Глава шестая  (Коктебель)

 

Сюда душа моя вступает,

Как Персефона, в легкий круг,

И в царстве мертвых не бывает

Прелестных, загорелых рук.

<    >

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет, –

Туда, где с темным содроганьем

В песок зарылся амулет,

 

Туда душа моя стремиться,

За мыс туманный Меганом,

И черный парус возвратится

Оттуда после похорон.

 

                                        О.Мандельштам

 

I

 

Летом 1931 года началось для нас рано – в июне. Уезжала на юг мама с нами, двумя младшими братьями: мне было семнадцать, Алеше тринадцать. Опять сначала сосновые леса, потом лиственные; белые мазанки от Белгорода – но на этот раз мы ехали не на Ростов-на Дону, а на Джанкой, через знаменитый Перекоп, вдоль болотистого Сиваша.

Год был не сытный в городе – но там открылся Торгсин; мама продала часть серебряных ложек и наши нательные, давно уже не носившиеся золотые крестики с надписью «Спаси и сохрани», – и что-то можно было купить, и из продовольствия, и из носильных вещей. «Золотая лихорадка» времен первых лет первой пятилетки нас миновала – у нас не было ни золота (кроме этих нательных крестиков да еще одной крошечной чайной ложечки с витой ручкой, которую кто-то нечаянно уронил в мусор – так она и пропала), ни серебра, кроме ложек (а других ложек, кроме серебряных, мы и не знали), ни драгоценностей, кроме маминых бирюзовых сережек.

Но в деревне был голод неслыханный, смертельный. Огромные полчиша изможденных женщин и детей хлынули на юг из деревень (мужчин среди них было мало видно, – наверное, кого сослали, а кто подался на новостройки в города). Голод этот был нам непонятен: единоличные хозяйства были уже почти полностью вытеснены колхозами и, казалось бы, преимущества кооперации перед индивидуальным хозяйствованием должно было уже сказаться. Мы знали, что крестьяне, идя в колхоз, по возможности прирезывали свой скот, – хотя вскоре за это стали жестоко карать, – а в колхозных хлевах и конюшнях каждый старался ухаживать за прежней своей скотиной и лошадьми; мы видели собственными глазами, что колхозные поля совершенно не похожи на прежние единоличные: хлеб стоял низкий и редкий, весь забитый сорняками. Громко рекламировались в газетах процессы похитителей... колосьев (каралось, как кража государственного имущества, – до 10 лет). Вообще газеты много писали о саботаже подкулачников, не желавших сдавать государству урожай в размере спущенных планов (на

 

232

 

кулаков уже нельзя было валить – их больше не было). И что-то тут не вязалось – или планы были спущены совершенно нереальные, не оставлявшие ничего для колхозников? Но среди интеллигенции ходили мрачные слухи о том, что государство могло бы учесть трудности периода становления колхозов, что должны были быть государственные запасы зерна, но что Сталин их нарочно задерживал, желая «проучить» крестьянство. Так или не так, но кроме того, конечно, ни тогда, ни много позже никак не было налажено ни хранение зерна, ни транспортировка из более удачливых в совсем голодные районы, да и обещанные трактора – может быть, их и было выпущено тысяча-другая, но требовались сотни и сотни тысяч... И особенно удивляло, что более всего была поражена голодом самая хлебородная полоса, Украина.

На остановках вместо веселых, чумазых и бодрых беспризорников, вылезавших из-под вагонов в предшествовавшие годы, поезд осаждали изможденные крестьянки с детьми на руках; другие лежали прямо на перронах, видно, неспособные двигаться. Мама не пускала нас выходить на остановках и держала подальше от окон. Но мы и сами, увы, старались не вдумываться в то, что было за окнами.

Проехав Джанкой, мы увидели в другом роде удивительное зрелище: вся степь, от Перекопа до гор, отделявших от нее Южный берег, сплошь цвела красными маками и другими – белыми, желтыми и синими цветами. Поезд наш между Джанкоем и Феодосией из скорого стал почтовым и останавливался на каждом полустанке. И на каждом полустанке весь поезд до последнего человека высыпал в степь – собирать цветы, после чего машинист с кочегаром и проводники с трудом загоняли пассажиров обратно в вагоны – ехать. К Феодосии мы двигались сквозь какой-то сплошной цветник.

Ночевали ли мы в Феодосии – не помню. Должно быть, ночевали, так как приехали мы туда, наверное, под вечер, и точно, что уехали днем – очевидно, на следующий день. И успели походить по городу немного – издали увидели порт – уменьшенное подобие порта в Осло; кроме советских, видна была и пара турецких флагов с луной и звездой на красном фоне. За портом виднелись на холмах какие-то старинные, наверное, генуэзские стены. Побывали мы и в музее Айвазовского. Он меня интересовал, потому что от папы я слышал о том, как мой дедушка водил его в 1899 году к престарелому художнику. Айвазовский с неимоверной быстротой, прямо при посетителях, начинал и почти заканчивал картину с морскими волнами и рассказывал, как юношей, учась в школе при Академии художеств, был представлен Пушкину, посетившему с друзьями их мастерскую.

Кроме того, мы прошлись по улицам, повидали дом, где папа жил мальчиком, здание его гимназии и банк, где служил дедушка.

Город напомнил мне Анапу – белые и цветные домики с палисадниками, чистые улицы, каких я не видел в России – ни в пыльном Вольске, ни в утопающем в грязи серо-бревенчатом Аткарске, ни в Рыбинске, чуть получше Аткарска, ни даже в Нижнем Новгороде.

Из Феодосии мы поехали в Коктебель на линейке. Линейка – это род телеги, запряженной двумя лошадьми, на которой вдоль имеется скамейка, где пассажиры (человек шесть) усаживаются спинами друг к другу (по трое); кучер сидит впереди на небольшом облучке.

 

233

 

Дорога была утомительная: холмы, покрытые негустой низкой травой с разбросанными там и сям цветами, небо синее и жаркое, а линейка подымала вокруг себя и за собой облака белой пыли. Ехали медленно и долго. Вдруг перед нами, за небольшим перевалом, стеной открылась даль синего, чистого, бесконечного, никогда не бывалого, хватавшего за сердце, упоительного моря.

Я видал серые (редко – голубоватые) норвежские фьорды, видал сквозь ряды шхер серую полосу Атлантического океана, видал Анапскую бухту, но мне показалось, что только сейчас я увидел Морс, великое, свободное, вечное, чистой, неземной синевы. Я никогда не забуду этого мига.

Вскоре дорога отвернула прочь от моря; мы скатились под горку и въехали в белое село, оставив справа два странных небольших конусообразных холма, покрытых травкой; кругом была ровная степь; лишь вдали, впереди виднелась серая цепь остроконечных гор.

– Это Карадаг?

– Сюрю-кая, – ответил возница. – Карадаг левее, у моря.

Село не отличалось от украинских – белые мазанки и садочки; только на одном из домов – вероятно, на сельсовете – красовался кумачовый плакат с надписью на неизвестном мне славянском языке, но тем не менее понятный: плакат призывал ликвидировать кулака как класс. Проехав через село, мы свернули в сторону моря, заслоненного сначала садами, ветвями гребенщика вдоль дороги слева и впереди, и обывом справа – нас подвезли к «дому Манассиной», который стоял в довольно большом саду. Пожилая хозяйка вышла нам навстречу, мы внесли чемоданы в дом, мама расплатилась с возницей, и мы пошли спать, – видно, мы устали, да и был уже вечер, хотя солнце еще не село. Наутро, проснувшись, Алеша увидел в окно обрыв низкого плоскогорья Тспсснь, подходивший почти к самому саду Манассиной – и спросил:

– Вот это Карадаг? –

– Что ты, – сказал я, – это же не гора, а какой-то кукиш.

С тех пор обрыв Тспссня – даже и после нас – называли Кукиш-кая.

В саду нас было не удержать – мы сразу начали разведывательные прогулки.

Я не могу описать Коктебель отдельно, какой он был в 1932, 1933 и 1934 • году – изменения тогда были невелики. Я сразу опишу этот безвременно погибший рай.

В деревне Коктебель жили болгары. Они занимались виноградарством, и морс их поэтому не интересовало. Деревня располагалась в зелени, в глубине долины, ее почти ниоткуда не было видно.

