Глава седьмая   (1932–1933)

 

И тaк до победного края

Ты, молодость наша, пройдешь,

Покуда не выйдет другая

Навстречу тебе молодежь.

И, в жизнь вбежав оравою,

Отцов сменя,

Страна встаёт со славою

Навстречу дня.

 

Б.Корнилов

 

Вы – соль земли. Если же и соль потеряет силу, то чем сделаешь её соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям.

 

Матфея, 5, 13

 

Между временем, когда я писал первые шесть глав этих воспоминаний, и вот этим, когда я пишу главу седьмую, пробежало двадцать пять лет. И мне представлялось, что я один из немногих последних интеллигентов – как принято было говорить, «старых интеллигентов», «буржуазных интеллигентов» – и что с этой точки зрения я могу представлять, как некий образец, известный исторический интерес; и даже то, что детство мое и для «старого интеллигента» прошло не вполне обычно, тоже, казалось мне, придаст моим воспоминаниям какое-то своеобразное значение. Перечитывая теперь первые главы воспоминаний, я с огорчением обнаруживаю: многое из того, что я тогда помнил – и поэтому считал именно очень важным для формирования личности, – сейчас начисто забылось: эпизоды, имена, лица. Стало быть, волей-неволей мои дальнейшие воспоминания будут менее точны, с неизбежными лакунами, смутностью и хронологическими сбоями. Кроме того, и из жизненного опыта я узнал, что многие события, имевшие иногда особенно важное значение для истории воспитания души, как раз часто вовсе нельзя вспомнить: в памяти существует защитный механизм, выбрасывающий из ее хранилищ то, что уже не нужно для сегодняшней жизни, и, в особенности, то, что вспоминать мучительно или стыдно. И число впечатлений, обрушивающихся на взрослую душу и задерживающихся в памяти, столь огромно, что изложить все на бумаге просто невозможно. Поэтому для пишущего мемуары встает вопрос: каково значение отобранных воспоминаний – в какой мерс мы выражаем себя в них, а в какой – прячемся за ними? Я, конечно, старался не прятаться – но удалось ли? В то же время я пришел к заключению, что я вовсе не «последний интеллигент», что так называемая «старая» интеллигенция неистребима и что она может исчезнуть лишь с концом света – быть может, близким. Кстати, постараюсь дать определение, что такое интеллигенция. По-моему, это некий круг людей, способных видеть вещи не с одной, а с разных сторон. В этом историческая слабость интеллигенции: фанатик (а это просто обыватель, вышедший из статики в действие) активен: он видит перед собой классового врага – к стенке; жида –

 

254

 

в газовую печь; иностранца – взять под наблюдение как шпиона, отгородиться от него непроходимой колючей проволокой границы (и надо бы истребить, да руки коротки). А интеллигент пассивен, потому что видит: да, вот это помещик (или, там, капиталист), он живет за счет прибавочной стоимости. Но кроме того, он благородный, честный человек, у него милые дети (которые пойдут в беспризорники); мало того, он принадлежит к той группе населения, которая является носителем наиболее ценных генов (сосчитайте, какой процент русских писателей, ученых, художников с 1817 по 1917 г. был не из дворян, в крайнем случае – священников, купцов?). И много ли равноценного мы получили за тс десятилетия, когда дворяне и прочие «лишенцы» были избавлены от возможности образования, и, по большей части, лишены жизни? Или интеллигент видит: да, вот этот – он еврей, ни из чего не видно, что быть евреем плохо, а притом ведь евреи, в условиях почти непрерывной двухтысячслетнсй дискриминации, дали миру наибольший по отношению к численности населения процент великих ученых, мыслителей, музыкантов, и в газовой печи или просто за бортом высшего образования легко оставить Иисуса, Эйнштейна, Мснухина, Левитана.

И потому, что интеллигенция, как Кассандра, видит вещи сразу со многих сторон, она – соль земли. Интеллигенция не «социальная прослойка», а мыслящая часть человечества.

Это одно. А другое заключается в том, что за эти четверть века произошли столь грандиозные изменения в миропонимании и мироощущении окружающих меня людей, что мое былое восприятие мира, показанное в его сложении по крохам, по едва заметным ступенькам, совершенно непонятно, если попутно не объяснять: а как же именно думали, верили и воспринимали мир вообще все тс люди, среди которых я рос и жил. Поэтому теперь изложение придется перебивать экскурсами в миропонимание среды, в которой я жил, на разных этапах моей жизни.

Я прошу верить, что если какой-нибудь перекос против истины произошел, то это не потому, что мне этого хотелось, а потому, что так это сохранилось в памяти. Кое-где я, несомненно, ошибся в именах и фамилиях – на них память особенно сдаст. Некоторые фамилии я счел необходимым заменить или просто обозначить условными буквами. Кое-что записано по слухам, и потому может оказаться неверным. Я старался избегать подобной сомнительной информации, но, с другой стороны, для историка эпохи важны и бытовавшие слухи.

Еще в норвежской школе, зимой 1928–29 г., когда кто-то из учителей спросил меня, кем я собираюсь быть, я твердо ответил: «историком древнего Востока». Мечта об астрономии – так сказать, альтернативная мечта – была уже тогда давно отброшена, так как математика мне явно не давалась; алгебра оыла единственным предметом, по которому я должен был постоянно прибегать к помощи папы. И к окончанию школы мое решение заниматься историей древнего Востока стало лишь еще более твердым.

Надо сказать, что мои родители никогда не пытались влиять на выбор сыновей – чему им учиться, кем стать. Правда, когда Миша в 1930 г. кончил университет по специальности персидской филологии, папа заговорил с ним

 

255

 

о необходимости устроиться на работу где-нибудь по линии Наркомвнешторга и был поражен резко отрицательным отношением Миши к разговорам такого рода и его решительным желанием заниматься наукой. Но мое такое же желание, сложившееся еще ранее мишиного, и притом желание заниматься древним Встоком, никогда не вызывало у старших никаких возражений.

У меня были об этом как бы косвенные разговоры с мамой; она была, конечно, огорчена моим выбором и говорила мне, – по своему обыкновению тихо и печально, – что нужно заниматься тем, что приносит пользу людям, а из наук пользу могут приносить только такие как биология или медицина, общественные же науки в лучшем случае бесполезны. Я возражал ей, говоря, что сейчас уже можно изменять человеческое общество на научной основе, и что без улучшения общества и медицина вместе с биологией не смогут приносить настоящей пользы людям. Однако именно в результате этих разговоров с мамой я составил себе план жизни, которому потом и следовал, с естественно возникавшими модификациями, и следую до сих пор.

План заключался в том, что сначала надо изучить социально-экономический строй древнего человечества. Почему именно древнего? Об этом я расскажу немного позже. Потом надо изучить его мышление, которое определяется общественным строем.

Подход к мышлению должен быть через язык.

К 1932 г. идея о связи языка с мышлением как формы с содержанием уже стала всеобщим достоянием – даже не столько через непосредственное влияние так называемого «нового учения о языке» Н.Я.Марра (которого никто не понимал), сколько через комплекс идей, лежавших в основе созданной им же гораздо ранее этого учения Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК). Учрежденная по ходатайству Марра декретом Ленина, официально она должна была заниматься разработкой истории производительных сил в pendant к истории производственных отношений, которыми занималась, например, Комакадемия; в действительности ГАИМК объединяла археологов, лингвистов, историков древности и средневековья и была неким заповедником, где под эгидой Марра и ленинского декрета могли спасаться неприкаянные гуманитарии. От ГАИМК постепенно отпочковался Институт языка и мышления Академии наук (с тем же Н.Я.Марром в роли директора) и ИЛЯЗВ – Институт сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (который, в отличие от Азиатского музея, занимался разными теоретическими проблемами). Под влиянием шедших отсюда идей и теоретических установок, считавшихся более совместимыми с марксизмом, чем традиционная филология, даже запрещенная, произошла реформа и в Университете, где разные традиционные факультеты были преобразованы в ФОН – факультет общественных наук, внутри которого существовал Ямфак – отделение языков и материальной культуры, который Миша и кончил в 1930 г.

Попытки «выйти к изучению мышления» через язык были впоследствии, вместе с «новым учением о языке», оставлены в нашей стране после гениальной брошюры Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но для меня этот выход остался на всю жизнь реальной, живой и плодотворной задачей.

 

256

 

И наконец, к концу жизни я надеялся через мышление сомкнуться с физиологией мозга, ибо как бы ни было мышление по своему содержанию обусловлено обществом, его механизмы в конечном счете должны были быть общечеловеческими – биологическими; и таким способом я примирялся со взглядами моей мамы. Так или иначе, мы с ней оба были материалистами: она –«механическим» (но не столько от каких-то «Бюхнсра, Фогта и Молешотта», сколько от Павлова и Сеченова); я же –«историческим материалистом».

Этот план был позже, после лекций и докладов И.Г.Франк-Камснецкого, дополнен предполагаемым ходом к мышлению через мифологию, но в целом уже для меня никогда не менялся. Нечего говорить, что до физиологии мозга я не дожил.

Почему я решил начать именно с древнего Востока? Во-первых, конечно, из-за начавшегося еще в девять лет увлечения египетскими иероглифами и Египтом; затем – из-за подаренной папой «Кэмбриджской истории древнего мира» и ради особенно заинтересовавших меня «народов моря» (битвы которых с египтянами и сирийцами разыгрывались мной с Аликом на крепостях из кубиков с помощью фигурок «хальмы»). «Народы моря» же, естественно, связывались с гомеровским эпосом; я исписал множество карточек и тетрадей генеалогиями греческих героев – по «Илиаде», по папиному учебнику мифологии и «Реальному словарю классической древности» Любкера, купленному уже мною самим у букиниста; я пытался доказать себе (чтобы в будущем доказать и другим), что эти генеалогии согласусмы, а потому историчны. Ключ к решению вопроса, как казалось мне, лежал в изучении недавно открытого хеттского общества на стыке Эгейского и ближневосточного мира. При этом из всего того, что я уже успел прочитать по истории древнего Востока, было ясно, что подходить к хеттам надо, начиная с изучения ассиро-вавилонской клинописи и древних языков.

И наконец, уже независимо от детских увлечений, потому еще мне нужен был древний Восток, что здесь было ближе всего к первоначальному, общечеловеческому: правда, археология заходит еще дальше вглубь времен, но черепки и фундаменты не дают «выхода» ни к социальным отношениям, ни к мышлению. Я не помню уже, почему я отверг этнографию – отчасти, наверное, потому, что питал склонность к письменному тексту, к документу, а этнография все же доходит до нас через субъективное восприятие этнографа или, того гляди, миссионера.

Итак, было решено, что я буду учиться истории древнего Востока. Дома я не встречал никакого сопротивления, а Миша меня поддержал. Я стал читателем библиотеки Азиатского музея1 и посещал заседания Кружка древнего Востока при Эрмитаже.

Теперь речь шла о том, как претворить мой замысел в действительность. К 1930 г. на университет, как и на среднюю школу, распространилась реформа образования: был введен бригадно-лабораторный метод, совершенно отменены лекции (бывало, что профессоров увольняли «за превращение

__________

¹Штат ее состоял из одного хранителя без высшего образования, Еремея Даниловича Сысоева. Он научил меня пользоваться библиотечным каталогом, за что я ему по гроб жизни благодарен. Карточки писали профессора.

 

257

 

занятий в лекции»), в университетах и других высших учебных заведениях (интеллигенция еще никак не могла произнести слово «вузы») линия велась на крайне узкий практицизм. Так, биологический факультет был преобразован в «факультет животноводства и растениеводства», а «ямфак» был и вовсе закрыт; взамен его был открыт отдельный институт под названием ЛИЛИ – Ленинградский институт лингвистики и истории; он делился не на факультеты (они были упразднены вместе с лекциями и некоторыми буржуазными науками, как то филологией), а на «отделения»: историко-пе-дагогичсское, экскурсионно-персводческое и музейно-краеведческое. Прием производился исключительно по классовому признаку, продолжительность обучения была четыре года, но поощрялось перевыполнение плана в виде завершения курса за три года. Ямфак работал еще в Главном здании Университета, но ЛИЛИ получил отдельное здание по Университетской набережной 11, где и теперь (1983 г.) помещаются филфак и востфак. Дух этого учреждения хорошо рисует следующий эпизод.

В вестибюле, симметрично двум лестницам, ведущим на полуэтаж, стояли два гипсовых бюста. Новый директор (не упомню его фамилии), входя впервые в здание, спросил у кого-то (своего заместителя или же завхоза?):

– Кто такие? – Древние философы: Платон и Аристотель. – Материалисты? – Да нет... – Убрать! – А они на металлическом стержне. – Разбить! – И разбили.

Он же, председательствуя на собрании, после доклада говорил:

– Пусть теперь выскажутся партийные товарищи, а потом прочая публика.

В этих условиях осуществление моего намерения – готовиться стать историком древнего Востока – казалось совершенно нереальным. Но я не очень беспокоился: все так или иначе менялось на глазах, а из моих сверстников, кончивших вместе со мною 9-й класс 176 школы, в высшие учебные заведения все равно попали пока лишь очень немногие (хотя большинству из них, в отличие от меня, к моменту окончания уже исполнилось 17 лет, что было необходимо для поступления); большинство поступило на заводы – зарабатывать себе рабочий стаж.

