король, как сказано, во всем пытался вести жизнь скромную и демократическую, как подобает первому из норвежцев. Принимая Коллон-тай, делавшую ему визит по случаю вручения верительных грамот, король порекомендовал ей поскорее подписаться на издание классиков норвежской литературы, а то можно не поспеть. «Я уже подписался!» – прибавил король. Тогда же он сказал ей: «В душе я социал-демократ!» И действительно, вопреки мнению своих советников, Хокон VII, глядя вперед, первым из глав европейских государств призвал к власти левых социал-демократов. Но тогда мало кто обращал внимания на его деятельность. Скромный образ жизни и, как подобает конституционному монарху, полное отсутствие всякой реальной власти делали то, что большинство норвежцев попросту не замечали его существования. К тому же первый из норвежцев имел один существенный минус: он так и не выучился говорить по-норвежски. Впрочем, в этом не было большой беды: ведь пользовались же норвежцы датской Библией, да и язык наиболее старых чиновных семейств Кристиании мало чем отличался от датского.

Король Хокон приобрел неожиданно большое значение со времени войны и оккупации: когда один незащищенный норвежский город за другим падал под ударами немцев, когда мирные норвежцы были парализованы неожиданно свалившимся на них ужасом, когда английская помощь оказалась коварным обманом, а норвежское правительство готово было на все уступки Гитлеру, – король ушел в леса вместе с остатками норвежской армии, стойко выступал против капитуляции, возглавил вооруженное сопротивление и уехал в Англию лишь с последними отрядами норвежских солдат. В эти годы его популярность настолько возросла, что даже коммунисты должны были временно снять лозунг о республике. И на этот раз король Хокон показал, что знает своих норвежцев.

Но это было позже. В мое время король Хокон был лишь одной из достопримечательностей Осло, по росту – самым высоким из его обитателей. Роль декоративного короля была несколько смешной, – в Англии, по традиции, такой король, может быть, и имеет вид, но норвежцам повольно-думнес он щекотал чувство юмора. Но, конечно, я бы не позволил себе показать, что он и мне кажется смешным. Я, со всеми вместе, посмеялся над Томом, но в разговоре не участвовал. Не часто при мне развязывались языки – я все-таки был чужаком, да и не делал попыток втереться в сложившиеся компании. Во всяком случае, свои мальчишеские дела –

 

162

 

бойскаутские лагери, школьные вечера, секс – ребята обсуждали без меня

и умолкали, когда я приближался.

Так я и бродил один по двору.

На этом дворе, поздней осенью, под приспущенным флагом на мачте, происходил траурный митинг: газеты принесли известие о находке бензинового бака от «Латама», самолета Гильбо. Амундсен погиб.

Наш «проректор» произнес длинную и нудную речь. Она показалась мне сухой и лицемерной: из переведенной папой автобиографии Амундсена я знал, как много горя принесли Амундсену его компатриоты – их финансовые ловушки, их равнодушная клевета.

Я чувствовал себя чужим этому народу.

 

III

 

Я был одинок в школе, но не ощущал это как неприятность. Важно было то, что я не представлял в классе жалкого зрелища, всегда был самим собой, – а не скучно мне было и самому с собой. Дружба с норвежскими мальчишками – лыжниками, футболистами и спортсменами, но из книг не читавшими, вероятно, и десятой доли того, что я успел прочесть, – мне была не нужна. Они были уже слишком взрослыми, чтобы играть, и, мне кажется, у них не хватало воображения. Интересы их ограничивались богатеньким мещанским мирком – или спортивными подвигами, которые были мне недоступны и которые поэтому я предпочитал презирать.

Здесь, впрочем, дело обстояло не так просто.

