Глава пятая (1929–1932)
... Огонь ленинизма нам путь
освещает,
На штурм капитала весь мир
созывает,
Два класса столкнулись в
последнем бою,
Наш лозунг – Всемирный Советский
Союз,
Наш лозунг – Всемирный Советский Союз!
«Коминтерн» /песняI
Ленинград
1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять
обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки
«частников», закрывались и превращались
в артели последние сапожные, часовые и портняжные
мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто,
и часто на требование дать товар, – с полки ли или с витрины, – следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре
ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем
кулака как класс», из деревни
доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были
просто злобные, но другие – смешные и остроумные, и их рассказывали все,
кроме самых убежденных и идейных партийцев,
– но рассказывали в тесном кругу, в своих
стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, – с точки зрения закона
выходило, что не преступников просто
нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, – во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях)
рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это
слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь
в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а
интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз
состоятельнее тех крестьян, которые считались
зажиточными (а потому – элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать
четыре секунды экспроприировались – лишались всего до последней копейки и
тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины – отдельно, а женщины и дети – отдельно). Конечно, все мы, – или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая
марксизма, – понимала, что толстых
«мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что
дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и
потому упрощенного преподнесения, – и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во
вредительстве, среди рабочих настроение
было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои
фуражки с темнозелеными околышами,
или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему – молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно
создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, – но с большим
энтузиазмом, – коммуны
172
жилищные, «дома-коммуны»,
ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее –
«... все –
Кроме зубных щеток».
На
заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».
Начиналась
стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из
деревни – на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой
бумаге или на обороте обоев:
ТРЕБУЮТСЯ...
И
далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и
спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, – чтобы
встать за станок. Жить
было негде, – вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, – и началась
новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно
право на «самоуплотнение»
– то есть на выбор вселяющихся.
Так
выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».
Но это
совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она
по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее.
Еще никому не приходило
в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными
большевиками. Между тем и до интеллигентов
докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.
А им,
перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен
нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее,
непохожее на все, что было в прошлом, и
некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, –
конечно, не было при нэпе карточек,
появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на
Кронверкском проспекте (улице Максима
Горького с середины тридцатых годов) – перед Биржей труда, – улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже
шуточно-нарицательным, затрепанный в
устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, – был в
действительности криком души.
Теперь
же – со всем этим было покончено. Теперь – отступление кончилось, и начинается всерьез
то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в
тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые»
презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи
стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», – грандиозность и смелость этого эксперимента
173
захватили
и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, – рабочих, молодежь, – и от этой волны
нельзя было уйти и интеллигенции.
Как
всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, – а
он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как
светлая жизнь, – должен был наступить если
не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре
года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, – то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших
улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для
неизвестных людей, для каких-то будущих
поколений; а наши дети – это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной
раз героическую жизнь, за то, что они
устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, – но ведь это только гримаса того чувства, которое
одушевляло строителей пятилеток.
«Пятилетку, нашу
детку
Создадим, создадим,
–
Осетринки,
лососинки
Поедим,
поедим!»
Так с
тогдашней эстрады осмеивались «совмещане» с их потребительским отношением к социализму. Но – ведь это тайно^жило в
каждом. Не в осетринке дело, – это каждый
бы отверг с возмущением и гневом, – но мысль о близости, близости
светлой, не омраченной заботами жизни, – разве это, в сущности, не то же? Для одного это – лососинка, для другого –
просто человеческие условия существования для себя, еще важнее – для
детей (мы-то можем потерпеть!). И это будет
скоро, это мы увидим. Так верили вокруг
нас коммунисты и сознательные рабочие. И, – это оказалось потом чреватым последствиями, – так учил Сталин. А
гражданская война научила и тому,
как человеческая жизнь ничего не стоит по сравнению с идеей. Перед идеей человек сходит на нет так легко! Девять
грамм свинца!
А
интеллигенции хотелось забыть о гражданской войне. У нее было много работы, и она поглощала все мысли. Но при этом
хотелось понять общее дело и участвовать в
нем, хотелось, наконец, перестать считаться официально людьми второго разряда, – как жиды в «Тарасе
Бульбе», которых – придут поляки –
вешают поляки, придут казаки – вешают казаки. Ведь придут белые – разве они не перевешают интеллигентов,
которые «сделали революцию» или, по
крайней мере, служили ей? А в глазах рабочих, едущих с тобой вместе в
трамвае, слишком явно виделось желание тоже нас, интеллигентов, перевешать, да
и нередко и высказывалось это довольно откровенно.
Но интеллигенция верила Ленину, для которого, как думалось ей, – Иван Петрович
Павлов, и Художественный театр, и Шаляпин, и все, что было гордостью
интеллигенции, – было на самом деле неприкосновенно. А пятилетка открывала перед интеллигенцией совсем уже небывалые творческие возможности. И хотелось быть всему
этому не чужими, – хоть и сохраняя
свои собственные мысли. Словом, по обыкновению, интеллигенция была ни богу свечка, ни черту кочерга, с точки
зрения обывателя.
Папа работал с интересом и с
обычной своей энергией. Что получится
174
хорошо,
и что – плохо, справятся ли большевики с продовольственными трудностями, построят ли они
большую индустрию – было неясно; пока из новых строек вокруг нас были видны только новые унылые
дома-коробки – смутные
реминисценции конструктивизма и Корбюзье, весьма невзрачного вида, с низкими коммунальными
квартирами или комнатами вдоль длинных коридоров, с подтеками по стенам, не высыхающими уже со
второго года жизни; да еще всюду кое-как
надстраивались старые дома, – от этих уродливых
надстроек с трудом спасли улицу Зодчего Росси. Их и теперь, как присмотреться, видно много в городе повсюду.
Такое строительство ни в какой мере
не спасало город от все растущей жилищной нужды. Но папа считал, что до сих пор у «них» все задуманное выходило. Во
всяком случае, «они» хотят хорошего,
и наше дело – работать.
Во
вредительство папа не верил – обвинения, предъявлявшиеся на самых громких процессах, печатавшихся
в газетах (а сколько «процессов» прошло бесшумно и без огласки!) были столь
мизерны, политический и экономический эффект того, что вменялось вредителям, если оно в
самом деле было бы
приведено в действие, мог бы быть лишь столь ничтожным, любая просто неловкая или глупая мера так
легко могла быть перетолкована и так часто перетолковывалась как вредительство, – что с папиной точки зрения,
гораздо более вероятным казалось: все это
затеяно с целью истолковать для рабочих многие трудности и неудачи индустриализации и натравить их на интеллигенцию.
А
трудности и неудачи были неизбежны. Страна была неподготовлена к гигантскому и поспешному
техническому прогрессу, у нее не хватало квалифицированных рук, старые инженеры пожимали плечами
и с трудом учились работать с такой скоростью и напряжением, которые
требовались сейчас.
Коммунистов-интеллигентов было ничтожно мало, и руководители всюду были из рабочих, – всё
малообразованные, хотя по большей части энергичные и нередко умные и дельные люди. Срочно
обучались тысячи и тысячи
новых инженеров и техников, были введены сокращенные курсы обучения, учащиеся набирались,
по возможности, из рабочих через рабфаки; высшие учебные заведения, – ВУЗ'ы и ВТУЗ'ы, как они
теперь назывались,
– были разукрупнены и давали, каждое, лишь самую узкую специализацию. Студенты выучивались
основам такой специальности, но, конечно, им обычно не хватало технического и научного кругозора,
не говоря уже об общей
грамотности. Но нельзя же было признать, что и в этом – причины многих недостатков
строительства. А с грамотностью в науке и технике дело обстояло из рук вон плохо.
Прямую
неграмотность быстро и успешно ликвидировали через добровольные школы и
«ликбезы», но от ликвидации безграмотности до образованности куда как далеко. Между тем пыл
экспериментаторства охватил и школу – от высшей до низшей. В школах заправляли ШУС'ы – школьные
советы учащихся; они вели борьбу с
буржуазной педагогикой, фактически увольняли учителей
по своему усмотрению.
Баллы
в школе (и повсюду) были отменены. Школу кончали с «удовлетворительными», – а по существу часто с никакими
знаниями. В университете зоология была
заменена животноводством, ботаника – растениеводством,
175
филология
– экскурсионно-переводчсским делом. Старая лингвистика была объявлена криминалом, се заменил
«чстырехэлементный анализ» по Н.Я.Марру,
и кто сомневался в нем – исключался из университета как антисоветский элемент. Миша имел в университете большие неприятности за мягкую шляпу и брюки-гольф. Галстук, мягкая
шляпа, танцы – все это было
признаком буржуазности; комсомольцы ходили в косоворотках, свитерах,
тужурках, в кепках; позже появились форменные «юнгштурмовки» цвета хаки с ремнем через плечо – в подражание немецким
комсомольцам; на немецких коммунистов
возлагались в тс дни большие надежды, и мы рассчитывали по пальцам – не
много ли, если положить пять лет до революции
в Германии. И, конечно, не сомневались, что тогда капитализм не удержится ни во Франции, ни в других странах
Европы.
Вскоре
были отменены все праздники, кроме революционных, да и из них под конец остались только 1 мая
и 7 ноября; газеты вели бешеную кампанию против религии; поспешно организовывались резолюции о
закрытии и сносе церквей
– да они и впрямь почти пустовали в городах; в них собирались одни старушки в шушунах и
кацавейках и в белых платочках. Отмена пасхи подавалась как борьба с пьянством (точно нельзя
было напиться при желании на 1-е мая), а
в конце декабря и в начале января на улицах, где жила интеллигенция, всюду окна плотно занавешивались шторами и одеялами: там тайно справляли елку. Елка, интеллигентский
обвьчай, завезенный к нам во время
оно из Германии, и за который православная церковь уж никак не могла
нести ответственности, была тоже объявлена религиозным предрассудком, разоряющим наши леса. А сказать по правде,
елок тогда вырубалось на рождество в десятки раз меньше, чем теперь,
когда новогодняя (уже не рождественская)
елка благословлена официально и загорается в комнате каждого рабочего – по десятку в иной квартире.
Праздники
исчезли, зато был введен шссти-семичасовой рабочий день и пятидневная неделя, – мы радовались этому, как
первому показателю экономического превосходства
социалистической экономики над капиталистической. К сожалению,
«пятидневка» была еще и «непрерывкой», – общие выходние дни были отменены, календари выпускались разноцветные – каждый день пятидневки имел свой цвет, и каждый
работающий имел свои выходные в дни
одного какого-нибудь цвета, – и все в разные; это создавало множество неудобств, когда нужно было кого-нибудь
найти на работе и, главное,
разобщало людей в их свободное время; но газеты печатали статьи о вреде
глупого обычая ходить друг к другу в гости в определенные дни недели.
Бесспорно,
что интеллигенция чувствовала себя обиженной; ей не могли забыть, как многие братья, отцы
и мужья нынешних «совслужащих» ушли в гражданскую войну с белыми, а больше половины
интеллигентов ушло в эмиграцию, – и эту памятливость можно было понять; при
этом не верили и в
лояльность интеллигентов теперь, держа каждого из них под страхом обвинения в экономической
контрреволюции или антисоветской пропаганде; обычаи и образ жизни интеллигенции осуждались, как
буржуазные, и даже частично запрещались;
и, что было особенно тяжело, ее детям мешали получать
образование и самим становиться интеллигентами. Существовал
176
«классовый
прием» в ВУЗ'ы. Приемных экзаменов не было: принимали по анкетам. Рабочий-выдвиженец с трех-пятиклассным
образованием попадал на рабфак и через
год-два – в ВУЗ, а иной раз и без рабфака – и, надо сказать, во многих случаях, если не в большинстве, чистым напряжением силы воли и энтузиазмом одолевал, – правда,
суженный, – круг предстоявших ему наук; а детей интеллигенции принимали в
последнюю очередь.
А то
еще были «дети лишенцев» – священников, офицеров, нэпманов, – тем был закрыт
ход и к образованию и к сколько-нибудь привычной работе, да и на любой работе их могли
уволить во всякое время, как «примазавшихся», как «чуждый элемент».
Едва ли не большинство
интеллигентских детей шло после школы на завод
– «переплавиться в пролетарском горниле», – чтобы через год-два явиться в ВУЗ «от станка». Но многие, – как наши
родственники Трусовы, дети белого офицера, – так и остались без образования.
За свою принадлежность к
интеллигенции, – свою и своих детей, – держался
каждый интеллигент, и пролетаризация детей переносилась особенно болезненно.
Интерес,
который вызвал у интеллигенции «эксперимент» индустриализации, сочувствие объявленной
благородной общей идее большевиков, широкие, даже неограниченные возможности применения научной
и технической мысли,
открывавшиеся перед интеллигенцией советским правительством – все это окупало многое. Но, в общем, лояльная работа
интеллигентов сочеталась с шуточками, с
брюзжанием, с обидами. А правительство придавало
этому преувеличенное значение, памятуя белую гвардию. И перед каждым интеллигентом грозно маячил призрак ГПУ.
Впрочем, о том, что задумано планомерное уничтожение старой
интеллигенции, не догадывались, не
задумывались, – хотя, перечитывая через пятьдесят лет старые работы Ленина,
Луначарского, где об этом говорилось довольно прямо, удивляешься, как этому не верили сами интеллигенты.
Но
мы-то, младшие, мало ощущали тс бытовые и социальные неудобства, которые испытывали наши отцы.
Хотя мне иной раз и приходилось постоять в очереди за керосином, вымести или натереть пол,
накрыть на стол, – но на этом столе все
же не было особого недостатка в пище; на одежду мне было наплевать, и когда дешевые заграничные костюмчики
с брюками гольф и тяжелые норвежские лыжные бутсы сносились, я столь же легко
натянул бумажные брюки, с трудом
полученные родителями по ордеру, и скорохо-довские полуботинки. До окончания школы было далеко, – надо было в нее еще поступить, – семья наша была, в общем, не
затронута неприятностями, – и мы, ребята, имели достаточно сытости и досуга,
чтобы увлекаться идеей всемирной
справедливости социализма, с жадностью читать логичные, Увлекательные,
справедливые – и всегда отвергаемые буржуазными дипломатами речи Литвинова, с жадностью читать новости о разгорании революционного
движения в Германии, Австрии и в Китае, и считать месяцы и годы, которые отделяли нас от германской, а затем – и
мировой революции.
В то же
время нам все время внушалась психология «осажденной крепости»: мы на военном положении;
кругом, со всех сторон, лютые враги; война с Империализмом не кончилась в 1924 году, а лишь
отсрочена – при этом
177
мыслилась в первую очередь
война с «Антантой», с Англией и Францией, а не
с Германией, и это впоследствии сыграло важную роль в развитии событий. Эти впечатления, – трудно разделить их по годам:
так запомнился целый период жизни, от
возвращения в Ленинград в 1929 году до первых университетских лет. Таков был
фон моей новой жизни, в которой развивалась душа моего юношества, –
третья, что ли, или четвертая душа, жившая «в этом теле до меня».
Когда мы вернулись, уже
вступили в силу законы о жилищной норме; ни мы не могли получить обратно на законном
основании всю свою квартиру на
Скороходовой, ни наши родственники не могли съехать, просто наняв себе жилье.
Мы потеснились; тетя Варя Трусова и ее сыновья, Котя и Женя, въехали в комнату
на отлете, – ту, что была раньше Мишиной и моей. (Позже, в 1931 году, тетя Анюта с дочерьми Надей и Нюрой тоже
поселились у нас – в папином
кабинете). Мы же все тогда разместились в двух комнатах. Мою и Алешину «походные» кровати поставили в
столовой, и там же у окна стояли два наших стола.
Было тесно, неудобно и неуютно.
Жизнь шла самым беспорядочным образом. Папа
по-прежнему работал поздно, часов до двух; Надя часто спала днем, а
ночью дежурила; по ночам дежурил и Жо^ька Трусов, работавший сторожем на мосту лейтенанта Шмидта, днем же он
учился играть на флейте, а брат его Котя рисовал плакаты и лозунги; у
того вообще были смешаны день и ночь; в комнате у Трусовых были всегда
беспорядок, грязь и неприбранность; на полу лежали недорисованные плакаты,
кто-то спал, кто-то курил, кто-то пил; ложась спать, Женька вывешивал свои
носки на палке в форточку, так как держать их в комнате, даже при самых
скромных гигиенических требованиях, было
невозможно.
В наших
собственных комнатах было немногим больше порядка. На моем столе громоздились книги и бумаги; иногда я клал на
них сверху доску, и уже на ней отлагались
дальнейшие геологические напластования. Я и Алеша вставали поздно, Миша
– смотря по лекциям и в зависимости от того, как проведен был вечер; папа вставал довольно рано, мама – позже. Поэтому в
доме кто-то вечно умывался, кто-то запирался в уборную, кто-то орудовал
на кухне, кто-то сморкался в умывальник, кто-то ложился спать, кто-то вставал;
а так как ход в ванную был через нашу с Мишей комнату – она же столовая, – и
затем через спальню папы и мамы, а уборная была за стеной, к которой примыкала
папина и мамина кровать – то непрерывно было
ощущение, что все друг другу мешают.
Папа,
хоть и сам был не ахти какой любитель порядка, пытался по-своему навести какой-то строй в этот безалаберный быт. Перед
тем, как ложиться спать, он мерными шагами
обходил всю квартиру с видом ночного сторожа, и протяжным голосом провозглашал:
– Два-а часа-а но-очи,
регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи,
регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши
желу-удки...
178
На
уборной, куда я спасался от многолюдий, – спокойно почитать что-нибудь, – он – для моего
посрамления и для пользы прочих жильцов – прибил плакатик:
ИЗБА-ЧИТАЛЬНЯ ИМ.
И.М.ДЬЯКОНОВА,
а над
умывальником повесил другой плакат:
ДАВЛЕНИЕ В НОСУ,
превышающее 1000 атмосфер
и приводящее к обсмаркиванию
умывальника,
ВОСПРЕЩАЕТСЯ
Дом вечно как-то лихорадило.
Все время происходили какие-то экстренные случаи. То Котька придет домой
пьяный, то Женьку за руки и за ноги снимали с
кровати, кровать переворачивали и клали на него сверху, а затем поливали Женьке лицо водой через дуршлаг – более гуманные
средства на него не действовали.
Младшая
дочка тети Анюты, хорошенькая, глупенькая, черноглазенькая, веселенькая Нюрочка, рисовальщица
и вышивальщица, страдала циклотимией – а попросту маниакально-депрессивным психозом.
Временами она впадала в мрачное уныние, сидела целыми днями в каком-то
угнетении на диване;
потом начиналось возбуждение – она пела, лихорадочно рисовала, – то саму себя – в зеркало, то
кого-то из нас: суетилась, собиралась поступать куда-то учиться, – а потом исчезала из дома.
Начиналось общее беспокойство. Раз се брат, Борис, нашел ее через неделю у какого-то
неизвестного типа,
с которым она познакомилась на остановке трамвая.
Все это
не украшало жизни тети Анюты, да и нашей тоже. Тетя Анюта, мамина старшая сестра, имела
много общего с моей мамой. Она была выше ростом
и красивее ее, но в ней была такая же флегматичность, та же склонность полулежать на диване с книжкой в руках.
Только жизнь ее была много труднее маминой.
Муж ее
– брат тети Вари – был офицер; еще до мировой войны в припадке душевной болезни, которую
унаследовала от него Нюрочка, он покончил с собой. Тетя Анюта осталась с четырьмя детьми. По счастью,
бабушка Мария Ивановна,
еще до смерти мужа, настояла, чтобы все дочери имели профессию; тетя Анюта была зубным врачом.
Сначала она работала в Вольске, где жил ее брат, дядя Петя; потом, во время
поволжского голода, она перебралась в деревню, завела козу и этим спасла там Надю и Нюру (двое
старших, Борис и
Татьяна, с начала революции вели самостоятельную жизнь). Потом она работала в Петрозаводске, и с
1928 года – в Ленинграде.
В
течение всего времени своих странствий она непрерывно крайне бедствовала, а Нюрочка еще при этом болела. Тетя
Анюта легко могла превратиться в желчную,
нервную, ожесточенную, измученную старуху (в тот год ей было около
пятидесяти); но ее характер сделал ее иной. Она смотрела на жизнь философски,
размышляла о людях и вещах, говорила всегда
спокойно, несколько даже медлительно, со снисходительной усмешкой. И – трудилась, не унывая: мастерила на продажу из
тряпок замысловатых
179
и занимательных кукол:
полицейских, паяцев, дам, грелки на чайник, мушкетеров;
вышивала стенные коврики-картины и, прежде всего, работала у своего зубоврачебного кресла. И хотя была
рядовым амбулаторным врачом, но врачом очень хорошим, – дай бы многим
знаменитым врачам-частникам, прославившимся, главным образом, из-за
высоких гонораров (раз столько берет, наверное уж хороший врач).
Кроме нас пятерых и шестерых
наших родственников, в нашей квартире непрерывно
было еще много разного народу: бабушка Мария Ивановна, брат Борис, тетя
Соня, Воля Харитонов. Появлялась Маули Вите – Мишина ровесница, дочка маминой
близкой подруги по медицинскому институту. Биография
ее была во многом странной. Во-первых, «Вите» была фамилией ее матери, а
не отца, – и при том не «Вите», а «Витте» – фамилия была изменена из-за
однофамильца, ненавистного реакционера, графа Витте. Во-вторых, когда Маули родилась, ее прогрессивные родители решили ее не
крестить, и назвали Адой; а за сходство с лягушонком ее звали Маугли или
Маулишкой. Но ее некрешеное состояние создавало трудности: не было крещения –
не было и метрики, нельзя было, например, отдать Маулишку в гимназию. Поэтому перед самой революцией, в
возрасте одиннадцати лет, она была
крещена и во святом крещении названа Мариной: после революции она по
документам стала, вместо Марины Арсеньевны Грачевой, числиться Маули Арсеньевной Вите.
Отец ее, вскоре после того
как ее мать, в 1917 году, разошлась с ним, сошел с ума, и застрелил ее отчима в
его служебном кабинете. Потом он вышел из сумасшедшего дома и более двадцати
лет по всему Союзу преследовал семью своей бывшей жены – с целью... жениться на
ее дочке от второго брака, Айни, и тем
самым «исправить несправедливость». История Грачева – или, как сам он
называл себя – Грачева-Борецкого-Стюарта, – материал для целой новеллы, которую
я когда-нибудь напишу.