К морю от сада Манассиной мы выходили через аллею тамарисков-гребенщиков – чахлую, но резко необычную для северных глаз. Мама была ужасно рада гребенщикам как старым знакомым из пустынь Средней Азии. Чуть выше человеческого роста, гнутые от морского ветра с тонкими корявыми тсмносерыми стволами, они были покрыты не листвой и не хвоей, а чем-то средним между тем и другим, и были похожи на бедного родственника кипариса или туи.

Вдоль всей дуги коктебельской бухты тянулся довольно широкий, довольно плотный, тепло-желтый песчаный пляж, почти единственный в Крыму. На

 

234

 

узкой полосе, куда доплескиваются тихие волны в летнюю пору, песок был крупнее, из мелких камешков, отчасти серых и черных, но с пестрой примесью кварца, халцедона, сердолика, агата – некоторые совсем крошечные, чуть побольше песчинок, некоторые довольно большие. Дальше от моря шла довольно широкая полоса песка; еще подальше от моря, куда волны доходили только зимой, лежали более крупные обкатанные гальки. Пляж отделялся от долины невысоким земляным срезом. Над пляжем было тогда очень немного домов: каменный желто-серый куб дома Манассиной с садом, еще несколько скрывавшихся в зелени белых домов, – и затем Дом поэта, дом Максимилиана Волошина, примерно над серединой пляжа.

На восточном его конце (слева, если смотреть в нестерпимо прекрасное морс) бухта была окаймлена невысокими, но все повышавшимися холмами. В тот момент, когда мы приехали, они, наверное, были покрыты низенькой травкой, но я больше никогда не приезжал в Коктебель в раннем июне, и я запомнил эти холмы только выжжсными, желтыми. От холмов отходил, как их продолжение, резко ограничивающее бухту, «Хамелеон» – узкий земляной мыс длинной метров двести, похожий на гигантского ящера, вошедшего по колени в воду и пьющего морс; за ним где-то вдалеке виднелся очень длинный и как бы фигурный по профилю мыс Киик-атлама.

Справа от пляжа (на западе) были видны коричнево-тсмно-ссро-зсленыс каменистые голые обрывы, метров пятьдесят в высоту, а дальше сто, двести и больше – это была гора Кок-кая, образовавшая на фоне яркого неба вертикальное очертание, похожее на человеческий профиль то ли Пушкина, то ли Максимилиана Волошина, в зависимости от воображения смотрящего. Из-за Кок-кая с пляжа еле видны были вершинные очертания Карадага; это черное пятно с трудом отделялось от Кок-кая; не зная, и не заметишь, что тут не одна, а две горы друг за другом.

В сторону суши гора Кок-кая отделена лесистым перевалом – понижением – от отдельно стоящего конуса Святой горы, метров 700 в высоту, или так кажется из Коктебеля. Святая гора густо заросла лесом от подножия до вершины: кизилом, мелким дубом, ежевикой. Далее направо опять провал в линии гор, и за ним начинаются светлосерые зубцы горы Сюрю-кая. Подножия Святой и Сюрю-кая покрыты виноградниками, а между селом и пляжем Коктебеля и горой Кок-кая – плоское низкое, выжженное, широкое городище Тспсень, – место древнего и средневекового города.

Именно светло-серый острый рисунок Сюрю-кая и виноградники у его подножия господствуют над Коктебелем.

Правее Сюрю-кая, где проходит большое шоссе из Феодосии на Судак, еще зеленеют лесистые холмы и горы пониже; у въезда в деревню, как уже упоминалось, стоят два остроконечные холма – их можно было бы скорее назвать курганами – так называемая «Грудь Женщины» – но они уже окружены придвинувшейся к самым границам деревни совершенно плоской степью: когда мы въезжали сюда в первый раз – цветущей красными маками, потом – всегда выжженной.

Горы лесистые; на западе – горы каменистые, коричневые, черные и зеленоватые; на северо-западе – светлосерые в обрамлении зеленых виноградников; синее море с юга; ящер, пьющий это морс, кажущийся черным

 

235

 

на ярком фоне; выженные желтые холмы на востоке; ровная, то цветущая, то полупустынная, полынная степь с севера – все это окружало белую в зеленой оправе садов деревню и немногие сады вокруг двух-трех дач у моря. Как будто несколько миров сбежались к этой бухте – мир бесплодных, грозных, темных скал, мир непроходимо густого леса, гор лесистых, гор отсроконечно-серых, мир бескрайней степи, мир желтых пустынных холмов, синий мир моря. Все это мреет в жарком солнечном воздухе под южно-синим небом, «где прозрачным стеклом обливаются сонные горы».

Разные миры сбегались вместе в Коктебеле не только в пространстве, но и во времени. На Тепсене Барсамов откопал фундаменты домов и церковки времен раннего Средневековья – как он думал, поселение на городище принадлежало Тьмутараканскому княжеству. Леса на Святой горе и за Сюрю-кая, вероятно, мало отличались от тех, где обитали древние тавры, гроза приморских античных греческих колоний – тавры, приютившие Йфигению; в одном месте, в глубине лесов между Отузами и Старым Крымом, куда мы как-то раз забрались под папиным водительством, мы нашли отрезок мощеной, – вероятно, римской или византийской – дороги. На вершине Святой была огороженная решеточкой могила – то ли христианского, то ли мусульманского святого, и на остриях решетки и вокруг на ветках кизила болтались выцветающие тряпочки и ленточки, повешенные по обету окрестными крестьянами. В соседних городах – Феодосии и Судаке – высились башни генуэзских крепостей.

Я знал, конечно, что в гомеровские времена Крым еще не посещался греками, но что весь Крым к востоку от Южного берега был, конечно, по Геродоту, Киммерией, и что в одиннадцатой песне Одиссеи Гомер помещает именно в Киммерии обиталище «мертвых»; здесь Одиссей вытянул на берег свой черный корабль, чтобы беседовать с душами Ахилла и Тиресия.

Но если не Одиссей, то корабли хитроумных ионян и афинян, без сомнения, не раз вытягивались на коктебельский пляж. Срез обрывчика над пляжем битком был набит, послойно, – только протяни руку и копни – киммерийскими, греческими, римскими, скифскими, славянскими, генуэзскими, татарскими черепками, а повезет – и монетами. А то найдется пуговица екатериниского солдата – может быть, моего прадеда:

 

За два столетья от Екатерины

Мы вытоптали мусульманский рай...

 

писал М.А.Волошин, за что посмертно и удостоился выговора от А.И.Солженицына. Но знал ли Волошин, что еще мы учиним впоследствии в этом раю! Сад дома Манасеиной, где мы жили, был отделен от Тепсеня узенькой желтоватой грунтовой дорогой, ведшей направо в деревню, а налево – через тамарисковую аллею к морю. В середине сада стояла двухэтажная каменная дача, и с другого боку – длинная мазанка, видимо, для прислуги. В этом году Манасеина отдала – или продала, уж не знаю – свою дачу Ленинградскому отделению Литфонда, а сама жила в мазанке с двумя приятельницами. Дальше на некотором расстоянии находился сад, уже освоенный первым домом отдыха – МЭИ (Московского энергетического института); в нем были небольшие жилые корпуса, волейбольная площадка, столовая и все как полагается.

 

236

 

Прийти в дом Волошина можно было прямо по пляжу, да была еще тропка от МЭИ. И за ним дальше не было уже ничего. Влево от дома Волошина, и перед подъемом на «Хамелеон» находился род кургана – уж не знаю, естественного или насыпанного, и в нем была сделана каменная камера: это была «могила Юнга». Камера, впрочем, была пуста.

Пляж так и мерился: «от Юнга до Кордона»:

 

От Юнга до Кордона

Без всякого пардона

Мусью подряд

С мадамами лежат.

 

Песенка эта, впрочем, относилась, вероятно, к дореволюционным временам: в 1932 приезжих мусью и мадам не хватило бы, чтобы занять такое пространство. Да и Кордона не было. Он, по-видимому, находился где-то в бухточках западнее пляжа, у подножий Кок-кая. В наше время там не было никаких следов строений. Не было нигде вблизи и пограничной охраны. Идея содержать многочисленные войска вдоль берега на тот маловероятный случай, что здесь высадятся турецкие контрабандисты или, не дай Бог, шпионы-диверсанты, как-то никому не приходила в голову. Да и численность всей Красной Армии в то время едва превышала полмиллиона. За мысом Киик-атлама, правда, находился (как всем было известно) минный завод, и путь туда был прегражден военной охраной.