По-моему, всякий человек – во всяком случае, всякий мужчина, – стремится быть первым. Много позже, когда мне сказали, что я честолюбив, я обиделся – я никогда не считал себя честолюбивым. Почестей мне никогда не было надо. Но желание быть первым – не то же, что честолюбие. Это скорее активное самолюбие – не быть хуже других; а я был самолюбив, самолюбив до гордыни. И я инстинктивно чуждался всех тех областей деятельности, где я не имел шансов быть первым. Поэтому я не завидовал товарищам в их спортивных подвигах. Но в жизни есть положения, когда физическая неполноценность не может быть скрыта и неизбежно подает повод к насмешкам, – и насмешкам заслуженным, не то что по поводу «киргизской юрты». Разве легко мне было трусить перед Бедткером? Разве легко было дважды в неделю на глазах у всех позориться на гимнастике? Разве легко мне было никогда не показываться перед людьми на лыжах? Правда, я не хуже других мог нестись километрами под горку по виндеренским дорогам на финских санях, радуясь, как они слушаются каждой моей мысли. Но это – не то. Зато скатываться на лыжах с большой горы мне было просто страшно, как страшно было на ходу запрыгнуть в трамвай в Ленинграде и соскочить на ходу – как делали все, абсолютно все мальчишки. А за страх – уже не Другие, а я сам себя презирал. Только на войне я понял настоящую механику страха и храбрости. Бесстрашие – это не только умение побороть естественный ужас перед опасностью, это еще и уверенность в своих собственных силах и способностях. Я не был труслив, где надо полагаться на свою голову, так как в своих умственных способностях был уверен. Но слабые руки, так и не

 

163

 

смогшие в университетские годы швырнуть гранату на заветные сорок метров, требуемые по нормам ГТО; неловкие руки, создавшие столь печальный пюпитр в Риисской школе; быстрые, но нетренированные ноги, неуклюжее, негибкое туловище, – мое сознание им не доверяло, поэтому и подсознание трусило, когда надо было на них полагаться. Я был трусом, но должен был победить свою трусость, чтобы иметь право уважать себя. Без этого я не мог бы поддерживать свое самолюбие, а без самолюбия я, – ни тогда, ни позже, – не мог бы и жить. Презрение к себе было бы мне смертным приговором.

Что сделал в таком случае Амундсен? Слабый, тщедушный мальчик, он силой воли воспитывал в себе пловца, борца, мастера умелых рук. Так же должен был бы, пожалуй, сделать и я. Живи я среди моих товарищей-спортсменов всю жизнь, или хоть пять-десять лет – может быть, я и сделал бы это. Но судьба меня с ними быстро разлучила. Уже в эти годы я поставил себе задачу стать ученым, книгочеем. И мне куда легче было презирать физическое совершенство, как животное качество в человеке. Так легко было быть первым среди книг, – зачем мне было ради развития силы и ловкости преодолевать такие страшные трудности, которые, еще неизвестно, удастся ли и в лучшем случае преодолеть, – и все это ценой насмешек, ценой унижения, ценой потери самолюбия, может быть, навсегда, – стало быть, ценой жизни? Мне это было не нужно. Было нужно преодолеть только свою физическую трусость – я не знал, что суть тут одна, 6jg одного невозможно и другое. Я должен был научиться не бояться высоты, не бояться ушиба, не бояться кулаков, не бояться Бсдтксра с его манерой пренебрежительного превосходства, с его насмешечками – и отличными мускулами.

И я забирался на высокий бетонный полуподвал недостроенного дома, утонувший в стороне от дороги в высокой траве, и, дожидаясь, пока пройдут прохожие, заставлял себя прыгать, – и не мог заставить. Не сейчас, – надо хорошенько раскачаться. Не сейчас, – там что-то стукнуло в саду домика за углом, – появится кто-нибудь. Ну, сейчас ничто не мешает, – что же? И я раскачивался снова и снова; прошло минут сорок – или так мне казалось, – пока я заставил себя прыгнуть с двухметровой высоты на неизвестную, может быть каменистую почву, скрытую травой. (Мои сыновья прыгали потом с такой высоты лет в шесть-семь). Правда, для уровня моих глаз этот «трамплин» был не двухметровая, а почти чстырсхмстровая высота: я был неуклюж, но рост мой был 170 сантиметров, и я вставал вторым от правого фланга на уроках Дсдиксна. Но, увы, рост не оправдание: Инголф стоял на правом фланге, Эдвард стоял всего на три-четыре места левее меня, а они прыгали на лыжах с настоящего трамплина, повыше моего бетонного подвала, и не падали на двадцатиметровом прыжке. Нет, я хотел презирать Бедтксра, но выходило, что презирать надо себя.

Трусость я так и не одолел, но это осталось долгом перед собой на будущее.

А дома продолжались «ахагийские» игры – но реже: времени стало меньше, интересов больше. Главным деятелем здесь постепенно стал Алешка.