Мать Маули
была коммунисткой, а сама Маули была комсомолкой; нравы комсомольцев того
времени можно узнать из известного в свое время романа Богданова «Первая
девушка». Они отвергали любовь и брак, как буржуазные пережитки; несколько иные взгляды Ленина, изложенные
после его смерти Крупской и Кларой Цеткин, еще не успели проникнуть в среду
комсомола; считалось, что половое сношение – род товарищеской услуги, которую
следует оказывать друг другу. Так считала и Маули; результатом были бессчетные аборты, растрепанные нервы, попытки к
самоубийству; меланхолическое
равнодушие ко всему.
Любовь отнюдь не отрицалась
поколением; но любовь, – как и все в послереволюционной жизни, – должна была
быть свободна; брак должен был быть союзом
двух любящих, скрепленным только любовью и только пока она длится. Иначе мы не могли себе и представить:
все иное казалось крайней степенью безнравственности. Браков не по любви
в двадцатые и тридцатые годы в моем поле зрения не было.
А если ты видишь, что та,
кого ты любишь, что твоя жена полюбила другого – твое дело уйти, удалиться, не
мешать ее счастью. Это было очевидно. И
хотя сами слова «нравственность» и «безнравственность», как и
180
«добродетель» и «порок»,
казались чем-то архаическим и чуждым нашему времени, понятия такие были.
Когда я прочел, лет
тринадцать спустя, «Что делать?», то понял, что моя мораль, впитанная с
воздухом моей юности и бывшая моим естественным состоянием, подобно тому как ходить, дышать и спать – шла от Чернышевского.
И мы
осуждали Маули не за пестроту ее связей, а только за сожительство без любви. У меня уже были твердые понятия о любви и
браке.
Как же с точки зрения этих
понятий оценивалась семейная жизнь старших – например, самих моих родителей?
Очень просто: они, конечно, любили друг друга. Впрочем, мне разумеется, было
известно, что папа неравнодушен к хорошеньким женщинам. Всех женщин он разделял
на три категории: хо или пупочка, ро, или мо, и мо-мо. Знал я, конечно, и то,
что маму это тревожит, что она нарочно ходит с папой в гости к неинтересным ей
людям, если она подозревает, что там будет очередная папина «пассия». Слышал я
за стеной по поздним вечерам – плохо разбирая слова – что иногда, – хоть и не очень часто, – у папы с мамой
были тяжелые объяснения. Но знал я и то, что мама очень любит папу, а
папа – маму; раздельно они не мыслимы; и еще то я знал, что мама – ригористка в
нравственных вопросах. И, зная это мамино свойство, я не допускал мысли, что у
папы были когда-либо более серьезные
увлечения, чем невинные флирты, проходившие у нас на глазах, иначе мама бы его
не уважала, а значит, считал я, – не могла бы его любить. Я даже слышал,
что папу называли на службе «Дон-Жуан бескорыстный», и это успокоило все мои
возможные сомнения по этому поводу. Семью
моих родителей я считал примером настоящей любви; у настоящих людей (а
мог ли я сомневаться, что мои родители – хорошие люди?) не могло быть подпольных романов и измен.
К этому
времени я уже знал мамину и папину историю. Они познакомились в Ташкенте, когда мама собиралась ехать учиться в
Петербург, в Женский медицинский институт:
Мама была тогда классной дамой в женской гимназии; было ей двадцать три
года, а папе было двадцать; он только что вышел из гимназистов и тоже собирался
в Петербург, учиться. Мама была далеко не первым
папиным увлечением, но самым сильным. Насмотря на недовольство папиных родителей, они поженились, как только
папа примчался в Петербург, жили бедно, по-студенчески, и дружно. Круг
их составляла веселая студенческая
компания, центром которой, вместе с папой, были два папиных неразлучных друга –
умницы, остроумцы, такие душевные люди, что, когда кто-нибудь из них
входил к нам, не только у папы и мамы, но и У
меня все расцветало внутри: Лев Васильевич Ошанин и Глеб Никанорович Чсрданцев; были тут и мамины подруги по
медицинскому институту – моя крестная, горбатенькая, милая тетя Катя,
флегматичная Серафима Федоровна,
непонятная мне Лидия Николаевна Вите (Маулишкина мама): и младшие мамины
брат и сестра – Толя и Женя; и веселые «Пуличата» – Сергей, Надежда и Ольга Пуликовские (они все кончили
плохо: Сергей был расстрелян в 1938 году, Надежда
Пуликовская-Римская-Корсакова умерла
181
от чахотки, а Ольга случайно
была занесена в эмиграцию, потом вернулась, – не имела возможности ни работать,
ни учиться из-за анкеты, и в конце концов
бросилась в Неву с Тучкова моста).
Во
всяком случае, весь Дьяконовский дом с их мещанством и богатеньким самодовольством остался у моих
родителей за бортом. Конечно, после свадьбы были сделаны все необходимые визиты по многочисленным папиным родственникам; но, когда гостеприимная хозяйка,
провожая молодых в переднюю,
говорила трафаретно-любезным голосом:
– Ну,
теперь, конечно, Вы будете у нас бывать, – то моя правдивая и молчаливая мама только дважды
прищелкивала языком за зубами:
–
Цц-цц!
Откуда
было петербургской родне знать, что на всем мусульманском юге это значит «нет»?...
Очень
скоро родился Миша. Тянулись студенческие годы – после революции 1905 года все высшие
учебные заведения были долго закрыты, и мама кончила Медицинский интститут только через восемь
лет после поступления.
Мише
было пять лет, когда мама проходила практику по заразным болезням в Боткинских бараках;
она боялась заразить Мишу, и мои родители списались со старшими Дьяконовыми, которые жили тогда в
Ростове-на Дону, с просьбой взять его к себе
на время. Тс согласились. Потом пришла телеграмма,
что это им неудобно, но мама была уже в дороге.
На
вокзале в Ростове ее встретил дедушка, предварительно хорошо проинструктированный. Он
приветливо поздоровался с ней (он хорошо относился
к маме, – по крайней мере, когда не было поблизости Ольги Пантелеймоновны и тети Веры), затем... посадил
Мишу в экипаж и уехал, оставив маму в
полном недоумении, в обиде и в слезах, на вокзале. Она все же пришла,
чтобы рассказать, какой у мальчика режим, но в тот же день уехала. Такие вещи не забываются.
Мама кончила институт в 1913
году и приняла врачебную присягу, но никогда
не работала. Период студенческого бедного житья был уже окончен; «Тормаза Вестингауза» и другие переводы с
английского и уроки были уже не нужны.
Папа еще раньше окончил экономический факультет Политехнического
института (где он не очень переобременял себя экономической теорией) и, с дедушкиной помощью, поступил на
работу в Азовско-Донской коммерческий
банк – серое новое здание у Арки на Морской (что теперь улица Герцена).
Дедушка к этому времени был уже большой человек в банковском мире, и перед папой открывался широкий путь к преуспеянию. Он был против того, чтобы мама работала, а мамина
инертность и мягкость мешали ей
настоять на своем. Мечты о микробиологии остались мечтами, которые потом робко внушались мне.
Потом
мама заболела базедовой болезнью, которая надолго вывела ее из строя. Наверное поехала бы за
границу лечиться, как, года за два перед тем, она «возила» папу оперировать аппендицит у какого-то
швейцарского светила; тогда они провели
чудное лето в Швейцарии и Италии, где уже
182
раньше
побывал папа со своими родителями (как просто это тогда было!); но теперь началась война.
Война
вовлекла папу в новые дела и знакомства. Он не подлежал призыву как туркестанец (было такое изъятие по законам о
мобилизации), а был назначен заведующим
военным лазаретом, организованным на средства банка; это была синекура
(по существу заведовали, конечно, врачи), но поведшая за собою новый вид
препровождения времени среди сестер и докторов;
тут-то появилась доктор Можарова. Нравы в лазарете были легкомысленные, а техника легкомыслия разработана
до тонкостей: здесь лежали no-преимуществу
выздоравливающие офицеры, и заводились романы с сестрицами, в том числе – с вырвавшимися из
чопорного света титулованными
барышнями. Не знаю, впрочем, увлекался ли здесь кем-нибудь папа всерьез.
Мама была беременна.
Появился на свет – я. И тогда же, наверное, появилось
на свет печальное мамино душевное смирение, усилилась замкнутость, давно уже развивавшаяся в ней.
В семнадцатом году мы всей
семьей уехали на лето в Вольск, где жил •мамин
брат дядя Петя, – и застряли там до осени восемнадцатого года. Жизнь
становилась все более жестокой, и революция виделась только с жестокой стороны. Мамины подруги-врачи были
мобилизованы на тиф, на чуму, как Лидия Николаевна Вите; а мама не
решилась оставить своих птенцов и сделала
последний выбор между семьей и жизнью вокруг нас; в ее виде на жительство – или каком-то другом
документе, – какие уже тогда были, не знаю, – слово «врач» приходилось на самую
серединку, где бумага складывалась;
она нарочно протерла в этом месте складку. За эту большую ложь моя нелживая мама постоянно казнилась.
Дальше
читатель уже знает – возвращение в Петроград, Алешине рождение, голод, Норвегия. И вот
– «год великого перелома».
У Миши
в это время уже был явный роман с Тэтой Фурсенко, и я часто – сначала с Мишей, а потом и один,
– стал бывать в доме на углу Песочной и Улицы Красных Зорь, в большой квартире на шестом этаже.
Меня все так же зачаровывала странная
келья Вани Фурсенко и сам он, – я, бывало, молча
сидел где-то позади, а он, за своим чистым столом, покрытым серой толстой
бумагой, разрисовывал цветной тушью какие-то листки и тетрадочки, исписанные его быстрым, угловатым, непонятным
почерком с пропадающими посреди слова
буквами. Мы сидели и молчали, но мне было хорошо здесь. Иногда приходил сын приятеля Ваниного отца, Кот
Пиотровский, брат Бориса, или, –
весь в мягких, округлых движениях, румяный, со смешным ежиком, – Ваня
Лебедев, округлым голосом дразнивший моего Ваню, говоря о преимуществах
Лейбница перед Кантом, отчего мой Ваня шутливо бесился, выхватывал с полки томик Канта и прикладывался к портрету своего
любимца. Я уже знал, что икону у него повесила его любимая няня, и что До Александра III ему нет никакого дела, а что
портрет его – терракотовый рельефчик под стеклом – он повесил из чудачества, но в чудачестве его
не было жеманства; это было, скорее всего, желание отстоять свою индивидуальность в этой большой,
тяжелой, начиненной тайной внутренней враждой семье, – желание, такое обычное в его возрасте. Он, как и я (в этом,
пожалуй,
183
было
единственное сходство между нами), инстинктивно чуждался стандартного мальчишества, и поэтому
его самоутверждение происходило в странной, полусумасшедшей даже, форме. Я
чувствовал его хорошее отношение ко мне; и еще привлекала его самостоятельность.
Ему
тогда было шестнадцать лет, а мне – четырнадцать; он относился ко мне все же немножко покровительственно,
но меня это не обижало; это было не в
словах; я был «Игбрчик», – даже иногда «милый Игбрчик», и мне радовались, когда я приходил, – мой Ваня был весь
полон приветливости, – хотя мы большей частью молчали вместе; а
настоящая его дружба была с Ваней Лебедевым, который был бесконечно старше его:
года на три – на четыре. Эту дружбу было
трудно понять, как и вообще все отношения в этом доме, где говорили
всегда с иронией, и нельзя было постичь, где кончается приветливость, и где начинается насмешка. Ваня Лебедев упивался утонченностью разговора, французскими речениями,
изысканными цитатами, своей округлой,
продуманной жестикуляцией – и все это не шло к его добродушному,
румяному, – по-моему, не очень умному лицу. Мой Ваня встречал его каким-то странным шутливым обрядом,
припрыжкой, затейливыми прозвищами, какими-то им одним понятными
шутками. Например, в числе прочего, Ваня Лебедев был «макаронный плантатор»,
так как он совсем недавно узнал, что
макароны не особый овощ, а мучное изделие; постоянной шуткой было и то,
что старшего Ваню купает в ванночке «Нянкжа», – их общая с моим Ваней няня, сгорбленная старуха, полнЛ мудрых крестьянских притч,
говорившая удивительно красочным языком старинной псковской деревни; и,
кажется, именно «Нянюка» была истинным связующим звеном двух Иванов.
Уже
несколько лет назад Ваня Фурсенко стал издавать домашний юмористический журнал «Антикот». Почему «Антикот»?
Это мне никто не мог объяснить.
По-видимому, от слова «Антик». Тата рисовала в нем загадочных,
символических красавиц и масок – в духе Обри Бердслея, что ли? Ваня и Надя
рисовали карикатуры на своего друга Ваню Лебедева и других молодых людей,
мальчиков и девочек этого круга. Как только в «Антикоте» появились первые
карикатуры на «макаронного плантатора», Ваня
Лебедев создал блок с двумя молодыми людьми (поклонниками Тэты) и стал
издавать контр-журнал «Антипсина». Это сразу придало жизни «Антикоту»; без «Антипсины» он не прожил бы
столько лет.
Из журнала «Антикот»
превратился в организацию: в нем были действительные члены (Ваня и его сестра
Надя, ее подруга Наташа Кавун и Кот Пиотровский), шефы (Тата и ее подруга
Торочка Ярцева) и кандидаты. Борьба с
«Антипсиной» велась не только карикатурами, статьями, последними известиями, разоблачавшими гнусные заговоры
«Антипсят», но и диверсиями и похищениями неоконченных номеров и других
важных документов; все документы «Антикота»
– старые номера, наброски рисунков, список членов, печать, материалы,
позорящие «Антипсину», присяги членов, – хранились в запертой металлической
шкатулке, а шкатулка пряталась.
Я сам был принят в кандидаты
«Антикота», а позже и в действительные члены; но в год моего появления
«Антикот» уже еле влачил свое существо-
184
вание – члены «Антикота»
взрослели, а члены «Антипсины» уже и совсем были
заняты взрослыми интересами.
Иногда в комнате появлялась
Надя, рыженькая Ванина ссстра-близнячка. Она теперь не носила больше косу; ее
золотистые кудри стояли солнцем вокруг головы. Была она, пожалуй, не очень
красивая, – только улыбка была острая и
живая. Надя и Ваня очень дружил, хотя совсем были непохожи – Ваня был
горбоносый, светлоглазый, с тсмнорусым, вьющимся чубом, сутуловатый,
медлительный, всегда застегнутый на все пуговицы своего фрснчика, а Надя была
прямая, ходила по-мальчишески, быстро и широко шагая. И учились они не в одном
классе – Надя на класс младше Вани, и не очень хорошо. Дома она считалась
золушкой, и всегда она была какой-то
угнетенной, – мачеха, кажется, ненавидела и обижала ее. Наедине с нами
Надя не дичилась, шутила, называла меня «Игорчиком» – и все же была невеселой; рисовала – и для «Антикота» (обе
сестры хорошо рисовали), и просто
для себя: печальные деревеньки, пейзажи, скорбных и задумчивых девушек,
похожих на нее.
Мне она была непонятна, и я
хотел понять се.
Как-то зимой меня пригласили
смотреть спектакль у Ярцевых, где-то в «Городке
Сан-Галли», на Петровском острове. Пьеса была сочинена старшей молодежью; Иван
Никитич Кавун (известный педагог-математик, отец Наталки) написал к ней музыку; пьеса была трогательно-романтической, – конечно,
иронически, так как женские роли играли мужчины, и наоборот. Героиню, невинную
девушку Шарлотту, играл Ваня Лебедев, бесконечно серьезный, с ежиком, в розовом
платье; злая разлучница, она же субретка (один из Татиных поклонников) пела
арию, делая прыжки, причем из-под широкой
юбки выставлялись длинные ноги в черных брюках; Тата блистала красотой в
виде юного кавалера со стрижеными под пажа волосами и со шпагой; смешна была Торочка Ярцева, игравшая
второго кавалера; Ваня – конечно – играл
ведьму, и играл очень хорошо, а Надя и ее подруга, толстая и
избалованная Н. играли пажей. Было очень весело, очень интересно, а слаженность и остроумие этой старшей молодежи
вызывали мое восхищение.
В школе
я опять не учился: нужно было засесть за учебники и готовиться по новой программе. Опять со мной занималась Сильвия
Николассвна, но Сережу Соболева заменил
новый учитель – Мишин товарищ по университету, Кирилл Гришанин – юноша с
усиками, остроумный, добродушный, горячий, почему-то занимавшийся санскритом и
тибетской философией (почему, он и сам не знал). Он входил в Мишину
студенческую компанию.
Эту компанию составляли:
Кирилл Гришанин, поэт и «колбасник» (на трамвайных
вагонах сзади болтался резиновый шланг для сцепки – «колбаса», на которой всегда висели
мальчишки-«колбасники»), воспитанный в имении Муравьевых – тех, кто
вешает, а не тех, кого вешают (его мать, гувернантка,
вышла замуж за Муравьева). Был он веселый и неприкаянный; Одя Казин, в тяжелой шинели до пят, в огромных
калошах, в шапке-ушанке, с толстым томом китайского словаря под мышкой,
человек неслыханной памяти и учености, мывший руки сулемой и подозревавший, что
у него проказа; Саша Шпринцин, маленький и подвижной студент-этнограф; Леля Штаксльберг
(баронесса!), курчавая озорница; медлительная, русая красавица Оля Элькин,
Глаша Балашова с толстоватым носом и без подбородка,
185
изысканная
Тата Фурсенко, и Миша – это был «Детский сад», – неразлучная компания студентов-восточников, которая теперь
постоянно бывала у нас дома. Первый раз они пришли робко; но когда приоткрылась
дверь, чтобы впустить хозяина дома – самого «предка» Дьяконова (то есть моего
папу), и в щель двери вместо «предка» появилась волчья морда (елочная волчья
маска), мрачно посматривавшая на остолбеневших Мишиных гостей – стеснение отпало само собой, и из папиной
комнаты, уступавшейся для таких вечеров
Мише, несся до поздней ночи смех и бестолковый шум.
Мише
бесконечно звонили какие-то девушки, а к телефону подходил папа.
–
Миша, это ты?
– Да, – говорил папа
чистосердечно, и начинался долгий и непонятный флирт по телефону.
На
другой день Миша в мрачной ярости требовал объяснений.
– А что? – говорил папа. –
Они говорят: Миша, это ты? А разве я не Миша?
Дни
шли, всегда оставляя мне много свободного времени.
Мы бродили по улицам с
Алешей, выдумывая вдвоем истории из жизни Ахагии и других стран Верена – мы
только что разыграли войну между Вирроном и моими странами с помощью флотов,
построенных из кубиков; Алешина меткость в
стрельбе спичками принудила меня к капитуляции; все наши страны слились
в одну федерацию Верен, в моих государствах было введено нечто вроде того, что позже называлось народной демократией
(даже королям разрешили мирно дожить свою жизнь. (Именно тогда-то был переведен
«Интернационал» на миндосский язык). Но назревал конфликт Верена с Соединенными
Штатами; задумывалось строительство большого флота, продумывалась его
организация и взаимодействие представителей отдельных
членов федерации, рассказывались истории о подвигах адмиралов Ахагии и Виррона.
Наши пути теперь не
ограничивались уже кругами вокруг квартала, но мы все так же – или больше –
раздражали местных мальчиков своей изоляцией и нерусским покроем костюма. В
нашем дворе был тогда штаб мальчишеской
хулиганской шайки «Черных Воронов» (впоследствии мирных и хороших людей, рабочих окрестных заводов), и мое
еженедельное путешествие через три задних двора с помойным ведром бывало
испытанием моей храбрости. «Черные Вороны» то окликали, то дразнили, то
угрожали мне, и сердце мое неизменно уходило в пятки. Раз они – человек пять –
пристали к Алеше и собрались его бить; но тут куда девался мой страх – я
кинулся на них так отчаянно, что они потеряли интерес к предприятию и ретировались.
Наши
брюки-гольф, однако, бывали нам и на пользу: бывало, мы заходили в кооператив,
разговаривая между собой по-английски, а с продавцами – на чудовищно ломаном русском языке, спрашивая халву; и
продавец, весь в улыбках, бежал куда-то за кулисы и открывал для нас свежий
бочонок с халвой. Тогда не сторонились иностранцев, как это было с тридцатых по
семидесятые годы. Как-то раз папа поручил мне встретить на Финляндском вокзале
какого-то шведа-коммуниста, шурина одного бывшего сотрудника нашего полпредства в Швеции.
186
Я встретил шведа, водил его
по центральным улицам Ленинграда, с гордостью показывал исторические места 1905
и 1917 годов; он удивлялся допотопным методам строительства наших домов (я
вежливо заметил – «приезжайте нас учить»),
удивлялся, что не видит почти никаких новостроек (я объяснил, что они на
окраинах). Так как я чувствовал, что его надо накормить, а ресторанов не знал
(да и были ли они тогда?), то мы пошли с ним на крышу «Европейской гостиницы»,
где он был сражен ценами и буржуазным видом
сидевших кругом иностранцев. Но когда с подлетевшего к нам толстого
официанта мигом слетел еще более толстый слой подобострастия, как только мой
швед, посмотрев в свой кошелек, спросил только пустого чая, – тогда швед сказал
мне: «Я плохо себя чувствую в такой среде» –
и ушел из гостиницы. Потом мы с ним пробивались в трамвае сквозь тесноту
толпы – было, по нашим-то понятиям, не очень много народу, но швед сошел на следующей остановке в полном
ошеломлении. Мне казалось правильным показать другу Советского Союза и
наши трудности, чтобы он лучше понял наши достижения; о достижениях он знал
больше моего, да и ехал в Москву, где вес
увидит.
В вагоне московского поезда
он открыл чемоданы и стал совать мне сувениры какие-то и бананы; я, конечно,
гордо отказался.
Уроки
не обременяли меня; я увлекался греческой мифологией и историей Микен, составлял генеалогию древних ахейских героев и
старался доказать их историчность; ходил на
Васильевский, где садился на еще существовавшие тогда ступени большого, не до конца облицованного (из-за войны и революции)
здания Библиотеки Академии наук, и смотрел на входивших и выходивших ученых чудаков, стараясь вообразить
себя между ними.
Я видел маленького гнома –
библиотекаря Университета, со светлым нимбом волос, в виде точного круга
стоявших вокруг его головы и лица; сумасшедшего,
грязного человека необычайной учености, с вырванным под мышкой пиджака
огромным клоком материи; рыжего историка Польши, непрерывно шевелившего вывернутыми, мокрыми губами и вздрагивающего головой;
надо мной на крыльце как-то встал огромный, толстый человек с большой седеющей
головой, с рыжими усиками и маленькими острыми глазками на добродушном красном
лице; на его голове покоилась меховая шапочка
на много номеров меньше, чем надо, а тоненький подобострастный дискант
не вязался с его могучей фигурой. Это был египтолог профессор Струве,
разговаривавший с сухим, небольшим старичком в академической чсплашке и в
черном пальто поверх черного сюртука – академиком Коковцовым, прославившемся когда-то как эксперт по делу Бейлиса.