Однако, еще за два года до обращения Сталина, Кирова и Жданова о преподавании исторических наук, в ЛИЛИ обозначилось начало новых реформ, в общем направлении обратно к традиционному университету (они продолжались до 1936 г.): хотя на старших курсах еще кончали студенты

__________

¹ В 1935 г. студентка африканского цикла филфака Тютрюмова рассказывала мне о характере обучения в ЛИЛИ между 1930 и 1932 гг. Она училась на историко-педагогическом отделении по таджикскому циклу. Поскольку ее дважды исключали из института за происхождение, а затем ей пришлось кончать институт в ударном порядке, она не успела выучить по-таджикски ничего, кроме «салам алейкум» и «бисйор бэд» («очень плохо»). После окончания она с большой i рунной других студентов была распределена в Институт этнографии. Здесь всех вновь поступающих построили в один ряд, и к ним вышел директор института Материи (это, наряду с Пригожиным, был тогда главный методолог по истории в Ленинграде). Он прошелся вдоль ряда и, тыкая пальцем по очереди в грудь каждого поступающего, приговаривал: «Вы будете работать по Австралии», «Вы будете рабошть по Полинезии», «Вы будете работать по Африке», и так далее. Тютрюмовой досталась Африка, о которой она, конечно, не имела ни самомалейшего понятия. Поэтому, когда на кафедре Рифтина в 1934/35 г. открылся африканский цикл с преподаванием амхарского (Н.В.Юшмановым) и хауса (Д.А.Ольдерогге). Тютрюмова решила вновь поступить учиться по своей новой специальности. Кроме амхарского и хауса, у «африканцев» преподавали еще эфиопский (тоже П.В.Юшманов) и суахили.

 

258

 

музсйно-краеведческого и экскурсионно-переводческого отделений, но для первого курса был объявлен прием на историческое, литературоведческое и лингвистическое отделения. Я подал бумаги на историческое отделение. Бумаги эти были следующие: заявление, автобиография (увы, очень коротенькая!), фотокарточка, анкета; здесь наиболее тяжелые пункты были «социальное положение» – в моем случае «из служащих» – и «бывшее сословие» (так! Через 15 лет после «отмены» сословий!) – в моем случае «из мещан»; последнее было неточно, так как мой отец как окончивший курс высшего учебного заведения был «личный (т.е. непотомственный) дворянин», а мать была, хоть и вроде Маши Мироновой из «Капитанской дочки», но все-таки дворянкой. Однако, поскольку ко мне дворянство не могло перейти ни от отца, ни от матери, то я, живи я в царское время, был бы мещанин. Кроме того, в числе бумаг требовалось свидетельство об оспопрививании, о среднем образовании (аттестат) и характеристика с места работы, из рабфака или школы. – Я еще осенью 1931 г. пошел за аттестатом и характеристикой в свою школу. На ступенях лестницы я встретил Веру Бастыреву (на два года младше меня), с косой, свернутой на затылке; ее окружала толпа младшеклассников: «Вера Дмитриевна! Вера Дмитриевна!»...

– Здравствуй, Вера, – сказал я. – Что это, ты уже учительница?

– Да, окончила краткосрочные педагогические курсы после 7-го класса.

Я прошел к самой Пугачихе – она так и сидела за письменным столом в кумачовом платке. Аттестат она мне выдала (весной еще не было бланков), а с характеристикой оказалось сложнее.

– Какая у тебя была общественная работа? – Я был бригадиром учебной бригады. – А кто входил в твою бригаду? – Финкельштейн, Толяренко, Касаткин, Зееберг, Молчанова, Росселевич.

– А ты знаешь, в чем они обвиняются?!

Я знал; махнул рукой и весной 1932 г. подал бумаги без характеристики.

 

II

 

Вернувшись в сентябре 1932 г. из Коктебеля, я зашел в ЛИЛИ и там на полуэтаже (где сейчас книжный киоск) стал смотреть свою фамилию в списках принятых. В списках принятых меня не было, но я был в списках кандидатов. Это значило, что если в течение первого семестра кто-либо из рабфаковцев не выдержит бездны премудрости, то меня зачислят на его место, в противном же случае – отчислят.

Из других фамилий в списке было две знакомых: Ошанина Е.Л. (Галка) и Магазинер Н.Я. Обе они были детьми научных работников, а научные работники в нынешний прием были приравнены к рабочим. А мои родители

__________

¹ На последнем курсе экскурсионно-переводческого отделения состояла моя ученица по норвежскому языку, Татьяна Григорьевна Гнедич. Она чудом попала в число студентов ЛИЛИ и дважды подвергалась исключению. Главным ее преследователем был некто Павел Кокорин, на вид вполне интеллигентный человек, но, видимо, твердо перешедший на пролетарские позиции.

Она была Елена, а не Галина, а звалась Галкой за смуглый цвет лица, черные волосы и черные глаза, и была дочерью Льва Васильевича, папиного главного друга.

 

259

 

научными работниками не были, почему я и удостоился быть принятым только в кандидаты. Это не мешало мне сразу же приступить к занятиям.

Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.

Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.

Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды – такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто – штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука – это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко – давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.

А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования.

В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском – скорее дискантом, чем тенором – говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо

__________

¹ Служил он в 31 (учебном) стрелковом полку –

 

Тридцать первый полк стрелковый

Ка-а-мсостав стране своей кует,

В грозный бой идти готовый

За-а трудя-а-щийся на-арод...

 

Комвзвода у него была женщина, тов. Приставка. Она потом еще участвовала в Отечественной войне и дослужилась до полковника (как-то ее имя я прочел в «Красной звезде»).

Миша привез со своей военной службы самые лучшие впечатления. Она не была тяжелой – тем более, что Миша много раз получал отпуска в Ленинград за отличную стрельбу из винтовки. Его поразила демократичность командиров («офицеров» в Красной армии не было), отсутствие разницы в обмундировании и питании между ними и красноармейцами, дисциплинированность и скромность бойцов. Я потом, сам служа в армии, не раз вспоминал Мишины рассказы. Л еще больше – в старости, в 70–80-е гг., в эпоху внедрения в армии нравов уголовного мира («дедовщина»).

 

260

 

соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.

– «So you know English?» – спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes».1 Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски.  Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» – он ответил: «Тадик Шумовский».

– Что за имя –«Тадик»? – спросил я. – Т-теодор, – произнес он с уверенной гордостью. – Теодор Адамович.

Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца – уж не помню) – заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны – так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.

После лекции проводились собеседования деканов со студентами по отделениям; не могу вспомнить, и о чем шла речь, помню только красивое и бледное лицо секретаря деканата Лиды Прошлецовой, потом пережившей многих деканов.

Насколько я помню, только наши товарищи-лингвисты были сразу разбиты по специальностям, называвшимся «циклами» (англисты, германисты, романисты, классики, русисты, китаисты и северники; кажется, на год старше них были курдоведы).

В первом полугодии нам читались только общие курсы – политэкономии (Петропавловский), введения в языкознание (Башинджагян), истории первобытного общества (И.Н.Винников), истории древнего Востока (В.В.Струве), истории Греции и Рима (С.И.Ковалев).

Петропавловский говорил путано и неясно, на каждом «потоке» (у историков, лингвистов и литературоведов) повторяя одни и те же остроты, которым сам и смеялся.

Лектор по введению в языкознание, Башинджагян, рослый человек приятного вида, с усиками, был учеником (вероятно, аспирантом?) Н.Я.Мар-ра. О «буржуазной» лингвистике он не имел никакого представления, а излагал марровское «новое учение о языке». Как-то после лекции я подошел к нему и сказал, что слова «стол» и «столб» нельзя производить от элементов

__________

¹ Так вы знаете английский? – Да (.англ.).

 

261

 

САЛ и САЛ+БЕР, потому что их нельзя отделить от «стоять», где нет и не было никакого Л, и привел немецкое stehen, английское stay, норвежское staa и т.д. Он был неожиданно поражен этим, сказал, что это очень интересно и что мне стоило бы об этом сделать доклад. Я, конечно, отказался, заметив, что это, кажется, вещи общеизвестные. Впрочем, я и сам ошибался: «стол» – не от «стоять», а от «стлать».

Василий Васильевич Струве, как и Петропавловский, читал скучно, но то, что он рассказывал, было ближе к моим интересам; после одной из лекций я подошел к нему с каким-то вопросом; он принял меня благосклонно, предложил проводить себя и по дороге убеждал меня в правильности каких-то своих теорий – в общем, говорил о чем-то своем, и этот разговор мне не запомнился. Был он высокий, более чем упитанный, румяный, с очень большой, слегка всклокоченной, совершенно седой головой и рыжими усиками; когда говорил (тоненьким, писклявым голоском, все время приговаривая «голубчик»), показывал редкие зубы. Несмотря на проявленную ко мне доброжелательность, чем-то он мне не понравился. От острот его не хотелось смеяться.

Струве считался в партийных кругах «старым ученым, перешедшим на наши, советские позиции». Причиной такого взгляда были не столько постоянные его ссылки на Маркса и Ленина в лекциях (их делали и другие профессора), сколько седая голова. На самом деле он был вовсе не стар: ему, самому младшему из учеников египтолога Б.А.Тураева, было тогда от роду всего сорок два года.

Ближе к концу первого семестра в коридоре на стене, между двумя входами в актовый зал, появилась большая мраморная доска, на которой золотыми буквами были высечены имена ударников ЛИЛИ за 1932 год; не знаю, кому пришла в голову странная идея увековечивать годичные успехи преподавателей и студентов на мраморной доске. На первом месте стояло имя нового директора Горловского, на втором – освобожденного секретаря парторганизации Альберта, на третьем – профессора В.В.Струве; затем следовало еще семь или восемь студенческих фамилий; помню, что в одной из них была орфографическая ошибка.

К Струве, который казался наиболее интересной фигурой среди профессоров, подходило довольно много студентов. Двоим из них, Тадику Шумов-скому и еще некоему Мише Черемных, было поручено вести запись лекций В.В.Струве, которая потом должна была выйти книгой. На следующий год она и вышла, и даже в твердом переплете; это был так называемый «Малый Струве» – «История древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шу-мовского и М.А.Черемных».

Шумовский записывал красиво и замысловато, но медленно, Черемных, может быть, и быстро, но нескладно: был он вполне неграмотный парень, зато с идеальной рабочей анкетой – у него были и папа от станка, и мама от сохи. Как мне кажется теперь, тем-то он и был важен для Струве: вряд ли его записи лекций представляли сами по себе особую ценность.

Сданный в печать конспект являл собой нечто ужасное; по-видимому, Струве не счел нужным «пройтись» по нему «рукой мастера» и даже читать корректуру предоставил тем же двум студентам, а они о корректуре не имели

 

262

 

ни малейшего представления. В результате на каждой странице было не менее 20–30 опечаток, и редкое имя собственное было напечатано без ошибки (ведь записывалось на слух!).

Я всегда недоумевал, как относился к этому продукту сам Струве? Думал ли он, что его уважаемые коллеги-профессора никогда в эту книгу не заглянут, или что в их глазах он настолько скомпрометирован марксизмом, что уже все равно? Я не раз вспоминал про эту книгу двадцать четыре года спустя, когда В.В. написал на мою докторскую диссертацию отзыв в 287 страниц на машинке, цепляясь за каждую запятую.

Существование печатного текста тогдашних его лекций полностью освобождает меня от необходимости излагать их содержание, но все же перечислю основные идеи: из первобытной общины выводилось существование на древнем Востоке общинного (а не индивидуального) рабства и царского деспотизма; поскольку ирригационная система была делом общинным, постольку частная собственность на землю возникала только на каких-то «высоких полях», которые невозможно было орошать. Как на неорошаемой земле в условиях сухих тропиков мог расти хлеб, не разъяснялось.

Гораздо лучшим лектором был Сергей Иванович Ковалев. И то сказать, в его материале были живые исторические деятели – Солон, Перикл, Леонид, Фемистокл; и рабовладельческий характер общества, утверждавшийся им, на этом материале получался гораздо убедительнее. Сам Ковалев был очень некрасив – длинный нос, исчезающий подбородок, лицо в красных пятнах. Но лекции его слушались с интересом, и сам он вызывал к себе симпатию.

Но наиболее поразительным лектором был Исаак Натанович Винников. Маленький, с огромными ушами, как карикатура из антисемитского журнала и одновременно как карикатура на д-ра Геббельса, он говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни (хотя, как вслушаешься, он говорил, когда хотел, на грамматически, хотя и не фонетически, безупречно правильном русском языке). Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Псвзнер позже говорил про него: «Кажется, взмахнет ушами и полетит»). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

– Тайлор! – восклицал он и делал паузу. – Я говорю «Тайлор»! Некоторые говорят «Тейлор», таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

– Вот что такое пэрэжиток! – восклицал он. – Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете – ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. – (Жест.) – Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток.

 

263

 

Все это кажется анекдотом, но анекдот только приковывал внимание, а вся лекция была наполнена увлекательным содержанием. Рассказ его об ирокезах поражал живостью обрисовки самой сути первобытного общества. Попутно он рассказывал, как ирокезы избрали Л.Г.Моргана своим почетным вождем; как он, Винников, сличал книгу Моргана с нашим русским переводом основанной на ней книги Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» и нашел в нем сотни ошибок, как он добился исправления перевода и нового издания книги Институтом Маркса и Энгельса, как он издавал по-русски самую книгу Моргана и для уточнения некоторых вопросов переписывался с нынешним сахемом ирокезов. – Впоследствии я с удовольствием нарочно прослушал курс винниковской «Истории первобытного общества» еще раз. Читая вторично тот же курс, Винников ни в чем не повторялся.

Насколько Винников увлекал студентов, видно из следующего эпизода. Примерно через месяц после начала занятий первого курса студентам-историкам предстояло выбрать специальность –«цикл». Предлагались история первобытного общества, история Греции и Рима (специализации по истории древнего Востока не было), новая и средневековая история Западной Европы, русская история (курса «истории народов СССР» еще как будто не существовало), история арабских стран эпохи империализма и, кажется, история Китая – не помню, были ли другие. Но, во всяком случае, около половины студентов подали на историю первобытного общества! До такой степени в рабочей среде не было никакого антисемитизма.

Я подал на историю арабских стран эпохи империализма. Это предполагало курс арабского языка, а изучение арабского, как языка семитского, казалось мне, открывало хоть какую-то щелку к будущему изучению ассиро-вавилонской клинописи. Вместе со мной на это же отделение подали Миша Гринберг, Костя Горелик, Тадик Шумовский, Латыфа (татарка с русской фамилией, чуть ли не Беляева) и еще две девицы, фамилии которых я тоже забыл. Помню, что одна из них была рослая, краснощекая и грудастая и звали ее Фаня, а по паспорту Фсдосья. Другую не помню даже в лицо.