Центром игры стал Алешин Виррон, наполовину населенный индейцами и другими полудикими племенами. В отличие от моей ахагийской, игра в Виррон была более грубой и мужественной. Там шла гражданская война, потом была установлена советская власть, затем началась индустриализация.

 

164

 

Алеша уехал из Ахагии, бросив свою должность кассира носороговского театра, и,кончив университет в Вирроне и женившись здесь на хорошенькой, тщательно нарисованной в его записной книжке Ринке Рот, стал инженером-оптиком на авиационных заводах Эрруки и астрономом. Между тем Председатель вирронского ЦИК – Урэ Урм – связался с мятежными индейскими племенами, а индейский вождь и марионеточный «император» Робин Псрут, напротив, перешел на сторону социализма и даже был избран на место Урма. Шла война, и международные бандитские отряды Хокрс Пишука вместе с мятежными племенами индейцев были разгромлены вирронской Красной Армией под командованием Теофиля Казо. Урм признал свои ошибки и ему был возвращен почет. В вирронском флоте был даже крейсер «Урм». Но до мира и порядка в Вирроне было далеко. В этой варварской стране были варварские нравы: каждый день в предместьях Асы, столицы Виррона, водили публично вешать бандитов, к развлечению вирронских мальчишек. Меня это коробило; и у меня был издавна мальчишеский интерес к образам пыток и казней, – еще со времени, когда я читал впервые «Принца и нищего», – но я размышлял о них один, а в Ахагии вес должно было быть чисто; смертная казнь там была запрещена.

Боясь дурно повлиять на Алешу и на его Виррон, я постарался переключить игру на другое. Готовилась большая международная межпланетная экспедиция, – и на заводах Эрруки строились две огромные ракеты. Сотни фигурок из хальмы были отмечены снизу номерами, но и без номеров мы знали каждого в лицо: маленькая красная фигурка, которая когда-то была бегун Альботов, стала Ринкой Рот, другая была Алешей; зеленая фигурка с головкой, вымазанной серебряной краской, был отважный пилот Рин Олл; а вот желтые – инженер Форкельпрантов и сам Эрруки, вот молодой синенький астроном Вантин, вот большая красная фигурка – великий астроном Красвиль... этот номер когда-то носил мой любимый спортсмен Хонин.

Ракеты были тщательно склеены из белого картона, произвели пробные полеты вокруг Луны, и раз, в воскресенье, как только выпал первый снег, были выкинуты в форточку в свой полет на Венеру. Мы еле дождались, пока нас выпустят в сад: добрались ли астронавты благополучно, не погиб ли кто-нибудь? Затем началось путешествие наших «хальм» по покрытой сплошной живой первобытной плазмой (снегом) Венере; горячий от тления, со стаявшим снегом старый стог сена был вулканом; многие путешественники едва не погибли на его склонах. Алеша был одним из главных инженеров и фотокорреспондентом экспедиции; его фотографии, в виде серии рисунков с соответствующими подписями, тщательно заносились им в специальный блокнот. И вот – торжественное возвращение на Землю! Собирается научный конгресс, хальмы сажаются в аудиторию из кубиков, Красвиль, Форкельпрантов и Вантин читают отчетные доклады.

Это путешествие было отголоском того, что занимало умы в настоящей жизни. Каждый законченный полет Амундсена означал увлекательную популярную книгу, которая должна была окупить ему расходы экспедиции. Работа над переводом этих книг превращалась у нас дома в общее дело: кто Давал советы, кто объяснял отдельные трудные фразы, кто переводил целую

 

165

 

главу. С перипетиями этих путешествий, со стилем этих книг и фотографических иллюстраций мы сжились. В Ахагии все это было повторено по-своему. В моем старом атласе карта Арктики давно уже была исчерчена путями плаваний ахагийских кораблей, а на карте Антарктиды прибавлен открытый и колонизованный нашими воображаемыми учеными остров Месполя. К 1929 году Земля была уже почти вся открыта. Пора было выходить за ее пределы в межпланетное пространство.