Часто по Васильевскому
острову мы ходили и с Алешей. Он в это время начал строить модели вирронского
флота; флот стал его страстью, и у нас развился спорт: мы коллекционировали
советские военные корабли, и для этого
ходили по набережным.
Как-то, проходя мимо
конференц-зала Академии, я гордо сказал Алеше: «здесь я буду жить» (я хотел
сказать – работать: мне казалось, что ученые Работают в здании Академии). Алеша
поднял меня на смех, заявив, что в Этом
здании живут только дворники, и что дворником в Академии я, очевидно,
187
и буду.
Он, вообще, несмешливо относился к моим научным увлечениям, хотя втайне и
уважал их.
А
увлечения зашли далеко. Как-то осенью 1929 г. я решился – переступил порог
Библиотеки Академии наук, и с замиранием сердца поднялся на самый верх – в Азиатский музей. Я
вошел в его молчаливый читальный зал, где стояли огромные картотечные шкафы с ящиками, надписанными
старинным писарским почерком; почти весь
зал занимал огромный черный стол, на котором,
говорят, Кирилл Гришанин и Леля Штакельбсрг однажды в отсутствии старших
плясали чарльстон – это не вызывало во мне одобрения. Мрачный служитель в
коричневом халате и с тяжелыми усами строго спросил меня, что мне надо; я пытался объяснить, что именно я хотел бы
почитать, и он как бы неохотно, все так же мрачно, научил меня
пользоваться каталогом; потом я стал здесь
часто бывать; Еремей Данилович Сысоев был всегда столь же мрачен и строг со
мной, но всегда через три минуты передо мной была уже нужная мне книга.
Я читал о филистимлянах, о хеттах, я выписал
издание знаменитого «Фестского диска» и систематически приступил к его расшифровке. Залезал в словарь
ассиро-вавилонского языка – но не научился
им пользоваться. Тогда стала складываться и моя научная библиотека: первые мои книги мне подарил пушкинист
Николай Осипович Лсрнер, в огромном
кабинете которого стояло несколько письменных столов, в несколько рядов
заложенные книгами, покрытым<^толстым слоем слежавшейся в войлок пыли; с этой пылью не смели
спорить его жена и взрослая дочь,
называвшая запыленного отца на «Вы» и по имени и отчеству.
Читая
впоследствии гофманского «Кота Мура», я отождествлял мейстера Абрахама с Николаем Осиповичем
Лернером.
А
больше всего я любил бродить один, пьянея от ветра на набережных, влюбленный в этот город, все
еще немного мне чужой, сочинял о нем стихи – по-норвежски.
Я ходил
по улицам, и иной раз мне казалось, что я держу под руку Герд, как когда-то в садике
Ураниенборг.
Однажды,
я шел в ясный, голубой день по Пушкарской, и навстречу мне прошла высокая, темноволосая, стройная
девушка в темносинем платье. Я взглянул
на нес – и вдруг почувствовал освобождение; Герд – ушла в прошлое. Это – кончилось.
Летом
1929 года Миша уехал в Таджикскую Автономную республику, бывшую Горную Бухару – на
педагогическую практику.
Между
тем, мы – мама, тетя Соня, Алеша и я, – выстояв долгую очередь за билетом, отправились в
Рыбинск, чтобы сесть там на волжский пароход.
Все
русские провинциальные города, – кроме южных, – похожи друг на друга; по России настроено
много Рыбинсков. Улицы пыльнобулыжные и пыльные просто, – покрытые глубокими залежами мелкой
пыли, поднимаемой
колесами унылых телег; избы на окраинах у широких улиц, – таких широких, что это уже не улица,
а целое пространство, местами поросшее грязной травой, бурьяном и лопухами; козы, псы или
свиньи в непросыха-
188
ющих лужах; центральные
булыжные улицы, с двух и трехэтажными кирпичными домами, с более или менее
облезлой штукатуркой, железными вывесками,
не лишенными орфографических ошибок; бывшие присутственные места;
трактир (все равно, называется ли он теперь рестораном или столовой) с шикарным
и причудливым названием – какой-нибудь «Палэ Рояль»
или «Савой», внутри полутемный, с грязными скатертями на столиках, с низким бревенчатым черным потолком, едва видимым
сквозь клубы дыма; грязные официанты, огромные полчища назойливых мух,
равнодушно ползающих по скатерти, по лицу и по жирным ложкам и
равнодушно утопающих в единственном рыжем жирном глазке серо-бурых щей; скорее вон! И потом – высокий берег над
поплавком-пристанью и над золотистым пляжем у синей, широкой Волги. За
рекой зеленеет лес, вдали разрывом в лесной полоске видно устье Шексны или
Мологи – бог се знает... теперь этого ничего нет, лес вырублен, пляжи и низины
залило Рыбинское «море».
Но тогда синяя Волга, и
золотой песок под высоким обрывом, и далекий лес, и Шсксна – это было хорошо.
Мы не купались («неизвестно, какое дно»!),
но сидели на пляже, и я следил за простодушной, непристойной игрой голых
мальчишек.
Пришел
красивый, белый колесный пароход, с красной полоской на низкой черной трубе, с плоскодонной
лодкой, подвязанной стоймя под флагштоком на
корме – он как будто выплыл из самого раннего детства, из Вольска, из времен «Кавказа и Меркурия».
Нам дали каюту второго
класса, наверху; на променад-деке стояли деревянные дощатые скамейки и
шезлонги, и над сетчатым фальшбортом перед нами побежала панорама крутых и
лесистых берегов еще неширокой здесь,
верхней Волги; красивые – издали – городки на склонах: Кинсшма, Кострома,
Плес... Я читал путеводитель, как роман, но вычитывал совсем не то, что там было написано: град Китеж, Великую
Булгарию... Когда перед нами стали пробегать пристани с двойными
названиями («Чебоксары – Шапошкар»), во мне
пробудился мой всегдашний интерес и «патриотизм» к малым народам; мне мерещились государства
марийцев, мордвы, чувашей, – опять Великая Булгария; толстым, мягким
черным карандашом я перечерчивал на карте границы этих воображаемых государств.
А иногда хотелось воображать себя на
океанском пароходе, разрезающем воды неведомых морей где-нибудь в Зондском архипелаге.
В первом классе ехала
англичанка с девочкой – ей почему-то взбрело на ум провести лето в стране
большевиков, на легендарной Волге: сказано – сделано. (Ведь это был еще
двадвать девятый, а не тридцать девятый год, когда иностранцы стали удивляться,
почему их письма к друзьям в Россию остаются без ответа). Поборовши свою
робость, или проявив нахальство, я подошел к этой англичанке и с трудом выдавил
из себя несколько слов по-английски.
Но, может быть, самое
сильное впечатление произвела на меня толпа, собиравшаяся
на пристани, и с гулом, переругиваясь, протискивавшаяся через Узкие мостки на нижнюю палубу; было стыдно нашего
променад-дека, когда видел эту оборванную, неумытую, грязную
толпу, сидевшую и стоявшую вплотную, не оставляя ни малейшего просвета, ни
одной свободной бухты
189
каната,
ни одного кнехта по всей нижней палубе; этих детей, одетых в тряпки, с прыщами на лицах, сосущих
тряпичные соски или жующих черные корки. Удивительно
ли, что я, как все мое поколение, был захвачен идеей строительства социализма и
весь, всей душой, готов был поддержать наше правительство в его трудном и
смелом деле? Только моей поддержки пока не
требовалось.
На
пристани в Нижнем Новгороде нас встречала бабушка Мария Ивановна. Незадолго до
нашего приезда из Норвегии тетя Женя, наконец, вышла замуж, се муж получил назначение на работу, и они уехали в
Нижний Новгород.
В
Нижнем меня поразил старинный кирпичный кремль, – со стен которого мне мерещились за Волгой войска татар, – и широкое
пространство слившихся Волги и Оки, и
маленький обелиск под спуском к Оке с надписью:
Здесь в ознаменование десятилетия
Великой Октябрьской Революции
будет построен
мост через Оку
Шел уже двенадцатый год советской
власти, постройка моста даже и не начиналась, и было странно, как это через
тринадцать, пятнадцать или семнадцать лет
после Октябрьской революции будет построен мост в ознаменование ее десятилетия!
Тетя Женя со своей семьей
жила на окраине города, позади булыжной площади, на которой высилась
тёмнокрасная тюрьма с белой надписью по фасаду:
Одноэтажный деревянный
домик, где жили наши, стоял на совершенно деревенской улице, поросшей травой,
посреди запущенного садика с полусгнившим забором гуляли петухи и гуси, росли
во множестве и яблони и лопухи. Позади сада начинались поля, луга и овраги.
Муж тети Жени, Владимир
Васильевич Медведев, был прорабом на постройке
Дома Советов в нижегородском кремле. Дом Советов строился на месте
снесенного собора николаевских времен. Собор был стандартный, строившийся
когда-то по уродливому проекту, утвержденному самолично Николаем I, и его никому не было жалко. Но в нем находились
исторические реликвии:
могилы нижегородских князей XII–XV веков и Козьмы Минина. Однако история тогда не
пользовалась уважением – се заменяло обществоведение, у пролетариев не было отечества, и могилы
феодалов-эксплуататоров
и ставленника торгового капитала велено было уничтожить. Князья были выкинуты, Минина Владимир Васильевич на свой риск и
страх решил не трогать. Его могила,
вероятно, и до сих пор находится непотревоженная под асфальтом у Дома
Советов.
В
семье тети Жени недавно произошло прибавление – родилась дочка – Наташа. Днем тетя Женя была на службе – она работала
детским врачом; с младенцем возилась бабушка, и я, если не бродил по полям и
оврагам, принимал активное участие в пеленании, носил Наташку на руках; вечером
тетя Женя принималась за дочку, а бабушка садилась играть с тетей Соней
190
в японский вист. Тогда я
бренчал на рояле, тщетно пытаясь подобрать «Баркароллу» Чайковского, или читал
газеты. Кажется, тогда была первая наша
небольшая война после окончания гражданской: конфликт с китайским милитаристом
Чжан Сюэ-ляном из-за КВЖД – Китайской Восточной железной дороги, последнего
остатка русского владычества в Маньчжурии. Эта
дорога все еще принадлежала СССР и имела довольно многочисленный русский штат
служащих, которые были на каком-то промежуточном положении – не то
эмигранты, не то граждане СССР. Красная Армия вступилв в Маньчжурию для защиты
КВЖД от Чжан Сюэ-ляна.
(Помню, после этого Миша был
вторично на военных сборах, и приехал с самыми лучшими впечатлениями о Красной
Армии: рассказывали, что в Маньчжурии не
было ни одного случая воровства или грабежа: каждый боец маленькой армии –
«солдат» тогда не говорили) – армии, хорошо воспитанной в революционной традиции, – чувствовал себя представителем революции. Командиры от бойцов отличались только
геометрическими значками на петлицах – но не по покрою, ни по материалу
форменной одежды, и не по питанию. Обращения
на «Вы» придерживались строго, мата почти
не было слышно – разве только так, добродушно. Командиром взвода у Миши
была женщина. Словом, армия была особая, революционная и отличная. Только
командиры были мало образованные, но ведь так было не только в армии. Все тогда учились.).
Но в то лето, как сказано,
Миша был на практике в Таджикистане. Едва мы успели приехать, как мама получила
тревожную телеграмму: Миша заболел тяжелым брюшным тифом. Мама сорвалась и
уехала в Среднюю Азию.
В Таджикистан были посланы
на практику Миша, Тата Фурсснко, Оля Элькин и Глаша Балашова. Ехали весело,
дурачились – и, как мне потом рассказывала Тата – Миша ей сделал в вагоне
очередное предложение и был отвергнут.
Таджикистан был тогда еще
недавно объявлен автономной республикой; столица
его, Дюшамбе, была небольшим захолустным кишлаком. Железной дороги туда не было; добирались на грузовиках,
через горы и долины, овраги и арыки. По приезде все получили назначение
кто куда: Тата осталась в Дюшамбе, а Миша был направлен в районный центр,
кишлак Курган-тюбе; явился к заведующему РайОНО – и не застал его: он был на
молитве в мечети.
Таджикистан в это время был
полон слухов о басмачах. Не далее как за год
до этого маленькая группа басмачей перешла, вооруженная английскими винтовками, Аму-Дарью и, быстро выросши в большой
отряд, взяла штурмом районный центр Гарм, где вырезала всех русских и
всех, кто «крестился в веру большевиков».
Спасся один какой-то почтальон, который положил руку на шею, когда его
рубили саблей; с рассеченной рукой он кинулся в реку и схоронился в камышах на острове.
Затем,
уже в 1929 или даже после, в тридцатом году, басмачи взяли в плен Целую экспедицию в ста километрах от Ташкента; члены
экспедиции спаслись только тем, что выдали себя за врачей.
В 1929 году Таджикистан был
уже очищен от басмачей; в Курган-тюбе
191
было тихо, но Миша в нем не
успел осмотреться, потому что почти сразу свалился в тифу. Тата, извещенная
каким-то знакомым, все бросила и примчалась, застав Мишу в жестоком бреду.
Когда он начал поправляться, она перевезла его в Дюшамбс и поместила в
больницу. Здесь разразился рецидив тифа,
опять с тяжелым бредом, бредом увлекательным, сюжетным где Миша был не
Миша, а Андрей Деянов, чьи сложные жизненные переживания
Миша наблюдал с интересом со стороны. Между тем, мама была вызвана по телеграфу; когда она приехала в
Ташкент, Миша, после рецидива, был уже тут; но и на этом дело не
кончилось: в Ташкенте начался второй рецидив.
Мама и Тата были неотлучно около больного.
Мы с
Алешей, между тем, остались на попечении тети Сони. За это время я с ней особенно подружился. Поздно вечером, лежа на
полу на матраце в Нижнем, я подолгу разговаривал с ней, рассказывал о моих
взглядах на жизнь, на справедливость;
говорил, что хотел бы навсегда сохранить понимание детской психологии,
как его сохранил Марк Твен, сумевший написать
«Тома Сойера» так, словно он не забыл ничего из того, что думают и
чувствуют дети; жаловался, что взрослые легкомысленно говорят о «счастливом детстве» и не принимают всерьез
детских огорчений, между тем как для
детей, – пусть причина ничтожна, – но каждое огорчение вызывает такую
бурю чувств, что становится настоящим горем; упомянул о том, как на всю жизнь запомнил разочарование, от которого
так страшно упало сердце, когда я
радостно вошел в комнату, чтобы рассказать ма^е что-то хорошее – а
комната была пуста. Тетя Соня, лежа на походной кровати с черной повязкой на
глазах (она не могла спать, если в комнату проникал свет) соглашалась со мной, говорила об ужасах
гражданской войны, рассказывала о своем брате – народовольце, высказывала свое
мнение о людях и о жизни спокойно, без лишних откровений и без
снисходительной скидки на мой возраст.
Понятия ее были строги, ригористичны, и в то же время человечны. Очень она мне нравилась. Хотя революцию, –
которую я успел почувствовать нужной людям, а потому и мне – она не
принимала.
Вскоре мы уехали с ней
домой, – через Москву. Вся старина доживала здесь
последние дни: начиналась стройка новой Москвы, вместо «буржуазно-феодального старья».
Почти
одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про
свой бред и про приключения Андрея Деянова – и вскоре свалился с третьим
рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то
не было страшно. И в самом деле, после
полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся
чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была
всем известна и всеми признана.
Все
домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом
предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас
многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был... солипсистом! Вернее, он
считал материальность мира недоказуемой,
но принимал, что практически надо исходить именно
из материальности мира, а затем уже признавал все выводы
192
материализма – с оговоркой о
гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в
его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а,
вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках
страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно –
я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос – считаю ли
я себя марксистом, ничего не читав из Маркса – я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.
Спорил
я тогда и позже, в университетские годы, – не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж
очень немногословна. Она была материалистом,
но – как полагалось естественнику начала века – «вульгарным» материалистом.
Человека она считала высокоразвитым животным, управляемым биологическими законами, и видела только
биологические причины для человеческих побуждений, Огорчалась тем, что я
увлечен общественными науками, – и тщетно я пытался объяснить ей, что
меня интересует именно психология человека,
которая, кроме физиологии, объясняется и общественными условиями, и
их-то я и хочу изучать, но не сами по себе, а потому что меня интересует
мышление и духовная жизнь человека. И разве
стремление к правде, к принесению людям пользы – все, чем ей были дороги Леонардо да Винчи и Павлов, –
можно объяснить одной биологией? –
Мама вздыхала и не спорила, но явно была не согласна. Пользу человеку, считала она, могут принести только
естественные науки: избавить человека от болезней, технически облегчить
его существование – вот все, что можно и нужно сделать, и за что лучшие люди
положили свою жизнь. А общественных законов, отличных от биологических, нет:
есть борьба за существование, – есть и будет. Я сердился и огорчался – между
мной и мамой возникало непонимание, которое так и не удалось преодолеть: оно росло и росло.
– Ну, а ликвидация
безграмотности – это хорошо?
– Хорошо. И все, что у нас
делают для детей – очень хорошо.
– Так ведь... – и вес начиналось сначала. Мама
была упряма.
Ваня в этом году кончал
школу; часто он бывал занят или его не было Дома,
когда я – бездельник – приходил к ним. Все чаще я проводил время с
Надей, которая совсем перестала меня дичиться, и у нес я теперь часто назывался «милый Игорчик». Она была всегда
грустной, – и вправду, жизнь ее,
видимо, была невеселой. Отданная во власть грубой, жирной и неопрятной мачехи,
она росла нелюбимым в семье ребенком – даже в школе училась она нехорошо,
отстала от своего брата-близнеца; сравнение с красивой и эффектной старшей
сестрой тоже не шло на пользу ее самочувствию. От Жизни она не ожидала ничего хорошего. Отец, – величественный, сентенциозный,
– являлся только на общие продолжительные чаепития; опекала Тату, Ваню и Надю
сестра их матери – тетя Дина, – как
нам казалось, глубокая старушка, старая дева, погруженная в повседневные,
будничные заботы, – преданная ребятам, но
совсем не способная войти в их душевные
193
интересы. Все это
рассказывалось мне, как свойственно ранней юности, не прямо, а таинственнными
полунамеками, умалчиваниями и молчаниями.
В феврале или в марте Миша,
как-то оставшись со мной вдвоем, сказал мне,
что собирается жениться. На Тате Фурсснко. И спросил меня, нравится ли
она мне, и что я о ней думаю. Мне было пятнадцать лет, а Мише _ двадцать два.
Но он сказал это так, как спрашивают совета, – во всяком случае так, как
спрашивают человека, мнением которого дорожат. Я был в трудном положении. Ни за
что на свете я не мог бы соврать и тем более Мише. А она мне тогда не
нравилась: потому что красилась, потому что казалась
неискренней, потому что небрежно и не всерьез относилась к Наде, и совсем уж как к незначащему мальчишке – ко мне.
Впрочем, к преувеличенным печалям Нади, может быть, и надо было
относиться не всерьез; но для меня Тата
сливалась с массой Надиных угнетателей. А Надя очень любила сестру, да и
Тата, как умела, любила ее. В общем, Тата мне не нравилась. Но я не мог этого
сказать Мише.
С конца
зимы Тата часто бывала у нас. В их доме было принято недоверчивое и даже, пожалуй, враждебное отношение к
«предкам»; во всяком случае, молодежь и «предки» там были два разных лагеря.
Меня это словечко «предки», примененное к
моим родителям, как-то коробило. Мама к Тате была ласкова, но как-то
настороженно; папа держался просто и доброжелательно. Между тем мачеха Таты распустила
слух о Мишином развратном поведении, а арабист С. – страшный, тощий,
парализованный, волочивший ноги между
костылями, и в то же время слывший Дон Жуаном, пакостником и интриганом,
встретив папу на Невском, начал рассказывать чуть ли не уголовные небылицы о
Тате. Оба эпизода способствовали тому, что
мои родители стали относиться к Тате теплее: у них создалось впечатление
– не лишенное основания – что у нес до сих пор не было настоящего дома и семьи.
У Таты была привычка всем
давать прозвища; сама она была «Леопард» или
«Пардалис», Миша назывался «Пес», ее брат и сестра вместе были «Зобы», а
по одиночке – «Хобот» и «Обезьяна Жако», я же был «Крокодил» или «Инфузориум».
Ване и Наде это нравилось, потому что нравилось все, что делала старшая сестра,
да Ваня и сам был большой выдумщик на клички и прозвища; мне же эти названия
казались натянутыми и вымученными, но я принимал это, как все, что шло из дома
Фурсенко. Однако же никогда не называл Тату
иначе как Татой, Надю – Надей, Ивана – Ваней. И с Мишей стиль разговора
Таты был весь какой-то условно-выспренний; ни словечка не говорилось в
простоте, а если и говорилось, то слова употреблялись в ироническом смысле. Но Мише было все равно – его поглощало другое;
когда они с Татой сидели на нашем диване, и она была в его объятиях, мне
от них становилось не по себе.
Свадьба была в апреле. Часов
в двенадцать Миша прибежал из ЗАГС'а и, по-ребячьи, выставил брачное
свидетельство под стеклом книжного шкафчика в большой папиной комнате, которая
должна была первое время быть отдана
молодым, и потом завихрился и исчез. Часов в шесть вечера был обед у Фурсснко.
В столовой обеденный стол был раздвинут до крайних пределов и стоял по
диагонали, из угла в угол всей большой комнаты; кроме того,
194
отдельно стоял «музыкантский
стол» для младших – для Вани и Нади, для меня, для всей нашей компании и для
Алеши. На обед собралось человек сорок
Фурсснковской и нашей родни и друзей. А вечером был «бал» у нас; в одной
комнате стояли закуски, – как говорил папа, «а ля фуршет», – а в остальных комнатах вся мебель была сдвинута;
приглашен был тапер и были танцы. Здесь гостей было еще больше – человек
шестьдесят. Всего на Мишиной и Татиной
свадьбе побывало человек восемьдесят – такой свадьбы я уже больше не видал. Был
здесь и дедушка Алексей Николаевич, степенный, с прозрачным ежиком на большой
голове и в золотых очках, и величественная бабушка Ольга Пантслсймоновна с лицом очень правильным, но не доброжелательным,
вместе с громкой тетей Верой, и дядя Гуля с очередной женой; и бабушка Мария
Ивановна скрывалась где-то в толпе, и Анна Павловна с детьми, и Трусовы, и Воля
Харитонов, и Платон Самойлович, и Шура Романовский, и восточники из «Детского
сада», и Пиотровские, и Кавуны, и Торочка
Ярцева, и две главные татины тети – Евгения Георгиевна и Дина
Георгиевна, и многочисленные другие фурсснковскис родные, и «старшие» Дьяконовы, и Порсцкис, и тетя Соня. Миша
был в чем-то красивом, – чуть ли не в папином смокинге, Тата в белой
фате, по всем правилам, а я был, по обыкновению,
в тяжелых норвежских лыжных ботинках. От шампанского ли или от общего
оживления, но я чувствовал себя весело и
смело, и даже – нисколько не умея – впервые в жизни пустился танцевать,
и отдавил тяжелыми ботинками носк-и Наталки Кавун; только с Надей было
танцевать легко, и я пьянел от успеха своей неожиданной уверенности. И я понял,
что люблю се. Она была в розовом платье и сама вся розовая, в ореоле золотых волос.