Одновременно все студенты исторического отделения были разбиты на три группы для семинарских занятий. Начались семинарские (классные) занятия по политэкономии (доцент Виленкина), истории Греции и Рима (преподаватель Л.Л.Раков), английскому языку (некая Литвин) и арабскому языку (Николай Владимирович Юшманов – он и в подписи всегда ставил ударение). Кроме того, существовал добровольно-обязательный кружок по изучению истории ВКП(б) (по учебнику, написанному кем-то из позже уничтоженных оппозиционеров). Серьезно готовиться приходилось (по «Капиталу» Маркса) только к семинару по политэкономии.

С него начиналась учебная пятидневка. Семинар всегда проходил оживленно, и здесь мы более всего знакомились друг с другом.

На языковедческое отделение рабочие шли неохотно – во-первых, боялись трудностей (немецкий преподавали во всех «единых трудовых школах», но практически никто ничего не выучивал), а во-вторых, ребятам трудно было представить себе ситуацию, в которой пригодилось бы знание языков – разве

 

264

 

что когда начнется мировая революция, но это все же уже не казалось очень близким. Напротив, исторический материализм был наукой наук, и история привлекала многих. Поэтому в условиях классового приема на историческое отделение из детей служащих попадало мало: в нашей группе их, насколько помню, было пятеро или шестеро: это были Игорь Дьяконов, Женя Козлова, до поступления к нам работавшая учительницей для глухонемых, Леля Лобанова, Зяма Могилевский и Тадик Шумовский; остальные считались «из рабочих», многие из рабфаковцев, – хотя, по крайней мере, часть была на самом деле из «переварившихся в рабочем котле» (год-два-три, как например, Коля Родин). Наш парторг Николаев был «из нищих», чем он необыкновенно гордился, а некто Могильный был «из цыган». Из старой интеллигенции в числе историков-первокурсников в нашей семинарской группе, кроме меня, не было никого. В соседней группе – или группах? – сюда можно отнести Аню Ф. и Сашу М.; о них ниже.

Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.

Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое – Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» – Латыфа, один поляк – Шумовский, один цыган – Могильный и 16 русских и украинцев.

Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик – его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.

Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен – возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, – но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.

__________

¹ Не помню, кем числился Миша Гринберг; он мало говорил о своем собственном прошлом. Мне кажется, что он, как многие другие, прошел через рабфак.

 

² Не помню, чтобы кто-нибудь из моих товарищей 1932 года был «из крестьян». Конечно, не было ни одного студента и из дворян (хотя они изредка все же попадали в вузы как «дети служащих» – если отец был не помещиком, а где-либо служил на более или менее скромном месте, или если был научным работником – как в случае Галки Ошаниной). И уж, конечно, не было и не могло быть никого из детей священников. Священники в большинстве были высланы или уничтожены в начале 20-х гг Если кое-кто и бежал из прихода, то скрывал свое прошлое и тем подвергал себя еще едва ли не большей опасности, ибо скрыть плохое происхождение было еще хуже, чем открыто иметь плохое происхождение. Это очень увеселяло И.Ильфа и Е.Петрова – см. их «Двенадцать стульев».

 

265

 

Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке – учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, – но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.

Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах», которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» – члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира – ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание»; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то – и так десятки имен.3 В 1932 г. классовый отсев поступающих

__________

¹ Не знаю, где классовая борьба принесла наиболее мощные плоды – в школах или вузах. В 176 школе главный этап школьной классовой борьбы был уже позади, так как главным классовым врагом там считались не столько даже школьники из интеллигентных семей, сколько опытные педагоги старых гимназий В школе Нины Магазинер, моей будущей жены, – это была известная всему Петербургу немецкая «Анненшуле» на Кирочной, но в то же время уже имевшая помер «единой трудовой школы» – это имело характер погрома, чего-то ироде «хрустальной ночи» Школой практически управлял – через ШУС («школьное ученическое самоуправление») комитет комсомола. Техника была такова: вначале в стенгазете появлялась статейка про кого-нибудь из наиболее любимых и знающих учительниц (и учителей – тогда еще бывали и учителя, потом их почти не стало); статейка с издевательскими остротами и личными оскорблениями – все сводилось, конечно, к тому, что данная преподавательница – затаившаяся гидра контрреволюции. Потом собиралось классное собрание – комсомольцы голосовали за исключение, другие кто как; девочки плакали, но голосовали – у немногих четырнадцати-пятнадцатилетних хватило мужества проголосовать «против»; вслед за тем учительницу или учителя увольняли – и заменяли «выдвиженкой», которая предмета не знала, а замечания могла делать в таком роде: «Иванова, у тебя плохое сидение» (о посадке за партой). Уволенные – кто впадал в нищету, кто помирал от инфарктов и другого, немцев и немок ждал, по большей части, Казахстан; кое-кто выбился, и даже в преподаватели университета.

Зато в 1986 г. справляли 250-летие »Лнненшуле», и называвшиеся с трибуны имена умерших учителей и учительниц – тех самых, уволенных – встречали громом аплодисментов.

И в университете было нечто схожее.

 

² Автором одной из наиболее гнусных статеек был видный тогда студенческий активист, некто Марморштейн; в 1941 г он ушел в ополчение и в нем, вероятно, сложил голову.

 

³ В числе их был гениальный, хотя полубезумный китаист Всеволод Николаевич Казин – он был исключен за то, что полушутя (как всегда, с серьезным лицом) выдвинул мысль о необходимости создания заповедников для малых исчезающих народностей; в этом усмотрели расизм, колониализм и еще что-то такое. – Впоследствии он сдал за университет экстерном. Умер в блокаду.

 

266

 

студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.

В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» – и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо – бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями – больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено – но явно уже давно.

Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:

– С.. .ть – налево, с.. .ать – направо. – Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):

– Окурки, бумажки не бросать. Или:

– Не забудь спустить воду.

Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались – конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».

 

267

 

В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка –«непрерывка» без фиксированного общевыходного дня – идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов – у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.

Учебная пятидневка начиналась с семинара по политэкономии. Собирались все не в 9 часов, а немного загодя – даже я, столь всю жизнь склонный к опозданиям: дело в том, что дисциплина была очень строгая, и даже за пятиминутное опоздание можно было вылететь из комсомола, а мне – из института. Рассаживались за черными, обитыми рваной клеенкой столами на разномастных стульях.

В начале 30-х гг. из употребления молодежи совершенно исчезли романсы, лирические песни и прочее буржуазное наследие. Пели:

 

Заводы, вставайте.

Шеренги смыкайте.

 

или:

 

В гранит земли тюремной

Стучи, шахтер,

Тяжелый пласт подземный

Ломай, шахтер,

– А дома дети и жена,

Их жизнь убога и темна,

 

– и т.д., или «Красный Веддинг» и тому подобное.

Но уже к поступлению в институт один из первых советских художественных звуковых фильмов принес нам почти лирическую песню «Встречный». Она была написана, как говорили, на музыку Шостаковича и, как опять-таки говорили, бригадой писателей; но считалось и, кажется, значилось на титрах фильма, что слова были Бориса Корнилова. Эта песня была как освобождение: революционная по содержанию, она в то же время была лирической и высвобождала не только общественные, но и более интимные чувства. А любовь была так важна для всех моих сверстников.

 

Нас утро встречает прохладой.

Нас ветром встречает река,

– Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Не спи, вставай, кудрявая

В цехах, звеня.

Страна встает со славою

Навстречу дня.

 

Кажется, Аракса Захарян как-то предложила перед семинаром спеть всей группой эту песню. Все охотно согласились. Пели стоя, чтобы не прозевать входа преподавательницы Виленкиной (при входе преподавателя в аудито-

 

268

 

рию полагалось, как в школе, вставать – обычай, выведшийся на Западе, но существующий еще у нас). Пели весело и дружно, чувствуя себя чем-то единым, и о классовой борьбе не думалось: разве не победила уже революция?

Слова «Не спи, вставай, кудрявая» невольно относились к нашим двум кудрявым – Жене Козловой и Ире Огуз. Ира Огуз была лет девятнадцати, русая и кудрявая, тоненькая, очень живая, глаза лукавые, круглый кок на лбу. Ира сидела в центре аудитории, вместе с подругами по бригаде – крепенькой, презрительной Мариной Качаловой и большой, какой-то размашистой, темноволосой Верой С. (не помню точно фамилии). Женя Козлова была одной из старших в группе – ей было не меньше 25 – и самой молчаливой; ее русые кудри были коротко, «под мальчишку», острижены, глаза были грустные и зеленые; бледная, с чертами лица правильными, она смотрела на нас так, как будто знала многое, нам еще недоступное: сидела она всегда в уголочке, не пела с нами и старалась быть незаметной – да ее, кажется, и в самом деле не замечали; но я ее заметил, и мне показалось, что она как королева в изгнании. Рядом с ней обычно сидела Леля Лобанова, совсем не бледная и не худая, с темной стрижкой, слегка волнистой понизу, с утиным носом и большими серыми глазами, глядевшими на мир с веселым оптимизмом.

Под слова «Страна встает со славою навстречу дня» открывалась дверь, и в аудиторию входила Виленкина. Начинался семинар.

По существу, он был похож на обыкновенный школьный урок. Виленкина начинала с краткого повторения темы, затем вызывала поочередно учеников или спрашивала, кто желает высказаться. Класс она держала в руках хорошо – строго, но строгость компенсировалась тем, что говорила она ясно и очень понятно. Из сумбурных дискантовых лекций Петропавловского выучить политэкономию было нельзя, но совсем другое дело были четкие введения к занятиям Виленкиной – и, конечно, чтение Маркса, без которого выступать и отвечать было невозможно. Не помню какого-либо учебника – если он и был, им, во всяком случае, не пользовались более сильные студенты – такие как Родин, Сегедин, Могилсвский, Гринберг и я. За двухчасовое (с перерывом) занятие Виленкина успевала опросить многих, и многие выступали и по собственному желанию: то вставал во весь рост черно-лохматый Егоров, в каких-то серо-голубых обтрепанных штанах, в такой же куртке с заплатами и в зияющих башмаках, и провозглашал что-то громким басом, как дьякон; то вставал маленький Капров, с седловидным носом и корявыми зубами (врожденный сифилис!) и плел какую-то нескладицу ни к селу ни к городу; то вставал Шумовский; чтобы бороться с заиканием, ему приходилось держаться за спинку стула, и если на стуле никого не было, он с силой ударял им об пол при каждом заикании; он отвечал, однако, правильно; то вставал Николаев в потертом пиджаке поверх серого свитера, с седой прядью в волнистых волосах и со светло-серыми глазками (напоминавшими мне Шкапину, только у той глаза были ярко-голубые); вставая, Николаев часто не мог вообще ничего выговорить; маленький, на вид деревенский Проничев, одетый почти как Егоров, но не рваный, говорил больше, но лишь ненамного более складно, чем Капров. Я выступал редко и только по вызову Виленкиной – это входило в принятую

 

269

 

мной программу «не выставляться»; впрочем, политэкономия – не английский язык, и тут я не мог тягаться с Родиным или даже с Мариной Качаловой, с красивой, полной, высокой и милой Лидой Ивашевской или даже с Араксой Захарян. Выступление высокого, черноокого, красивого, несмотря на круглый нос и круглое лицо, Кости Горелика было всегда дивертисментом. Он был хотя и способен, но ленив, и редко мог сказать что-нибудь дельное по существу, зато всегда умел весело и остроумно вывернуться из трудного положения. Костя Горелик был любимцем публики. Когда некоторое время спустя на комсомольском собрании встал вопрос о его исключении за прогул – или, вернее, за заметное опоздание, – он был спасен голосами девочек.

Помнится, в нашей группе тогда еще был М.; потом он был не у нас, но я помню его выступавшим на семинаре – и значит, не иначе как у Вилснкиной. Он был лицом несколько похож на моего друга Котю Геракова – слегка кудрявые волосы, большие серые глаза, но в отличие от Коти, в его лице не было ничего доброго, и самые глаза были жесткие. Он тоже, как и я, был явным чужаком в этой рабочей среде, но если я старался быть как можно незаметнее, то М., напротив, держался Наполеоном, глядел на всех свысока.

У него еще в школьные годы был роман с одной из подруг Нины Магазинер; следующий интимный разговор М. я знаю через эту подругу и Нину. М. сказал своей приятельнице, что считает большую часть человечества достойной истребления.

– А ты сам как же? – почтительно спросила его ошеломленная приятельница.

– А я? Я буду среди тех, кто расстреливает, – сказал се кумир.

Позиция, которую теперь занял М. в коллективе, была довольно опасна: высокомерие не прощалось, а прилично одетому мальчику из «буржуазной» семьи – ив особенности. Но свое высокомерие М. компенсировал активной комсомольской, а впоследствии партийной деятельностью. Большой карьеры он не сделал, но все же в 50-х гг. попал в Москву, в Институт истории (? – во всяком случае, в академический институт) и считался известным специалистом по истории Польши. Сволочные поступки за ним числились, и не мало.

На занятиях по политэкономии было интересно; зато бесконечно скучно было на занятиях по английскому языку. Я, конечно, легко мог бы получить от них освобождение, но мне опять-таки не хотелось «выставляться». Кроме того, мне было интересно, когда Литвин, наша преподавательница, заметит, что я уже знаю английский. У нее был какой-то высокопоставленный муж, и в этом заключалась ее почти единственная квалификация для занятия ее должности. Что-то скороговоркой она объясняла по грамматике, а затем мы читали какой-то текст про станки и суппорты, каждый по строчке, и я в свою очередь. The man регулярно произносилось «ве мен»; мое иное произношение не привлекло ее внимания, но когда Костя Горелик вдруг произнес «зе мен», она задержалась и спросила его:

– Вы, наверное, уже раньше учились английскому языку? Только во втором полугодии она задала подобный вопрос и мне. Я ответил утвердительно, и она отпустила меня со своих занятий совсем.