И, пожалуй, пора было выходить из Ахагии. Это окончательно произошло еще не скоро, но уже и теперь я принимался за эту игру лишь тогда, когда что-нибудь надумывал Алеша. А у него было много своих занятий и помимо Ахагии и Виррона. Он подружился в это время с соседским мальчиком. Кисе, или Кристиан Хейердал-Ларсен, был, как все дети вокруг, что называется, «из хорошей семьи», но в нем было много чего-то родного. Белокурый, чумазый, добродушный, привязчивый, полный выдумки, он вполне мог бы сойти за русского мальчишку, если бы не короткие штаны, каких русские мальчишки в десять лет обыкновенно уже не носили. Они гоняли с Алешкой по соседним пустырям и по нашему саду, что-то строили, что-то разыгрывали, что-то сооружали, и только очень редко в этом участвовал я и страший брат Кисса – Нурдал, тоже воспитанник Риисской школы. Нурдал был славный парень, но в его ловком, чистом английском костюмчике, в его «спортивности» было уже что-то чужое, как в мальчиках моего клачьа, и с ним было не так просто, как с Киссом.

Дома и в школе – это было два разных мира, и они не соприкасались. Но раз мир школы ворвался ко мне домой довольно забавным образом.

Однажды по почте мне пришло письмо. Оно было адресовано на имя Igor de Janikoff. В конверте было анонимное любовное объяснение с назначением свидания. В письмо был вложен желтый локон волос, и оно было надушено жестокими дешевыми духами, вроде керосина. Письмо было показано всему дому, и затем торжественно сожжено во дворе, вместе с локоном – чтобы в комнатах не было вони духов. На свидание я, конечно, не пошел.

Через несколько дней я получил новое письмо. На этот раз оно было адресовано Igor de Jakonoff – на дворянской приставке автор настаивал. Ясно, что оно исходило из школы. Я рассказал о нем Улаву и Одду, и они пожали плечами, но выразили предположение, что автор писем – девочка Бет Арисхолм из параллельного класса. Бет была известна своими шальными выходками и с некоторых пор выспрашивала ребят из нашего класса обо мне. Я решил избрать страшную месть: на переменках я находил Бет и останавливался шагах в пяти-шести от нее, глядя на нее бессмысленно-невыразительным взором. Она перейдет к другой группе девочек – я тоже меняю место. Так продолжалось с неделю; наконец, преступница не выдержала.

Как-то вечером я сидел в своей ванной комнате и готовил уроки. На дворе стоял густой туман, – такого я больше никогда не видел: человека было совершенно не различить за метр. Вдруг раздался звонок на парадной. Мама открыла дверь.

– Там тебя просит какая-то девочка, – сказала она, улыбаясь.

 

166

 

Я  вышел.  В дверях стояла смутно  видимая  незнакомая девочка лет

одиннадцати.

– Игор, – сказала она смущенно, – тебя там просят... Я ничего не понял: кто просит? Ведь вот же она.

– Выйди к калитке. Там тебя ждут.

Я дошел с ней до калитки, и она скрылась в тумане. Послышалось шушуканье, и другой голос сказал:

– Я Мари Лисбет Арисхолм. Я хотела попросить у тебя прощения за глупую шутку. Ты не сердишься?

– А, это письма? – сказал я. – Нет, нет.

– Так мы друзья? – спросил голос из тумана.

– Хорошо, мы друзья. – Из тумана протянулась рука и появились смутные очертания маленькой фигурки. Я пожал руку.

– Можно, мы с Биргит придем завтра днем?

– Пожалуйста, конечно, – сказал я галантно, хотя нисколько не жаждал ее визита. Впрочем, мне было любопытно познакомиться с ней, и что-то лестно щекотало внутри.

На другой день Мари Лисбет с подругой действительно явились, уже без всякой романтической таинственности. Они сидели у нас в комнатах и хихикали. Из разговора выяснилось, что духи и локон принадлежали прислуге Бет. Больше ничего дельного извлечь из нее не удалось, хотя девочки и позже не раз являлись, – часто совсем не вовремя, когда мне надо было готовить уроки. Я вошел в роль, вел себя с вычурной галантностью; когда же они мне уж очень надоедали, то я подавал условный знак, и из сада появлялись чумазые Алик и Кисе, вооруженные медными прутьями от занавесок. Я был в отчаянье от невежливости этих грубых мальчишек, а те, довольно энергично пуская в действие медные пруты, быстро заставляли девиц ретироваться. Не мог же я отвечать за действия каких-то хулиганов!

Я понимал, что поступаю с Бет коварно и даже нечестно, но понимал и то, что и она сама не выше любой хитрости и любого розыгрыша. Кроме того, все это казалось мне довольно противной пародией на любовь, и я не чувствовал особого раскаянья.