Танцевали часов до трех
утра, пока невеста не свалилась, в чем была, без сил на мамину кровать; и я
подумал, что мне-то и гостям, верно, весело, но так ли должна начинаться жизнь
молодых – их первый день, их первая ночь.
А впрочем, я был пьян
ощущением родившейся во мне любви, и мне ни до
кого не было дела.
Любовь эта начиналась в самых
мрачных тонах.
Как-то
раз Надя нарисовала акварелью картинку – в большом густом саду в петле висит девушка в розовом платье, с пышными
рыжими волосами: опустила голову – лица не
видно. Мне стало жутко и грустно – я попросил эту картинку. Надя разорвала
ее, но я подобрал кусочек – тот, где была голова среди темной листвы, – и,
придя домой, сшил из тряпочек ладанку я,
выпросив у мамы сапожный шнурок, положил обрывок картинки в ладанку и повесил на шею.
Я писал
стихи, – такие же мрачные, загадочные и печальные, как Надины рисунки.
Стихи
прескверные, но, слава богу, в их качестве я нисколько не обманывался. Просто чувства мои были слишком неясны,
чтобы их можно было выразить в прозе.
Но не
всегда было одно уныние. Первого мая Наде, в числе других учеников их школы, было поручено
продавать бумажные красные цветы – не помню, в пользу
чего именно. Девочке, конечно, неловко было одной навязывать
195
цветы
неизвестным прохожим, а Надя в своем классе была довольно одинока – и позвала с собою меня.
Мы
встретились рано утром, помнится, на Площади Льва Толстого; у Нади была корзинка с кучей бумажных гвоздик; погода была
чудная (по крайней мерс, для нас), кругом
была веселая, оживленная толпа; мы весело двигались сквозь нес, куда нам
хотелось; не следовали ни за какой определенной колонной и часто шли навстречу
движения людей. Демонстрация была не как нынешняя, а гигантской длины: она
заполняла все главные улицы, по тротуарам же стояла в три ряда приодевшаяся
толпа зрителей. В колоннах двигались не только транспаранты, но и украшенные
кумачом грузовики с ряжеными толстыми
«капиталистами» в цилиндрах, страшилищами в масках и при уничтожающих мировую
буржуазию лозунгах; пели, танцевали лезгинку или гопака.
Мы шли,
пьянея от весны, молодости, веселой толпы, от шуток покупателей – корзинка с маками редела, но мы следили, чтобы
не все распродать: под фирму общественной обязанности продавать цветы мы
прорывались навстречу течению и сквозь милицейские кордоны с конечным
намерением – выйти на Дворцовую площадь, к трибунам. Только в проходах между Ламоттовским павильоном и Эрмитажем – с одной
стороны, и с Зимним – с другой стояла уже воинская охрана и дальше нас
не пустили. Но я еще никогда не переживал
такого радостного, такого веселого дня.
18 июня 1930 года, в день
моих именин (которые,впрочем, у нас дома не справлялись), Надя зашла за мной на
Скороходову 9, и мы отправились с ней гулять по Камснноостровскому проспекту в
сторону моста. Шли, как всегда, быстрыми
шагами, за руки не держались – мало что и говорили, но, казалось мне,
все между нами стало понятно. Этот день я много лет потом справлял; еще
тридцать с лишним лет спустя явился внезапно к Наде. И только где-то в
шестидесятых годах обратил ее внимание на то, что дата моего ежегодного прихода
к ней – неслучайна. И рассказав, разрушил какие-то чары: с тех пор 18 июня я
всегда оказывался чем-то занят, и нить моих
традиционных визитов оборвалась, хотя изредка мы все еще продолжали
встречаться.
Однако,
хотя между нами как будто бы установилось взаимное понимание, но наши отношения оставались
каким-то неопределенными и еще осложнялись разными мелочами, которым в пятнадцать лет
придается такое значение. Раз она зашла
за мной и почти сразу ушла. Я пошел за ней, она бросилась бежать – и бежала в полную силу по торцам Камснноостровского
до самого дома своего на углу Песочной – а я бежал таким же
темпом за нею.
Миша и Тата кончили
университет, и сначала он, а потом она уехали на работу – в Самарканд; а мы
уехали летом на Украину, в Винницу. В белой хате
в глубине сада, над большим оврагом, спускавшимся к Бугу, поселилась нас целая
большая компания: мама с двумя сыновьями, ее подруга Серафима Федоровна
Филиппова с сыном Юрой (постарше меня), и тетя Соня. Потом приехал еще папа и муж Серафимы Федоровны –
маленький, тихий
196
человечек, бывший в доме за
хозяйку. Ночью мы лежали в комнатах чуть что не вповалку. Но я жил своей
собственной жизнью, и пока взрослые говорили
о своем и заняты были своими делами (Серафима Федоровна лечила папу от
ишиаса крапивой, тетя Соня раскладывала пасьянсы, мама что-то читала), я
забирался на дерево читать «Фауста» или уходил на берег Буга купаться или
писать письма Наде. Моим родителям, видимо, казалось, что я скучаю, и они
старались придумать мне компанию, но из этого, конечно, ничего не выходило. На другой стороне оврага, в большой, – видимо,
прежде господской – белой даче жила знакомая семья Курбатовых; в ней был
мальчик Дима, который подружился с Алешей, поэтому Алеше я был, в общем, не
нужен. Дима, как и Алеша, увлекался флотом, поэтому у них было о чем говорить и
во что играть. В это время я мало вникал в Алешины дела. И я не знаю, почему он тогда, кубарем вылетев из нашего сада,
скатился в овраг с воплем:
«Несправедливость! Несправедливость!» У друзей Курбатовых, – хозяев дачи, –
были две девочки, бледные, красивые, чахоточные подростки. Старшая мне
была чем-то интересна – я не знаю, чем; она казалась таинственной, а была,
видимо, просто больной. Как-то, когда мы сидели у Курбатовых, зашла речь о том,
что на днях в дом приедет еще семья – мать с двумя детьми, из них один –
мальчик моего возраста, с которым я должен обязательно подружиться. Я, конечно,
твердо решил не иметь ничего общего с хорошим мальчиком, которого мне
навязывали. Вообще, жить мне было тошно и
без хороших мальчиков.
С Надей мы дружили; она мне
писала хорошие, дружеские письма – немножко с иронией; я ей писал письма – не
помню какие – вероятно, очень литературные,
со стихами, цитатами и философскими размышлениями. Тоска Нади передалась
мне очень всерьез – или это моя собственная юношеская
тоска – только она выливалась в сознание собственной никчемности, неуклюжести, неприспособленности ни к
чему. Я хорошо знал, какой я – такой,
как на Надиной карикатуре, где я был изображен злым силуэтом, в попытке
танца – с нависшим чубом, с нелепо болтающимися руками, с коряво поставленными
ногами в тяжелых лыжных ботинках. Я вспомнил, с каким ожесточенным мучением я
пытался соорудить для Алеши линкор из доски
– и как это легко и изящно вскоре научился делать сам Алеша; и свой знаменитый
пюпитр в Виндсренс; и неумение переспорить Ивана, и свое глубокое невежество, которое я лихо прикрывал
во-врсмя употребляемыми, случайно запомнившимися с чужих слов необычными
цитатами – часто из нечитанных мною сочинений. А тут еще вдруг, среди
дружеских, грустных, согревающих писем Нади – письмо охлаждающее,
ставящее на место, как тот жест руки, когда я склоняюсь слишком близко. В таком
настроении я вышел бродить над оврагом,
тянувшимся вдоль нашего и других садов к Бугу. Стояло чудное украинское
лето; по склонам оврага мсчататсльно цвел лилово-голубой цикорий. Навстречу
мне, над оврагом, сверху по дороге от колодца за горой спускалась девушка
приблизительно моих лет, ловко неся на
плечах большое коромысло с тяжелыми полными ведрами.
Я сказал себе – если я сумею
пронести это коромысло, значит, я что-то могу, на что-то я еще могу быть
способен. Не может быть, чтобы это было
197
труднее, чем тянуть домой из
очереди двадцатилитровый бидон с керосином –
это я умею – хоть и с трудом. Если же нет, – если я не могу снести двух ведер воды – то жить больше не надо.
Подойти и заговорить с чужим
человеком – да еще с девушкой – было очень
трудно. Но тут было не до стеснения. Я готовился к более решительному шагу, чем разговор с незнакомой украинкой. Я
решительно подошел к девочке и сказал ей:
– Дайте
мне понести Ваши ведра.
–
Зачем? – спросила она с удивлением.
– Так. Мне надо. Зачем Вам
нести, я могу.
– Та Вы
не сумиетс.
– Я
очень прошу, дайте попробовать, – сказал я, приходя в отчаяние от ее слов.
– Ну що
же, пожалуйста?.. – Я с трудом, неловко взвалил себе на плечо коромысло и сделал два шага,
кривясь от тяжести и расплескивая воду.
– Нет уж, давайте я, –
сказала девушка, решительно забрала у меня ведра,
и пошла вниз, легко и грациозно ступая по каменистой тропке босыми ногами, как будто не чувствуя груза тяжелого
коромысла.
Я стоял, глядя, как ее
фигурка исчезает внизу, и потом мрачно двинулся к Бугу.
Недалеко от нас, чуть правее
нашего оврага, был наплавной белый мост, ведущий в город, поднимавшийся за ним
по склону, к высокому зданию гостиницы –
«Готсль Савой». На мосту была водружена белая вывеска: «На мосту 1хати тихо» – или, как говорил юморист Юрий
Филиппов – «На мосту икать тихо».
(Этот мост был постоянным предметом его шуток, которые он выпаливал быстро и серьезно, и сюжетом его
веселых карикатурок, изображающих
утопающих и милиционеров). Все это мне вспомнилось, когда я стоял,
опершись над темной водой Буга на белые перила. Мне не нужно было, чтобы смешной милиционер бросал мне в
голову шар с восклицанием: «меть в голову, чтобы меньше мучился», как
это изображал Юра. Я дожидался, пока на мосту станет пусто, и думал: неужели
это я решился, и сейчас в эту воду? В этот
самый момент на мосту появился сам Юра.
– Ты
что это? Куда собрался?
На миг
я хотел сразу же броситься через перила, но сообразил, что Юрка отличный пловец и все это будет чистый водевиль. И
поэтому ответил небрежно и шутя:
– Так вот, утопиться
задумал.
– Для
того чтобы утопиться, – заметил Юрий,– надо хорошо плавать. А то будешь барахтаться.
Вообще утонуть нельзя, если не знаешь как.
–
Однако же, многие тонут.
– Ну, это они рот разевают.
Наглотаются, и тогда – тяжелее воды, пожалуйста.
А так человеческое тело легче воды. Да тут и не глубоко. Пошли в город?
И мы пошли – по главной улице,
где через дом встречались почему-то только две одни и тс же вывески: «Продаж
жшоч!х капслкшв» и «Продаж трушв» – как
будто жители города только и покупали, что дамские шляпки
198
да гробы. Да еще на краю
«Ерусалимки» висела гигантская вывеска:
Кравець
Затем, когда вы входили во
двор, была другая вывеска, поменьше:
Портной
И пока
вы шли по закоулкам двора, за каждым новым углом вас встречали все более мелкие вывески, гласившие то «Портной», то
«Кравсць», пока, наконец, в тупике, на двери, Вы не натыкались на совсем
маленькую вывеску-записочку (вроде «ушел в булочную, буду через полчаса»):
портной укис
Укиснувший
портной! – какая тема для каламбуристичсской музы Юркиных карикатур!
Дальше
начиналась «Ерусалимка» – страшная улица еврейской нищеты. Мне уже трудно сейчас описать, как она выглядела. Я
помню какое-то нагромождение лачуг, какие-то двухэтажные деревянные галереи – и
впечатление нечеловеческой тесноты, вони и
грязи – и бесконечные оборванные, горластые ребятишки, и какие-то
женщины, и сапожники, и тряпичники, и разные бородатые, псйсатые евреи в
чистых, поношенных черных лапсердаках и черных фуражках, степенно среди
страшного смрада и гомона обсуждающие какие-то важные дела на идиш. Всего этого
нет – кто не выбрался в люди с помощью советской власти, не уехал – тот расстрелян, сожжен, задушен в душегубках – и эти
старики, и эти женщины, и детишки.
«Ерусалимка», как и
полагается кошмару, лежала где-то сбоку. А город был, в общем, чистый и
приятный. Но – с провинциальными смешными картинками. Вокзал, как обычно в
русской провинции, лежал в стороне от города; туда полз – очень долго –
маленький полупустой трамвайчик. На своем
пути, на самой большой, поросшей кое-где травкой площади, окруженный
венком одноэтажных мастерских и лавчонок, он внезапно останавливался. Пассажиры
высыпали на площадь. Что такое? Свалилась дуга.
Дело было, видимо, обычное: украинец-вагоновожатый привычно высовывался в
окошко и скричал:
–
Сруль!
–
Сруль!
–
Сру-у-уль!
После
третьего крика и третьей паузы из сапожной мастерской выскакивал босой человек в черной фуражке и грязной розовой
косоворотке, забирался на крышу вагончика, – и трамвай ехал дальше, с дугой,
подпираемой находчивым Срулсм.
Дня
через два я лежал после купания на зеленом берегу Буга, как обычно – отдельно от всех, отгороженный
кустами ивы или ракиты (бог се знает) и от реки и от своих. В это время сверху, с речной террасы, спустился
курчавый мальчик моих лет, – но меньше меня, – с необыкновенными, огромными глазами, опушенными темными ресницами. Разделся и
лег поодаль от меня.
Лицо его было такое, что я
ясно понял, что это и есть хороший мальчик, которого мне сулили. Но мне он
чем-то понравился, и я подумал, что,
199
наверное, он не так уж плох.
Или я ничего не подумал, а просто стало скучно лежать одному. Я заставил себя
заговорить с ним.
– Вы
живете в доме ...ских?
– Да, а что?
– Вы, наверное, тот самый
хороший мальчик, с кем мне велсно дружить, – но только я не имел намерения
следовать этому повелению?
– И мне тоже велели с кем-то
дружить – наверное, с Вами. И я тоже не испытывал ни малейшего желания.
Мы оба засмеялись – я и Котя
Гсраков незаметно подружились.
У Юры Филиппова была тайная
мечта – он хотел стать археологом. Это было
мне интересно – близко моим собственным мечтам, хотя Юра увлекался больше
людьми каменного века, а я древними цивилизациями. Как раз в эти дни Юра,
облазав подробно купленную перед отъездом карту-трехверстку Винницкой области
(или тогда еще губернии – не помню) нашел на ней несколько археологических объектов. В страшную июльскую жару мы ходили с
ним километров за двадцать разыскивать курган в степи. Курган мы разыскали, –
он зарос высокой пшеницей, и копать его было все равно нельзя. Теперь Юра сообщил, что километрах в четырех-пяти выше от нашей
дачи по Бугу есть старая крепость Богуна – сподвижника Богдана
Хмельницкого. Надо ее исследовать. Он объяснил нам, что любительские раскопки
запрещены, да и могут только испортить памятник, – но что составить план крепости стоит: это может иметь
важн^ значение. Мы решили организовать экспедицию. Встретив во второй
или третий раз на берегу Буга своего нового приятеля Котю Гсракова, я предложил
и ему участвовать в ней. Остальные участники были Алеша и еще один мальчик;
откуда он взялся – уже не помню.
Старая крепость лежала в
густом лесу на крутом берегу Буга. От ее стен остались только земляные валы и
рвы, которые с большим трудом можно было проследить среди густой заросли и
колючих кустов. Снимали мы план по всем правилам – Юра соорудил планшет,
ориентировались по компасу. Попутно мы
хорошо полазали по лесу, поели лесной малины, порвали брюки, поцарапали
немало рук и ног – но дело свое сделали за неделю. Каждый день, возвращаясь из
похода, мы являлись пыльные, усталые, веселые, с лопатами на плечах, под марш:
«Штанами на солнце сверкая...»
Винницкое пребывание
кончилось весело, интересно и с пользой: план крепости был сдан в
Государственную Академию истории материальной культуры, и у меня появился новый
друг.
Котя Гсраков очень
привязался ко мне и – совершенно неожиданно – оказался искренним поклонником
моих стихов, когда я как-то решился их прочесть ему.
Это
было мне немного странно (я справедливо считал свои стихи плохими), и очень лестно. Что бы я ни нафантазировал в
литературном плане – например, я то собирался писать роман о гибели богов на
фоне современной войны, то современного «Фауста» – все это находило у Коти
горячее сочувствие и полное одобрение. Перед ним я безболезненно мог распускать
свой павлиний хвост – Ваня бы этого мне не позволил.
Приходя
к Коте на Надсждинскую (теперь улицу Маяковского) – я всегда
200
тут же забирал его бродить
по улицам. Много было исхожено улиц, много прочитано стихов. С ним мы вели и
политические разговоры – пытались представить себе судьбы Европы и мира,
рассчитывали, через сколько лет можно ожидать
революции в Германии, и какие это будет иметь последствия для скорейшего
наступления мировой революции; и обсуждали, вызовет ли это мировую войну, или
капитализм будет поставлен этими событиями в такие условия, что не сможет
развязать ее.
Хотя в
нашей дружбе лидерствовал я, но это не значит, что Котя был мой поклонник и только. Как ни лестно было его отношение
ко мне, но он был мне дорог и нужен не
поэтому – или не только поэтому. Он был мне равный, одинаковый со мною.
И помимо этого меня завораживала самая его судьба, трагическая, как его глаза и
глаза его матери. Дело в том, что Котя был сыном
расстрелянного.
Жуткое
присутствие смерти, с раннего детства холодившее и парализовавшее меня, должно было жить в его доме с утра до
поздней ночи, каждый день, зимой в Ленинграде и летом в Виннице, следовать за ним в школу и на улицу, быть с ним, когда
он смеялся и когда он смотрел на сестру и на мать. Так я думал.
Тогда
еще – несмотря на недавнюю гражданскую войну – дети расстрелянных встречались редко. Куда они девались?
Или погибли, или бежали, – или просто не попадались мне на глаза.
Я знал о его отце не от
него, а от Курбатовых. Он об этом не говорил.
Отец
его, Николай Николаевич Гсраков, был из старого дворянского рода, где все старшие из поколения в
поколение были Николаями (поэтому и мой друг
был Котсй: чтобы отличить его от отца – Коли; но это отличие не надолго
потребовалось). Николай Николаевич-старший – дед Коти, был воспитанником
Училища правоведения – одного из самых реакционных учебных заведений царской России, того самого, которое готовило
салтыков-ских «помпадуров» – ив
начале революции был расстрелян, как почти все правоведы. Гсраков-отсц был замешан или считался замешанным в какой-то контрреволюционный
заговор – едва ли не тот самый, в котором будто бы принимал участие и Н.С.Гумилев.
С течением времени я с
удивлением заметил, что Котя вовсе не одержим каждодневно
мыслью о своем отце и своей судьбе; что он – как все. Правда, он,
конечно, отдавал себе отчет в том, что он не как все в смысле своих жизненных возможностей; что, например, ему не
придется учиться в Университете, что жизнь ему предстоит трудная, что
быть ему в нашем обществе вроде как бы
изгоем, и в то же время кормильцем матери и сестры. Но повседневное между тем шло у него как у
всех интеллигентских мальчиков нашего возраста. И не было в нем никакой
озлобленности, и о мировой революции он думал точно так же как и я, считал ее
неизбежной и необходимой.
С Ваней и Надей я К.отю не
познакомил. Это было особое. Уже одно предположение, что он мог их не понять и
они могли ему не понравиться, оыло
достаточно для того, чтобы держать эти две стороны моей души врозь.
О Наде
Котя знал только по стихам.
201
V I
Не нужно думать, что если
лирическая тоска Винницкого лета кончилась веселой
игрой в археологию, то моя любовь была делом детским и несерьезным. В моей жизни была потом и более
глубокая и всепоглощающая любовь, но и эта никогда не забывалась. А
тогда я любил – очень. Может быть, Надю никто не любил потом так, как я тогда.
А остальная жизнь шла своим
чередом. Разыгрывались игры в страны Верена, читалась древняя история Востока.
И своим особым путем – известным только Алсшс – шло сладкое, тяжкое,
мучительное и грешное внутреннее развитие.
За лето в стране произошла
между тем очередная реформа школы.
В течение последних
нескольких лет шла ее политехнизация; школа, наряду с общим образованием,
должна была теперь готовить и к производственному
труду. Поскольку же число общеобразовательных предметов сравнительно
ограничено, а производство почти бесконечно разнообразно, постольку каждая школа получила свой особый
производственный «уклон». Были школы со слесарным, с токарным, с
портняжным уклоном. Одна из соседних школ
на Петроградской стороне была даже с пекарским уклоном.
Общеобразовательные
предметы, впрочем, тоже претерпевали изменения. Так, из курса была исключена история, замененная обществоведением – довольно неопределенным винегретом из политической
экономии и исторического материализма; а из собственно истории учили только про
первобытный коммунизм и затем сразу начинали с промышленного переворота
в Англии и Парижской коммуны.
Одновременно
вводились изменения и в методы преподавания. Как действовал введенный
«бригадно-лабораторный метод» – я расскажу вскоре. Как уже говорилось, еще начиная
с середины двадцатых голов было введено школьное самоуправление, и ШУС – орган этого
самоуправления школьников – имел формально равные права с педагогическим советом, а
фактически – часто большие. В школах развернулась «классовая борьба», и многие старые гимназические учителя были выброшены из школы.