 

270

 

Это были занятия групповые, цикловыми были занятия арабским два раза в пятидневку. Руководил ими Николай Владимирович Юшманов. Был он роста ниже среднего, краснолицый, с огромными рыжими усищами и с волосами, подстриженными коротким бобриком. Он более всего напоминал мясника или полотера, но уж никак не профессора. Как беспартийному специалисту ему не возбранялось носить галстук бабочкой, чего в СССР, кажется, больше нигде нельзя было увидеть.

Вначале нас, студентов, у него было только пять – Тадик Шумовский, Миша Гринберг, Костя Горелик, Латыфа и я. Николай Владимирович обучил нас арабскому алфавиту и фонетике, затем очень сжато и очень ясно объяснил нам правила отыскания корня и пользования корневым словарем, склонение в единственном числе, спряжение в перфекте и имперфекте первой «породы», затем упомянул о существовании ломаного множественного и предложил выучить наизусть, как стихи, все глагольные «породы» в перфекте и имперфекте. Затем мы перешли к чтению простеньких текстов.

Фонетику постарались усвоить только Тадик и я; другие не старались, а Н.В. не спрашивал; в тогдашней арабистике соблюдать оттенки фонетики было не принято; даже И.Ю.Крачковский не был строг к фонетике. Мы же двое усвоили и грамматику – но, пожалуй, еще лучше меня Миша Гринберг, имевший за спиной древнееврейский (правда, в хедерном, «ашкеназском» варианте); Латыфа и тем более те две девочки, которые попали на «цикл», когда Н.В. уже успел закончить грамматику, ничего не понимали, но буквы разбирали.

Между тем, выйдя на просторы хрестоматии «Малого Гиргаса», Николай Владимирович перестал нами особенно интересоваться. Урок проходил таким образом: Николай Владимирович являлся с некоторым опозданием, все садились кругом стола; затем Юшманов, усмехаясь в ус, тихо рассказывал анекдот или говорил пословицу, или просто какую-нибудь фразу кому-нибудь из студентов на его именно языке и диалекте: Горелику на одесском диалекте языка идиш, Гринбергу – на «лотвикском» (белорусско-литовском) диалекте, Латыфе – на языке сибирских татар, Шумовскому – по-польски или по-азербайджански. Затем мы начинали читать своего Гиргаса один за другим против часовой стрелки, после чего Юшманов почти немедленно засыпал, и его приходилось будить. Какая-нибудь из девиц бубнит-бубнит текст, а потом спросит:

– Николай Владимирович, я правильно читаю?

– А?! – просыпался Юшманов. – Нет, нет, совершенно неправильно. – И правда, откуда бы она сумела читать правильно.

Видя столь безнадежное положение, Миша Гринберг, а за ним и я стали «заводить» Юшманова, задавая ему «тонкие» грамматические вопросы.

На них Николай Владимирович покупался; сон немедленно сходил с него, и следовала интереснейшая лекция по данному поводу, а то и по целому фрагменту семитской исторической грамматики или даже общего языкознания.

Кроме того, во время перемены и перекура Николай Владимирович иногда выдавал различные диковинные истории: то как он в начале революции

 

271

 

служил телеграфистом на радиоперехвате и раз был послан в Смольный передать Ленину телеграмму о гибели Карла Либкнехта и Розы Люксембург; то как был изобретен язык эсперанто и как волапюк; то как однажды, вскоре после закрытия Ямфака, он подошел к преподавательской кассе ЛИЛИ за месячной получкой, но вместо того, чтобы получить деньги (преподаватели тогда и несколько лет позже оплачивались только по часам), он обнаружил в кассе, что он, напротив, ей должен какие-то ранее не взысканные с него деньги – то ли по займу, то ли по налогу; все это говорилось тихим, ровным доверительным голосом (как и диалектные анекдоты) – он никогда не острил явно и не поднимал голоса, не было в его речи ничего эмфатического, эмоционально подчеркнутого (в воспоминаниях Т.А.Шумовского он говорит не со своей интонацией, а с интонацией Шумовского). А один раз, взявшись за свой синий лацкан, он доверительно сказал мне:

– Вот этот костюмчик – мне с ним необыкновенно повезло: я купил его за день до закрытия НЭПа.

Мы были ошарашены: в том-то и штука была с НЭПом, что его никто не «закрывал» – он просто сам постепенно исчез.

Другой раз, опоздав больше обычного (но это было уже на следующий год), он сказал в перерыве студентам:

– Вчера был юбилей Шишмарева, я пришел домой на бровях.

На переменках о науке речи никогда не было; зато на уроке, «заведенный» Гринбергом, он сообщал нам множество самых разнообразных сведений.

Мало-помалу мы осваивали премудрость арабского языка и узнавали еще много полезного. Мы трое – Гринберг, Шумовский и я – к концу года в основном справились с «Малым Гиргасом». Шумовский, раскачиваясь на стуле и стукая его ножками об пол в такт своему заикающемуся чтению, четко выговаривал арабские фонемы; я тоже, хотя в целом читал я негладко, запинаясь на огласовках; легко читал Миша, зато он совсем не старался произносить фарингалы; и даже девочки умели отличать существительное от глагола. Безнадежен был только Костя Горелик: он не мог усвоить понятия долготы гласного, и сотни раз встречающееся в начале предложений fa-qala –«и сказал (он)» – читал, не дрогнув, «факала» и искал в словаре на букву «ф». Это, впрочем, и было единственное арабское слово, которое он за год запомнил.

В конце учебного года Горелик упросил директора перевести его на другое отделение; тот дал согласие, но с условием, что Юшманов поставит ему зачет по арабскому. Костя попросил меня сходить к Юшманову с его матрикулом (он же зачетная книжка); я был старостой арабского цикла.

На звонок мне открыл сам Николай Владимирович и, введя меня в свою комнату, произнес мне довольно обширный текст – предложений десять – на vikarspraak'e, диалекте трущоб Осло и его уличных мальчишек. Произнес он его великолепно, со всеми фонетическими оттенками, вроде ретрофлексного 1,

__________

¹ Нэпманы не выдержали стремительно возраставших налогов: либо сами закрывали заводик, мастерскую или лавочку, либо садились за неуплату налогов – Но я еще в 1929 г. смог для брата Ллеши заказать в частной типографии комплект визитных карточек для него как гражданина фантастической страны Виррон: горлит, где ты был?! В пятидесятых годах шифр горлита ставился даже на конвертиках презервативов.

 

272

 

с правильными мелодическими тонами. В полном изумлении я его спросил:

Кап dc snakke norsk? (Вы говорите по-норвежски?) – Тут он перешел на русский и объяснил, что не понимает в этом тексте ни слова, а воспроизводит его наизусть по опубликованной фонетической записи.

Я сказал Николаю Владимировичу, за чем пришел, и заметил, что, как мне кажется, Горелика надо отпустить. Беря из моих рук его матрикул, Николай Владимирович, лукаво подмигнув мне, сказал:

– «Факала?» – И подписал.

Тогда же к концу года перед зачетом заволновались и наши три девицы и как-то раз, хлопая крыльями, подлетели к Юшманову с вопросами о том, что он будет спрашивать. Особенно волновалась большая, грудастая и румяная, золотоволосая Фаня.

– Что вы волнуетесь, – сказал Николай Владимирович. – Я еще никогда в жизни никому не поставил тройки.

На занятиях Николая Владимировича я все больше расходился с Тадиком и все более сходился с Гринбергом. Шумовский всегда говорил только о себе; наоборот, Гринберг о себе говорил редко, больше хотел узнавать, чем рассказывать, а то, что он рассказывал о еврейской местечковой среде, было занимательно, для меня совершенно ново и неожиданно, и поэтому интересно; меня он тоже всегда расспрашивал с жадной любознательностью.

Мне Миша Гринберг нравился своей нестандартностью. Обо всем у него было собственное, именно свое мнение. Например, он не мог видеть марширующих солдат. Недалеко от нашего института, в бывшем здании первого кадетского корпуса, было какое-то военное училище. Гуляя по набережной с Мишей, мы часто наблюдали, как они учатся шагистике.

– Не могу этого видеть. Милитаристы! – говорил Миша. Я этого не принимал всерьез – эпитет «милитаристы» по отношению к Красной Армии казался мне смешным. Но, в сущности, невелика разница, если раввинов у нас вполне серьезно называли «клерикалами» – все зависит от точки зрения. Я не сомневался, что если будет надо, Миша Гринберг будет в рядах этих «милитаристов». И, как выяснилось позже, не ошибся.

Я из Норвегии вывез интерес к национальным своеобразиям и особым нравам малых народов. То, что рассказывал Миша о своем местечке за Гомелем, было так же своеобразно, как его странный русский язык и его акцент, не столь карикатурный, как у Винникова, но немножко забавный. Диспут о том, табуированной ли пищей (треф) является муха, нечаянно проглоченная в компоте; анекдот про то, как учитель объяснял ученикам непонятное слово в священном тексте: «А мин сорт мешугенер фиш» – «Но она же сидит на дереве!» – «Ну так азой из зейн мешугас». – Текст для обсуждения для мальчиков, начинающих изучение Талмуда: «Девушка, не сохранившая девственности до первой брачной ночи, подлежит каре – а что если она упала с крыши и напоролась на сучок дерева?». –«Шехина» – нечто вроде духа святого, – нисходящая ночью на дом местечкового цаддика. Как сам Миша отошел от религии:

– Когда я был совсем маленький, меня учили: когда ты проходишь мимо

__________

¹ «Некий сорт сумасшедшей рыбы». – «Ну так это и есть ее сумасшествие» (идиш).

 

273

 

церкви или казенного дома, надо прочесть молитву для сохранения от зла, иначе Бог может сразить тебя молнией. Когда установилась советская власть, то же правило было распространено на все советские учреждения. Я хожу по улице, но советских учреждений становится все больше, я бормочу, бормочу уже беспрестанно, все быстрее и быстрее. Устал, думаю, попробую не молиться – что сделает мне Бог? Ничего не сделал – так я перестал верить в Бога.

Из всего этого веяло таким древневосточным архаизмом – что твой Тайлор (некоторые говорят «Тейлор»).

Кроме того, мне нравился своеобразный еврейский юмор. Раньше я не раз слышал так называемые «еврейские» (антисемитские) анекдоты. Насколько остроумнее показались мне подлинные еврейские анекдоты, рассказываемые на идиш или на смеси всех языков.

Из времен мировой войны (тогда еще не «Первой»): генерал выстраивает полк, затем тычет пальцем в грудь рядового: «Два шага вперед!»

Рядовой выходит: это Рабинович.

«Рядовой, какие у нас перспективы в этой войне?»

«Ваше превосходительство, аз их бин дер серый герой, ун Николай Второй из дер главнокомандующий, то какие могут быть перспективы?»

В сумерках на краю местечка. Золотарь выезжает на бочке с работы, проститутка идет на работу.

«Дзень добрый, пане гувняж!»

«Дзень добрый, пани курво!»

«По новёго ин дер штетле (=местечке)?»

«Ин дер шул (=в синагоге) сперли тойрес (=тору).»

«Вай! Вообще-то говоря их как аф ди тойрес. Но мне обидно, что в нашей синагоге 'с тут зех (=деластся) азой а блядство!»

Очень глубокая форма патриотизма.

Роясь по обыкновению на полках у одного из букинистов на Литейном, я нашел самоучитель языка идиш и немедленно купил его копеек за сорок. Я выучил буквы и начал читать упражнения. Сначала были иллюстрации с подписями: «дер жук», «ди жилетке», потом уже фразы. Я заучил первые, в которых мне послышалось что-то не только смешное, но и символическое:

Фар вое хосту гекойфт а гройсер чемодан?

Дос айзен из фаржаверт геворен.

Мне не хватило терпения учить весь самоучитель подряд: вместо этого я время от времени покупал еврейскую газету «Дер Эмес» и читал международные новости. Они были довольно однообразны, и даже если у меня не было под рукой номера «Правды» за то же число, все равно международная хроника «Правды» и международная хроника «Дер Эмес» представляли собой нечто вроде билингвы. Скоро я – правда, медленно, по складам – мог уже читать статьи и фельетоны и даже стихи на злобу дня.

Консультировался с Гринбергом и Гореликом.

– Как по-идиш будет «изюминка»?

Гринберг: – Рбзинкэ. –

__________

¹ «Зачем ты купил большой чемодан?» – «Железо заржавело».

 

274

 

Горелик (а он работал грузчиком в одесском порту): – Вот таких, которые говорят «розинкэ», мы в Одессе били: ружинкэ!

Тут  же  Костя  рассказывал,  как  он  чуть  не  потерял  глаз  «на  почве междусемитизма». В порту работал один ассириец, и ребята его дразнили: – А наши евреи вашего Навуходоносора бивали. – И так довели его, что

|он швырнул камень и попал Косте в глаз. Костя лежал в больнице, и ему

I объяснили, что с одним глазом ему будет тоже хорошо. Но все-таки вылечили. С   Мишей   Гринбергом   мы   нередко   обсуждали   и   научные   вопросы,

I особенно – занимавшие меня: во-первых, если производительные силы в обществе первобытного коммунизма (.так тогда говорили) принадлежали всей общине – см. курс Винникова, – то каким образом с самого начала наступления классового общества вся собственность оказывается в руках переродившегося вождя-деспота – см. курс Струве? Ведь это означает полную экспроприацию населения, даже знати? Каким образом община принимает характер храмовой организации? И второе: когда произошел переход от древности к средневековью? Ну, на Западе это совпало с падением Римской империи, а на Востоке? Мой Миша – брат – давал мне читать разные материалы по дискуссии о

| формациях на Востоке – Кокина и Папаяна, Мадьяра, Годеса . В лекциях наших профессоров дискуссионные вопросы не поднимались – и Струве, и Ковалев к тому моменту, проделав быструю эволюцию, уже пришли к определению всех древних обществ как рабовладельческих, хотя мы знали о еще недавних иных положениях, которые высказывались, по крайней мере, Струве. Обсуждая эти вопросы в своей среде, мы браковали как азиатский способ производства – потому что он противоречил здравой, как нам казалось, идее о единстве исторического процесса для всего человечества (это было уже аксиомой; ведь даже отрицать в языкознании единство глоттогонического процесса означало «политическую ошибку»); a priori не убеждал нас и «извечный феодализм». И в то же время и древнее рабовладение в изложении наших профессоров не убеждало.