Тем более что существовала Герд, с которой у меня были совсем другие отношения.

 

I V

 

Наши почти не бывали у Стриндбергов, – уже начал входить в силу запрет общения с иностранцами. Если это не было прямо запрещено в полпредстве, то, во всяком случае, не одобрялось. Я тоже к ним не ходил, – так уже с прошлого нашего приезда повелось, что Герд и младшие девочки часто бывали в нашей квартире, а я у Стриндбергов – только на днях рождения. К тому же я не имел ни малейшего желания встречаться ни с Бьёрном, ни с Кари, которая – сверх родительских надежд – уже училась в «гимназии» и потому Держалась взрослой, немного свысока; ни с Ингер Андерсен, все еще жившей через площадку от Стриндбергов. Других из моих знакомых на Нубельсгате, кроме малышей, не было: приятельницы Кари – близнячки поступили

 

167

 

продавщицами в газетные киоски, Рсйнерт исчез из поля зрения. Словом, на Нубельсгате я не ходил, да и Стриндберги появились у нас за весь год раза два.

Но Герд приходила после школы довольно часто, всегда с каким-нибудь объяснением: то было какое-то дело от ее мамы, то все ушли из дому, то еще что-нибудь. Обыкновенно она попадала к обеду и очень мучилась, бедняжка: подавался ли плов или пироги – все это для норвежцев двадцатых годов было несъедобно. После обеда мы шли ко мне в комнату. Сказать по правде, мне и с Герд было так же не о чем говорить, как с Бет Арисхолм. Но с Герд было чувство какого-то молчаливого общения; мы знали, что наши отношения не «просто так». О чем-то мы все-таки говорили; о чем – даже трудно сейчас вспомнить. Помню, как-то она сидела у меня, когда я жил еще в отдельном домике при кухне. Перед ее приходом я был занят изобретением новой религии. Я и тогда, как и прежде, был совершенно неверующим; но мысль о том, что после моего «вещего сна» в Ленинграде я мог бы сделаться пророком и проповедником новой веры, занимала меня, и я, как бы для упражнения, пробовал сочинить, какое «священное писание» преподнес бы я людям, какие были бы в нем этические законы.

Конечно, рассказать Герд об этом было бы трудно, но что-то из моих этичских упражнений я все же рассказал ей, вызвав се безмолвное почтение. Она внимательно слушала, повернув прямо ко мне лицо в рамке светлорусых стриженых волос и серьезно глядя на меня своими серыми глазами. Другой раз я попробовал перевести для нее стихами на норвежски язык романс «Глядя на луч пурпурного заката», который казался мне особо подходящим к нашему случаю:

До гроба вы клялись любить поэта – Страшась людей, страшась людской молвы, Вы не исполнили священного завета – Свою любовь и ту забыли иы'

Я ведь не сомневался, что рано или поздно нам придется расстаться, и совсем не рассчитывал на вечную верность Герд.

Как-то раз я выписал для нес буквы русского алфавита с их произношением. Она ничего не поняла, молча взяла листок и написала внизу: «Я очень глупая, но ты будешь терпеливым и меня выучишь».

Я объяснил ей правило имен и отчеств и говорил, что, когда она будет жить в России, ее будут звать «Гертруда Готфридовна» (почему не «Герда Годфредовна» – ей-богу, не знаю).

Все это было для нее слишком трудно, и на этом уроки и кончились.

Обычно Герд ходила домой пешком, а я провожал се до края города, за Фрогнсрпарком. Но раз, весной, Герд засиделась у нас дотемна; нужно было уже ехать загородным трамваем, и я пошел проводить ее на станцию. Платформа была пустынна. В станционном домике погасли огни, рельсы были освещены только редкими фонарями. Трамвайчик с горы долго не шел; мы молчали. И здесь, в конце платформы, где она стояла, кутаясь в свое черное пальтишко, я вдруг взял се за плечи и поцеловал. Она посмотрела на меня удивленно и обрадованно.

 

168

 

Впоследствии, в семидесятом, на этой же платформе я назначил ей свидание – и мы мгновенно узнали друг друга.