Как обычно бывает в таких случаях, выгнали часть тех, кого действительно
следовало выгнать, и многих из тех, кто
вызвал классовый гнев учеников (или сослуживцев) либо более или менее
случайно, либо в порядке сведения счетов –
главным образом выгоняли слишком хороших учителей. Часть тех, кого следовало выгнать, вовремя перестроилась и
стала рьяными поборниками новых порядков, – изредка потому, что считала:
«чем хуже, тем лучше», а чаще всего – из карьерных соображений и «страха ради
иудейска» – что, между прочим, значит «из
страха перед иудеями», то есть перед духовными властями в евангельской римской
Палестине.
Все это
движение по перестройке школы, выражавшееся в почти ежегодных официальных реформах, дошло осенью 1930 года до
высшей точки. Было объявлено о закрытии
старших классов «единой трудовой школы» (продолжавшей старую гимназию), как дающих буржуазное воспитание, не соответствующее
задачам политехнизации и подготовки кадров для строящейся промышленности.
Ученикам было предложено перейти в техникумы. Но в
202
виде компромиссной меры в
каждом районе была оставлена одна школа, в которой сохранились восьмой и
девятый классы (тогда это были последние классы школы); родители, желавшие,
чтобы их дети окончили по старой программе,
могли – с некоторыми трудностями – перевести их в эту школу.
На
Петроградской это была 176-ая единая трудовая школа, помещавшаяся в большом голубом здании на набережной у
Сампсонисвского моста (Мост Свободы), где
теперь (после Отечественной войны) Нахимовское училище.
Вполне
естественно, что – помимо небольшого контингента учеников из окрестностей этой школы (из «микрорайона») – сюда перевелись из
других школ преимущественно дети интеллигенции.
Сюда был зачислен (на этот раз без всяких экзаменов, которые в
системе «бригадно-лабораторного метода» были
отменены) и я.
Может
быть, я и дальше продолжал бы учиться дома, но, во-первых, надо было получить
аттестат о среднем образовании – мне полагалось уже быть в последнем, девятом классе школы; а во-вторых, стало
ясно, что мы за границу уже больше не
поедем.
Я уже
писал о том, что папа после возвращения из Норвегии был зачислен в
ленинградскую контору треста «Экспортлсс» с тем, чтобы познакомиться с лссоэкспортным делом для будущей работы в советском
торгпредстве в Англии. Однако обстановка
складывалась так, что было очевидно – беспартийного
«старого специалиста» из буржуазной интеллигенции теперь за границу не пошлют.
Не помню, в том году или в
следующем происходила очередная чистка советского аппарата. Выглядело это так:
создавалась комиссия по чистке (по-видимому, райкомом партии) из
незаинтересованных лиц, по большей части
рабочих из другого предприятия. Эта комиссия просматривала личные дела и
вес тс материалы на каждого сотрудника обследуемого учреждения, которые могли поступить (естественно, что в это
время в комиссию сыпались жалобы и
доносы). Затем на общем собрании учреждения каждый сотрудник по очереди должен
был выступить, рассказать свою биографию и различные обстоятельства своей жизни и работы, и затем
ответить на вопросы, задаваемые комиссией и желающим из публики (устные
и пиьсменныс). Вопросы были самые разные:
тут была и «политграмота», и международное положение, и разные каверзные вопросы по биографии проходящего чистку. Затем комиссия выносила решение «считать
прошедшим чистку» или «вычистить»;
последнее решение имело несколько «категорий». Вычищенный по первой
категории увольнялся с работы без права поступить на работу в советские учреждения. Что это собственно значило
– не совсем ясно, потому что в начале
тридцатых годов никаких других учреждений, кроме советских, не было.
Другими словами, вычищенному по этой категории предлагалось либо воровать, либо
скрывать свое прошлое – при раскрытии которого он увольнялся с работы уже автоматически, так как считалось, что он «пролез», «примазался» и «скрыл свое классовое
происхождение». Впрочем, для таких людей
дело обычно, кажется, кончалось высылкой под надзор, а там уж был свой
порядок принятия на работу. Вычищенный по второй категории тоже увольнялся, но какие-то права на работу ему сохранялись. Была
еще третья и, если я правильно помню, четвертая категория. Все они были
связаны с
203
позором
для вычищенного, но последствия для его дальнейшей работы были сравнительно милостивы. Главные
поводы для чистки были биографические или генеалогические: почти без исключения, – если не
было особо смягчающих обстоятельств, –
вычищались вес дворяне (не говоря уж о бывших царских и белых офицерах, бывших
крупных чиновниках и, тем более, жандармах), бывшие члены всех партий, кроме
большевистской, а позже – участники различных партийных оппозиций; вычищались
кулаки и их дети, священнослужители и их дети, и тому подобное. Наряду с этим
вычищались пьяницы, морально разложившиеся люди (в то время это не значило, как в пятидссятых-семидссятых годах, что
человек просто разошелся с женой или имеет любовницу: термин понимался в прямом
смысле); наконец, люди, нелюбимые в своем учреждении и такие, с которыми
сводили счеты. Само собою разумеется, что нередко обвинения было трудно
проверить; в таких случаях обыкновенно
считали – вернее будет вычистить.
Под
такую-то чистку попал и мой папа. Правда, он не был ни дворянином, ни купцом, ни кулаком, ни офицером, ни сыном
священника, ни сыном раввина, ни сыном
жандарма; однако отец его был членом правления большого банка, а главное – и это, почему-то, обычно производило больше
впечатления – надворным советником
(члены комиссии, по-видимому, смутно
представляли себе это так, что папин отец что-то кому-то советовал; на
самом деле это был один из самых мелких чин^в) и, мало того, имел «Орден Бухарской звезды». Тщетно было бы
объяснять комиссии, что «Бухарская звезда» – самый пустой орден, какой
только может быть, – нечто вроде «Ордена Ишак» у Салтыкова-Щедрина. Так или
иначе, папу вычистили по какой-то там
третьей или четвертой категории. Правда, потом вышестоящая комиссия
отменила это решение, и перед папой извинились. Но он понял, что в «Экспортлссс» дольше работать ему невозможно. Он
ушел оттуда и вскоре поступил главным редактором в издательство «Acadcmia», выпускавшее
роскошные издания классиков. Дело в том, что к этому времени он был
хорошо известен в литературных кругах как один из лучших в Ленинграде переводчиков и редакторов.
Итак, наши путешествия
кончились, – ни о каких отъездах давно уже разговоров не было. А нашу советскую
школу надо было окончить так или иначе. О
техникуме я слышать не хотел, и мои родители, зная характер моих способностей, о нем тоже не думали. Поэтому они
добились моего зачисления в девятый
класс 176-ой школы.
Ваня в это время уже
благополучно успел поступить на биологический факультет
Университета, а Наде, как и мне, надо было еще кончить девятый класс. Поэтому –
к моей радости и волнению, – и она тоже попала в ту же 176-ю школу. Я представлял себе, что теперь мы
будем видеться ежедневно, и в то же время беспокоился – не будет ли
неловкости друг перед другом от моих
неуклюжестей и от ее пробелов в знаниях. Но и радость и беспокойство были, как вскоре это будет видно,
напрасны.
В день начала занятий нас всех собрали в какой-то большой пустой комнате. Собрание проводила немолодая, усталого
вида учительница русского языка.
Она объяснила нам задачи школ с сохранившимися
восьмыми и
204
девятыми классами – я не
очень слушал и не запомнил, что она говорила. Поразила меня только одна фраза:
– Ввиду
многочисленных реформ программы вы не должны рассчитывать, что школа выпустит вас
полностью грамотными по русскому языку.
От такой декларации я, что
называется, «закачался». Но в дальнейшем выяснилось,
что это было еще слабо сказано.
Нас разбили на три
параллельных класса. Я уже успел познакомиться с несколькими мальчиками и девочками, державшимися вместе; оказалось, что
все они из 190-й школы – бывшей «Лснтовской гимназии», той самой, где
учился Миша и куда мечтал попасть и я. Об этом я им и сказал, и они
посоветовали держаться с ними. Мы все попали в 9-6 класс. Надя сидела в стороне
и держалась как незнакомая. Она попала в другой 9-ый класс, и не видно было, что она этим огорчена.
Новая
школа удивляла меня на каждом шагу. Во-первых, не было постоянных классных помещений – мы/сочсвали по верхнему этажу из кабинета
в кабинет, где стояли довольно обшарпанные и разношерстные столы, парты, стулья и скамьи. Во-вторых, если в
начале было что-то похожее на уроки, то постепенно всякое сходство с
уроками исчезло. Отметки не выставлялись;
занимались мы «бригадами» – садились группками за столы, каждая группка вокруг
одного учебника, и долбили его – или делали вид, что долбим. На переменках
хотели – выходили в коридор, не хотели – болтали в классе. На уроках немецкого
языка нагло играли в «словесные» игры, и в спорных случаях подзывали
учительницу в качестве арбитра, на что та
робко говорила:
– Вы бы хоть в немецкие
слова играли.
За год сменилось шесть
математиков и пять учителей физики – кто-то был
уволен по анкете, а кто-то не хотел оставаться работать в «обреченных» девятых
классах, тем более, что восьмые – ниже этажом – закрыли среди года. На этом, между прочим, окончилось школьное
образование Коти Гсракова, попавшего в такой остаточный восьмой класс.
Несколько человек из восьмых
классов перевели среди года в девятый – не за особые успехи (все равно где было
бездельничать – в восьмом или девятом), а потому, что их родители захотели и
смогли избежать перевода ребят в техникумы,
которые не пользовались популярностью у интеллигенции.
Мне
смена учителей была на руку, так как я был совершенно не подготовлен к программе 9-го класса. Каждый новый
математик вызывал учеников к доске, начиная с буквы «А», и до «Д» успел дойти
только один. Я был вызван к доске, что-то промычал нечленораздельное и был
отпущен. Кирилл Гришанин учил меня физике, а по математике как-то не успел
подготовить, и я застрял на том, что проходил в Норвегии – где-то около
умножения многочленов и не доходя до Пифагоровой теоремы. Поэтому синусы,
тангенсы и логарифмы, которыми здесь оперировали, были мне совершенно
незнакомы. А так как я, будучи близорук, отсиживался на «Камчатке», то и не
имел даже приблизительного представления о том, что Делалось на доске.
Из учителей мне запомнилось
только трое-четверо.
205
Во-первых, заведующая школой
– Фаина Моисеевна Пугач. Она преподавала у нас – или вернее делала вид, что
преподает – обществоведение. Про нее ходил слух, что она выдвиженка из уборщиц.
Не знаю, так ли это было, но это вполне возможно. Ходила она в красном
кумачовом платке на седых волосах и занималась больше общественной работой и
классовой борьбой, чем преподаванием. На урок она обычно являлась назадолго до звонка; не помню, чтобы она что-нибудь сообщала по
программе. По большей части она ораторствовала, сверкая на нас большими,
злыми, впалыми глазами. Например, она
объясняла нам, что мы должны следить за дисциплиной учителей и немедленно сообщать ей об их опозданиях, а также
о политических ошибках; или она
сообщала нам, что школа не может уделять нам, буржуазным сынкам, классово-чуждым, особого внимания, так
как главное внимание будет уделяться пролетарским
детям, учащимся в младших классах.
Главной ее заботой было еженедельно возобновляемое и вывешиваемое на видном месте расписание. Под конец года
за целый день хорошо если бывал хоть один урок. Математики и физики
окончательно разбежались, а учитель черчения, дав нам всего один урок, вскоре
после Нового года умер. Но в еженедельном
расписании, к нашему превеликому восторгу, значились даже в большем количестве, чем раньше, и физика,
и математика, и черчение. Дело в том, что по вечерам в нашей школе
занимались рабочие курсы, и перед ними
нужно было показать бурную работу школок
Во-вторых, учитель
естествознания, Яровой. Он почти единственный из всех учил нас по-настоящему
(генетике), – несмотря на то, что по его предмету
«бригадно-лабораторный» метод проводился наиболее последовательно.
Помню, как меня глубоко поразила основательность учебников по биологии и
физиологии после примитивных и поверхностных учебников норвежской школы, – да,
впрочем, и все учебники содержали очень много подробных
сведений, по-видимому, с учетом последнего слова науки. Запомнились
устные уроки Ярового, в те довольно короткие минуты, когда он говорил, а не предоставлял нам, согласно
правилам «бригадно-лаборатор-ного» метода, читать, – мы сидели, раскрыв
рот.
Лишь много позже я понял,
что преимущества наших учебников по сравнению с норвежскими были во многом
кажущимися. Все, что я учил в Норвегии, я
запомнил на всю жизнь, – хоть ночью разбуди, я могу перечислить реки
Франции или норвежских королей; а из того, что было в наших советских учебниках
для девятого класса, не запомнилось почти ничего: какие-то обрывки – механизм
уставания мышц, доминантные и рецессивные
признаки, наследуемые по закону Менделя (да и то это я, скорее, запомнил по книге Филипченко, которую читал в
Виннице; тогда менделизм еще не был
осужден). Что еще? Там было и о доменном процессе, и о полезных ископаемых
в разных странах; всего этого нельзя было запомнить, как ни интересно это было;
впрочем, не все было и интересно, -- например, я и до сих пор не пойму, зачем в нашей школе учат экономическую географию
со всеми ее цифрами и процентами; ведь в
школе надо давать тс знания, которые должны
остаться неизменно на всю жизнь, а это и запомнить возможно только до
вызова к доске, и будет меняться в течение всей жизни из года в год.
Возвращаясь
к Яровому, надо сказать, что он еще потому был популярен,
206
что держался с нами как-то
подчеркнуто близко, даже, пожалуй, запанибрата;
девочки были в него чуть-чуть, – а может быть, и не совсем чуть-чуть, –
влюблены, и он явно работал на публику.
Всеобщим любимцем был и
учитель физкультуры, Григоров; он учил с увлечением, весело, большинство
мальчиков было спортсменами, и им он нравился. Меня же и ешс двух-трех
астеников он не донимал, – и поэтому он нам тоже нравился.
Еще
была маленькая, молодая учительница химии, отважно учившая нас, как ни в чем не бывало, почти без приемов
«бригадно-лабораторного» метода – правда, и без опытов, так как их не на чем
было ставить.
А в целом нам было не до
уроков, и администрации было не до уроков, и учителям было не до уроков. Мы
развлекались, начальство делало карьеру, учителя думали о том, куда итти
работать, когда закроют девятые классы...
В том
году всевластие ШУС'ов кончилось: вводилось единоначалие заведующего школой. Была
комсомольская организация, комсомольские собрания, – но чем они занимались, я
не знаю; до нас они не касались. Класс резко
делился на комсомольцев и интеллигенцию. Вожаком комсомольцев была Маруся
Шкапина; она ходила в «юнгштурмовкс», глядела на нас сжигающим взором небывало
голубых глаз и с нами не разговаривала. Большинство комсомольцев казалось мне
довольно неинтересными, мало способными ребятами. Им до меня не было дела, а
мне до них. Ярче других был Александр Цейтлин. Цейтлин был из интеллигентов, а
комсомольцем был из карьерных побуждений. Его демагогия и подхалимство,
коварная ласковость и легкость в предательстве до того бросались в глаза, что
иметь с ним дела не хотелось никому.
Ребята из 190-ой школы
составляли ядро интеллигентской части класса. Душой
их был маленький, большеглазый, курчавый и русый Оська Финксль-штсйн.
Щуплый, некрасивый, рябоватый и с дурными зубами, он не мог завоевать популярности успехами в спорте или
томными взглядами в сторону девушек; зато он был неистощимо остроумен;
он не пленял сердец, но забавлял; и стал бы клоуном класса, если бы не был всех
умнее. Острил он с каменным лицом,
задумчивым, немного протяжным голосом; и ему принадлежало решающее слово
во всех затеях и конфликтах. Впрочем, он был
скептик и, может быть, немного циник – таков был, в общем, дух всей этой компании.
Другой,
которого тоже любили, не влюбляясь, был Сережа Лозинский, сын знаменитого поэта-переводчика. Самый длинный в
классе, – неуклюже-длинный, с длинным, неподвижным
дицом, которое только изредка дрогнет, и
на нем появится добрая улыбка, – он отличался большими странностями. То,
бывало, он выбрасывает из себя одну остроумную реплику за другой, – какие-то
сравнения и цитаты ужасно к месту, – а был он необыкновенно начитан и
образован; а то молчит, не отвечает на обращенную к нему речь, как будто не слышит и не видит тебя. Он был
блестящий математик, и вообще все знал, и ребята часто – особенно в
начале, пока в школе еще учились, – прибегали к нему за помощью, и он
охотно всем помогал; но в то же время он был вечной мишенью разных розыгрышей и
проделок. Не хуже других, он играл с ребятами в «очко» и принимал участие в
общем трепе и прочих
207
затеях
– кроме спортивных. «Очко» было очень распространено в классе, и Сережа Лозинский был одним из
сильных, отъявленных картежников; как-то раз кто-то его встретил уже под утро на
Камснноостровском – он шел, и на лице
его была написана твердая решимость. Оказалось, что он играл всю ночь у кого-то
из товарищей, и только что дал зарок бросить карты.
Оська и Сережа придавали
компании прелесть, одухотворяли ее, делали ее веселой и остроумной; но костяк
составляли не они. Это были Вовка Касаткин, Володя Толярснко, Димка
Войташсвский и Коля Зссбсрг, не претендовавшие ни на высшую интеллигентность,
ни на особую тонкость остроумия. Это были
способные ребята, спортсмены, хорошие, дружные товарищи. Девочки
влюблялись именно в них.
«Жён-прсмьсром» компании был
Вовка Касаткин, черный, с союзными бровями,
ловкий, порядком циничный, немного свысока смотревший на таких как Оська или я, да и на Сережу. Многие девочки
вздыхали по нем, но роман у него был
с Милой Мангуби, переведенной среди года из 8-го в 9-ый класс, тоже из
компании 190-й школы, – хорошенькой караимкой, но несколько чужой не только для
комсомольцев, но и для нас, – потому что делала маникюр и (вне школы), по слухам, красила губы, хотя в этом не
было ровно никакой необходимости.
К этой компании тянулся и я,
и еще кто-то из ребят: наивный и веселый Кирилл
Шуркин и русский богатырь Вася Скачков.
О
Скачковс мне хочется рассказать подробнее. Внкокий, добродушный, с белыми как лен волосами, с
огромными ручищами, он был очень способным, особенно по математике, но с интеллигенцией он не имел ничего общего;
зато по ходу его разговоров было видно, что он хорошо знает крестьянский быт;
было непонятно, почему он тянется к нам; и вообще, в его жизненной позиции для меня было что-то загадочное. Я тоже
невольно тянулся к нему, как тянутся юноши к тем, кто близки им по
годам, но старше по опыту. По анкете он был
крестьянин-середняк. Я как-то был у него дома, и был поражен увиденным: в
большой, пустой комнате где-то на чердаке бывшего доходного дома человек
десять-пятнадцать спали вповалку на полу; вещей не было никаких; было ясно, что
в городе эта семья – оторванная от корней. Вася очень неясно говорил о том, как попал в город, и вообще не любил
упоминать о себе и своих. Числился он комсомольцем, но держался в
стороне от комсомола, всегда с нами. Мне он сказал, что когда наша
комсомольская организация снималась на
групповую фотографию, он, когда фотограф нажал на спуск, присел в заднем
ряду, чтобы не попасть на снимок. Меня это покоробило – если тебе неприятно
быть среди комсомольцев, зачем же вступать в комсомол? А в то же время не было
более доброго и верного товарища, более
добродушного, дружелюбного парня, чем Вася Скачков. Он, один из
немногих, учился серьезно и упорно, и во всем был необыкновенно добродетелен. Когда мы с Сережей Лозинским
выпустили рукописный сборник афоризмов и стихотворных эпиграмм,
посвященных всем рабятам класса (не
исключая и самих себя), то Скачкову Сережа посвятил латинскую (!) эпитафию Ньютона «Да поздравят себя смертные,
что толикос существовало рода человеческого украшение». Но если Сережа
Лозинский поражал нас латинскими цитатами, то Вася Скачков лишь втайне мне, как
лучшему
208
другу, показывал свои
русские стихи... в них не было ни
складу, ни ладу, ни смысла, ни элементарной грамотности; такие стихи идут
потоком в литературные консультации; уж не помню, какие вежливые замечания о русском стихосложении я сделал Скачкову.
О том, как решал Вася
Скачков вопрос о своих взаимоотношениях с советской властью, мы тогда ничего не
знали, а я узнал кое-что позже. Но, хотя
это никогда не было предметом разговора, проблема эта стояла и перед всеми нами.
Мы, конечно, были все за
советскую власть, в этом для нас не было сомнения. Правда, мы позволяли себе
вольности – отлынивали от обязательной для
всех общественной работы, шутили над социологией, проводившейся в уроках
русской литературы, – Сережа Лозинский однажды сочинил четыре равно убедительных варианта социального
анализа «Преступления и наказания»: Раскольников – представитель
дворянства, Раскольников – представитель
разночинной интеллигенции, Раскольников – представитель крепостного
крестьянства, Раскольников – незаконный сын Николая I; а я написал
анализ «Войны и мира» нарочно так, чтобы в нем не были упомянуты ни Наташа, ни Пьер, ни князь Андрей – и удостоился
одобрения учительницы, которая этого не заметила. На первомайской демонстрации,
– на которую тогда ходили и школьники, – мы дерзко маршировали под
фокстрот «Парагвай»; и в то же время все девочки явились в красных косынках, и
этот жест был вполне искренен: мы были за советскую власть.
Но
похоже было на то, что советская власть была против нас, – по крайней мерс, если се представляли Пугачиха и комсомольская
организация. От нас не скрывали, что мы –
буржуазные сынки и классово-чуждый элемент; Борис Бодарсвский общался с нашей компанией не без известной
осторожности, а еще один парень, Суриков, которого мы привлекли
художником к изданию нашего классного сатирического журнала, о котором я еще
расскажу, – являлся к нам уже совсем тайно, под страхом больших неприятностей.