Дети своего времени, мы хорошо понимали, что все эти вопросы имеют политический характер. Например, было очевидно, и так и печаталось черным по белому, что вопрос об азиатском способе производства – это вопрос об ориентировке Коминтерном китайской коммунистической партии для классовой борьбы (против капиталистов? или против феодалов? или против джентри?). К интеллигенции, к науке предъявлялось требование – «перейти на марксистские рельсы»; но часто было не ясно, какие именно рельсы являются марксистскими, а какие взгляды «льют воду на мельницу» врагов рабочего класса и коммунизма. Выросший до порога юности в совершенно другом мире, я несколько недоумевал: либо то или иное положение соответствует истине, либо не соответствует, и тогда, если эта истина даже и невыгодна «нам», то ее надо принимать, ибо она истина и как таковая не может «лить воду» ни на чью мельницу. Но нам объясняли, что

__________

¹ К концу 30-х годов все они были уничтожены.

 

² «Джентри» – собственно, «джентльмены» – было условным названием очень многочисленного в Китае грамотного сословия – главным образом, чиновников.

 

275

 

поскольку марксизм есть правильное научное учение («учение марксизма непобедимо, потому что оно истинно»), постольку не может быть истины, расходящейся с марксизмом. Казалось бы, наоборот: если другие учения доказуемо неправильны, то марксизм правилен? Нет, тут строилась иная логическая цепочка: марксистское учение отражает интересы рабочего класса; а так как именно рабочий класс – класс передовой, способный создать будущее совершенное общество, то и сознание его, отражением которого и является марксизм, содержит единственное познание истины. Следовательно, все, что не соответствует рабочему сознанию, не может быть истинно. Человек, рожденный и выросший в среде буржуа или мелкой буржуазии (куда относили и интеллигенцию), не может иметь правильного классового сознания, а потому истина для него недоступна. Только переварившись в «рабочем котле», только восприняв рабочее классовое сознание, человек становится способным понимать истину, которая и есть марксизм. – Вряд ли Маркс согласился бы с такой концепцией. Ведь предположение А: что рабочий класс предназначен создать новое общество – есть нечто вытекающее из предположения В: что марксистское учение истинно, поэтому нельзя, в свою очередь, В выводить из А. Да и между утверждением, что некоторый класс имеет за собой будущее, и утверждением, что его идеология не содержит в себе ошибочных положений, нет необходимой логической связи.

Все это меня очень занимало, поскольку на конечном отрезке моего будущего научного пути мне маячили проблемы мышления. Однако пока что в студенческой среде – и, по-видимому, также в среде ученых, искренно хотевших встать на позиции марксизма, – ходячим было представление о стадиях мышления, соответствующих стадиям развития языка, с одной стороны, и стадиям развития общества – с другой: первобытное, или, по Леви-Брюлю, дологическое мышление – яфетическая стадия в развитии языков – первобытное, или доклассовое общество; логическое, или формально-логическое мышление – прометеидская стадия в развитии языков – классовое общество; диалектическое мышление – язык будущего – бесклассовое общество будущего. Поэтому логические рассуждения, подобные приведенному выше (относительно А и В), отметались как формально-логические, механистические, нсдиалектические. Ведь «формальная» логика не случайно была выкинута из числа учебных предметов и фактически не преподается и сейчас (в 80-х годах); лишь математическая логика теперь допущена ввиду своей необходимости для физиков и недоступности широким массам, и с трудом просачивается в другие дисциплины – например, в лингвистику. Мы же доходим до логики своим умом, догоняя Аристотеля на самодельном и самоизобретенном велосипеде. – Впрочем, до таких глубин рассуждений я добрался лишь много позже.

Надо заметить, что тогда еще нехватало нескольких лет до момента, когда высказывание ошибочных мнений вело автоматически к «хватанию» прови-

__________

¹   Забавным   образом   к   яфетическим   относился   грузинский   язык;   поэтому   грузинские языковеды так и не приняли «нового учения о языке».

 

² Бывшая индоевропейская семья языков.

 

³ Слово «репрессирование» (очень удобное: то ли сгноили в концлагере, то ли расстреляли) тогда еще не было в употреблении.

 

276

 

пившегося и вычеркиванию его имени из всех книг, ссылок и справочников и уничтожению всех его писаний. Как Кокин и Папаян, с одной стороны, так и Годес, с другой, были еще на свободе и в живых; впоследствии я видел в библиотеке моего тестя Я.М.Магазинера печатные отзывы на его работы Пашуканиса и других столпов ранней партийной юриспруденции. В этих отзывах значилось, что Я.М.Магазинер – лакей империализма как самое меньшее. И, однако, хотя он вылетел из университета (и ведь вылетели постепенно также и Е.В.Тарле, и Л.В.Щерба, и В.М.Жирмунский – им же несть числа, хотя они и не значились специфически лакеями), однако он оставался на свободе и на второстепенной, но все же на работе. Метод тогда был несколько иной, чем позже: проходя курс политэкономии, истории партии, исторического и диалектического материализма, мы должны были, помимо марксистских положений, тщательным образом выучивать – и сдавать на экзаменах – и разные ошибки и заблуждения: например, ошибки Розы Люксембург, деборинщину, какую-то сарабьяновщину и т.д. и т.п. (Это не мешало как раз в те годы, при сильном сопротивлении академиков, выдвинуть в Академию наук того же Деборина, а также Бухарина и Фриче, уже тогда уличенных в ошибках).

Ну, сарабьяновщина и деборинщина нас в тот год интересовали мало; зато было далеко не безразлично, какое именно направление в истории будет признано соответствующим «генеральной линии партии». Выступать с концепциями было делом, связанным с немалым риском, – хотя еще не было видно, сколь этот риск велик, и при этом как мало может защитить беспартийность от смертельных обвинений в расхождении с генеральной линией партии. Однако В.В.Струве, тогда человек еще молодой и – что, казалось, делало его менее уязвимым, – беспартийный (и тогда, и позже), шел на риск.

Мой брат Миша сообщил мне, что на днях в ГАИМК'е состоится большое заседание с докладом В.В.Струве «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на древнем Востоке». Влиятельность В.В.Струве уже в то время была очень велика, и о докладе заранее говорили как о событии весьма большого значения. Я решил пойти с братом в ГАИМК; со мной попросился и Миша Гринберг.

ГАИМК помещался с самого своего основания в Мраморном дворце (потом там был Музей Ленина). Мы пришли довольно поздно; громадный (как мне показалось) зал был полон народу – сидело несколько сот человек. Заседание открыл Пригожий – вместе с Материным первый в Ленинграде теоретик в области истории. После довольно пространной вводной речи он дал слово Струве.

Содержание его доклада здесь нет смысла перелагать. Как этот доклад, так и прения по нему были через несколько месяцев опубликованы в «Известиях ГАИМК», а года через два-три номер этого журнала был изъят из библиотек – не из-за доклада Струве, а из-за Пригожина. Впервые (в сокращенной форме и по-английски) я переиздал доклад Струве в 1970-х гг.

__________

¹ Чего бы не могли сказать о себе многие наши величайшие ученые, поэты и писатели того времени. Великое дело – партийное руководство наукой и литературой – Кто вернулся живой, кто нет.

 

277

 

Для моего восприятия 1933 г. он дал мало нового по сравнению с им же читавшимся у нас курсом («Кратким Струве» в записи Черемныха и Шумовского). Однако положения Струве были тут гораздо подробнее аргументированы. По-прежнему вызывали мое недоумение изначальная собственность деспота на всю землю, невероятная (мне казалось) для самой ранней стадии данной формации степень развития рабовладения, да и сам рабский статус описываемых Струве работников шумерских храмовых и государственных хозяйств. В центре доклада были данные шумерских хозяйственных документов, с которыми Струве – до тех пор египтолог – впервые сравнительно недавно ознакомился, став хранителем восточных древностей в Государственном Эрмитаже. Египтологического материала в изложении было мало, и он был довольно бледен и малодоказателен.

Доклад длился около четырех часов с перерывом. Слушать было трудно – Струве говорил плохо, длинными, запутанными фразами, не всегда согласовывавшимися, тонким голосом и, по обыкновению, со множеством паразитических словечек. Однако слушали его внимательно. Только где-то в углу, в раскрытых книжных шкафах, почти все время доклада, спиной к публике и к докладчику, рылся кто-то седой и маленький. Лишь когда он повернулся к нам лицом, держа в руках какое-то in folio, Миша (брат) шепнул нам: «Это Жебелсв».

Имя Жебелева мне было известно по скандалу, поднятому вокруг его имени в газетах. С.А.Жсбелев был избран академиком в 1927 г. Но оказалось, что за ним числился, чуть ли не в чехословацкой печати, некролог эмигрировавшему академику-византинисту Н.П.Кондакову, и при этом, говоря о временах гражданской войны, он употребил выражение: «В годы лихолетья». Газеты писали (я помню – внизу справа на первой странице «Ленинградской правды»), что Жебелеву не место в Академии наук, и он, как мне кажется, даже действительно был исключен, или выборы были признаны недействительными – уж не знаю каким академическим или неакадемическим органом, но затем он без большого шума остался академиком; вероятно, С.Ф.Ольденбургу, тогда «непременному секретарю Академии», удалось убедить правительство в невозможности нарушить устав Академии наук и в нежелательности международного скандала.

После доклада В.В.Струве было много выступавших. Большинство соглашалось с докладчиком, хотя по большей части с теми или иными оговорками. Из критических выступлений помню эмоциональную, но не очень вразумительную речь маленького рыжего очкарика М.А.Шера – он уличал В.В.Струве в ошибках против египетской грамматики; сутулого, тоже в очках, с черным чубом и в кожаной куртке И.М.Лурье – уже знакомого мне по эрмитажному кружку; он стоял на точке зрения Н.М.Никольского и был наиболее верным сторонником теории феодализма в древности (и отступился только под влиянием выступления Сталина в «Кратком курсе истории ВКП(б)» в 1938 г.), а сейчас он побивал Струве цитатами из Маркса и

__________

¹ Часто приходилось слышать, и у нас, и за границей, что рабовладельческую формацию выдумал Сталин в своем «Кратком курсе», а что Струве повторял за ним. Это неверно – напротив, Сталин позаимствовал ее у Струве. Конечно, Струве не настаивал на авторстве, и в дальнейшем всегда ссылался на «вождя народов».

 

278

 

ссылками на большую вероятность другого, чем у докладчика, толкования некоторых египетских терминов времени Древнего царства. Ближе к концу кратко выступил не известный мне тогда А.П.Рифтин. Он вообще не задевал никаких исторических проблем, но указал на филологические погрешности в докладе – помнится, не в шумерской части, а там, где В.В.Струве бегло коснулся плохо знакомого ему старовавилонского материала.

Главный вывод, который я сделал для себя из этого вечера в ГАИМК'е, был тот, что историк должен быть прежде всего лингвистом (понятия «филолог» не было в моем поле зрения), прежде чем делать какие бы то ни было свои обобщающие выводы.

Вскоре после этого была ноябрьская демонстрация. Она была такая же веселая, как и в 9-м классе, но в чем-то и иная. Конечно, участвовали в ней все поголовно – и потому, что не участвовать было бы грубым политическим выпадом, но более всего потому, что это было весело и приятно. Было ощущение дружного единства всех. Пели «Молодую гвардию» и «В гранит земли тюремной» – не пели в «В Парагвае, в этом чудном крае». Весело было бежать со всей колонной, когда после долгого стояния на месте оказывалось, что соседи уже сильно подвинулись. В этом году уже не было замысловатых повозок с ряжеными капиталистами – только знамена, красные транспаранты, портреты членов Политбюро. Не было – как было вскоре после этого – танцев, даже народных.

Наша бригада стала встречаться чаще. К занятиям наукой эти встречи, происходившие примерно раз в неделю, никакого отношения не имели. Встречались мы всегда у Жени Козловой – единственной из нас, у кого была своя отдельная комната, на Невском, в доме, где кинотеатр «Аврора» («Невский» был тогда только неофициальным названием). Я, как сын состоятельных родителей, стипендии не получал, а карманных денег мне хватало только на трамвай, – я даже чаще всего не обедал в институтской

__________

¹ Мой отец сначала работал в «Экспортлесе», стажируясь для перевода на внешнеторговую работу в Англию, однако примерно в год моего поступления в ЛИЛИ, когда происходила «чистка аппарата», он чистки не прошел (был «вычищен» по какой-то наименее страшной – кажется, 3-й – категории) и, хотя был почти незамедлительно восстановлен, ушел из «Экспортлеса»: было ясно, что ему как беспартийному, и почти «вычищенному», за границей больше не работать. Что имела против него комиссия по чистке – не знаю. После этого папа работал редактором в издательств «Academia», а затем заведовал издательством Арктического института; года с 1935 он ушел и оттуда, так как в результате очередной реорганизации над ним поставили какое-то неприятное лицо; с тех пор папа зарабатывал только литературным трудом: это означало, что у пас в доме всегда было «то густо, то пусто», и периоды веселой траты денег сменялись периодами строгой экономии. Наибольшая сумма зарплаты, которую получал мой отец, составляла 300 р ; иногда он получал меньше, но не ниже 200 р.; напомню, что в семье было пять человек и еще обычно прислуга (или «домработница», как стали говорить с 30-х гг.). В стране была карточная система; на одежду почти не тратились – ее получали, главным образом, по случайным «ордерам», которые выдавались за ударный труд:

 

«Будет день – мы предъявим ордер

Не на шапку – на мир...»