Но тогда я уже думал о другом. Мне неожиданно открылось, что поцелуй, воспетый в стихах, чистый и без которого немыслима любовь, – что он связан незримыми нитями с тем, в чем и себе-то неохотно признаешься при дневном свете. Слева, сверху, из темноты появились фары трамвайчика; он подлетел к станции, и я молча усадил в него Гсрд.

В следующий раз мы не целовались. В моем сознании еще не связывалась мысль о Герд и о нашей любви с упоительными и преступными сексуальными мечтами. К тому же, мне было четырнадцать, а ей еще и того не было, и до возможности жениться было далеко, как до неба, – а что же другое мог я представлять себе в моих мечтах? О будущем думалось очень робко, и в душе я понимал, что она не приедет в Россию, а я через два-три года уеду отсюда, – разве что мама и папа захотят меня оставить здесь доучиваться одного, как Миша доучивался в Петрограде.

Но Герд и сама была не лишена фривольного направления мыслей. Как-то раз мы пошли с ней (незаконно) в кино, в большое, великолепное новое здание «Колоссеума». Зал был украшен копиями античных статуй, и Герд, не без игривости, обратила мое внимание на Фарнезского Геракла, отличающегося, как известно, внушительными признаками пола. Может быть, я был немного шокирован, но зато я почувствовал некоторое облегчение: не одному мне любовь не мешает волноваться грубыми вопросами секса, – у девочек это, видно:, тоже так, по-своему. Это был ложный жизненный урок, который впоследствии дорого мне обошелся.

Но тогда мне стало легче и проще с Герд. В это время я жил уже в ванной комнате; здесь она меня и навещала. Раз, как часто бывало, говорить нам было не о чем, и мы развлекались поистине не очень взрослым занятием: балансировали, идя друг другу навстречу, по краю ванны. Встретимся – и расходимся. Так раз, два, три... на третий раз мы потянулись друг к другу и поцеловались. Засмеялись, потеряли равновесие и поспешили кое-как спрыгнуть.

Провожая Герд опять на станцию, как бы невзначай (я часто рассказывал ей о разных диковинках русской жизни), – я упомянул, что в Грузии возраст вступления в брак – 14 лет для девушек и 16 лет для молодых людей (это была правда: тогда был там такой закон). Я сказал шутя, что хорошо бы туда поехать. Мое сообщение вызвало ее интерес, но не очень активный – она хорошо понимала несбыточность такой поездки и, вероятно, с самого начала чувствовала, что всему этому нет будущего. Раз она сказала, что я – ее «форловсде», но, кажется, прибавила – «раа lissom» («понарошке»).

Между тем, вокруг нас развивались любовные события «всамделишные», а не «нарочные». Недолго побыв у нас летом 1928 года, Миша уехал в Ленинград, а вскоре повидаться с ним выехала туда и Маргит. Вернулась она невеселая и молчаливая. Только уже в Ленинграде мы узнали, в чем дело. Когда Маргит приехала, Миша лежал в больнице со скарлатиной. Мишины Друзья и наши родные встретили его невесту цветами и почетом. Но, покуда Миша отсутствовал, за Маргит приударивал наш молодой родственник – Котька Трусов, красивый недоучившийся лодырь и пьяница. Флирт се зашел

 

169

 

далеко, или так счел за благо принять его Миша, который тем временем был по уши погружен в целых два романа. Он еще и после возвращения Маргит в Осло продолжал в тот год изредка писать ей, но дело явно шло к концу их отношений.

В разгар второго школьного семестра и в разгар моих лирических прогулок с Герд, вдруг, ранней весной 1929 года, выяснилось, что мы уезжаем в Ленинград.

В первый раз папа приехал в Норвегию на год, а задержался на четыре; начал бухгалтером, а дошел до замторгпреда. Нынче он заключил договор на три года на должность заведующего финансовым отделом; но отношения в торгпредстве и полпредстве складывались теперь совсем иначе. Коллонтай ушла – была переведена полпредом в Мексику; Элердов был отозван; в полпредстве надолго воцарилась атмосфера и недоверия к иностранцам – уже готовая перерасти в шпиономанию, – и враждебности к беспартийным специалистам-интеллигентам. Словом, не знаю уж, по своему ли желанию или по воле Наркомвнешторга, папа был отозван в Ленинград и командирован в трест Экспортлес для изучения лесоэкспортного дела с видами на внешнеторговую работу в Англии, Надо было срочно собираться.