Вопрос об
отношении к комсомолу был внутренне довольно мучительным для меня, – и, наверное, для всех нас. Вступление в
комсомол, как и в партию, рассматривался у нас дома и в нашей компании как
проявление карьеризма, если не прямого
предательства, – ведь именно партия и комсомол были орудием утеснения
интеллигенции. Но, с другой стороны, если
мы – за советскую власть, если мы считали в целом справедливым то, за
что она борется, – то как же стоять в стороне от комсомола и партии? Дело решалось главным образом тем, что от
комсомольца, по нашим понятиям того времени, требовалась, прежде всего,
самоотверженность, способность ставить интересы партии выше всех других, – а
требования партии чаще, чем официально
признавалось, вступали в противоречие с личными интересами, связями, привязанностями
и вкусами; ни я, ни большинство из нас не оыли способны на такую
самоотверженность; уподобляться же Цейтлину, пошедшему
в комсомол по карьерным соображениям, мы не хотели. Впрочем, Думаю, что
так рассуждали не все; некоторые, например, не вдавались в глубокие принципы, а
просто держались со своей компанией. Но для меня оыло ясно, – если вступать в
комсомол, так уж по-настоящему; а для этого было необходимо не только верить в
общую идею коммунизма, но и во
209
вес мероприятия партии и
правительства, которые мне придется самому
проводить в жизнь. Многие тогда преодолевали
эту трудность верой в то, что
коллективная мудрость сосредоточена в Центральном Комитете, и поэтому
партия умнее отдельного человека: если тебе
что-то кажется неправильным,
то это по твоему неразумию: партия,
Сталин знают лучше. Другими словами,
они приобретали необходимую
уверенность в правильности всего, что
предписывает партия, ценой отказа от своего суждения. Для меня это было
невозможно. Кажется, как раз в этот год шел
процесс вредителей –
«Промпартии», – и по всем заводам,
фабрикам и учреждениям еще до самого
процесса проводились митинги с
требованием расстрела обвиняемым; прово
дились они и у нас в школе по классам, и это утвердило меня в решении не
вступать в комсомол: побуждать детей, чтобы
они требовали смертной казни
кому бы то ни было, да еще до суда, показалось мне безнравственным, а суд,
находящийся под влиянием таких официозных требований, казался мне
неправосудным, и я понял, что таких требований партии я выполнять не
смогу; а значит и делать мне в партии и в
комсомоле нечего. Я формулировал
это для себя так: я за тот общий ход исторического развития, которому
способствует коммунистическая партия и советская власть, но я не за вес
частности проводимой для этого политики; мне казалось, что частности
возможны и другие. При этом совесть моя перед советской властью была
чиста: я, как и все интеллигенты того времени, наивно считал, что от нас
требуется только лояльность. ^
Кроме этих общих, была еще и
другая причина, мешавшая мне вступить в
комсомол. Комсомолец, член партии должен был безоговорочно склоняться перед
волей партии; это, может быть, было и правильно, но беда-то в том, что на
практике «партия посылает тебя» означало «тебя посылает наша партийная или комсомольская организация», а это, в
свою очередь, означало, что мне придется склоняться перед волей не
партии, а Маруси Шкапиной, Сашки Цейтлина, и
других, – людей, ум и чувство справедливости которых я не мог уважать.
Все это решалось более
инстинктивно или чувством, хотя и не без некоторых сознательных размышлений.
Как сказано, в школе мы больше развлекались,
– и чем дальше шло время, тем меньше было занятий и больше развлечений.
Под конец уроков почти не было, но мы все же почему-то регулярно ходили в школу,
хотя кое-кто уже позволял себе являться и к одиннадцати и даже к часу.
Сначала Сережа Лозинский
импровизировал применение цитат из классиков, в виде афоризмов и эпиграмм, к
нашим учителям и соученикам; я в это тоже включился, потом записал все это в виде
рукописного сборника афоризмов. Это подало
Оське Финксльштсйну идею издавать журнал. Комсомольцы иногда – к большим
праздникам и довольно вяло – издавали обязательную стенгазету; она была
очень неинтересной, влачила жалкое существование, да и то вышло всего два или
три номера. Юмористический журнал, – и с Оськой в роли редактора, – показался
нам куда интересней. Мы начали с того, что
нарисовали на бумаге красной краской огромнейший вопросительный знак,
больше человеческого роста, и вывесили его в конце нашего широкого и длинного
коридора. Через два дня сменили его на
210
восклицательный
знак, а еще через два дня вывесили в коридоре гигантские буквы:
«Клоп». Это загадочное слово было названием готовящегося к выпуску журнала.
Но Пугачиха, не входя подробнее в вопрос, что означает «Клоп», приказала
комсомольцам немедленно снять наше объявление. Тем не менее на другой день
«Клоп» вышел, и имел огромный успех, – и проза, и стихи, и рисунки. Вышел
вскоре и второй номер, но попал в руки Пугачихи, и тут разразился большой
скандал: Оську вызвали в канцелярию и очень резко объявили ему, что выпуск неутвсрждснного и не одобренного комсомольской
организацией журнала является
антисоветским деянием. Сурикову за рисунки намылили голову на комсомольском
собрании. Апеллировать к полной невинности содержания журнала было
бесполезно, и уже готовый третий номер «Клопа» так и не вышел. Нам повезло, что
дело происходило в 1930, а не в 1938 году, – иначе бы нам не снести голов. Все
это, однако, не помешало Фаине осенью на
районной педагогической конференции хвастать, какая у нес в школе
самодеятельность – ребята даже журнал издают.
Между тем, в новом полугодии
в школе уже вовсе нечего было делать, и мы нашли себе новое развлечение –
гипноз. Сережка Лозинский стал выдавать себя за гипнотизера – по очень тонко
разработанной тайной подсказке своих ассистентов (меня и Касаткина), –
подсказке, которую трудно было заметить среди общего галдежа в школьном
коридоре, – он угадывал цифры, имена и тому
подобное. Совершенно обнаглев, мы входили во время урока физики в
параллельный класс, и Сережа с обычным своим невозмутимым,
серьезным выражением лица объявлял:
–
Довольно вы показывали ваши опыты, теперь мы покажем свои опыты! – И учительница покорно отсаживалась в уголок
и предоставляла нам ставить «гипнотический
опыт».
Сергей
дошел до виртуозности, и раза два, когда удаляли всех его одноклассников во избежание подсказки, он, проявив
чудеса находчивости и знания психологии,
все же угадал загаданные ему цифры и без подсказки. Теперь уже вся школа
поверила в гипноз, и Сережу вызвали к школьному врачу; докторша сказала ему:
– Вы обладаете редкими и
очень интересными способностями, но ими нельзя
злоупотреблять: есть некоторые нервные и впечатлительные мальчики (тут она
назвала одного из наиболее отпетых циников), им Ваши опыты вредны.
Сергей
открыл свою тайну доктору, но убедил не выдавать нас, и «опыты» продолжались. Лишь к концу года
Сергей стал объяснять, как он это делает; но
вера в его гипнотические способности так укоренилась, что нашлись ребята,
которые так и не поверили его саморазоблачению.
Пугачиха была очень
озабочена тем, чтобы в ее школе все ребята были «охвачены общественной
работой», да мы и сами знали, что важно иметь хорошую общественную
характеристику при окончании школы. У всех нас оыли разные «нагрузки» – кто собирал копейки на «МОПР», «ОСО-Авиахим» и
«Друг детей», кто был старостой, кто еще чем-то. Я был бригадиром учебной оригады,
хотя вряд ли кто-либо мог это заметить.
Весной
среди школьников проводилась подписка на заем; меня назначили
211
председателем
комиссии содействия, а в помощь мне дали хоршснькую, бледную, чахоточную
семиклассницу, комсомолку Веру Бастырсву, очень славную девушку. Дело было
сложное – заем был и для родителей порядочной нагрузкой на бюджет, а сборы с детей се еще
увеличивали; своих денег ни у кого не
было – ребята из младших классов ходили в школу пешком, девятиклассники, жившие по всей Петроградской стороне, ездили на трамвае зайцем; в столовой кормили школьников
плохо – потом кормили уже только
учителей; у нас был афоризм: «наукой юношей питают, котлеты старцам подают» – так что пока действовала
столовая – деньги и на завтраки мало
кто получал из дому.
А
потом столовая и вовсе прекратила существование. Словом, собрать с ребят деньги было не легко.
Кто-то платил сразу, кто-то по частям, кто-то подписывался, но денег вовсе не
вносил. И я совершенно запутался с бухгалтерией,
концы у меня не сходились с концами, денег вес время оказывалось то больше, то меньше, чем записано. Бастырсва путалась еще больше, чем я, мне не хотелось ее подводить, а
Пугачиха метала громы и молнии и грозила отдать меня под суд. И вот,
когда я уже пришел в совершенное отчаяние,
в дело вмешалась умная и энергичная Нина Икорникова, девочка из параллельного
класса, которую я знал совсем мало; она
привела в порядок мою бухгалтерию, успокоила мою душу и удовлетворила Фаину.
Как-то
тою же весной всем было дано еще одно общсс»сннос задание: провести сбор взносов, не то на «МОПР», не то на
«ОСО-Авиахим», по квартирам в нашем
«микрорайоне» – то есть в тех квартирах, где дети из младших классов были прикреплены к нашей школе. А
так как даже Пугачиха сообразила,
что мальчикам и девочкам пятнадцати-шестнадцати лет ходить одним по лестницам и квартирам Большой и Малой
Посадских улиц, славившихся
хулиганами – «посачами», небезопасно, то дано было указание ходить по-двос. Я тогда опять болел и в этом
мероприятии не участвовал; другие
ходили, причем ребята, у которых были романы, соответственно разбивались по парочкам.
Но наши девятиклассники не
учли, что в «микрорайоне» в каждой квартире жили
младшие школьники из нашей школы, так что они находились под непрерывным
наблюдением. И вот, одна шестиклассница является раз в школу и, захлебываясь от восторга, рассказывает в классе, что она видела
из окна своей кухни, как напротив на
подоконнике лестничной клетки сидели Вовка
Касаткин и Мила Мангуби и целовались.
Хорошо
вымуштрованная староста шестого класса побежала сообщить об этом в комитет комсомола; дело мгновенно дошло до Пугачихи,
и разразилась страшная гроза. В параллельном классе, где училась Мила, было
срочно вместо урока проведено классное
собрание, и там Фаина метала громы и молнии.
Мила и Вовка опозорили звание советских школьников, они лили воду на
мельницу врагов, клевещущих на советскую школу и советскую молодежь, и так далее и тому подобное.
Начался
так называемый «процесс о поцелуе». Вся школа разделилась на три партии. Одни считали, что в шестнадцать лет можно
целоваться, и в этом нет ничего ни худого,
ни позорящего советскую школу. Так считало
212
большинство
«интеллигентов». Ортодоксы, главным образом из комсомольцев, считали, что до окончания школы целоваться ни в
косм случае нельзя. Наконец, соглашатели,
которых было немало и среди беспартийных, и среди комсомольцев, считали,
что целоваться можно, но не на лестнице и не в своем микрорайоне, – так
сказать, не публично. Но пока на классных собраниях и в школьных коридорах шла
бурная дискуссия, Мила Мангуби со стыда перестала являться в школу, а Вовка
твердо стоял на том, что той девочке
померещилось, и что они с Милой не целовались. Правда, роман его с Милой был всем известен.
Дело
взяла в свои руки Нина Икорникова. По ее предложению была создана комиссия из трех человек. Двое из них должны были
пойти на лестницу и сидеть на подоконнике,
имитируя Вовку и Милу, а третий должен был пойти на квартиру шестиклассницы и смотреть в кухонное окно. Это взяла на
себя сама Нина. Комиссия пришла к заключению, что из кухни видно, что кто-то сидит
на подоконнике, но что они делают – не видно. На том дело и кончилось.
Все это было, конечно,
чистый вздор, но, к сожалению, на протяжении всей
моей жизни подобные «процессы о поцелуях» повторяются в школе – и не
только в школе – снова и снова.
Бурный
мир секса был скрыт во мне наглухо. Мне было слишком стыдно, и в то же время это было что-то слишком важное, чтобы
походя осквернять себя непристойной терминологией в разговоре с товарищами. И к
тому же, чтобы произнести похабное слово, нужно было сделать над собою такое
усилие, что преодолеть барьер было невозможно. Я не понимал, как ребята так
легко матерятся – а матерились они хуже извозчиков. Был у нас такой Гольм, – я
как-то шел с ним от угла Большого и Камснноостровского до Ввсденской, он говорил без умолку, и я
подсчитывал, скажет ли он хоть одну фразу без матюга – не сказал.
Правда, Гольм принадлежал к презираемым ребятам,
и развлечения его были самые низкие: плевать окурками, прилепляя их к
потолку в уборной, или разбивать унитаз, а потом спускать воду. Но матерились все.
И все, конечно, вес знали
про пол – это почти даже перестало быть занимательным. Как-то я сидел дома у
Нины Икорниковой, и ее приятель по спорту
Леша Иголкин, взрослый уже парень, рассказал, что он разошелся с женой,
так как половая жизнь нарушает необходимый для спортсмена строгий режим. Нину этот разговор нисколько не
смутил – меня, пожалуй, смутил
немножко, но только потому, что шел в присутствии Нины. Но Лешке Иголкину
не приходило в голову быть иным при Нине, чем при других товарищах – это ведь
была эпоха, когда все мы были убеждены не только в равноправии полов, но и в том, что между мужчинами и женщинами, кроме
анатомических особенностей, нет
никакой разницы, в том числе и психологической.
Впрочем,
особой последовательности в заботе о нашей нравственности не оыло. На Новый год, в порядке борьбы с Рождеством и
елкой, в школе проводился антирелигиозный
вечер; организовать его было поручено Яровому, который, видимо,
пользовался любовью и доверием не только ребят, но и администрации. Составляя программу вечера, он предложил мне выступить
213
с чтением... «Гавриилиады». Я отказался, он настаивал. Тогда я
набрался дерзости и спросил его – читал ли он «Гавриилиаду». Он сказал: «Читал,
ну что ж такого», но в конце концов отказался от попыток уговорить меня. Это было не просто «отсебятиной» Ярового – я
уверен, что Пугач одобрила бы чтение «Гавриилиады» на школьном вечере –
не в пример поцелуям на черной лестнице.
В
порядке политехнизации школы ученики проходили производственную практику.
Девятые классы разбили на две группы – первую послали в один из недавно образованных колхозов под Ленинградом,
вторую отправили работать на завод
«Электроприбор» поблизости от нашей школы. Я попал во вторую группу.
Меня поставили работать сразу на конвейер, где из деталей собирали электросчетчики. Вся моя функция
заключалась в том, чтобы взять от
соседа слева деталь, бегущую по ленте конвейера, вставить в нее маленький винтик, повернуть его отверточкой и затем
передать деталь дальше так, чтобы не
задерживать мою соседку справа. Как эта деятельность должна была влиять на
развитие во мне технических навыков или рабочей идеологии – я не знаю. Вся эта
практика продолжалась около недели. За это время я сделал огромное количество
брака, так как, боясь задержать соседку, которая сердилась и не скрывала этого,
я торопился со своим винтиком и в двух из трех случаев обламывал ему головку.
Так как мы были в нижнем конце конвейера перед самой окончательной сборкой
счетчика, то это означало, что целый счетчик будет забракован и пойдет на
разборку. Единственную пользу, которую ребята извлекли из этой практики,
заключалась в том, что они наворовали
магнитов.
Другая группа, как сказано,
поехала в колхоз. Части ребят предложили жить в бане, части в холодильнике – по
крайней мере ребята нашли, что этот сарай
предназначен служить холодильником, – и поручили сеять не то морковь, не
то редиску, и «вносить костные удобрения на грядки». Засыпав в землю семена,
ребята потребовали еще, – но оказалось, что они посеяли уже все, что
предназначалось для целого огорода. В порядке «костного удобрения» они, по вполне искреннему неведению, забросали грядки
костями, и едва ли еще и не тряпками и битым стеклом. Позже им, все же,
что-то объяснили, но так или иначе, большой пользы и от их работы не было. По
ночам было очень холодно, и в одну из ночей, по предложению Нины Икорниковой, было решено немного пометать диск,
для чего из нетопленной бани, куда они к тому времени перебрались из
«холодильника», была взята вьюшка с плиты.
Однако метание диска на деревенской улице скоро кончилось плохо: та же
Нина Икорникова разбила окно нужника, когда же ребята забежали туда, чтобы по крайней мере спасти «диск», оказалось, что он
попал туда, откуда выловить его уже было невозможно... Проснулись соседи,
наутро же стал назревать такой скандал, что большинство ребят, не
дождавшись конца практики, сбежали в город.
Пугач,
между тем, приезжала раз на машине в колхоз и раза два появлялась на заводе. То, что она увидела, по-видимому,
удовлетворило ее или, по крайней мерс,
позволило ей «козырять» «политехнизацией школы» в РайОНО. Теперь она решила не оставить без
последствий нарушение порядка при
прохождении колхозной практики. Провинившиеся «колхозники» долж-
214
ны были предстать перед ее
светлые очи, причем она произнесла громовую речь,
из которой явствовало, что они совершили диверсию, непосредственно направленную
на подрыв советской власти и колхозного строя. На робкое возражение кого-то из
ребят – они только замерзли и бросали диск, чтобы погреться, – Пугачихой был высказан бессмертный афоризм:
– Одно дело бросить камнем в
собаку, другое – в мавзолей Ленина.
Тут встал кто-то, – кажется,
Оська, – и спросил се, знает ли она, куда именно попала вьюшка, и на что, она,
собственно, намекает. Тогда она сообразила, что завралась, и дело было замято.
Где-то
ближе к весне происходило последнее учебное мероприятие, которое я могу припомнить: академический бой. Мне это кажется
единственным интересным изобретением «бригадно-лабораторного метода», и мне
жалко, что вместе со всем методом впоследствии выбросили из школьной жизни и академические бои.
Заключался
он в следующем: два параллельных класса выбирали из своей среды по четыре-пять лучших
учеников из разных бригад. В большом классе собирались вес девятиклассники в
роли «болельщиков», а по двум торцовым концам
большого стола сидели «бойцы». Каждая команда должна была по очереди задавать трудные вопросы противоположной
команде по программе всех школьных
предметов. За вполне исчерпывающий и ясный ответ, данный одним из членов
команды, вся команда получала два очка, за не вполне исчерпывающий – очко. Если
представитель команды не мог ответить или ответил
неполностью, ответ должен был дать представитель спрашивающей команды,
иначе та теряла, соответственно, очко или два очка. Выигрывала команда, набравшая наибольшее число очков.
Академический бой должен был
содействовать повторению программы перед
выпускным экзаменом и учил ясно выражать свои мысли в публичном выступлении;
в какой мере он оправдывал свое назначение, я не знаю, но во всяком случае это было очень интересно, и при
этом не только «командам», но и болельщикам, которые кипели и
волновались, как на футболе. Победа нашего класса была обеспечена, потому что
по математике и физике, да и по литературе
мы имели такого непобедимого бойца, как Сережа Лозинский, по
находчивости не было равных Оське Финксльштейну, а я и Димка Войташевский тоже могли не посрамить нашего
класса.
После
этого, помнится, занятия по существу совершенно прекратились, – даже в слссаркс они шли что-то очень вяло; только
химичка героически спокойно проходила свою
программу. Близился выпуск. По традиции 190-й школы он должен был быть ознаменован спектаклем, – причем должны были играть настоящую пьесу. Так, в год Мишиного
выпуска там играли «Двенадцатую
ночь», позже я видел у них «Майскую ночь» и «Трех толстяков» Юрия Олеши. Наша компания твердо решила, что и мы
поставим настоящий спектакль. Оказалось, что Оська и я – оба большие поклонники
Вахтангова, и мы решили отважно ставить «Турандот». Конечно, мы не имели
в виду просто скопировать эту неповторимую
постановку, но мы хотели поставить ее по принципам Вахтангова – как
спектакль-игру, откровенно условную, как
детские игры. Ребята из 190-й школы советовали обратиться к режиссеру Майковскому,
бывшему ученику их школы, который уже ставил у них с
215
большим
успехом «Трех толстяков», но выяснилось, что по каким-то причинам и Майковский отпадает.
Тогда я почувствовал прилив жившего во мне авантюризма и предложил, что сам поставлю «Турандот»
– с помощью Оськи.
Это предложение неожиданно вызвало общее одобрение, и постановка была поручена мне.
Это был мой первый опыт
работы не одному, а с другими, как говорят теперь, работы организационной. Труд
был нелегкий, тем более что я не имел среди
ребят, так сказать, автоматического авторитета, не был признанным
главарем и центром их дел и замыслов; за год со мной успели хорошо познакомиться немногие, и хотя я был «в компании»,
но как-то на периферии ее.
Прежде
всего, надо было собрать моих актеров. Репетировали мы в физкультурном зале, и большого
труда и терпения требовало оторвать их от гимнастических
снарядов. Затем, большинство из них
не учило ролей – особенно Катя-Адсльма, и
Зоя-Турандот.
Мало-помалу
пьеса была разучена. Оська притащил смешную кубистичс-скую рекламу – приложение к журналу «Die Wochc»: одного из двух немецких буржуазных журналов,
которые почему-то свободно продавались тогда в Ленинграде: это был портрет, по
которому Калаф заочно влюбился б Турандот;
для Бригсллы достали милиционерский шлем и китель (милиционеры ходили тогда в
белых кителях с позумсщом, и – странным образом
– в белых тропических шлемах). Роль Турандот еще более сократили, а Катя-Адсльма обзавелась личным
суфлером. Раздобыли платки и занавески, выкрасили обои и сделали из них
яркие «сукна», заменявшие задник. Тата
Дьяконова дала грим, и они с Надей согласились быть гримерами.
Наконец,
состоялось представление. Зал был полон: не только вся школа – весь «микрорайон» был здесь, да
и все папы и мамы, братья и сестры актеров. Я был в отцовском фраке, еще времен
торгпредства, со шпагой Татиного отца и
в тюрбане из Татиной шелковой шали: легкий грим мне необыкновенно шел; я был
явно красив, и ото очень поднимало мою уверенность в себе; император Альтоум
был в феске и с ракеткой вместо скипетра, Адсльма в красном узбекском халате,
который я притащил из дому, в тюбетейке и с двумя
длинными черными косами. Турандот – в своем розовом «выходном» платье и
в кокошнике с бутафорскими мелкими алмазами.
Спектакль
шел весело, оживленно, занятно – у нетребовательного зрителя произошло «вахтанговское» чудо:
явная чепуха, разыгрываемая наряженными
как на домашних шарадах ребятами, увлекла, и все с замиранием сердца следили за судьбою героя; публика благодарно реагировала
на Оськины более или менее импровизированные остроты-mots. Только в самом конце, уже после счастливого конца сюжета, ребята вдруг задумали отсебятину:
устроили на сцене какие-то танцы, –
«всеобщий балабиль» по случаю свадьбы Турандот и Калафа: «сукна» начали
рушиться, заключительные реплики пропали. Но все было уже неважно: успех был
несомненный, гром оваций сопровождал закрытие занавеса, нас вызывали, и я,
конечно, стал бы на некоторое время самым
популярным человеком в школе, если бы не пришел миг с нею проститься.
216
Не помню, в какой момент –
кажется, во время репетиций – мы сдали нашей химичке на набережной Малой Невы
наш единственный настоящий зачет (и я до сих пор помню, что иприт – это
дихлордиэтилсульфит). На набережной – потому, что там тайно выставлялись
отметки, официально объявленные буржуазной
штучкой.