 

Мясо получали по карточкам по дешевой цене, но очень мало; сыр, конфеты были роскошью, редко доступной. Черный хлеб, по карточкам же, стоил 4 коп. кило, но без карточек можно было купить жареный пирожок – 5 коп., и даже полоску шоколадного пралинэ, которое часто заменяло мне студенческий обед – за 40 коп. Когда я женился в 1936 г., наш с женой завтрак состоял из консервной банки очень вкусной вареной кукурузы, стоившей 1 р. 01 копейку. Сколько стоило мясо – не знаю; в магазинах его давали редко, а «колхозные рынки» еще, помнится, не возникли. В общем, на еду в день на человека уходило рубля три; на дьяконовскую семью, считая пищу, непищевые расходы: квартиру, электричество и налог – как раз 300 р. в месяц.

 

279

 

столовой, – поэтому на «бригаду» ничего не вносил; ребята приносили пол-литра водки, бутылку очень гадкого портвейна («настоенного на ржавом гвозде», говорили мы), хлеба и запас «студенческого силоса» с селедкой. Стоило все это очень недорого – наверное, не более рубля на брата, – но учтем, какова была стипендия: помнится, Женя получала 28, позже – 35 рублей. Чай пили без сахара.

В составе бригады были свои звенья дружбы: я дружил с Мишей Гринбергом, Коля Родин – с Зямой Могилевским, Леля Лобанова дружила, конечно, с Женей, а влюблена была в меня. Женя объединяла всех.

Попробую нарисовать портреты. Миша Гринберг имел характерные еврейские черты лица (но прямой нос в линию со лбом) и еврейскую курчавую голову, однако кудри имел очень свстлорусые, такие же, как Женя, или светлее, розовую кожу и голубые глаза; движения угловатые; жестикуляция у него была умеренная, но заметная; ростом был почти с меня. Коля Родин был роста среднего, лицо бледноватое, волосы темнорусые, черты лица правильные, очки; движения спокойные, речь тоже. Зяма Могилевский был ростом пониже Коли, смуглый, волосы черные, черты лица тоже правильные, но было в них что-то... не то заискивающее, не то нагловатое... А может быть, это позднейшее толкование. Все мы имели к Зяме полнейшее доверие, как и ко всем другим в нашей бригаде, но все же я почему-то любил его меньше других и винил себя за несправедливость. Нечего и говорить, что все были худые – более всех я: длинное узкое лошадиное лицо, смуглая кожа, под очками черные глаза, черный чуб волос; носил я коричневый свитер, а остальные ребята – клетчатые рубашки или, как Коля, косоворотку – под серый или черный (зеленовато-черный) пиджак. Наших девочек я описал выше, на уроке политэкономии.

Как всегда у русских, за стол садились молчаливо, но после первой порции водки сразу начиналось оживление. (Иногда пили сначала водку, потом портвейн, а иногда сразу делали «ерш»). Миша Гринберг начинал что-то рассказывать, изображать сценки из хедера или описывать еврейскую пасху. Зяма вставлял свои комментарии. Женя иногда с улыбкой поправляла Мишин русский язык; Коля объяснял мне превосходство рабочего сознания над мелкобуржуазным. Я же говорил ему:

– Коля, разница между тобой и мной только в том, что я – мелкая буржуазия, и знаю это, а ты – мелкая буржуазия, которая воображает, что перековалась.

Этот диалог повторялся почти каждый раз.

Коля и Зяма пили больше других и довольно скоро выбывали из строя: один засыпал на Жениной кровати, другой на стуле; Леля пила меньше, но достаточно, чтобы, привалившись ко мне, тоже задремывать. Миша открывал форточку и, сев на стул лицом к окну, вытянув ноги, что-то пел, первое время спрашивая:

– Красиво, правда? Замечательно, правда? Это «Кол нидрс».

Так как у него не было ни малейшего слуха, ни голоса, то судить нам было трудно.

Женя не пила, а только пригубливала, и не пьянела. Что касается меня, то я никак не мог приучиться «хлопать» водку, а пил глоточками – и от

 

280

 

этого не только не пьянел больше, чем мои товарищи, как они мне предрекали, а напротив, пьянел меньше всех. Впрочем, обычно и те, кто, бывало, задремывал, вскоре более или менее приходили в себя, и мы расходились. Мне было идти с товарищами недалеко – только до угла Невского и Садовой. Коля обычно оставался позже других; сначала мы это объясняли себе тем, что он сильнее других выпил; но раз Зямка надоумил нас:

– Что, вы думаете, что Женя так в девушках и ходит?

Ну что ж, я желал Жене только всего самого лучшего. Дело в том, что я в нее был влюблен – не так, чтобы без ума, но все же... На лекции сочинил про нее странные стихи.

Мы все были очень молоды, и любовь играла для всех нас свою обычную обольстительную роль. Дух любви исходил в особенности из бригады Марины Качаловой. Сама' Марина была бабка бывалая. Как она объясняла приятельницам (а стороной это доходило и до нас), у нее было три мужа: один для учебных семестров, один для каникул, один для времени после окончания – но и помимо этого она проявляла к мужчинам немалый интерес. Даже на что уж я, казалось, ничего не представлял собой, но и то Марина Качалова говорила про меня: «Когда он подрастет, им будет стоить заняться». Когда я услышал это, я гордо заметил: «Она не учла, захочу ли я тогда ею заниматься». Мужем ее для учебного семестра был видный деятель парторганизации, аспирант (или даже доцент?) Алимов, имевший уже, как говорили, ряд печатных работ в духе «нового (т.е. марксистского) востоковедения», резко громивший «буржуазное», т.е. классическое востоковедение.

Алимов кончил жизнь трагически: после вечеринки у него дома (едва ли не в общежитии «на Мытне») он не то выбросился в лестничный пролет с пятого этажа, не то его кто-то туда столкнул. Ходили темные слухи: то ли зиновьевцы его сбросили, то ли, наоборот, сам Алимов тяготел к зиновьевцам, и его сбросили в пролет чекисты; то ли он запутался во фракционной деятельности и покончил с собой. Не видно было, однако, чтобы Марину это слишком потрясло.

Ее подружки по бригаде, Ира Огуз и Вера С., имели своих постоянных приятелей. Когда кто-нибудь из них принимал гостя в их комнате в общежитии, на дверях вывешивалась белая бумажка. Если Иры не было дома, то на вопрос, где она была, следовал ответ скороговорочкой:

– Сидели в кино и целовались.

(«Мы на лодочке катались, – золотистый-золотой, Не гребли, а целовались, – Не качай, брат, головой!»)

В коридоре со мной часто заговаривала интересная, интеллигентная Аня Ф. Она успела побывать замужем (т.е. регистрироваться) в 16 лет, потом сделала большую и многообразную брачную карьеру, не всегда безопасную. Особым благородством она, мягко говоря, не отличалась.

Эпизоды жизни Марины и Ани – все это были пережитки комсомольской концепции «свободной любви», или «стакана воды», господствовавшей в 20-е гг., несмотря на осуждение Ленина. Следом ее остался нашумевший в свое время роман Богданова «Первая девушка»; бедственные последствия «стаканов воды» видели мы и среди товарищей, и среди знакомых.

 

281

 

Но в 30-е гг. стали распространяться более прочные связи. Они не регистрировались, но через некоторое время становились признанными среди окружающих; и сами любовники называли себя «мужем» и «женой», и юридически последствия такого брака ничем не отличались от последствий брака регистрированного.

Я находился вне этого мира любви, и это смущало и тяготило меня.

К зиме 1932–33 г. я, наконец, стал полноправным студентом: из нашей группы сам ушел Капров, который был хоть, казалось, и кретин, но все же соображал достаточно, чтобы понять – с экзаменами ему никак не справиться; он просто ничего не мог понять – что это там говорилось в лекциях и на семинарах?

Между тем подошла зимняя сессия. Это должны были быть первые в моей жизни экзамены, если не считать опроса по химии на набережной у 176 школы. Как к ним готовятся, я не знал, но, идучи в институт, не помню уж зачем (занятия вроде бы кончились, а экзамены еще не начинались), я размышлял о том, что нужно бы засесть за подготовку к истории первобытного общества; тут я повстречался с Колей и Зямой, которые шли мне навстречу.

– Куда это вы? – К Винникову, в Институт этнографии. – Зачем? – Сдавать экзамен, пошли с нами. – Да я еще и готовиться не начал. Надо хоть три дня... Ведь и сессия еще когда начнется?

– Чепуха, пошли!

На меня налетела авантюристская волна, и я пошел с ними. По счастью, Винников имел обыкновение каждый год на экзаменах придерживаться какой-нибудь одной отметки. В этом году он ставил «четверки», т.е. «хорошо»; что мы все и получили – я определенно незаслуженно, так как у меня не было за душой ничего, кроме некоторых воспоминаний о лекциях. Правда, память тогда была хорошая, но все же... – Это отчасти было причиной тому, что я впоследствии еще раз прослушал курс Винникова.

Остальных экзаменов той сессии (Л.Л.Ракову, В.В.Струве) не помню совершенно. Перед экзаменами можно было ходить на консультации, но я справлялся сам. Ребята же с удовольствием являлись к В.В.Струве, где Костя Горелик задавал классический вопрос:

– Василий Васильевич, вы не родственник Петра Бернгардовича Струве? – Вопрос был ужасен, ибо П.Б.Струве был хорошо известен по ленинским работам как один из наиболее злостных оппортунистов и антимарксистов.

– Что вы, что вы, голубчик, – говорил В.В.Струве.

Вопрос этот повторялся на консультациях год от году, ради удовольствия посмотреть на реакцию «старого профессора» (а потом и академика), и, говорят, В.В.Струве стал впоследствии прибавлять: «... и даже не однофамилец», – что всех забавляло (и так и было задумано), но в действительности было правдой: Вильгельмом фон Струве он как будто стал по усыновлению, по словам хорошо знавшей его Н.Д.Флиттнер.

После зимних каникул Женя Козлова явилась в институт в обновке: в новом зимнем пальто, которое сама сшила. В то время в моде были стоячие меховые воротники, спускавшиеся далеко вниз на грудь. У Жени, конечно, не хватило средств на нужный кусок даже дешевого искусственного меха (черного к черному пальто; только на самом деле мех был фиолетовый, а

 

282

 

пальто отдавало в зелень); она все же сделала воротник по моде, но был он оторочен «мехом» только с наружной стороны; на коротких русых кудрях был берет (шляпки носили только некоторые «барышни» с языковедческого, которых мы все за то и презирали, – настоящие девушки ходили в беретах или платках).

Женя с гордостью показала нам свою новую шубу, и мы горячо поздравляли ее. Но на ногах, к сожалению, черные резиновые калоши были на босу ногу: туфли окончательно сносились.

Все равно она была королева.

'Вспоминаю, как я, сидя позади нее на лекции, постучал по спинке ее стула, чтобы обратить ее внимание и сообщить ей что-то. Она сказала:

– Не надо стучать, мне больно в груди. – Тут я вспомнил, что у нее далеко зашедшая чахотка.

Женя была королева, но я легонько флиртовал с Лелей.

Перед Новым годом была опубликована речь первого секретаря ЦК ВЛКСМ А.Косарева. В ней говорилось о том, что комсомольцы должны жить веселее, что танцы – красивый и вовсе не обязательно буржуазный обычай. Женская часть нашей группы оживилась.

На одной перемене ко мне подошла Аракса Захарян:

– Игорь, ты можешь меня обучить танцам? – Аракса, да с чего ты взяла, что я умею танцевать?! – Ах, не умеешь... – разочаровалась она.

Я-то понял, «с чего»: раз я такой буржуазный (.а это на лице у меня, что ли, было написано?), уж конечно должен знать буржуазные танцы!

Вероятно, в тот же год была разрешена (вместо «религиозной» рождественской) новогодняя елка для трудящихся семей. Кончились рождественские затемнения окон! Обычай зажигать елку двинулся от интеллигенции в рабочие семьи – и началось безудержное вырубание молодого елового леса, пока для этого не стали выделять специальные плантации.

В новом семестре начались новые предметы – история средних веков и русская история. Кроме того, продолжал читать политэкономию безнадежный Петропавловский.

У него были стандартные и иногда довольно странные остроты и примеры, повторявшиеся на всех параллельных потоках. Одну из лекций (после зимней сессии) он начинал словами, произнесенными его обычным тягуче-певучим голосом:

– Аудито-ория похо-ожа на поле битвы: много раненых и много отставших. Хе. Хе. Хе.

Запомнился один из его примеров:

– Заключения по аналогии бывают опасны. Например: у коровы четыре ноги. У кошки тоже. На кошке шерсть стоит дыбом. На сапожной щетке тоже. Но это не значит, что сапожную щетку можно доить.

Как-то Петропавловский стал чертить на доске линии перехода «товар– деньги–товар» и т.п., в этих линиях мы совершенно запутались, но молчали. Вдруг с задней парты цыган Могильный громко сказал, выразив наши чувства:

– Ирригационная система! – Петропавловский на миг замолчал, но затем продолжал лекцию.

Вскоре он внезапно куда-то пропал. Умер ли, поссорился ли с начальством,

 

283

 

был ли арестован как уклонист? Мы не знали. Так или иначе, вместо него появился А.А.Вознесенский. Это был серьезный человек и хороший профессор; к сожалению, он читал нам теорию ренты, которую – имея в качестве базы лекции Петропавловского – мы даже и в толковом изложении Вознесенского плохо понимали. Я уже позже разобрался в этой теории, прочтя самостоятельно третий том «Капитала», но теперь, пожалуй, уже почти все позабыл, хоть и был представителем СССР в Международной ассоциации историков-экономистов в конце 60-х гг.