Эти последние дни в Норвегии памятны мне потому, что я в это время засел за забытый Мишей советский учебник политэкономии Леонтьева. Я прочел его чуть ли не залпом, пришел в восторг и с?ал из-за него, как я считал, марксистом. Вся прекрасно знакомая мне зарубежная жизнь получила ясное, логичное и неопровержимое объяснение: и классовое неравенство, и роль капитала – все это получило свое место и открывалось ключом прибавочной стоимости. Меньше удовлетворила меня та часть учебника, где говорилось о политэкономии социализма, – я так и не понял, почему монополия в капиталистических условиях приводит к повышению цен и понижению качества продукции (это было логично доказано и вполне понятно), – а в условиях социализма эти же последствия не должны иметь места. Но я успокоил себя тем, что политэкономия социализма еще не разработана.

Перед отъездом я обошел в школе всех учителей, каждого поблагодарил и попрощался с ним. Не сделал я исключения и для Дедикена. Он встретил меня неласково: «Что тебе надо?» Но когда я сказал ему, что уезжаю в Россию и хочу с ним попрощаться и поблагодарить за все, он растрогался, правильно назвал меня по фамилии и долго тряс мне руку. В дирекции мне выдали справку на английском языке о том, что я был учеником Риисской Повышенной Всеобщей школы и что школа довольна «not only with his conduct but also with his work...» («не только его поведением, но и его работой»). Я был очень рад: я не посрамил своей страны.

Герд пришла в Виндерен провожать нас. Комнаты были уже пусты. Главнейшие наши пожитки были погружены на два такси (остальное шло малой скоростью); в первую машину сели родители и Алеша, во вторую – только я и Герд. Так неожиданным свиданием наедине кончилась наша любовь. Еще несколько минут – и мы расстанемся навсегда. Мы молчали, глядя, как пробегают мимо знакомые улицы. Я знал, что надо в последний

 

170

 

раз поцеловать ее, – и не мог. Невозвратимые минуты бежали. И вот уже вокзал, и вот уже я, на людях, как всем другим знакомым, незначаще пожимаю ей руку: «Farvel». И все.

Маргит на вокзале робко попросила передать, чтобы Миша прислал ей на память виды Ленинграда. Она их не получила.

И дальше – опять Стокгольм, поток первомайской демонстрации с красными флагами, открывающийся с крыши «Вавилонской башни», советский настоящий шелковый флажок, купленный по моему и Алешиному настоянию в шведском универмаге; синие воды Балтики, каменистый, мирный мыс Ханко – старинный Гангут, морское поле битвы и победы петровского флота; маленький, полурусский на вид, Хельсинки с финскими и шведскими вывесками; дачи Уусикиркко, Перкиярви и Териок; серый каменный вокзал пограничной станции Райайоки, заветный мост через Сестру, Бслоостров, таможня, убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал.

Нас встречал Миша.

– В Ленинграде голод, – сказал он, к недоуменному смятению родителей.

– Голод не голод, а социализм будет тогда, когда не будет булыжных мостовых, – подумал я, качаясь в извозчичьей пролетке.

Я еще долго жил Норвегией. Я написал открытки Улаву Эвергору с вопросами о том, как прошли экзамены, Мари Лисбет – нахальную, или, как мне казалось, ироническую; написал мисс Бюринг; и – не Герд, а Стриндбергам, – сообщил о том, что я здесь встретил новый мир, «так же отличающийся от современного норвежского, как тот – от времен Улафа Святого» (я имел в виду различие социально-экономических формаций). Ответов я не получил. Быть может, мои открытки не дошли: не соответствовали все более драконовским правилам почтовых отправлений за границу. Папа, впрочем, еще как-то раз получил письмо от инженера Смтриндберга с карточкой Кари, Бьерна и выросшей, необыкновенно похорошевшей Герд. Но сам я получил только – освершенно внезапно – длинное письмо от Ханса Селикмана, с которым я вовсе не дружил. Он сообщал, что экзамены прошли хорошо, никто не провалился, кроме «Ротты» Нильсена, и что мисс Шетт-Ларсен они больше не боятся и всадили гвоздь ей в стул. На этом поразительном сообщении надолго опустился занавес, скрывший от меня мою Норвегию.

__________

¹ С Герд, уже замужней, я еще повидался в 70-х годах. Она умерла недавно.

 

171