Отдыхающим, которые всего и знают, что спальню, шезлонг, пляж и столовую, Коктебель, несмотря на его своеобразие, скоро надоедал. По-настоящему же чудо Коктебеля открывалось только в хождении и в плавании на рыбачьих ботах. Куда ни глянешь – все было такое, что хотелось увидеть поближе своими глазами. Позже, когда маленький Коктебель летом наполнялся ленинградскими, а потом и московскими писателями, эти временные жители рая разделялись на «хилжиков», не покидавших дом-отдыховского сада и пляжа, и «пылжиков», пытливых ходоков, пловцов и мореплавателей. Первым из пылжиков был, собственно, мой папа, веселый, с черным чубом, загорелый, в пенсне, с рыжими усиками, в раскрытой на груди пижаме и в цветном пиратском платке. В его голубых глазах всегда жила искорка юмора, готового придти в действие.

 

...Ведет нас пылжик, морской пират,

И с ним не страшен ни рай, ни ад...

 

Но это было позже, в 1933-34 годах, когда общество «коктебельцев» как бы окончательно сложилось. В то наше первое лето папа получил отпуск поздно и приехал только в середине июля, а до того мы с братом бродили одни, как умели.

Я, конечно, в юности тоже был по природе пылжик, но стеснялся взрослых, с которыми папа быстро дружился, и предпочитал либо совсем одинокие прогулки, либо с Алешей, и в компанейские походы стал включаться позже – отчасти по папиному настоянию, отчасти же потому, что кое-кем я уже был признан личностью.

Впервые в жизни меня стала называть на «вы» Надежда Януариевна Рыкова, женщина тощая, вумная, с тиком и нервным подхихикиванием. Она была из воспитанниц Института истории искусств, одного из недолговечных

 

237

 

высших учебных заведений первых лет советской власти. Оно дало Ленинграду немало интеллигентных и талантливых женщин – литературоведов и искусствоведов; они же нередко славились как приверженцы свободы любви и матерщины.

Первая, самая ближняя и очевидная прогулка была вправо от пляжа, вдоль подножий Кок-кая. Тропа вилась здесь под каменными обрывами вдоль бухточек, въедавшихся в берег через каждые сто метров или около того; разделяли их каменистые мысы и огромные глыбы камня, сорвавшиеся с горы; сами бухты были усеяны округлыми камнями, и берега их были каменисты, а между камней, колышимыс набегавшими волнами, карабкались большие, наглые крабы.

 

А на мысе, где ждут сердолики

Любопытных и жадных людей,

Крабы ползаю! злы и дики,

Охраняя покой камней

 

Это уже из стихов Алеши, которые он начал писать здесь – год или два спустя.

Каждой бухточке соответствовала круглая долинка или лощина, подбегавшая снизу к очередной выгнутости горного обрыва; одна из них, самая большая, заросла кустами одичавших сливы, вишни, яблони, абрикоса – говорили, что здесь до XIII века был маленький христианский монастырь с фруктовым садом. Но, хотя я и тщательно облазал это место, никаких следов строений заметить здесь уже было нельзя: видно, постоянные землетрясения, осыпи и обвалы совершенно скрыли остатки монастыря. Но сад был.

Тропа вдоль моря в конце концов утыкалась в поперечный, тяжелый, черный, отвесный обрыв Карадага, спускавшийся прямо в морс. Бухта перед обрывом называлась почему-то Лягушачьей, а по ту сторону каменной стены лежала Сердоликовая бухта; но стену мог бы преодолеть только опытный альпинист. Не то, чтобы в Сердоликовой бухте было больше сердоликов, чем на пляже в Коктебеле (или в Козах) – но именно там были над водой обнажены жилы сердоликового камня.

В Сердоликовую бухту посуху пройти было нельзя. Пылжики, во главе с моим папой и мамой, добирались туда вплавь из Лягушачьей бухты, или даже прямо с коктебельского пляжа. В 1934 году поплыл туда с ними и я; по счастью, для верности позади шла лодка, потому что на пол-пути я испугался и решил, что мне не доплыть. С большим успехом вслед за моими родителями и другими проплыла вокруг мыса в Сердоликовую из Лягушачьей в августе 1932 года Нина Магазинер, впоследствии моя жена.

Несколько раз ходил я на Карадаг. Для этого надо подняться по жаркой, вьющейся дороге через виноградники на перевал между Карадагом и Святой, а оттуда налево по круглому травянистому склону выходишь к обрывам над морем. Слева огромную вертикальною башней стоит «Чертов палец»; под ним страшный крутой спуск к морю, где, говорят, погибла группа альпинистов, а правее него – выступающие параллельные горизонтальные каменные валы образуют нечто вроде балкона, откуда можно безопасно смотреть с пятисотмстрового обрыва прямо в бездонное синезслснос море; направо внизу у берега видно отдельно стоящие Золотые ворота – действительно золоти-

 

238

 

сто-рыжие: вертикальная скала-островок со шпилем и сквозным фотом, выступающая вверх из моря метров на тридцать и окруженная черным Карадагом; сверху ворота кажутся крохотными.

Здесь, на вершине Карадага, позже завелся (или возобновился) обычай встречать встающую из моря зарю: поднимались на гору с вечера, ложились спать на «балконе» под шерстяными одеялами. Я удостоился провести ночь на Карадагс в хорошей компании и под одним солдатским одеялом с Агнией Васильевной Десницкой, впоследствии известным филологом.

Далее с Карадага – крутой спуск с перевала вниз, в долину Нижних Отуз, к Биостанции, лежащей близко за Золотыми Воротами.

Но можно податься с перевала и направо вверх, сквозь колючий кизил, на вершину Святой Горы, к могиле святого. Отсюда видны гора Ай-Пстри с Аюдагом на западе, а в особенно ясную погоду – горы между Анапой и Цемесской бухтой на востоке.

А если начать идти с противоположной стороны пляжа – «от Юнга», то, перевалив через покрытые сухой травой ссрожслтыс холмы, выходишь в Мертвую бухту. Это голубой ковш чистой-чистой воды лежащий позади «Хамелеона» в манящих песчаных берегах; выше по склонам взбирается жесткая трава и красный сумах. Ничего больше нет. А между тем вид поистине захватывающий. Чем? Я думаю, нетронутостью, псрвозданностью. В Мертвой бухте нет воды, и здесь никогда никто не строился; не укрывались здесь и корабли. Нет даже следов на чистом песке.

За Мертвой бухтой можно идти по берегу в сторону Киик-атлама, пока не наткнешься на красноармейцев. Берег безжизненный, сухие обрывы, иногда с таинственными пещерками; камень – песчаник или попросту слежавшийся песок, будто нет в нескольких верстах отсюда серых и черных вулканических скал. Но между синим небом и морем, то голубым, то зеленым, – невысокие обрывы, вдоль которых пробираешься, перелезая с камня на камень, удивительной раскраски: пссчано-желтыс и потом фисташково-зслсныс, розовые, опять пссчано-желтыс. Безжизненный, но удивительный берег. Мир до человека, даже до Одиссея.

Может быть, еще интереснее подняться на Сюрю-кая. Это узкий светлосерый скальный гребень, обрывающийся по обе стороны вертикально на 50-100 метров, поднятый над виноградным склоном ссвсро-западнсс села. В лоб на главную вершину подняться невозможно, – по крайней мере, без крючьев и веревок; но в обход, с «изнанки», с западной стороны, где виднеется шевелящаяся масса лесов и следующий хребет – Кызылташ, – подняться можно: там есть только метра три-четыре крутого каменного склона, где (.для меня) нет никаких зацепок; но этот кусок можно преодолеть, сделав быстрый бросок вперед. И далее, на самую вершину, поднимаешься уже как по лестнице.

Очень хотелось пройти вдоль по всему гребню. В 1934 году нас – меня, А.В.Дссницкую и еще одну девушку – взялся провести тут Ю.Н.Тюлин, композитор и альпинист. Гребень состоит из остроконечных или опять-таки гребневидных пиков, очень узких и оторванных друг от друга седлами-понижениями, лежащими на основном гребне, ширина которого, как мне помнится, нигде не превышает мстра-полутора метров. Поднявшись на

 

239

 

главный пик Сюрю-кая, мы вслед за Тюлиным легко спустились на седловину между этим и вторым, гребневидным пиком. На тот, как сказал нам Юрий Николаевич, подняться без крючьев нельзя, но можно его обойти сбоку по покатому уступу-карнизу, прислонясь грудью к скальной стене. Ю.Н. прошел карниз сам до следующего седла между гребнями-пиками, потом, возвращаясь, перевел одну девушку, затем другую. Я перешел сам.