О Вознесенском говорили, что он девушкам принципиально ставит на один балл выше, но проверить это нам не удавалось, так как весной мы сдавали политэкономию Вилснкиной.

Был еще курс психологии. Его читал Шахвердов, красивый пожилой армянин с ярко блестящими, как бы «гипнотическими» черными глазами. Курс показался мне неинтересным: там было что-то о механизмах восприятия, еще о чем-то таком, но не было ничего о содержании мышления – о том единственном, что меня могло заинтересовать.

Вместо экзамена по курсу Шахвердова был тест не то на сообразительность, не то на интеллигентность. Я получил четверку.

Весной следующего 1933 года – незадолго перед партийной чисткой – было постановление ЦК ВКП(б) о ликвидации педологии как лженауки. Педология – это психология детей и подростков; в ней широко применялись тесты и эксперименты (это из-за расцвета педологии Пугачиха красила стены классов в разные цвета и выгоняла старых педагогов). Мне очень хотелось пойти в РОНО, послушать, как Пугач будет проходить чистку. (Кажется, ее в самом деле вычистили). – Вместе с педологией «закрыли» и психологию шахвердовского толка (да и других – ибо павловской физиологии, предполагалось, достаточно). На полстолетия исчезли тесты.

В них-то именно и было дело. В 30-х гг. психология, правда, еще не полностью дошла до массового применения IQ-теста (Intelligence quotient«коэффициента ума»), но дело явно шло к этому. Тесты пока, возможно, были плохи, не давали достаточно точных результатов, но их безусловно нельзя было сфальсифицировать. А это давало большую фору интеллигенции. Высокое IQ получали, конечно, далеко не одни дети интеллигентов, но среди интеллигентов, пожалуй, чаще давали себя знать добротные гены.

Интеллигенция рассматривалась после Октябрьской революции как буржуазная интеллигенция – не имея якобы своей идеологии, она будто бы могла только отражать идеологию господствующего класса – буржуазии. В принципе она отождествлялась с классовым врагом и в качестве такого подлежала физическому уничтожению. Правда, среди революционеров-большевиков много – даже большинство – было выходцев из интеллигенции; для них, конечно, делалось исключение, как для «переварившихся в котле революции». Но оказалось, что и в промышленности, и в армии необходимы так называемые «спецы». Если они явно выражали свое желание и намерение перейти на сторону красных – а интеллигенция только и занята была в те

__________

¹   Понятие IQ было введено психологом Терманом еще в 1916 г , но понимание как значения соответствующего теста, так и его несовершенств относится лишь к середине XX века.

 

284

 

годы поисками места в новом укладе жизни, который был несомненным и неотвратимым фактом, – тогда делалось исключение и для них, хотя не без элемента дискриминации и не скрывая, что это – временно, пока не будут подготовлены «свои» кадры, своя «новая» интеллигенция не интеллигентского происхождения, которая будет отражать идеологию нового господствующего класса – рабочего.

Как и во многом другом, Ленин и большевики не учли здесь биологии. Дворянство и интеллигенция были огромным хранилищем лучших генов русского народа и других народов России. Ведь и в царское время, как бы того ни добивалось царское правительство, между народом – и дворянством, тем более интеллигенцией (как дворянской, так уж и подавно разночинной) не было непроницаемой пленки, а происходило непрерывное осмотическое взаимопроникновение. И наверху оставались не только Скотинины и Бенкендорфы, но и Рылеевы, Тургеневы, Лермонтовы, Толстые, Белинские, Некрасовы, Софии Перовские. Условия для сохранения наиболее биологически ценных генов были лучше наверху, да и снизу наилучшие гены имели тенденцию подниматься вверх. Я не дворянин, а праправнук сибирского дьякона из ссыльно-каторжных и солдата из государственных крестьян – не бог весть какое возвышенное происхождение. Но возьмем и генеалогию почти любого дворянина – она уткнется в «выходца», в солдата, в стрельца, в крестьянина.

Отлично, что революция сняла барьеры для развития интеллигенции из рабочих и крестьян. Жаль, что не было введено барьеров для карьеристов и дураков. Но истребление уже имевшегося генофонда интеллигенции обескровливало умственные силы народа на десятки поколений вперед. Как в Испании после инквизиции. Но это мы поняли по-настоящему только полстолетия спустя. Пока же «хлипкие, неустойчивые» интеллигенты считали себя обязанными служить народу, и в то же время всеми способами боролись за существование. А я учился истории.

Историю средних веков (Европы) читали вдвоем Пригожий и Розенталь. Это была странная упряжка. Сначала на эстраду в актовом зале выходил и становился за кафедру Пригожий и читал «методологическое введение», затем он сходил,- и на кафедре появлялся Розенталь, который читал «факты» (признаться, я плохо за всем этим следил; к этому времени я уже понял, что могу освоить только такую лекцию, которую я запишу, – а писал я быстро, с почти стенографической точностью, – и затем дома еще раз перепишу по-своему. Но Пригожий меня не интересовал – ни, впрочем, Розенталь – и я их не записывал). Пригожина я в лицо плохо помню; Розенталь был высокий, округлый, благообразный, лысеющий, с усиками. Слушали мы его вместе с языковедами и литературоведами.

Как-то раз он, описывая Великое переселение народов, оглянулся на доску и с досадой заметил, что нет карты. Студент Тима Заботин (один из языковедческих дураков) сказал:

– Я сейчас принесу, – и ушел надолго. Розенталь так и читал, махнув

__________

¹ Их было немало. Помню одного, который на собрании говорил.

– Раньше я был партизаном, а теперь я стал лингвинистом. – Но Заботин партизаном не бывал, просто рабфаковцем.

 

285

 

рукой, без карты. Заботин к концу часа пришел на цыпочках и развесил карту на доске за спиной профессора. Заметив это, Розенталь сказал:

– Да вот как раз и карта... – и застыл: на доске висела карта Африки вверх ногами.

– Что это вы принесли! Это же Африка!

– А я взял, которая была почище.

Русскую историю читал – или, вернее, бубнил – некто Н.; он читал что-то про Киевскую Русь – но совершенно невнятно. Время от времени слышалось: «Енгельс показал...», «Индульзация земли...».

Конечно, были сочинены стишки (кажется, Женей, она нам их и читала):

«Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли...»

Инд-ди-ви-ду-а-ли-за-ци-ю, А что, и в самом деле трудное слово: Н. был выдвиженец.

Учебника по русской истории не было. Вместо него нам выдали книгу М.Н.Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», представлявшую развернутую «марксистскую» критику на «буржуазную» историю России в изложении В.С.Ключевского. Фактов у Покровского не приводилось – они предполагались известными из Ключевского. Покровский был как бы Пригожиным при Ключевском-Розентале. Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать – между тем, и из лекций, которые читал нам Н., было трудно что-либо узнать по фактической части. – Впрочем, сам Покровский, хоть и был выбран в Академию наук в 1929 г., был вскоре осужден за антимарксистскую «теорию торгового капитализма в России», не укладывавшуюся в одобренную Сталиным схему смены общественно-экономических формаций (а посмертно – также и за недоучет провиденциального значения русской науки), и едва успел вовремя умереть в своей постели в 1932 г.

 

III

 

Наступил май, веселая, дружная майская демонстрация.

Сразу после Первого мая мы на заседании бригады пили и договаривались, что потом пойдем смотреть макет ледокола «Челюскин». Макет этот был выставлен, с людишками и льдинами, в сквере перед Казанским собором, как дань его эпопее на Северном морском пути, за которой вес следили с волнением по газетам. Но к концу бригадной вечеринки все заснули, кроме Жени и меня. Мы решили идти смотреть «Челюскина» вдвоем. Я взял Женю под руку – что у тогдашних студентов вовсе не было принято – и мы побрели к Казанскому собору. Но тут я обнаружил, что мое поле зрения вдруг сузилось со всех сторон, и хотя Женя мне «Челюскина» показывала, я так его и не увидел.

Я простился с нею, как-то добрался до дому и тихо, чтобы родители не видели, лег в постель. Так я впервые был пьян.

Между тем, выпивки выпивками, а наши «заседания бригады» проходили как-то менее весело. Я-то был и не член партии, и не комсомолец, и что происходило на партийных и комсомольских собраниях, я понятия не имел.

 

286

 

(Это теперь беспартийные узнают решения парткома раньше иных партийцев, а тогда партийная тайна была святыней). Но Коля знал много – он был членом партбюро отделения (или даже парткома?) на странной должности «информатора». Много знал или чувствовал Могилевский – от Коли или с комсомольских собраний, не знаю (в партию он вступил значительно позже). Во всяком случае, ясно было, что на факультете идет классовая борьба, и во главе атакующих стоят Николаев, Проничев, Марина Качалова, Аракса Захарян, а объектом атак является наша бригада. Мрачным признаком была история с моей общественной работой.

Мне, как вовсе беспартийному, было трудно подобрать общественную работу, однако иметь ее было необходимо. Я, правда, о ней не хлопотал, но где-то в начале второго семестра, когда я уже перестал быть «кандидатом» и стал полноправным членом коллектива, мне было поручено проводить какие-то беседы в общежитии «на Мытне» – не помню уж о чем, наверное, о международном положении. Я честно побывал несколько раз в общежитии, но мои слушатели вскоре перестали собираться. На этом, казалось бы, дело и кончилось. Однако не тут-то было. Месяца через полтора-два на меня было подано заявление в партком о том, что я будто бы требовал деньги за общественную работу. Дело, видимо, пошло через Колю Родина и, во всяком случае, скоро было погашено, однако мне пришлось подавать письменное объяснение. И ясно было, что это был только первый из признаков окружающих настроений.

Активистов-крикунов появилось немало, и их никто не осаживал. Как-то раз мы сидели с Гринбергом на общеинститутском собрании – выступал один из таких активистов, Эмма Вязьминский с языковедческого отделения. Он произносил горячую речь о необходимости бороться с пережитками буржуазной идеологии, с недобитыми врагами коммунизма, и тому подобное. Миша Гринберг глядел, глядел на него и сказал мне:

– Когда я смотрю на таких, которые бьют себя в грудь, я всегда хочу угадать – был ли его папа жандармом или фабрикантом?

Мы посмеялись. Так как евреев в жандармы не брали, оставалось заключить, что отец Эммануила Вязьминского был фабрикантом. Может быть, и так. Но он был более похож на сына преуспевающего врача или адвоката – во всяком случае, он безусловно был интеллигент. Как все интеллигенты в ту пору, он стоял перед нелегким выбором – как выжить, и избрал стезю цинизма, в еще большей степени, чем М. Жажды быть «в числе тех, кто будет расстреливать» была в нем более явной. Интересно, что безобиднейшая Т.Г.Гнедич казалась партийным рабочим замаскировавшимся врагом, а явный циник Вязьминский казался интеллигентом, ставшим на пролетарские позиции. Во всяком случае, помимо того, что он был интеллигентом по рождению, он был еще и доносчиком по собственному выбору. В китайской группе с ним соперничал за первое место по успеваемости Володя Кривцов, талантливый парень из рабочих, а может быть, из крестьян (это ведь не всегда можно было различить: смотря как глубоко заглядывать в анкету). В удобное для сведения личных счетов время – сразу после убийства Кирова – Вязьминский донес на Володю, что он скрыл свое «кулацкое» происхождение, и Володя был исключен из института.

 

287

 

На последнем нашем «заседании бригады» перед весенней сессией Зяма Могилевский поднял стакан и произнес тост:

– Чтобы нам дожить до конца второго курса! – Мы все чокнулись, понимая, что шансы, быть может, половина на половину.

Но экзамены все сдали благополучно.

Мне запомнился экзамен по новой истории Запада. Курс се читал не Е.В.Тарле – он читал для старших курсов, на нашем курсе читал наш директор Горловский. Читал он довольно складно, но помню, как он объяснял нам, что выражение «богат как Крез» происходит от названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо. Сдавали же мы экзамен почему-то византинисту Митрофану Васильевичу Левченко, который был глуховат и считался – может быть, поэтому –«добрым» экзаменатором.

Непосредственно передо мной экзамен сдавал некто Бадалян, крошечного роста армянин, одетый в пиджак с намного большего плеча. Он был родом из Багдада, приехал, видимо, в отечество трудящихся, но по-русски говорил очень плохо, а делал вид, что говорит еще хуже. На экзамен он пришел с гигантским русско-армянским словарем – и личным переводчиком. Личный переводчик представился М.В.Левченко и сообщил ему, что Бадалян плохо знает русский язык и отвечать будет по-армянски – через него, переводчика. Левченко уставился в него изумленными глазами, но спорить не стал –«на-цио, альные меньшинства» пользовались тогда почти безграничными привилегиями. Обратясь к Бадаляну, он сказал:

– Пожалуйста, объясните причины падения Парижской Коммуны.

– Камуны! – воскликнул Бадалян и стал со страшной скоростью листать лексикон.

– Парижской! – опять листает.

Затем, обратясь к личному переводчику, быстро-быстро заговорил что-то по-западноармянски (этот язык и наши восточные армяне понимали плохо). Затем воскликнул:

– Причины! – и опять стал листать лексикон!

– Абеснить! – опять листает – и опять быстрый-быстрый монолог, обращенный к переводчику.

Затем переводчик, очень складно и толково, и значительно в большем объеме, чем все бормотание Бадаляна, изложил причины неудачи Парижской Коммуны экзаменатору.

__________

¹ Хочется еще вспомнить «парад физкультурников», в котором мы участвовали в июне 1933 г. На парад брали не только действительно физкультурников, а любую молодежь – чтобы парад был более многолюдным и можно было отчитаться в массовости физкультурной работы в городе. Заявил о своем желании участвовать в параде и я: одним из главных притягательных факторов было то. что всем участникам парада выдавали красивые белые футболки с голубыми отворотами. Видит бог, я никогда не интересовался тряпками, но с моими одежками дело обстояло уж очень неважно. – Парад вылился в еще одну демонстрацию, веселую, как все они. и наши девушки в белом с голубым стоили того, чтобы на них поглядеть – помню Иру Огуз, Пину Магазинер и еще других

Миши Гринберга, конечно, не было: шагать в ногу его было не заставить даже ценой футболки.