По математике был устроен
зачет письменный, но для облегчения дела наши
девочки вызвали на помощь своих знакомых – студентов-математиков; для
них в коридоре был поставлен стол, за которым решались все задачи, после чего
записки направлялись под классную дверь и далее по конвейеру с парты на парту.
К сожалению, средний листок моей задачи с ходом ее решения потерялся, пока шел
до меня на «Камчатку», но условия задачи и решение я все же смог списать, и
этого оказалось вполне достаточно.
Остальные учителя поставили
нам всем и без зачета наше «удовлетворительно», и вот я явился к Пугачихс за
аттестатом. Но аттестатов еще не напечатали – выдали справку об окончании
школы.
VII
А как же Надя? Да, мы
учились с ней в одной школе, но никогда не говорили
между собой на переменках. Она сразу дала понять, что ей неприятно это. Она не имела никакого отношения к
моей школьной компании – у нес были свои подруги вне всяких устойчивых
компаний – только с одной их них, Нслсй (Неонилой) Кузьминой, тихой и скромной
маленькой девочкой, я был хорошо знаком и даже раза два бывал у нее: кроме
того, Надя втянулась в главную компанию их класса. Как и в нашем, в ее классе
было дружное интеллигентное ядро, но только там оно состояло из девочек; они не
имели, на наш взгляд, особых интересов, кроме нарядов и танцев, за что и носили
у нас прозвище «балероз».
Первое время я иногда после
занятий издали провожал Надю, думая, что когда она расстанется на каком-нибудь
углу с подругами, то даст мне возможность
подойти и проводить се; но она, только оставалась одна, пускалась бежать
или вскакивала в трамвай, так что я уныло шел домой один.
Заходил
я к Фурсснкам по вечерам; но Надя не выражала особого желания быть со мной, отвечала мне
односложно, и мои попытки возобновить прежний характер наших разговоров ни к чему не приводили. Попросила вернуть ей
ее письма – и обещала отдать мои, но не сдержала обещания. Однажды, придя к ней
вечером, я попытался спросить ее – а что же с прежним? Как она ко мне относится? Она отвечала уклончиво и
даже немного раздраженно, и я
сорвался с места и убежал, сказав,
что мне, видно, не надо здесь больше бывать.
На другой день ко мне явился
мальчик – сосед Фурсснко по квартире – с
письмом от Вани: очень ласковым вызовом к нему. Я пришел в назначенное время.
Ваня сидел за своим столом, а Надя сидела на столе, болтая ногами. Я сел, и Ваня так же ласково прочел мне длинную
нотацию, в течение которой Надя все время молчала. Я сейчас уже не помню
содержания того, что мне говорил Ваня, но его речь произвела на меня огромное
впечатление. Он не
217
сказал
ни слова о наших с Надей отношениях; основная мысль его речи была в том, что я живу, поглощенный сам собой, а другие
для меня лишь фон, а что эти другие – живые люди. И хотя это была нотация, но
как-то он так умел говорить, что она не ощущалась как нотация, а была мной
воспринята всей душой. Выслушав, я ушел и провел нелегкую ночь; на другой день
я опять пришел к ним, приходил и
впоследствии, но уже не пытался заговаривать с Надей на лирические темы,
и не пытался понять – любила ли она меня, разлюбила ли она меня, или ей нечего
было и разлюблять; это так и осталось мне неизвестным. Я приходил точно так же,
как это бывало до романа с Надей, молча сидел у Вани или принимал участие в
общем разговоре – иной раз и с одной Надей, но уже совершенно не лирически.
Только стихи писал
по-прежнему и оставлял их у Нади на столе.
Первое
мая тридцать первого года прошло грустно. Нам с Колей Зссбергом поручили проверить подготовку
оформления к первомайской демонстрации на двух заводах Выборгской стороны. Год был скудный и
тяжелый, и демонстрация вышла не очень веселой и не очень яркой. Вся школа,
конечно, была на
демонстрации, девочки – и даже Катя Молчанова и Мила Мангуби – в традиционных красных
косынках; но хотя, конечно же, мы и пели «Низвергнута ночь, поднимается солнце над гребнем
рабочих голов» (под эту песню хорошо было шагать;, но боюсь, что с большим удовольствием, как я
уже рассказывал, мы пели фокстрот:
«В Па-ра-гвае,
В этом чудном
крае,
Средь лиан
Павиан
Жил!
Когда демонстрации
останавливались, люди танцевали – но не мы: «лезгинку» мы не умели, а фокстрот
был буржуазный танец.
Все эти
годы Надя приводила меня в настроение грустное, насмешливое и самокритичное. Я все продолжал ее любить – но никогда
не говорил с ней об этом; однако мои стихи
она брала с явным удовольствием.
Я кончил школу шестнадцати
лет, и поступать в Университет мне было рано; поэтому-то я проводил опять время
в бсздслии: ходил по вечерам к Фурсснкам,
писал стихи, подводил итоги игры в Ахагию и Верен – составлял подробный
гсографо-историчсский справочник по Верену и одновременно разыгрывал с Алешей
сложнейшую, – с замысловатыми с логически продуманными
правилами игры. – войну между странами Верена и Соединенными Штатами. Войну эту
мы кончали, когда я уже был студентом. Алеша
в это время построил целый веренский флот из деревянных моделей. Ни одна из них не повторяла какого-нибудь
действительно существовавшего военного
корабля, но каждый корабль имел тот характер, вооружение, обводы и детали,
которые положены кораблю его класса. Для этого изучался справочник Jane's Fighting Ships, нашедшийся у Алешиного друга – Димы Курбатова, новый советский справочник военных флотов
Шведе и различные книги по истории
флотов и кораблестроению.
Алеша был поэт
кораблестроения; сама техника не так его интересовала, как именно поэзия
корабля. Под стеклом на этажерке у его стола стоял
218
настоящий
шедевр – модель эсминца в крупном масштабе. Она была сделана из полена и стиральных резинок (ластиков, говоря
по-московски), простым перочинным ножом; масштаб был слишком мал, чтобы снасти
и антенны можно было натянуть из ниток, и они были натянуты из нитей столярного
клея. Модель была выкрашена в серую
эмалевую краску, и ни один специалист
не мог бы придраться ни к одной детали: такого эсминца на свете не было,
но он мог быть. Впрочем, эта модель была построена позже, когда Алеше было уже
лет пятнадцать. В тот год, о котором я рассказываю, ему было всего двенадцать, и флот его только начинал строиться.
Алеша рос скрытным и немного
грубоватым мальчиком. Он был очень музыкален, и знал, кажется, все песни,
которые тогда пелись: впрочем, в то время пелись только революционные песни:
«Красный Всддинг», «Песня венгерских шахтеров», «Огонь ленинизма нам путь
освещает» и так далее, и еще множество
красноармейских – про тачанки, про походы гражданской войны. Все эти
песни мы пели, – обычно все три брата вместе; я, конечно, со своим весьма несовершенным слухом, только
подпевал, зато я лучше всех знал слова. Но собственно музыку мы в это
время забросили: с приезда в СССР я уже не
учился на рояли, Миша уже не так часто брался за виолончель, и Алеше постепенно надоело учиться играть на своей
детской скрипочке. На следующий год он поступил в школу, стал пионером,
и мы называли его «партийной прослойкой» в
нашей семье, употребляя ходовое тогда выражение. Он не только, как и я,
интересовался политикой, но и был гораздо ортодоксальнее в этом, чем все мы; в
его Вирронс была введена настоящая советская власть, без всяких оговорок, и
когда он начал писать стихи, это были стихи о советском флоте, о партизанской
тачанке, о будущей схватке с капитализмом.
Много позже я понял, что
главной Алешиной чертой была верность – верность
раз принятому убеждению, верность справедливости, верность друзьям. Но дома он
часто раздражал меня своей неотесанностью, грубостью, насмешками.
В мой школьный год многое
изменилось у нас дома. У дедушки Алексея Николаевича
был удар, и жить старшим Дьяконовым – двум женщинам – одним с больным
стариком в целой квартире – не хотелось; к тому же и сохранить всю квартиру при
новых жилищных нормах им нельзя было надеяться.
Поэтому был организован обмен – в их трехкомнатную квартиру на Большом
въехала тетя Анюта с Нюрой и Борисом, и тетя Варя Трусова с Костей и Женей, а
старшие Дьяконовы въехали к нам; старики получили комнату на отлете – бывшую нашу с Мишей, а тетя Вера получила темную половину большой комнаты, бывшего папиного
кабинета, теперь разгороженного уродливыми тсти-Вериными шкафами; перед
ними, со стороны окон, жили мы с Алешей. Дело это было тяжкое, не только для
мамы (на кухне to и дело разражались скандалы, и
тетя Вера делала маме громогласные реприманды),
но и для нас. Так, у тети Веры был чуткий сон, и мы не смели шевелиться, пока она не встанет утром. Помню, у
Алеши как-то был сильный насморк; он лежал утром в постели, не смел
взять платок и высморкаться, но это не
помогло ему: встав, тетя Вера устроила колоссальный скандал нам и маме, за
то что Алеша мешал ей спать, «швыркая носом».
219
У нас справлялась дедушкина
золотая свадьба, – на ней присутствовало четверо
первоначальных гостей – три сестры Порецкис и дедушкин шафер, случайно найденный незадолго перед тем (его дочь
была подругой двоюродной сестры Нади). Но вскоре у Алексея Николаевича
сделался второй удар; он остался жив, но совершенно лишился координации
движений; большой, крупный человек, он
ходил по квартире, представляя опасность для людей – того и гляди
что-нибудь сокрушит или опрокинет. К тому же он лишился и дара речи – понимал,
что ему говорят, но в ответ произносил что-то нечленораздельное, а потом и
вовсе перестал отвечать, понимая, очевидно, что
говорит не то. Когда же оказалось, что он не может уже и контролировать своих
отправлений, пришлось уложить его в постель и пеленать, как ребенка. По
нескольку раз в день папа, я и тетя Вера ворочали его тяжелое, грузное тело и
перепеленывали его. Так тянулось более полугода. Как-то утром к нам вбежала бабушка и сказала, что дедушка скончался...
Похороны
были с попом в золотой ризе, с дьяконом, кадившим сладковатым ладаном, и с певчими. Торжественные слова панихиды
поразили меня:
«... Упокой, господи, душу усопшего раба твоего... в месте
свите, месте блаженне, идеже праведные упокояются... идеже нет болезни, ни
печали, ни воздыхании...»
Да, церковь знала свое дело
– знала, как взять чсловека^за душу...
«Земля ты есть, и в землю
отыдсши...» Это была первая смерть в
моей жизни – по крайней мерс, первый мертвый
человек, которого я видел, первые похорон
ы.
Но – молодость! Эти тяжкие
полгода дедушкиной болезни и его смерть прошли для меня, не оставив больших
следов в душе. Я даже рассказываю все эти
события, не помня их действительного порядка.
Еще при жизни дедушки,
проработав в Самарканде и в Харькове, в Ленинград вернулись Миша и Тата. После
смерти Алексея Николаевича им была отдала
родительская спальня, папа и мама переехали в большую синюю комнату –
кабинет (тетя Вера переселилась к бабушке «на отлет»), а столовую перегородили
фанерной перегородкой – ближе к окнам теперь была
наша комната с Алешей. Здесь стояли два стола, замусоренные книгами и бумагами, две походные кровати – одна из них,
Алешина, была наполовину загорожена белым шкафом, а на шкафу, образовывая крышу
над его постелью, были положены две
доски от обеденного стола (раздвигать теперь его бььпо невозможно – он едва помещался в столовой за фанерной
стенкой), и на этих досках был расставлен всрснский флот.
Итак, вся наша семья опять
была в сборе – плюс Тата. Я старался с ней быть как можно дружелюбнее, понимая,
что ей нелегко в чужой семье. В то короткое время, когда Миша уже уехал в
Самарканд, а Тата еще оставалась у нас, мы даже подружились с нею; она много
рассказывала мне о себе и о своих отношениях
с Мишей и, между прочим, о Мишиных прежних романах – я о них тогда знал
мало – Миша со мною ими не делился; оказалось, что их было больше, чем я
предполагал, и даже в школе было много
поцелуев с разнообразными девчонками. Я старался продолжать дружить с
Татой и теперь, но неожиданно эта дружба кончилась крахом.
А дело было в том, что мы –
ив особенности папа и я – совершенно не
220
отдавали себе отчета в том,
что молодым нужен свой дом, а не включение в наш
дом. Между тем, папа, работая над своими переводами, то и дело отрывал Мишу от работы, да еще, к Татиному возмущению,
свистал нашим семейным свистом – высвистывая Мишу «как собаку», говорила
Тата (впрочем, она Мишу сама и называла «Пес», но это было в другом смысле – он
смотрел на нес собачьими, преданными глазами). Да и я то и дело входил к ним со
своими делами. А у них тем временем шел
трудный процесс, который бывает во всех молодых семьях – процесс
превращения романа в быт. И Тате казалось, что Миша не так охотно уделяет ей
время, что его отвлекает прежняя семья; на
самом деле просто роман угасал, и начиналось «семейное счастье» – или
семейное равнодушие; впрочем, Миша был всегда с нею нежен, и один, и на людях,
– и страстен наедине – я знал это, моя койка была за перегородкой, – но, может
быть, как раз это ей было не так уж нужно.
Но что-то было не так, как хотелось; это всегда бывает. Кто-то должен был быть виноват. «Предкам» устроить сцену было
нельзя, да это было бы и глупо; оставался я. Конечно, как раз я был
полон доброй воли; но мне было шестнадцать лет, и я не знал, что в таких
случаях нужно и что не нужно.
По приезде Миша поступил в
аспирантуру Эрмитажа. Тата некоторое время
работала в каком-то экскурсбюро, а потом тоже поступила в Эрмитаж. По
обыкновению, Миша рассказывал множество историй и об Эрмитаже и его людях, и об
искусстве и истории Востока. Сектором Востока Эрмитажа заведовал И.А.Орбсли и, по словам Миши, его первое знакомство с сектором
состояло в том, что его водили по залам и кабинетам и показывали
экспозиционные объекты, не только как памятники культуры, но и как памятники гнева Орбсли:
– Вот
это надгробие Орбсли бросил в Якубовского.
– Вот
здесь Струве прятался от Орбсли.
Но самым интересным для меня
из того, что рассказывал мне Миша об Эрмитаже, было существование при нем
Египтологического или, вернее, Древневосточного кружка. В нем регулярно
читались научные доклады по египтологии,
ассириологии, урартовсдснию, и издавался, на средства членов кружка,
небольшой, но дельный журнал. Миша мне советовал ходить на заседания этого
кружка; хотя я стеснялся и отнекивался, он все же затащил меня туда.
Я
помню, что на первом заседании докладывал Исидор Михайлович Лурье. О чем он говорил – не помню, помню только, что было
нудно, и что говорил он негладко,
тяня и запинаясь. Зато хорошо помню его растрепанный черный чуб, лезший на очки, сутулую фигуру в кожаной
тужурке и белые штрипки, свисавшие из-под брюк. Хорошо помню необычайно
красивый профиль Орбели и его смоляную
бороду:
…Точно высечен из гранита.
Лик был светел,
но взгляд тяжел:
Жрец Лемурии,
Морадита
К золотому
дракону шел.
И казалось,
земля бежала
Под его стоны,
как вода;
Смоляною доскою
лежала
Па груди его
борода
Ничего
нельзя сказать более точного про то, каким мне представился тогда Орбели, чем эти строки из
посмертно опубликованной поэмы Гумилева.
221
Из
членов египтологического кружка я помню Наталию Давыдовну Флиттнср – с добрым лицом, с
зеленой лентой на седых волосах, в зеленой кофточке и с большой брошью из зеленой яшмы; и маленькую, горбатую, с
челкой, умными глазами и чудовищными корявыми зубами Милицу Эдви-новну Матьс, и
ярко-рыжего, длинного и прямого Бориса Пиотровского, и бледного, похожего на добродушный череп Николая Александровича Шолпо, и совсем еще молодого Алексея Мачинского, и
толстоногую, рыхлую, добрую Ревекку Ионовну Рубинштейн.
На
втором заседании доклад читал Иван Иванович Мещанинов. В пенсне, с видом и голосом джентльмена,
немного, впрочем, помятого, он докладывал свою
теорию о том, что Rusa Erimcnahi надо понимать не
как «Руса, сын Эримсны», а как «Руса –
армянин», что этот последний урартский царь был одновременно первым из
армянских царей. Доклад показался мне очень неубедительным
и каким-то несерьезным. Но то обстоятельство, что первые слышанные мной научные
доклады по древнему Востоку были мне неинтересны, нисколько не ослабило
моей твердой решимости стать историком древнего Востока. Я уже решил, что самая
интересная проблема, которой мне и нужно заняться – это историческая подоплека
Троянской войны, «народы моря» и связь древнегреческой
и микенской культур с культурами древнего Востока. Поэтому я решил стать
хсттологом. Я понимал, что для этого нужно
прежде всего знать ассиро-вавилонскую клинопись. Но так как этой
специальности не было в то время в Университете (или, вернее, в ЛИЛИ – институте, возникшем на развалинах «ямфака»
– факультета языка и материальной культуры Университета), то я решил поступить
на специальность арабистики, справедливо
считая, что со знанием одного семитского
языка – арабского – мне легче будет учить и другой семитский язык – ассиро-вавилонский. Я пробовал с помощью
транскрипции и подстрочных переводов
в книге Шилейко «Вотивные надписи шумерийских правителей» разобраться и
в шумерской грамматике, но из этого у меня ничего не получилось. И
неудивительно – шумерская грамматика сильно отличается от грамматики всех тех
языков, с которыми мне приходилось иметь
дело.
Лето 1931 года мы провели в
Вольске, у маминого брата дяди Пети. В воспоминании почти ничего не осталось от
этого лета. Маленький, весь засыпанный тяжелой цементной пылью городок.
Широкая, но безрадостная Волга. Обычная
провинциальная инженерская квартира в стандартном каменном доме.
Несчастный, как-то отставший, мне казалось, от жизни, красивый, чернобородый дядя Петя. Трудные характеры в его большой
семье. От этого лета, тянувшегося
долго и уныло, запомнились какие-то пустяки – простокваша-варенец, да то, как
мне кто-то сбил с носа пенсне, когда я стоял на балконе дяди-пстиной
квартиры. С нашего приезда из Норвегии у меня обнаружилась
близорукость (впрочем, я заметил ее сам уже нссолько раньше, лет в тринадцать), и с пятнадцати лет я завел
себе пенсне – из бессознательного подражания папе, а главное – из кокетства:
мне казалось, что пенсне меньше, чем очки, искажают черты лица. В школе я,
разумеется, пенсне не носил (засмеют, да и собьют) – но это было и не
нужно, так как я не утруждал себя глядснисм на доску. Но после школы стал было
носить
222
регулярно.
Однако после трагикомического случая на дяди-пстином балконе я завел себе очки и снимал их только на ночь.
В Вольске пошли мы как-то
искать «дачу Воронцова», – ту самую белую дачу моего первого детства, с которой
начинаются в 1917–1918 годах, эти воспоминания.
Мне она, по памяти, казалась громадной и окруженной большим и густым
садом, оказалось, что она маленькая, и сад тоже. Войти туда не удалось – она
была обнесена высоким серым, досчагым забором, и там был какой-то склад бочек.
Я вспомнил, как незадолго перед отъездом из Норвегии я побывал в Люсаксрс, в
том доме, где мы жили, впервые приехав заграницу, и как дом тоже оказался очень
маленьким, и в калитке надо было нагибаться
под перекладиной; и вес было другое, кроме знакомого с раннего детства
соседа-врача с его мотоциклом – доктора Баккс.
А от того лета, может быть,
более всего запомнился мне город Аткарск, где
мы пересаживались на обратном пути на московский поезд, – бревенчатые
домики, чудовищная черноземная грязь на главной площади, грязная столовка «Палэ-Рояль» – в точности его повторил
для меня город Буй в 1942 году.
Когда
же это лето прошло, и мы опять вернулись в Ленинград, папа сказал мне, что, пока я не смогу поступить в Университет,
мне следует заняться делом и начать зарабатывать, – раз школу я уже кончил. Я,
конечно, с этим согласился. Постоянной работы у меня сначала не было (да и не
стоило устраиваться всего на год), но я что-то переводил – один чудовищный по глупости рассказ какого-то норвежского
пролетарского писателя о кроликах, переведенный
мной, был напечатан в журнале «30 дней» или другом каком-то; может быть,
был напечатан и не один перевод – не помню точно; кроме того, я давал уроки
норвежского и, кажется, также английского языка. Норвежский язык я преподавал
одному пожилому толстому инженеру, мало способному
– не знаю, зачем ему понадобился норвежский; и еще студентке старшего
курса ЛИЛИ, Татьяне Григорьевне Гнсдич.
Мои
уроки с Татьяной Григорьевной длились года два или три, и мы с ней подружились. Татьяне Григорьевне в это время было лет
двадцать шесть-двадцать семь. Была она
высокая и какая-то нескладная, старомодная, всегда в длинном, темном
платье со старыми матовыми кружевами; нос ее был длинный, подбородок тоже, рот ввалившийся, как у старухи, плохая, пористая
кожа. Но в ней жила поэтесса, – или, она сказала бы, поэт, – экзальтированный
поэт, но все-таки настоящий; не только версификация, но и поэтическое настроение давалось ей легко. Жила она с матерью,
пожилою, тихою и смирившеюся с жизнью. Жизнь же, видимо, была нелегкая:
отец Татьяны Григорьевны был не только дворянин, что уже было, по тем временам, довольно скверно, но еще и уездный
земский начальник, что было всего на один градус лучше жандарма. Ей не
сразу удалось поступить в Университет (или в
ЛИЛИ, вернее), и се не раз оттуда собирались исключить, а может быть и
исключали. Особенно преследовал ее некий однокурсник – Кокорин; он был настолько активным общественником и борцом с классовыми врагами,
что невольно приходилось задумываться – а не жандарм ли был его собственный папенька?
Между прочим,
однажды Татьяну Григорьевну вызвали в деканат
и
223
предъявили
обвинение в сокрытии дворянского происхождения – это было тогда самое страшное и в то же время самое ходячее
обвинение. Татьяна Григорьевна сказала, что
с фамилией «Гнсдич» скрывать дворянское происхождение бесполезно: кроме дворян, носителей этой фамилии нет.
Тогда се стали исключать из института за то, что она «кичится своим
дворянским происхождением».
Впрочем, она отнюдь не была
антисоветски настроена. Совсем напротив. Я
уже говорил, что я не встречал тогда среди интеллигенции моего поколения людей, действительно антисоветски настроенных,
хотя они и могли критиковать ту или иную черту
советской действительности. Идея построения социализма, явный и искренний
энтузиазм коммунистов и рабочих заражал всех.