Но тут, как оказалось, гребень дальше не имеет ни малейших уступов: всюду вертикальный обрыв, с «нашей» стороны метров на 50, а с другой метров на 20. Ю.Н. приказал возвращаться. Опять он сам перешел, потом вернулся и перевел одну девушку, затем другую; но тут я сказал, что обратно сам перейти не могу, и Ю.Н. пришлось перейти над пропастью в одиннадцатый раз и перевести здорового парня. Видно, в наказание за мой юношеский физический страх, мои сыновья и стали впоследствии альпинистами.

Срамиться так срамиться. Расскажу уж и о другом своем, еще гораздо более сильном позоре. Мы приехали на ботике в Новый Свет. Это поразительной красоты зеленый круглый залив-ковш между мысом Меганом и Судакской бухтой, в то время почти никем не обитаемый, если не считать скрывавшегося в зелени дома отдыха милиции.

Нас хорошо покачало в пути, и все уселись отдыхать на пляже, а я пошел лазать по скалам. Скалы над бухтой невысокие, но осыпающиеся; я шел по карнизику чуть ниже того места, где травяной покров образует сверху навес – из-под него крошащиеся камни и осыпались; кое-где надо было нагибать голову под навесом. Дошел до места, где карниз кончился, и вперед ступить было нельзя; я стоял одной ногой на крошечном покатом уступе, не в силах повернуться на 90 градусов – и уступ был мал, и я был согнут под навесом; да, насколько я мог судить по звукам осыпания камней, и сзади за мной мои следы уже обвалились.

Положение мое показалось мне отвратительным. Можно было, конечно, пуститься вниз по наклонной осыпи, но там было море, бившееся о скалы, и отдельные глыбы камня, но я думал, что не смогу устоять, не сверзившись в водную стихию и не разбившись о камни. Не знаю, сколько я стоял, – вероятно, минуты, хотя они показались мне часами; потом я увидел местных ребят, гребущих в лодке в бухте внизу, недалеко от берега. Я глубоко спрятал свое самолюбие и подал им голос. Они подгребли к берегу, и один из них выскочил босой на скалу, развил бешеную скорость вверх по осыпи – скорость и удерживала от падения – схватил меня за руку, сорвал с моего уступчика и дернул вниз; мы добежали до лодки, я прыгнул, и они выгребли меня к пляжу.

Нет, поистине, мне нечем было гордиться; я опять в который раз показал себя полным ничтожеством. Парню, наверное, было лет четырнадцать, а мне восемнадцать. Что об этом сейчас сказали бы мои сыновья?

Тут надо рассказать о наших дальних прогулках.

К ним принадлежали прежде всего прогулки морские; тут уже я был не один, а входил в состав целой экскурсии-экспедиции. Мама в этих экспедициях обычно не участвовала, она предпочитала медленно гулять по пляжу «от Кордона до Юнга» и обратно, глядя под ноги и выбирая своим зорким взглядом сердолики. Зато папа всегда эти экскурсии возглавлял.

 

240

 

Нанимался парусно-моторный бот с мотористом или с двумя. Маршруты были разные. Наиболее замечательный – под Карадагом от Коктебеля до Отуз, с заходом или без захода в Сердоликовую бухту. Более дальний – в Отузы и Козы, где тоже был сердоликовый песчаный пляж, похожий на коктебельский. Самый дальний – вокруг мыса Меганом в Судак с заходом в бухту Новый Свет и с осмотром хорошо сохранившейся Генуэзской крепости на прибрежных скалах Судака. Вход в Судакскую бухту был мимо горы Сокол (где еще недавно расстреливали судакскую буржуазию – то есть дачников).

Путешествие в Судак было целым приключением. На обратном пути на траверзе мыса Меганом (мы выражались по-морскому) на довольно большой зыби заглох мотор, и нас неплохо помотало. Из примерно двадцати пяти экскурсантов двадцать лежало влежку; я хоть влежку и не лежал, но чувствовал себя весьма неважно. Веселились только папа, Ю.Н.Тюлин и Стефания Анатольевна Заранек, полненькая, очень хорошенькая и лукавая молоденькая женщина, тоже композитор. Стефания стояла у мачты и кокетливо босой ножкой, тыкала в живот своего очередного поклонника, Н.К.Чуковского, лежавшего совершенно мутнозеленым на скамейке поперек лодки как раз под мачтой. Мотор удалось завести, но когда завернули за Карадаг в коктебельскую бухту, из-за горы с суши подул такой сильный, порывистый ветер, поднявший крутые, хлопающие волны, что, казалось, о высадке не может быть и речи. По берегу, с растрепанными от ветра волосами, бегала моя обезумевшая мама, за ней еще кто-то из женщин. Но нас снова и снова волны отбрасывали от берега. Тогда, обвязав себя канатом, с носа лодки в волны нырнул Тюлин; ему удалось пробиться сквозь прибой и вытащить канат на берег. Далее подтянуть бот к берегу было уже «делом техники». Это показалось нам блестящим подвигом.

Но бесконечно более потрясающим душу плаванием было повторяющееся каждое лето путешествие вокруг Карадага. Между Карадагом и лодкой бездонное море было одновременно и прозрачным и темнозеленым, какого-то невообразимо волшебного цвета; а в сторону горизонта море было ярко-синим и в отдалении – голубым. А над нами на полукилометровую высоту поднимался черно-рыжий обрыв Карадага, уходивший в синеголубое ясное небо. Карадаг, как известно, – потухший вулкан еще юрского, кажется, периода. Гораздо ближе к нашей эпохе его раскололо сверху донизу, по центру, необычайной силы землятресением, и теперь нашим глазам явлено самое нутро вулкана: застывшая в камень, все еще закрученная белесой спиралью лава, и белесая полоса, где был ход из этого нутра к кратеру.

Сплошной вертикальный обрыв лишь в самом начале нарушен тоже почти вертикальным кулуаром между Чертовым пальцем и Сердоликовой бухтой. А в конце плавания, когда лодка уже готова войти в Отузскую бухту, появляется маленькая зеленая (от воды) и золотистая (от камня) бухточка, посреди которой природой поставлены Золотые ворота, через которые мы и проплываем.

Другой дальний поход был начат по шоссе. Идея была сначала в том, чтобы обойти массив Сюрю-кая и выйти в Отузы по проезжей дороге. Но по пути экскурсанты взмолились – жара, пыль! Папа решил «сокращать путь» через

 

241

 

густой лес и повел свой отряд сверху, с шоссе, вглубь долины. Мы быстро заблудились и потеряли всякий ориентир. Наш главный пират не умел ходить по солнцу, так как оно, как известно, по небу передвигается. Мы шли через густой, курчавый зеленый лес, в котором не было даже троп, шли, кажется, бесконечно. Найденная в конце концов римская дорога вела из никуда в никуда. На самом деле мы прошли по прямой, от шоссе километров двенадцать, не больше, но сколько мы до того крутили – сказать трудно. Уже под вечер лес вокруг нас стал редеть, открылся луговой склон, и внизу – белый городок. Это был Старый Крым, очаровательный, чистый, как все южные города. Пить хотелось ужасно. На углах улиц были воздвигнуты каменные фонтанчики с питьевой водой – мы пили, пили, пили из каждого, но все было мало, и мы заходили в чайные, в магазины, пили чай, лимонад, минеральную воду – и опять шли пить чистую воду из фонтанчиков.

Где-то в одном из этих домиков незадолго до этого тяжко умирал, в нищете и голоде, замечательный писатель-поэт А.С.Грин. Но я еще не слыхал о его существовании.

Хорошо помню экскурсию в степь. Уж здесь никакой тени: мы шли цепочкой по растрескавшейся равнине, покрытой скудной засохшей растительностью, под палящим зноем, где не было ветра и неподвижно лежали колючие шары перекати-поля, шли в одних трусах и шляпах, тюбетейках или платках на голове; а позади, несколько отставая, шел некий толстенький доктор, он снял с себя вообще все и остался в чем мать родила, плюс соломенная шляпа.

Вытерпев эту невозможную жару, мы спустились в удивительные, прорытые весенними дождями, глубокие каньоны; там немного отдохннули в тени и пустились дальше, на плато планеристов.

Плато это представляло почти такую же ровную степь, только приподнятую над нижней степью метров на двадцать пять, а может быть и выше. Когда мы поднялись по тропе, мы застали планеристов за своим делом. Легкий (с виду) планер, с размахом крыльев в восемь-двенадцать метров, подтягивался к краю обрыва, в него садился человек, как в байдарку, к планеру прикреплялся толстый, в руку человека, резиновый канат, который затем оттягивали назад – уж не помню, машиной или воротом, – затем он отпускался – и планер выстреливался, как из рогатки, в воздух и реял, как птица, ловя восходящие потоки воздуха. Конечно, тогдашний планер был не то, что нынешний дельтаплан – или крылатый человека Грина, – но вес же он куда точнее, чем самолет, соответствовал мечте о свободном полете человека.

Наверное, среди толпившися тут летчиков и конструкторов могли быть люди, впоследствии знаменитые – К.К.Арцсулов, Л.А.Юнгмсйстср, С.В.Илюшин, А.Н.Туполев, С.П.Королев? Не знаю – они нам не представлялись.

Большую часть времени мы проводили все-таки не в походах, а в саду Манассиной и, главным образом, на пляже – среди очень интересных и разных людей.

Говоря о людях Коктебеля того времени, надо, конечно, начать с Максимилиана Волошина.

 

242

 

Я не уверен, что я знал что-либо из стихов Волошина до этого времени. Его печатные дореволюционные стихи (которые, впрочем, я тоже прочел позже) были очень плохи; гениальный «Ссвсровосток», «Дом поэта» и стихи о гражданской войне, конечно, никогда нс были напечатаны; их я впервые услышал, вероятно, именно в Коктебеле в следующее лето. Но о Волошине-легенде я слышал здесь с самых первых дней: человек, спасавший в Гражданскую войну красных от белых и белых от красных в своем неприкосновенном Доме поэта, имевший, по слухам, охранную грамоту от Ленина, духовный владыка Киммсрии, ходивший, как Зевс, в древнегреческом хитоне...

В один из первых дней я встретил его: он шел по пляжу, рослый, курчавый, бородатый, в длинном хитоне с наброшенным на плечи... ну, все-таки, нс халатом, а скорее некоей мантией; с повязкой вокруг головы; шел, опираясь на посох. За ним шли две женщины, одетые без затей – его жена и жена кого-то из его гостей. На Зевса он был все-таки нс похож – что-то в нем было, мне показалось, пародийное.

Через несколько дней в доме Манассиной возникла какая-то необходимость попросить что-то из дома Волошина. Я напросился исполнить поручение и пошел в Дом поэта, о котором сказано:

 

...Мой дом – моя каюта:

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали в нем привета и приюта.

 

Я не бывал в Коктебеле более пятидесяти лет, и уже не помню дом Волошина в деталях. Вероятно, в чем-нибудь ошибусь. Мне помнится, что он был белый, двухэтажный, какой-то нс вполне правильной формы, в одном углу его была круглая башня, совсем немного возвышавшаяся над самим домом. Внутри был большой холл, как в западных домах, бывший (тоже если память мне нс изменяет) на двух уровнях и, помнится, с лестницей в углу, ведшей из башни, а в другом углу был огромный, в рост человека, гипсовый слепок скульптурного лица египетской царицы Тии, жены фараона Аменхотепа III: «...огромный лик царицы Таиах».

Сам хозяин сидел в хитоне за столом, как мне сейчас представляется, в повышенной части холла. Тут он принял меня, мы обменялись необходимыми малозначащими словами, и я ушел.

Это было последнее лето Максимилиана Волошина. Он умер в августе 1932 года и был, по его желанию, похоронен между коктебельской и Мертвой бухтами.

В первый «заезд» 1932 года в новорожденном Доме отдыха ленинградских писателей в бывшем доме Манассиной было очень мало народу – мне кажется, взрослых человек двенадцать. Старожилами, жившими в Коктебеле уже нс первый год, были Дссницкис – отец, мать и трос детей.

Василий Алексеевич Дссницкий, в белом чесучовом костюме и светлой шляпе, острыми усами и довольно большой седой бородкой, в черных очках (маленьких, как тогда носили) был человек весьма незаурядный. В Коктебеле, правда, он славился, прежде всего, как коллекционер сердоликов и других камней. Коллекция его уже тогда занимала несколько шкатулок, он их редко

 

243

 

кому показывал. Поговаривали, что ему нельзя показывать свои коллекции –. он не мог бы удержаться от соблазна тайно похитить какой-либо особо необыкновенный сердолик или «куриного бога». Он был замечателен своей весьма необычайной биографией. Попович (как ясно из фамилии), он учился в духовной семинарии, прежде чем поступить в университет; ушел в революцию, был одно время членом ЦК РСДРП (б), но вышел из партии где-то около июля 1917 года; потом дружил с Максимом Горьким, издавал вместе с ним до середины 1918 года оппозиционную «Новую жизнь».

Ленин, очень нуждавшийся на первых порах в людях, предложил В.А.Десницкому пост какого-то наркома. Рассказывали, что В.А. ответил: «Я должен посоветоваться со своей группой», – и ушел, а Ленин после этого очень смеялся, говоря окружающим: «Да нет у него никакой группы».

Десницкий был неразговорчив, когда же говорил, то с иронией и скептицизмом. Г.А.Бялый, ученик Б.М.Эйхенбаума в области русской литературы и один из лучших лекторов нашего Университета, впоследствии рассказывал нам с женой, что как-то раз спросил В.А., как имеющего духовное образование, можно ли верить биографии Иисуса по евангелиям, и тот сказал: «Можно. Как биографии Горького».

Как-будто хранимый волшебным оберегом, В.А.Десницкий благополучно прожил тридцатые и сороковые годы и умер своей смертью профессором, заведующим кафедрой ленинградского Педагогического института в 1958 году. Из детей его известным человеком стала его дочь Агния Васильевна, тогда хорошенькая, черноглазая, неслыханно моложавая (ее спрашивали: «Девочка, в каком классе ты учишься?» А она отвечала: «На третьем курсе аспирантуры»). Впоследствии – в отличие от отца – она вступила в партию, стала заведующей Ленинградским отделением Института языкознания Академии наук, в начале пятидесятых годов – по обязанности – проводила политические «проработки», в том числе и своего учителя В.М.Жирмунского. (Про нее говорили: «плакала и прорабатывала, плакала и прорабатывала»). Была избрана членом-корреспондентом Академии наук.

Не знаю, почему не оставила по себе следов – может быть, рано умерла? – младшая дочь Десницкого, в то время еще школьница. О ней моя жена рассказывала такую историю:

– Когда я в 1943 году защищала в Кыштыме кандидатскую диссертацию в эвакуированном Герценовском институте, Василий Алексеевич – а он был деканом факультета, – пригласил меня к себе на обед. Это по тем временеам было немалое дело: ведь по карточкам выдавалось ничтожно мало, а на рынке все имело астрономические цены. Я сидела за столом ужасно голодная, но, конечно, стеснялась взять кусочек хлеба. И вдруг младшая дочь А.В., художница – вот не вспомню ее имени, – видно, заметила это и протянула мне ломтик хлеба.

Я согласился с Ниной, что младшая дочь Десницкого располагала к себе больше всего.

Десницкие никогда не смешивались с другими отдыхающими, их почти ежедневные прогулки-экскурсии были делом семейным. Едва ли не по большей части они ходили за сердоликами – просто по коктебельскому пляжу, или в Сердоликовую бухту, или в Козы.

 

244

 

Другой заметной коктебельской семьей были Томашевские. Возглавлял ее Борис Викторович Томашевский, один из самых выдающихся русских литературоведов, основатель научной текстологии для памятников новой литературы, лучший пушкинист. Если Десницкий помнится мне беловато-серым или серовато-белым, но Томашевский – светло-коричневым. Высокий, стройный, с некрасивым, но необыкновенно мужественным лицом, с каштановыми волосами и небольшими усами, он был одет в коричневую пижаму. По образованию Томашевский был инженер, а в пушкинистику пришел из любви к Пушкину и стоял несколько поодаль от литературове-дов-«профессионалов», – они были склонны придираться к нему, но в конце концов не могли не признать в нем истинно великого мастера. Он испытал свою долю гонений – попал под горячую руку проработчиков едва ли не в качестве формалиста, но приказанное свыше многотомное издание «юбилейного» Полного собрания сочинений Пушкина не могло обойтись без него.