А если был кто, думавший иначе, то гражданская война приучила таких молчать,
как мертвых – и их голос и мысли до меня не доходили.
В меня
Татьяна Григорьевна была чуточку влюблена. Это не самомнение, она сама мне это говорила много
лет спустя. Но я об этом мало задумывался – просто мне нравилось с ней
говорить на высоинтсллигснтныс темы – о поэзии, о языкознании. Позже, уже на
втором курсе Института, я изобрел некую лингвистическую
теорию о происхождении индоевропейских корнеи на основе первобытных семантических пучков – она очень заинтересовалась
и увлеклась этой теорией – а, может быть, просто мной, – я же не хотел разрабатывать придуманного, так как собирался быть
историком, а не лингвистом, и все
уговаривал се взять мои тетрад** и продолжить работу – и поэтому эта работа называлась между нами
«кукушонком». В конце концов я подарил ей свои тетради – хочет
продолжать, пусть продолжает, нет – пусть
бросит. Меня не смущало даже то, что в этих тетрадях, между прочим, анализировались и нецензурные слова: мне была
нужна наиболее архаичная лексика славянских языков, и я брал ее и из
Срезневского, и из Даля, и с улицы, – и мне казалось, что на том высоконаучном
уровне, на котором велось нами это обсуждение, мы должны относиться к этим
вещам чисто научно. Не знаю, что она об этом думала, но она не показывала вида,
что это ее шокировало. Впрочем, к подобным вещам точно так же относились и другие наши студентки и студенты, увлекавшиеся
мифологией и семантикой, ученики И.Г.Франк-Камснсцкого и
О.М.Фрсйдснбсрг. Но об этом дальше.
Где-то ближе к новому 1932
году я поступил уже на настоящую служб}. Устроил
меня туда романо-гсрманист Шадрин, приятель и однокурсник Вани Лебедева. Это была школа для детей английских и
американских специалистов, работавших в Ленинграде. Я поступил туда учителем
географии. Директоршу не смутило ни то, что я не имел какого-либо
специального педагогического или географического образования, ни даже то, что
мне и семнадцати лет не было. Беда была в том, что в эту школу никто не хотел идти работать, да и трудно было найти учителя,
который достаточно хорошо говорил бы по-английски.
Юный
возраст в то время вообще не мог быть препятствием для педагогической работы. Учителей
всюду нсхватало. Учительницей, как выяснилось,
работала с 1931-32 года и Вера Бастырева, а она была моложе меня на
два года.
224
Если 176-ая единая трудовая
школа меня в свое время удивила, то школа для детей английских специалистов
удивила меня еще гораздо больше.
Занятия
школы происходили в помещении районной библиотеки где-то на Выборгской стороне,
за Кондратьевским проспектом. Были младшие классы, к которым я не имел отношения –
у них уроки кончались рано – и шестой класс.
Он состоял всего из двенадцати ребят, одетых в странную смесь заграничной и русской одежды – заграничные
джемперы и русские валенки, и тому подобное. Беда с ними заключалась в
том, что предшествующий шестой класс был в полном составе принят в техникум или
в ремесленное училище, где ребята и учились и работали, получая не то
стипендию, не то заработную плату; того же
самого требовал и нынешний шестой класс, и им никак нельзя было
объяснить, что за это время произошла очередная наркомпросовская реформа, и в техникум теперь уже принимали только после
седьмого класса. И ребята устроили обструкцию. Как сказал кто-то из
учителей, они привыкли, что в школе порют, а школа без наказаний была для них синонимом безнаказанности. Сначала их
немного беспокоила угроза вызвать родителей, но потом они поняли, что и
это не опасно. Так как их было всего
двенадцать, то они легко сговорились между собой, и «разделять и
властвовать» в этом классе, противопоставляя «хороших» «плохим» было невозможно. Чего они только не выделывали!
Бедного Шадрина они довели чуть ли не до припадков. Учитель открывал шкаф,
чтобы достать тетради – они запирали
учителя в шкаф; или раздавал тетрадки – они тут же, во время урока,
сжигали их на самодельном костре посреди пола; добивались, чтобы их выгнали из
класса, и запирали класс снаружи. Единственная, кого они любили и немного уважали, была заведующая школой
– красивая, энергичная молодая женщина, – как се звали, я уже не помню;
но у нее сделались от них нервные колики.
Центром класса были брат и
сестра – Мери и Алан. Они одни в классе были англичане (остальные были
преимущественно дети американских финнов).
Родители Мери и Алана однажды поспорили с леди Астор, которая утверждала,
что они не выдержат трех лет жизни в СССР – и приехали сюда на работу в самом начале пятилетки, когда иностранных специалистов
в СССР было еще очень мало; пока не открылась эта английская школа, Мери и Алан учились в обыкновенной советской
школе и прекрасно научились говорить по-русски. Поэтому они служили
здесь как бы переводчиками – остальные ребята
по-русски не понимали, или делали вид, что не понимают. Алан был главным заводилой всех безобразий, но
Мери была организующим началом порядка. Ребята слушались ее
беспрекословно, и через нее иногда удавалось повлиять на класс. На
педагогическом совете никак не могли решить,
что делать с этой парой: Алана можно и должно было выгнать – он был
главным корнем зла, и в то же время отлично мог учиться в русской школе. Но тогда пришлось бы перевести в русскую
школу и Мери, а без нее никто не брался справиться с классом.
В
этот-то класс я пришел учителем географии в неполные семнадцать лет. Впрочем, за все недолгое время, что я там проработал,
я вряд ли сказал по географии более пяти
фраз. Это было нелегко и само по себе, так как у меня вовсе не было свободной беглости английской речи;
но главной моей задачей
225
(как мне объяснили) были совсем не занятия – я должен был
хотя бы заставить ребят просидеть до конца
урока более или менее спокойно. Поэтому, кроме «Shut up» и «Sit
down» я мало что успевал
произносить. Они усаживались
вокруг длинного библиотечного стола, я ставил на стол глобус; в тот же момент они снимали глобус со стержня и
начинали им играть. Я с трудом добивался относительного спокойствия и начинал
говорить. В это время один из ребят
медленно и чинно подходил ко мне с валенком в руках. «What do you want?!» – «Teacher, smell!» («Что тебе надо?» – «Учитель, понюхайте!»).
Учтя, что они были всего на
два-три года моложе меня, я понял, что
с этим делом не справлюсь, и через две недели уволился. Когда я через несколько
дней пришел за расчетом, я увидел в читальном зале библиотеки бесподобное зрелище: происходило классное
пионерское собрание с участием заведующей
и представительницы РайОНО. (Все ребята были пионерами, но ни одна
пионервожатая у них не уживалась:
если она была англичанкой, ребята объясгяли,
что не могут с ней работать, так как она «petty
bourgeois» – «мелкобуржуазна», а если русской – заявляли, что ее
не понимают).
Сейчас
все ребята сидели чинно вокруг очень длинного стола; во главе его сидела робкая, испуганная американка – пионервожатая,
которая вела собрание, и двое взрослых: заведующая школой и заведующая РайОНО. Впрочем, не все ребята сидели за столом – Мери
сидела на выступе книжного шкафа на другом конце комнаты и болтала
нога1%1. Изредка она давала чказания председательнице (конечно, по-английски):
– Ну,
чего же ты сидишь? Спроси: есть ли вопросы.
– Ну, чего же ты? Скажи: кто
хочет высказаться.
И переводила для тетки из
РайОНО что ей хотелось из выступлений.
Я махнул рукой, получил свои
деньги и ушел. Мой вклад в семейный бюджет
оказался небольшим.
Несколько
месяцев спустя я встретил свой английский класс (или «группу», как тогда
говорили) на площадке трамвая. Они были в прекрасном настроении и неудержимо трепались –
по-русски.
В
воспоминаниях и автобиографических романах обычно рассказывается, как в детство автора вошла
революция, – революционные события, революционные
рабочие. Нет, я должен прямо сказать, что с рабочими я в детстве почти не соприкасался.
В темной комнатке,
отгороженной от кухни, у нас жили наши быстро сменявшиеся домработницы: теперь
служба у хозяйки'была для заезжих девушек
только промежуточной станцией, с которой они шли в дальнейшую жизнь –
работать или учиться. Сначала – кажется, еще до нашего второго отъезда за границу – была Оля «скобская»,
говорившая на «о» по-псковски, так
что не всегда можно было и понять. Про мою бабушку Ольгу Пантслсймоновну она говорила: «Красивая бабка,
постановная, подзобок-то висит!».
Она была веселая: рассказывает и сама над своим рассказом хохочет. Меня
она смущала анекдотом о том, как по ошибке вместо коровы стала доить быка. И в то же время равнодушная и даже
злая – я не мог ей простить, что она занесла куда-то моего любимого кота
Ивана Петровича. В конце концов она исчезла, утащив какую-то мелочь из дома.
226
Потом была огромная,
толстоногая, молчаливая, рябая деревенская девушка, довольно глупая, но
почему-то слегка волновавшая меня; потом какая-то полоумная старуха, которая не
могла привыкнуть к высоким дверям без порога, и входя, всегда наклонялась и
высоко поднимала ногу; потом большая, белокурая, пышная Оля номер два, тоже
деревенская, но по виду барышня, учившаяся по вечерам на курсах счетоводов;
мама помогала ей решать задачи. Впоследствии я встречал се – она работала
бухгалтером. После нес была маленькая, умная Маша, обладавшая точеным носиком с
аристократической горбинкой; как-то папа дал мне два билета, и я пригласил ее в
театр – в «выходном» лиловом платье она оказалась изящной и интересной; мне была приятна такая дама, и
то, что я могу быть ее «чичероне»: она еще никогда не бывала в театре.
Она тоже собиралась учиться, но в конце концов поступила на завод и вскоре
вышла замуж вполне классически – за пьяницу.
Несколько раз маму навещали
наши старые, еще дореволюционные прислуги – строгая полумонашка Настя, когда-то
державшая свою молодую хозяйку в страхе божьем, и моя няня Нюша
– теперь сама мать троих детей. Изредка приходил швейцар
Азовско-Донского банка Иван Вылсгжанин – «проздравить Михаила Алексеевича» –
долго молча сидел, потом получал некую сумму «к празднику» и уходил на полгода.
С осени 1931 года у меня
опять была температура – «желёзки» – ив январе
мне папа
достал путевку в дом отдыха профсоюза полиграфистов в Петергоф. Здесь я впервые
встретился с рабочими – со мной в комнате жило четверо: добродушный рослый глухонемой парень – печатник, второй печатник, старик, и два наборщика – один молодой, чуть постарше меня, другой лет сорока. Мне было
любопытно, что это за люди. Больше всего говорил старший из наборщиков, скептик
и юморист. Меня поразило, что они вес отлично разбираются в политике, и умно
судят о ней, но. как будто, мало сю интересуются: по большей части
рассказывались неприличные анекдоты и сказки, вроде легенды о Семирамиде и
деревянном коне – в роли Семирамиды выступала Екатерина Вторая, и анекдот был
рассказан, как безусловно исторический. Удивительна живучесть фольклорных
анекдотов! Если я не ошибаюсь, он впервые записан Ктссисм в начале IV века до н.э. В других анекдотах героем был Пушкин.
Они взялись обучить меня
карточной игре в «козла» – научили ходам, но не научили сигналам, которые,
совсем по-шулерски, в этой игре партнер подаст партнеру, и очень веселились.
Существенным однако, было не
это. Важно для меня было то, что эти рабочие действительно чувствовали себя
здесь, в бывшем царском имении, хозяевами.
Нам
показывали петергофские царские дачи. Я запомнил дачи Николая I ч Николая
П. Жилье Николая I было наполнено безличной холодной тоской позднего ампира. Дача Николая II больше говорила
о ее обитателях – богатых мсщанистых
дворянах конца века – стояли морщинистые пуфы, козетки и пышные буфеты; на
камине у государя императора стояла игрушка – «ванька-встанька»
с головой Бебеля. В этом же роде были и тс комнаты царей, которые еще сохранялись
тогда в Зимнем дворце. Только там еще поражал
227
огромный золоченый
иконостас, в который были превращены стены над широкой кроватью императрицы Александры Федоровны. А у Александра III
была комната, кругом обстроенная шкафами
светлой березы, в которых висели мундиры всех полков Российской империи. На
внутренней стороне дверец были портняжные
чертежи этих мундиров, и скучающий самодержец иногда открывал тот или иной шкаф и цветными карандашами менял зеленые выпушки
на красные или пририсовывал к мундиру какую-нибудь пуговицу или бляху. И по
всей России срочно офицеры переделывали свои мундиры. Недаром бабушка Мария
Ивановна бранила Александра III за то, что он вводил артиллеристов
в ненужные расходы.
Почему-то в доме отдыха не
было лыж, и деваться, по зимнему времени, было некуда. Днем дулись в «козла», а
по вечерам устраивались танцы. Я, конечно, не танцевал – все это были польки,
краковяки, да еще вальсы, а я в лучшем случае отважился бы на простенький (но
тогда запрещенный) фокстрот, – и стоял в
стороне и смотрел. Здесь я обратил внимание на двух молоденьких женщин, почти девочек, тоже стоявших у
стены и внимательно следивших за танцующими. Я заговорил с ними.
Одна
из них оказалась женой поэта Лихарева, другая – поэта Корнилова. Эта вторая почему-то особенно поразила меня.
Тоненькая, стриженая, похожая на мальчика
или на совсем юную девушку, и уж совсем не на чью-то жену, эта Ляля
запомнилась мне своим печальным, страдальческим, почти прозрачным, тонким
лицом, как будто она уже успела много испытать тяжелого или даже трагического.
Но говорила она со мной резко и словно даже презрительно – почему-то ее,
наверное, раздражал интеллигентский мальчик – и в то же время в немногих
словах, сказанных ею, звучало, как мне
послышалось, высокомерие несколько циничного опыта и знания о жизни и
искусстве. Какие-то мои робкие суждения она оборвала решительно и кратко. И мне
казалось, что ее вкусы и понятия относятся к моим так, как правильное пролетарское к извращенному
интеллигентскому. А может быть, все
это мне только померещилось от юношеской робости. Во всяком случае, я
отошел и больше не заговаривал с нею. Если я не ошибаюсь, это была Ольга Берггольц. Ей предстояли жестокие,
неслыханные испытания.
Что ни
происходило тогда в мире хорошего или дурного, дома у нас было хорошо, особенно когда вечером все собирались за
обеденным столом. С обедом всегда дожидались
папы; никто никогда не обедал отдельно. За столом папа выпивал
серебряную рюмочку водки из своего любимого серебряного графинчика, и сразу с него сходила раздражительная усталость.
Начинались рассказы о приключениях служебного дня, всегда
юмористические, а когда папа был особенно в ударе – то и немножко
тартареновские. Папа, как и все мы, Дьяконовы, любил похвастать и, в рассказах
о своей службе, присочинить что-нибудь неожиданное. Все мы это знали, очень
любили застольные рассказы, а если с нами между этим круглым, еще норвежским
столом и новой фанерной перегородкой протискивался какой-нибудь гость, то он, услышав что-либо уж очень невероятное,
украдкой глядел на маму –
228
на ее
лице всегда было написано, когда папа начинал сочинять. А мы, сыновья, в таких случаях хором исполняли
туш:
–
Там... трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там...
С нашими
собственными рассказами нам редко удавалось прорваться, но мы бодро делали попытки, и если
в свою очередь начинали при этом хвастать каким-нибудь успехом, то в ответ и
нам доставался тот же иронический туш:
–
Там... трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там-там...
По
этой части – хвастать и петь туш – Тэта очень хорошо включалась в наши обычаи.
После
обеда папа отправлялся спать к себе в кабинет, а поздним вечером, в дедовском золотистом бухарском
халате и в неизменной узбекской тюбетейке, садился за письменный стол, – за очередной
перевод, и долго, до
двух часов ночи, писал своим мелким почерком, наклонив голову на бок.
В это
время он был, сейчас уже точно не помню, – не то заведующим, не то главным
редактором ленинградского отделения издательства «Academia», выпускавшего классиков
мировой литературы: тут была «Тысяча и одна
ночь», «Декамерон», Гольдони, мемуары Авдотьи Панаевой, и многое другое. И в то же время в других издательствах
регулярно выходил девятым, десятым,
одиннадцатым, двенадцатым изданием папин «четвертый сын» – его перевод «Джимми Хиггинса» Эптона Синклера;
каждый раз принося гонорар, папа
говорил, что хотел бы видеть такую заботу от своих остальных сыновей на старости лет.
Впрочем,
хотя материально мы жили относительно благополучно, но особого изобилия не было.
Гонорары были вещь ненадежная и нерегулярная – то ту, то другую из переводимых папой книг
«зарезывали», да и никогда не было известно, когда уплатят и за принятую книгу. Так «зарезали», между
прочим, и драму
замечательного норвежского писателя Нурдала Грига «Варавва», которую за папу в
течение нескольких дней перевели мы вдвоем с Мишей. Миша вообще часто участвовал в папиных
переводных работах, и довольно много переводил и самостоятельно. Что касается
меня, то я, иногда вместе
с Мишей, призывался папой в трудных случаях на совет и, кроме того, несколько раз переводил
вставные стихи в романах.
Папа,
по обыкновению, получив «дикие» деньги, – то есть неожиданный гонорар, – немедленно тратил их
бог весть на что, а потом где-то «стрелял», забирая авансы под договоры, которые не мог
исполнить, и невозмутимо признавал в суде иски издательств. Бабушка Ольга Пантслеймоновна ахала:
«Какой позор! Мой сын под судом!», ей
трудно было объяснить, что судебное дело
состоялось по полюбовному соглашению с издательством, для того, чтобы можно было на законном основании прекратить
неосуществимый договор.
А когда
мама тихо упрекала папу за траты, – вон тебе, дескать, штаны новые надо, – то папа говорил
пылко: «Не для того я работаю, чтобы штаны покупать!»
Между
тем в стране была карточная система – продукты «забирали» по «заборным книжкам», одежду
получали по ордерам, то и другое с большими очередями. Питались мы вполне прилично, но не
роскошно, а одеты были кое-как. Я, например, носил Мишин краноармейский
темнорыжий свитер, доставшийся
ему, когда он отбывал очередные военные сборы в качестве
229
лентснанта, и его же
красноармейские сапоги поверх бумажных брюк – ордерных
скороходовских полуботинок хватало мне не надолго.
Бабушка
Ольга Пантслсймоновна и тетя Вера вели изолированную от нас жизнь в своей комнате «на
отлете». Папа помогал им деньгами, и кроме того, тетя Вера выучилась писать на машинке, и было
договорено, что папа будет отдавать ей
перепечатывать свои рукописи и платить ей за это. Мама была этим недовольна:
раньше она перепечатывала их сама.
Комната их была загромождена
остатками былого величия; столики и сундуки, покрытые кружевными салфеточками,
дорогой зеркальный шкаф, кожаный диван; на стенах висели в темных золоченых
рамах картины, писанные прабабушкой
Татьяной Петровной Гудимой, и старинные фотографические портреты –
дедушки, бабушки и дедушкиного отца, Николая Сергеевича,
того самого, что был екатеринбургским головои.
Бабушка никак не могла свыкнуться
с нынешней жизнью. Как-то раз, в особенно
тяжелое время разных скудных и странных «выдач» по карточкам, \ нее с
папой произошел следующий разговор:
Бабушка:
«Что-то ты
сегодня невеселый, Миша, не случилось ли что-нибудь на службе?» (А папа, напротив, был в
самом смешливом настроении, и только и
ждал случая, чтобы придумать какую-нибудь юмористическую историю).
Папа:
«Да вот, на
службе у нас предлагают выплатить жалованье кирпичом
и железным листом, – не знаю, брать ли?» ^
Набушка:
«Конечно, бери,
бери!».
Тут
они оба были «в своем репертуаре».
Между тем, для мня встал
вопрос о поступлении в высшее учебное заведение, – или, как тогда уже стали говорить, в ВУЗ, хотя к этому слову
как-то еще не совсем успели привыкнуть.
Для части моих товарищей,
которым уже исполнилось семнадцать лет, вопрос о ВУЗ'с мучительно встал еще с
осени. Дело было непростое – вступительных экзаменов и конкурсов не было,
принимали по анкетам, и интеллигентские
дети попадали с трудом. Из наших ребят трех параллельных классов попали в ВУЗ сразу лишь немногие: Сергей
Лозинский поступил на математический факультет университета, Оська
Финксльштсйн – в электротехнический институт связи,
Катя Молчанова – в медицинский, Игорь Михайлов
– в кораблестроительный. Большинство же поступило на заводы –
зарабатывать себе рабочий стаж. Значительно старший, чем я, Юра Филиппов, проработал несколько лет на
деревообделочной фабрике и в конце концов,
одновременно со мной, поступил в институт по специальности технологии дерева – мечты об археологии пришлось
оставить. Котя Гсраков кончил
техникум и работал геологом-коллектором. Пролетарием, однако, не стал
никто. Меня, впрочем, все это мало беспокоило – я почему-то был уверен, что
поступлю туда, куда мне хочется; но странно было, что мои сверстники предаются
таким взрослым занятиям – работают на заводах, в геологических партиях или даже
вступают в любовные связи, а я все еще мальчик,
играющий с Алешей в войну между Версном и США.
Сложно
получилось и у Нади. Она мечтала стать геологом – геологи были гусарами тех лет, самой привлекательной и
романтической профессией. Надина мачеха
была геологом и преподавала в унирсрситстс, но она
230
категорически
отказалась ходатайствовать за падчерицу. Поступающих распределили, не особенно считаясь
с их желаниями, и Надя попала в ботаники. И хотя она нашла какого-то молодого человека, который
попал на геологический факультет, а
хотел на биологический, и они с ним вместе ходили
в ректорат и просили поменять их местами, им там довольно грубо отказали.
Впрочем, Надя быстро утешилась.
Она втянулась в новую компанию – студентов-спортсменов,
танцоров, лыжников, быстро разогнавших се меланхолию. Она стала прихорашиваться, красить свои белесые брови, а иной
раз и губы, втянулась в какие-то
новые романы. Теперь все чаще по вечерам я не заставал ее дома.
Что касается Вани, то он
второй год учился на биологическом – по специальности физиологии, которою очень
увлекался. Я же твердо решил поступить на
историческое отделение Ленинградского историко-лингвисти-чсского института –
одного из многих мелких институтов, созданных в это время, преемника
Ямфака, ФОН'а и Историко-филологического факультета Университета. Но
дело терпело до осени. Пока же опять наступило лето и новая поездка на юг.
231