Много лет спустя, работая с пушкинскими рукописями «Онегина» и с VI томом «Полного собрания», которое готовил Томашевский, я не мог не дивиться его палеографическому и текстологическому мастерству – но и замечал следы спешки (VI том должен был выйти к 100-летию смерти Пушкина). Однако и торопясь, он поступил как мастер: подготовил строгое издание рукописей, идеальное по прочтению и по щ нципам воспроизведения, и позволил себе спешить только с беловыми рукописями, не представлявшими принципиальных трудностей для прочтения.

В 1949-50 годах, когда страну захлестнула волна официального антисемитизма, Б.В.Томашевский, подойдя к стенной газете Пушкинского дома, которая была украшена огромной «шапкой»: «Любовь к Родине, ненависть к космополитам», сказал: «Зачем так длинно? Раньше говорили короче: «Бей жидов, спасай Россию».

Как и Десницких, Томашевских было пятеро: он, очень приятная его жена, и трое детей: Николай, Борис и совсем маленькая Зоя.

Как и Десницкие, Томашевские, – по крайней мере, старшие – держались несколько особняком, ходили лишь в свои семейные походы. Как и все, собирали камушки, но не с той оголтелостью, что Десницкие.

Самым замечательным человеком, с которым я познакомился в Коктебеле, я считаю Бориса Михайловича Эйхенбаума – самым благородным, самым умным, самым милым, самым изящно-простым. Но он не вмещается в толпу моих коктебельских воспоминаний, и о нем я лучше потом расскажу отдельно.

Очень яркой фигурой был художник Николай Эрнестович Радлов, карикатурист и остроумец, сын известного в свое время философа Э.К.Рад-лова, брат талантливого режиссера С.Э.Радлова и переводчицы Шекспира Анны Радловой. Лицо у Н.Э. годилось бы для герцога или пирата – резкий орлиный нос, загорелая кожа, серые, выразительные, вечно меняющие свой цвет глаза. На лице никогда ни улыбки, но между тем из него лился поток остроумных замечаний, наблюдений, эпиграмм, пародий. Более остроумного человека я не встречал; сейчас, через пятьдесят лет, попытка передать его остроты могла бы заставить читателя только пожать плечами – ведь важно и что говорилось, но и как говорилось.

Николай Эрнестович совершенно затмевал моего отца, который тоже был

 

245

 

немалый острослов. Папа брал свое в походах, потому что по этой части Николай Эрнсстович был хилжик.

К «нашей компании» неизменно примыкала Софья Ангсловна Богданович дочь   известных   литераторов   начала   века,   Ангела   Ивановича   и   Софьи Владимировны Богданович, еще молодая женщина с огромной золотой косой по толщине и длине уступавшей только отрезанной косе моей бабушки Ольги Пантслсймоновны. К «нашей» же компании принадлежала и уже упоминавшаяся женщина-композитор Стефания Заранск.

Мне всегда хотелось описывать ее стихами из «Трех Будрысов»:

 

Нет на С13СТС царицы краше польской девицы –

Весела, что котенок у печки,

И как роза румяна, а бела что сметана,

Очи светятся будто две свечки.

 

Котенок был довольно полненький, но необыкновенно добрый и доброжелательный. Осложнение было в том, что Стефания была «доньей Жуанитой». Она освсршснно не могла видеть никем не оккупированного мужчину без того, чтобы сразу его не «охмурить». Как-то мы садились на бот в Судаке, чтобы плыть обратно в Коктебель и нетерпеливо ждали Стефанию, – а она была занята «охмурснием»... постового милиционера на пристани.

В 1933 году, когда Дом отдыха уже имел свой штат, включавший и некоего мрачного доктора с внешностью неандертальца, Стефания вдруг увезла его с собою в горы и пропадала там вместе с ним с неделю. Потом так же внезапно, как уехала, так и появилась – а Дом отдыха был разбужен ночью воплями несчастного доктора и отчаянным его стуком в окно невозмутимой Стефании. Наутро папа упрекнул ее:

– Стсня, как же Вам не жаль несчастного медика?

– Я же ему сказала, что он мне больше не нужен, чего же ему еще надо?

Доктор был далеко не единственной жертвой. Последний на моей памяти был известный молодой писатель. Он даже бросил жену, и осенью Стефания принимала нас вместе с ним в ее квартире «по-семейному». С ним она выдержала целые три месяца, но затем велела ему возвратиться к жене:

– Я тебя люблю, – будто бы сказала она, – но ведь я все равно тебя скоро брошу – и куда же ты денешься?

Интересно, что к Стефании хорошо относились не только мужчины, но по большей части и женщины. Даже моя мама, при всей ригористичности ее этики, любила Стефанию – правда сказать, на папу та не покушалась. Но в любом случае по своей кратковременности ее увлечения не могли принести никому особенно тяжкого вреда.

Но женщины постарше говорили:

– Она готовит себе горькую старость. Что она будет делать, когда начнет стареть?

Стефании посчастливилось умереть молодой, красивой и любимой, так что с решением этого вопроса ей не пришлось столкнуться.

К нашему кругу принадлежала еще Надежда Януарисвна Рыкова. Больше никого из того, первого коктебельского лета я не помню.

Уже много позже мне кто-то рассказал, что в то лето в доме Волошина жил О.Э.Мандельштам, и что он даже заходил на дачу Манассиной. Но он

 

246

 

был не из тех, чье присутствие афишируется – о нем, наверное, немногие и знали. Во всяком случае я его не видел, а если видел – не отождествил.

Имя Мандельштама мне было тогда известно. Я помнил два его стихотворения наизусть: «Я изучил науку расставанья» и «За то, что я руки твои нс сумел удержать». Они меня странно будоражили. Почему-то нс хотелось признать, что это хорошо– слишком было непонятно – но нельзя было и не запомнить на всю жизнь.

Сверстников для меня в Коктебеле нс было, да я к сверстникам и не тянулся – боялся уколоться или уколоть. В папином кругу, или тем более, при Николас Эрнестовиче – я совсем сходил на нет. Но оказалось, что для меня тоже нашлась в этом социуме своя «ниша», как говорят социальные психологи. Выяснилось, что я интересовал женщин, более старших, чем я. На самом деле, как я теперь понимаю на старости лет, я был мальчик красивый и неординарный; как объект любовного увлечения я, конечно, по самому моему возрасту рассматриваться нс мог, но как эмбрион чего-то интересного, что могло из меня развиться в будущем, я уже представлял для женщин известный интерес.

С Надеждой Януариевной Рыковой мы могли говорить немножко о стихах; она читала мне стихи обэриутов, неизвестные мне стихи Ахматовой и Гумилева, Волошина – я отвечал ей чем-то в этом роде. С другой дамой – Анной Андреевной Беленкиной у меня установились отношения более доверительные, и как мне казалось – душевные. Она совсем нс относилась к писательскому Дому отдыха. Жила она в мазанке Манассиной, как ее приятельница и гостья, была красива, приятна, доброжелательна. Я, признаться, впервые в жизни поведал ей свои сердечные увлечения и горести. Нс знаю почему (может быть как раз потому, что она была черноглаза и черноволоса), я рассказал ей, что мне нравятся только совсем светлые девушки – светловолосые, может быть, даже рыжеватые. Она мне сказала:

– Вот на днях сюда приедет очень красивая белокурая девушка Нина Магазинср, она тебе должна понравиться.

Нельзя сказать, чтобы я отнесся к этому известию с безразличием.

Но до тех пор приехал в дом отдыха молодой профессор Григорий Александрович Гуковский. В его лице нс было тонкости и изящества Бориса Михайловича Эйхенбаума – хотя он тоже был светлый и очень светлокожий, но черты лица его были крупны, и соответственно громкой и авторитетной была его речь. Говорил он очень интересно, часто неожиданно (по крайней мерс, для меня). О поэзии, прежде всего. И вдруг я осмелел и решился попросить его послушать мои стихи. Он согласился. Я прочел ему то, что мне казалось наиболее современным, самостоятельным:

«На красном ковре были вышиты синие птицы, На белом лице ослепительно красные губы» и так далее.

Довольно читателю? Думаю, что довольно. Григорий Александрович прослушал до конца и сказал решительно:

– Плохие стихи.

С этим я, конечно, был совершенно согласен; ничего другого и нс ожидал, но предполагал, что он даст какой-то разбор, скажет, что именно плохо и как надо. Я вес же спросил его, в чем их недостатки. Он сказал, что это

 

247

 

несамостоятельно, и указал как на мой источник почему-то на Есенина, которого я вовсе и не читал еще тогда, а когда позже и прочел, то без всякого восторга.

Чуть ли не на следующий день приехали Магазинеры. Я болел весьма неромантично животом, видел Нину издали, и нас познакомили лишь дня через два. Это была действительно удивительно красивая девушка. По сравнению с тем, что я себе мысленно нарисовал, она была крупнее, лицо было полнее, а главное – волосы были хоть и золотистые, но совсем не того, а чуть более темного оттенка. Мы обменялись с нею несколькими словами; оказалось, что мы оба поступаем в один и тот же Литературно-исторический институт, обещали там встретиться. На другой день я уехал.

Однако надо еще рассказать про коктебельские знакомства следующих лет.

В 1933 году мы приехали – на этот раз вчетвером, с папой – уже в более благоустроенный дом отдыха.

Самой Манасеиной больше в Коктебеле не было. Зато появился целый, хотя и небольшой, штат служащих.

В саду Манасеиной была построена на живую нитку небольшая самостоятельная столовая, в которой кормили уже значительно лучше, чем прежде. А аппетит и у меня, и у брата Алеши был дай боже. Мы были известны под прозвищем «двух удавов».

Однажды утром, когда мы мылись в загончике-умывальне (еще одно новое сооружение в саду), мы услышали через фанерную перегородку разговор двух новоприбывших дам:

– Мне говорили, что в Крыму змей нет, а сейчас мне сказали, что в доме на горке живут два удава.

Действительно на горке у забора, что у дороги в сторону Тепсеня, был построен для семейных одноэтажный дом с верандой во всю длину; там мы и получили комнату, рядом с Десницкими и Томашевскими с одной стороны и с Эйхенбаумами и Рождественскими, с другой. Дом этот почти сразу получил название «корабля», – так он, кажется, если цел, называется и поныне, – а папа звался «капитаном» (или «пиратом»). Веранда «корабля» была одним из центров жизни дома отдыха; еще большим центром стало крыльцо большого манасеинского дома; оно получило название «Женского клуба».

Здесь собиралось от пяти до десяти или двенадцати дам; считалось, что мужчины в Женский клуб вообще не допускаются (я там часто околачивался, но я по молодости был не в счет). Вскоре, однако, женщины единодушно решили, что Михаил Алексеевич Дьяконов должен быть почетным членом клуба; в связи с этим женщины купили голубой лифчик, вышили на нем надпись «Добро пожаловать» и «в торжественной обстановке» вручили его моему папе. Через некоторое время в Женский клуб был допущен и Борис Михайлович Эйхенбаум – но уже без церемониала. Приходили и другие мужчины потрепаться – острили, пели комические песенки стоя; только члены клуба размещались на ступеньках. Впрочем, неразлучные тогда Геннадий Фиш и Борис Соловьев влезали на вблизи стоящее дерево.

«Женский клуб» я помню как целое; индивидуально запомнилось не много лиц. Помню учительницу Марию Павловну Ивашкевич, с которой мы

 

248

 

случайно познакомились еще в поезде. Мама не имела обыкновения заговаривать с соседями по вагону, но эта строгая на вид, прямая, круглолицая молодая женщина, с сумкой на ремне через плечо (что тогда было очень необычно) сама предложила в чем-то помочь и так ласково улыбнулась, что разговор завязался сам собой – а тут еще выяснилось, что и она едет в Коктебель, и – что обе они Марии Павловны. С тех пор (с 1933 года) М.П.Ивашкевич регулярно ездила в Коктебель (живя при этом в деревне) и бывала у нас и в Ленинграде.

После конца тридцатых годов, и она исчезла, как многие, из поля нашего зрения. Я соприкоснулся с ней еще дважды: В конце пятидесятых годов она позвонила мне и предложила подарить мне – поскольку ей уже недолго жить – несколько книжечек поэтов двадцатых годов – Белого, Шкапскую, Клюева, Шагинян. Второй раз, уже после смерти Марии Павловны, я прочитал в одном из блокадных сборников ее очерк о том, как она спасала своих школьников, вывезя их в пригород и научив их там огородничать.

Помню гладко причесанную, умную Наталию Семеновну – жену известного тогда пролетарского писателя С.Семенова, автора образцово-ортодоксального и, помнится, очень скучного романа «Наталья Тарпова» (и мать будущего поэта Глеба Семенова). Помню жену известного уже тогда критика, а потом известного погромщика, непринужденно рассказывавшую, как она, приехав домой ранним утром от любовника, сообщила мужу, что задержалась из-за разведенных мостов, забыв, что дело было зимой. Помню симпатичную и очень умную редакторшу из ленинградского Гослитиздата со странным именем и отчеством: «Фанеда Иудовна». Из ее рассказов запомнилось, как она с родителями и братьями жила в гражданскую войну в Екатеринославе, который не то двенадцать, не то пятнадцать раз переходил из рук в руки: белые, красные, немцы, Центральная рада, Петлюра, махновцы, красно-зеленые, бело-зеленые, белые, красные, опять белые, снова красные. Они узнавали, можно ли выходить на улицу за хлебом, или убьют, по тому, что пели солдаты. Трудность, однако, была в том, что красные и белые пели на одни и те же мотивы разные слова: белые, например «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и как один прольем кровь молодую», а красные; «Смело мы в бой пойдем на власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

В одноэтажной мазанке с краю сада теперь помещался директор дома отдыха Тютюнджи с дочкой Леной, интересной бледной девочкой, в которую, как мне кажется, в конце концов (уже когда я не ездил в Коктебель) несчастно влюбился мой брат Алеша (впрочем Алеша был невероятно скрытен). Там же в мазанке жили поэт Анатолий Мариенгоф, высокий, красивый – но мне почему-то не понравившийся, его жена, актриса Никритина и их сын, черноглазый мальчик лет десяти, вскоре трагически погибший, который показался мне славным. Родители подружились с Мариенгофами и встречались с ними в городе.

Совершенно не смешивался с остальной публикой очень популярный тогда писатель Борис Лавренев со своим особым окружением. Лавренев был стройный мужчина в очках, с чубом, с неприятным, злым лицом.

 

249

 

Пляж во второй год Дома отдыха уже довольно четко разделялся на мужской, женский, общий (семейный) и пустующий ничей. Пляжи были размечены, и на первых двух купающиеся лежали на солнце нагишом. Однако Лавренев устраивался нагишом (лицом к солнцу) как раз посредине семейного пляжа, а вокруг него, тоже нагишом, лежали на животах, в виде звезды, шесть или восемь сто поклонниц. Это не вызывало восторга окружавших его чужих жен и мамаш.

Столько я видел в Коктебеле назаурядных людей, а вспоминать их мне нечем, кроме беглого описания внешности или какой-нибудь дурашливой выходки.

Так, например, Павел Лукницкий, молодой, спортивного вида, сильно курносый блондин, нарядился в дамские трусики, яркий лифчик и головную повязку, намазал губы и в таком виде полез на мужской пляж. Лицо феминизированного Лукницкого яляло собой нечто весьма похабное, хотя он совершенно не прибегал к мимике. Надо было видеть смущение мужчин, срочно делавших жест Мсдицейской Венеры, а также и гнев дам, мимо которых проследовала «эта особа».

Павел Лукницкий был личностью с незаурядной биографией, но третьесортным писателем, специализировавшимся на романах о борьбе пограничников с басмачами в Таджикистане. Он нимало не обольщался относительно их качества. Зато забавны – и, по тем временам, отчаянно смелы, – были его куплеты на приезд в Ленинград короля афганского Амануллы-хана.

Это был первый приезд коронованной особы в Советский Союз, и власти не знали, как достойно поместить сто в городе – не в Европейской же гостинице? Решено было поселить его в императорских комнатах Зимнего дворца, для чего пришлось временно потеснить занимавший эти комнаты Музей революции. (После своего возвращения в Афганистан, Аманулла, король-реформатор и отчасти даже либерал, был свергнут Бачс-Сакао, восставшим в Джсллалабадс и поддержанным мусульманским духовенством). Куплеты пелись на популярный мотив братьев Покрасс «Мы красные квалсристы», где были слова «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер, сумеем кровь пролить за Эр-эс-эф-эс-эр»:

 

Ведь с нами Аманулла, первый красный падишах,

И с ним режима старого сотрем мы прах! – Но ах:

Бывают же оказии

У нас и в Средней Азии –

Поддал под зад

Джеллалабад!

Ах, не сносить на кратере

Га-ла-вы!

Катись к такой-то матери

До Москвы,

А мы тебе за службу там дадим не алимент, –

В Музее революции а-пар-та-мент:

Сиди и пой с гитарою

На мир весь

Ни новую, ни старую весть:

 

(и тут переход на «Очи черные, очи страстные»):

 

250

 

«Ах, Британия,

Забыв все правила,

Без пропитания

Меня оставила,

Книжка заборная

Па грудь мне взвалена –

Ах, очи черные

И речи Сталина!»

 

Кто бы мог подумать, что Лукницкий уже много лет подряд посещает почти позабытую новым поколением Анну Ахматову, подробно записывает разговоры с ней и навсегда этими записями войдет в историю русской литературы.

К сожалению большинство писателей проходит перед моей нынешней памятью как бледные тени.

В светлом костюме, одинокий, ни с кем, кажется, не общавшийся Андрей Белый, лысый, но не старый, с каким-то неожиданно прозаическим лицом. Я помнил почти наизусть его поэму «Первая любовь», пытался читать его статьи о поэтике и романы – и тс и другие показались мне, – видимо, несправедливо – скучными, вычурными и неубедительными. Я был изумлен, увидев его: мне казалось, он относится к давнему, дореволюционному миру, и я думал, что его давно нет в живых.

Асеев с женой на террасе большой дачи. Асеев принадлежал для меня к комсомольскому поколению, где-то вместе с Виссарионом Саяновым, Александром Бсзыменским, Александром Жаровым, Иосифом Уткиным, Михаилом Светловым, Джеком Алтаузсном, – а он выглядел очень старым, отяжелевшим.

Сохранивший офицерскую выправку, интеллигентный Леонид Соболев, автор одного-сдинственного неоконченного романа; другой бывший морской офицер, Сергей Колбасьсв, автор отличного романа о переходе молодых офицеров к красным («Поворот все вдруг»). Седоватый мужественный писатель и полярный путешественник Пинегин. Грустно-молчаливый, всегда с печальными глазами Михаил Михайлович Зощенко. Томный профессор западных литератур Стефан Стефанович Мокульский. Журналист и деятель Литфонда Ерсмсй Лаганский, дядя моей будущей жены, раздражавший меня пародийной схожестью поведения с манерой моего отца.

Несмотря на то, что все были на отдыхе, иногда кое-кто читал стихи. Очень расширила мои представления о русской поэзии XX века Надежда Януари-свна Рыкова, читал стихи Г.А.Гуковский. Читали поэты свои стихи. Двоих из них я должен здесь вспомнить.

Один – Всеволод Александрович Рождественский. Это было очень интересное для меня явление: живой акмеист, ученик и подражатель Гумилева, благополучно признанный советской властью. На Гумилева, как говорила Надежда Януарисвна, он был похож и дикцией (но Гумилев не произносил еще больше букв, чем Рождественский), и интонацией: как бы необоснованным распевом стихов. Мне было очень интересно услышать, как читает стихи живой акмеист и сравнить с музыкально точной передачей моим братом Мишей чтения другого акмеиста – Георгия Иванова.

 

251

 

Вид у Рождественского, в очках, в смятых брюках был при этом мало поэтический, но распев стихов все-таки захватывал.

Совсем иной фигурой был великолепный Борис Корнилов. Это был поэт бесспорно и полностью советский, и при том с своеобычным и сильным поэтическим голосом. Приехал он со своей замученной женой Ольгой Берггольц, которая в тот период стихов не писала, – у ней был хлопот полон рот с мужем, который был непрерывно пьян, и вечером его нужно было провожать домой чуть ли что не из-под забора.

Читал он стихи великолепно, громко, ясно и ритмично, лучшего чтения я никогда не слышал. Читал не «с выражением», как делают актеры, для которых «выражение» важнее самого стиха, а как читают поэты, с выразительностью необычайной. Читал он поэму о «кулацком восстании» и героической гибели группы комсомольцев в Триполье на Днепре во время Гражданской войны и продразверстки. Главной движущей силой восстания был глава крестьянской секты, считавшийся у своих приверженцев воплощением самого Бога: «Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил...»

Эта поэма уже подверглась в 1933 году жесточайшей критике со стороны партийной печати – за то, что кулаки у него написаны более выразительно, чем комсомольцы. Не сочувственнее, а выразительнее! В конце концов Корнилов погиб.

Из смутных воспоминаний о писателях выделяется еще один – пролетарский драматург, по фамилии, кажется, Громов. Это был профессиональный рабочий, честно считавший, что для того, чтобы стать писателем, достаточно макать перо в чернильницу и водить им по бумаге. Мне довелось прочесть одну его пьесу – она была неправдоподобно похожа на пародию. Сцена 1 открывалась ремаркой: «Роскошная гостиная. Слева плюшевый диван, справа зеркальный шкаф».

Это не помешало ему быть видной фигурой во Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей – чуть ли не секретарем ЛАППа или, по крайней мере председателем секции драматургов.

Держался и он, и его рябоватая жена скромно, и с ним у всех были хорошие отношения – по крайней мере в доме отдыха, не знаю как на собраниях и на страницах печати.

Вообще, 1933 год был еще годом писательских группировок – группировались по художественным убеждениям; против советской власти никого не было, но и это уже называлось в печати «групповщиной». Однако в Коктебеле не было заметно ни группировок, ни групповщины. Доходило до того, что пролетарский поэт, могучий и дородный Илья Садофьев соглашался включиться в групповую фотографию вместе с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, «вождем формалистов». Во всяком случае, не было никаких непожатых рук, отвернутых лиц, шепотов за спиной. Все жили дружно и веселились. Не хватало только Казотта, способного к предсказаньям.

1934 год был годом созыва первого Всесоюзного съезда писателей, после чего был утвержден единый Союз писателей, включавший все группировки. Тогда же был объявлен социалистический реализм как общее для всей советской литературы течение, но летом это все еще было впереди. Несмотря на купание, солнечные ванны и общую атмосферу трепа, конечно, были и

 

252

 

разговоры о том, что принесет съезд. Что будет создан единый Союз писателей – это уже было известно; известно было и то, что распускается РАПП. (Печать и власти били по РАПП'у и по конструктивистам. Видимо, в этой организации чуялся начальству некий душок возможной партийной оппозиции). Большинство определенно считало, что закрытие РАПП'а и прекращение его претензий на монополию как организации, правящей истинно-пролетарской литературой – это хорошо. Ведь до сих пор все остальные писатели – даже Маяковский – были в лучшем случае – попутчики, в худшем – буржуазные последыши.

Прекращение деления писателей на пролетарских и попутчиков Коктебель приветствовал. Насколько благом является создание единого Союза писателей – тут мнения несколько расходились; группировки единомышленников в разработке художественного слова все же казались необходимым явлением всякой живой литературной жизни. Никто, однако, не предвидел размеры бедствия, которое представит единый союз во главе с железными партийцами (а порой и чекистами); где будет господствовать фактически партийная дисциплина с ее «демократическим централизмом». Однако серьезных обсуждений ситуации не было – все уже привыкли, что за нас решает партия.

Но как-то на веранде «Корабля» кто-то высказал в шутку мысль, что писателям надо выдавать единые знаки различия, как в армии: «ромбы» генералитету, «шпалы» старшему, «кубики» среднему и «треугольники» младшему комсоставу – или писсоставу.

Кто-то – чуть ли не я – предложил вместо геометрических фигур помещать поэтам в петлицу лиру. Это предложение сейчас же уточнили: лиры – генералитету, гитары – старшему поэтическому составу, мандолины – среднему, балалайки – младшему. Все тут же увлеклись раздачей знаков различия ныне здравствующим поэтам. Весе согласились на лиру или две Пастернаку и Тихонову, и на одну лиру – после долгих и ожесточенных споров – Маршаку. Четыре гитары получили Борис Корнилов и Павел Васильев. Вера Инбер и Александр Безыменский получили что-то вроде трех или двух мандолин, Жаров и Уткин – по три балалайки, и тому подобное.

Вдруг Н.Я.Рыкова встрепенулась: «Есть еще один генерал, три лиры! Мандельштам! Это – белый генерал, но все-таки генерал. Белый – но генерал», – повторила она, нервно хихикая.

От этого предложения мне вдруг сделалось жутко, хотя до 1937 еще оставалось три года.

Про Белого и Ахматову, кажется, и не вспомнили. Их как бы уже и не было в русской литературе.

 

253