Помню торжественный парад на площади Урицкого (Дворцовой), комбрига на коне:

– Парад, смиррно!! В батальонных колоннах, с дистанцией на одного линейного, первая колонна прямо, остальные на...пра...во!! Шагом–аррш!

Голубые отвороты футболки не выдержали первой стирки – голубое расплылось по белому, и футболка погибла.

 

288

 

Левченко, с видом полной растерянности, взял матрикул Бадаляна и что-то в нем написал.

Разумеется, на таком фоне мне нетрудно было отлично сдать ему экзамен.

 

I V

 

В начале лета я навестил Надю Фурсенко на университетской биологической базе в Саблино. Видались мы не наедине, а вчетвером – с двумя ее подругами. Было весело. Горькая и светлая любовь эта миновала. Потом побывал в Колтушах, где проходил практику Ваня. И это стало отходить в прошлое. Остальное же мое лето 1933 года – второе лето в Коктебеле – описано в предыдущей главе.

Между тем, еще прошлым летом, когда мы тоже были в Коктебеле, без нас дома у Миши и Таты родился сын Андрюша, или Бусыга, как сразу назвала его Тэта, с се страстью к кличкам, – и если раньше я на нее сердился, то теперь мы помирились. Мама очень привязалась к мальчику, который рос (и остался) добрым и ласковым; у него были живые и умные синие глаза (за которые он и получил свою кличку) и русый локон на лбу.

В тот же год – а может быть, предыдущей осенью (время теперь путается в моей старой голове) – на долю мамы досталось тяжелое испытание. Заболел скарлатиной тринадцатилетний Алеша; его отвезли в детскую инфекционную больницу где-то в Новой Деревне (помещавшейся чуть ли не в пресловутой «Вилле Родэ») и, как было положено, маме не было разрешено его навещать, хотя она и ссылалась на свой медицинский диплом. Во время одного из ее посещений больницы врач сказал ей:

– Ваш мальчик чувствует себя хорошо: он очень поправился.

Мама вся похолодела: отеки, указывающие на то, что врачи запустили характерное скарлатинное осложнение – нефрит! После этого она проявила чудо настойчивости, все-таки каким-то образом прорвалась к Алеше, настояла на анализе – и выяснилось, что мамин диагноз, как всегда, был правилен: у Алеши действительно был упущенный нефрит.

Его вскоре выписали из больницы, но он продолжал лежать дома. Это было тяжело для мамы, может быть, еще тяжелее для него: год строжайшей диеты, ограничение движений и всякой деятельности. Вся зима прошла в волнении – а мне тогда и особенно после вспоминался мой товарищ Сережа Донов, которому после такого же запущенного нефрита врач предвещал, что он доживет до 21 года. Сережа Донов тогда был жив – он даже исполнил за меня мою мечту стать астрономом; но о судьбе Алеши мне пришлось опять со страхом подумать в начале следующего учебного года; я тогда навестил Сережу Донова, лежавшего ослепшим в начинавшейся уже уремии; он умер ровно в 21 год.

Нам постоянно и потом приходилось бояться за Алешину жизнь, иногда у него отекали веки – хотя он всегда чувствовал себя, казалось, хорошо, лихо бегал на лыжах, плавал.

Той же осенью 1933 года произошло совершенно неожиданное для нас

__________

¹ До революции – дорогое увеселительное заведение не без оттенка публичного дома.

 

289

 

событие – был арестован Мишин главный друг, Воля Харитонов. Его продержали под следствием три месяца – и выпустили, и он снова появился у нас, все такой же спокойный, с таким же ясным и понятным разговором.

Был он арестован по доносу одной студентки, Наташи Е., за которой он слегка ухаживал – дело не доходило далее катания на лодке по прудам «сада Дзержинского», что на углу Лопухинки (ныне ул. профессора Попова) на Аптекарском острове. Хотя Воля был беспартийным, но он обвинялся в протаскивании на лекциях каких-то антипартийных идей. Следствие свелось к дискуссии по истории социализма в России между Волей и следователем. Воля доказывал ему, что одна приписываемая ему идея принадлежит меньшевикам, а другая – эсерам, и что они логически и исторически несовместимы. Дискуссия эта, как ни странно, окончилась тем, что Волю выпустили, при этом обращение с ним в течение всех трех месяцев было в высшей степени корректное.

Такие скорые освобождения чаще всего обозначали, что освобожденный получил задание от ГПУ, но иногда – особенно в те ранние годы, а изредка бывало и позже, – они ничего зловещего не обозначали, и окружающие напрасно шарахались от подозрительного счастливчика (так было, например, впоследствии с Ольгой Берггольц). Но Воля был человек кристальной чистоты, подозревать его было невозможно, да и в последующем не было ничего, что могло бы его компрометировать. Зато у нас сложилось впечатление, что порядки в ГПУ стали более соответствующими человеческим представлениям о законности – в это хотелось верить, и мы верили, хотя совсем недавно прошла «золотая лихорадка» (описанная М.Булгаковым в «Мастере и Маргарите») и процессы вредителей, в липовом характере которых мало кто из беспартийной интеллигенции сомневался.

Но еще до возвращения Воли в моей жизни произошло важное изменение.

Через несколько дней после нашего возвращения с юга у папы в кабинете раздался телефонный звонок. Неизвестный мужской голос попросил Игоря Дьяконова. Я подошел, назвался.

– С вами говорит Александр Павлович Рифтин. – Я слушаю, Александр Павлович. – С этого учебного года на первом курсе языковедческого отделения открывается цикл ассириологии и гебраистики. Мне говорил Николай Владимирович Юшманов, что вы интересуетесь ассириологией. Не хотели бы вы перейти к нам?

– Что вы, Александр Павлович, еще бы! Конечно!

И так начался мой второй первый курс – на языковедческом отделении. Родители, конечно, не возражали.

Много предметов у меня было сдано за первый курс, и поэтому оставалось немало свободного времени. Я решил продолжать сдавать экзамены и за историческое отделение; я даже ходил на некоторые лекции и, таким образом, был еще в течение полутора лет связан с нашими историками.

Поэтому я расскажу о дальнейших судьбах моих товарищей-историков до того времени, пока их не влили в состав исторического факультета ЛГУ, в 1937 г.; тогда они окончательно перешли в другое здание, и я почти потерял их из виду.

 

290

 

А уж потом буду рассказывать о жизни языковедческого отделения и наших новых древневосточников.

Осенью 1933 г. наш институт расширился – к нему прибавилось философское отделение. Институт был переименован в ЛИФЛИ. Философы были еще более рваные, чем историки, и стояли гораздо ниже по умственному уровню. Зато произошли и некоторые более ценные усовершенствования: прежде всего, впервые за много лет были введены вступительные экзамены. Эти экзамены не были чисто конкурсными, так как классовому подходу все еще отдавалось преимущество, но их было двенадцать (взамен школьных выпускных), и уже само это число отчасти отсеивало претендентов типа Капрова или Тимы Заботина. Во-вторых, с этого года начался и беспрерывно продолжался в течение трех или четырех лет процесс восстановления старой профессуры и устранения невежд вроде Петропавловского или Н. Расширен был курс специальностей, в особенности на языковедческом отделении.

Но для студентов предыдущих годов поступления главным событием 1933 г. была чистка партии. Происходила она необычно (для нас) демократическим образом: все члены партии, поочередно, должны были публично рассказать всю свою биографию и отвечать на вопросы не только перед партийной комиссией по чистке, состоявшей из нескольких старых членов партии, преимущественно рабочих, но и перед общим собранием всего института, не исключая и беспартийных; любой из них мог встать, задать вопрос или высказать свое суждение – от чего мы, беспартийные, давно отвыкли. Дело происходило в актовом зале, отчитывались коммунисты на эстраде, слева за кафедрой; справа (от зрителей) стоял стол комиссии.

Первые жертвы были неожиданны. Выступила Виленкина и сообщила, что вместо двух студентов ее группы другому экзаменатору – не ей, поскольку она всех своих студентов знала в лицо – сдавали экзамен по политэкономии и получили пятерки в чужие матрикулы два не тех студента. Она назвала фамилии: сдавать должны были Николаев и Проничев, а по их матрикулам на самом деле сдавали Родин и Ссгсдин. Виленкина требовала исключения из партии всех четверых. Вызванные на комиссию держались смущенно, хотя Николаев пытался вставать в позу и говорить о своих рабочих и партийных заслугах. Проничев пробормотал что-то неясное, Коля Родин сказал, что ему казалось долгом – помочь, по его просьбе, товарищу из рабочей среды по предмету, который был для него слишком труден при его слабой доинститут-ской подготовке. Сегедин прямо сказал – виноват.

Комиссия приняла решение всех четверых исключить из партии.

Решение прозвучало для нас громом из ясного неба. Как Коля мог на это пойти – и для кого? Для Николаева, который только и мечтал, чтобы мы все вылетели из института! Впрочем, если вдуматься, это было вполне в Колином духе: ведь Николаев – рабочий, сознательный партиец, такие не

__________

¹ Много раз потом я думал как было бы хорошо, если бы выборы в партийные органы происходили так же публично, как эта чистка' Ведь выбираются люди, которые будут управлять и нами, беспартийными, – почему же не предоставить возможность и беспартийным высказать о кандидатах заранее свое мнение? Сколько самодурства было бы сэкономлено, сколько ненужных страданий, нелепого расходования природных ресурсов' – Впрочем, уже в то время беспартийные все равно побоялись бы высказать свое мнение, или потом жестоко бы пострадали.

 

291

 

могут ошибаться, и долг Коли как нерабочего по происхождению – любыми средствами оказать рабочему товарищу посильную помощь.

Но был еще другой болезненный вопрос: от кого узнала Виленкина? Кто мог это знать? Коля сказал: – Никто не знал, кроме Зямы, – я с ним советовался. –

Зяма не отпирался. Он сказал, что это был единственный способ избавиться от Николаева и Проничсва. Стоило ли из-за них губить двух товарищей – на этом он не останавливался, а припертый к стенке, сказал, что надеялся – они отделаются выговором.

Конечно, всех четверых тут же исключили и из института. Судьба Николаева и Проничсва мне неизвестна – думаю, что их, так же как и Сегедина, забрали в армию (еще не был закончен призыв). Коля в армию не попал – он был белобилетник по зрению. Примерно через год ему удалось восстановиться в партии и в институте. Женя вышла за него замуж. Жили они в полудеревенском доме на Среднеохтинском, в квартире с покосившимся крашеным полом. Мы с моей женой Ниной (тогда мы еще не были регистрированы, но уже считались мужем и женой) были раза два у них в гостях зимой 1935–36 г., а в 1939 г. встретили их обоих, нарядных, в Сочи. Незадолго до войны Женя родила мальчика; я тогда опять навестил их. Они все трое умерли с голоду в блокаду.

Между тем, чистка продолжалась; было вычищено несколько пьяниц и мздоимцев, двое-трое каких-то малозаметных студентов.

Потом произошла особая история. В ЛИФЛИ поступил новый студент – помнится, на философское отделение. У него было страшноватое, мрачное лицо, всклокоченные волосы, и обе руки были отрублены. В период коллективизации он выдавал кулаков, за что и был застигнут в лесу и порублен.

Потом он учился в Ярославле в техникуме, и там знал Альберта под другой фамилией; и знал, что тот был исключен за кражу казенных простынок. Обо всем этом он рассказал на парткоме – это было необходимо, без его разрешения и без явных улик милиция не арестовала бы его секретаря. Но после парткома безрукий пошел в общежитие, где у Альберта как у семейного имелась отдельная комната, и зашел к нему «в гости» – с целью не дать ему ничего уничтожить. Так он и сидел несколько часов, пока не явилась милиция, под охраной которой Альберт и был явлен на чистку.

Комиссия по чистке сообщила, что по данным милиции все документы Альберта, включая даже билет «ОСО-Авиахима», были подделаны, а волосы выкрашены. Путь его от кражи казенных простынок до избрания освобожденным секретарем парторганизации ЛИЛИ остался не освещенным, но тут, конечно, сильно пахло уголовщиной.

Затем слово было дано Альберту. Альберт держался дерзко и вызывающе; защищался он только от обвинения, что у него крашеные волосы.

Справедливость, казалось бы, торжествовала; и даже, хотя нам было жалко Колю Родина и Мишу Сегедина, мы не могли не признать, что наказание

__________

¹ Все равны перед законом, по иные менее равны, а другие – более.

 

292

 

им было справедливым – ибо то, что Николаева и Проничева надо было выгнать, казалось очевидным, а тогда как было бы оправдать мягкость к их сообщникам? Тем, что они хорошие люди? А из чего это парткомиссия могла бы заключить?

Но тут произошло нечто, бросившее иной свет на всю чистку. После целой вереницы партийцев, быстро и благополучно прошедших перед комиссией, предстал перед нею Женя Островский, секретарь партбюро языковедов. Это был высокий худой человек с характерным лицом рабочего-питерца (не знаю, соответствовало ли это впечатление его действительному месту происхождения), много старше нас всех, очень популярный в институте за свою теплоту и внимательность, участник гражданской войны. Член комиссии объявил, что имеются материалы, согласно которым Островский – бывший колчаковец.

Получив слово, Островский объяснил, что он не колчаковец и никогда им не был, а что он был направлен партией на подпольную работу в колчаковской армии.

Спрошенный, есть ли у него документы, подтверждающие это, Островский ответил, что документов у него, конечно, нет, но что они, несомненно, имеются в архивах ЦК и Наркомата обороны.

Потом выступал еще кто-то, клеймя бывшего колчаковца. Островский был исключен из партии и из института. Больше ничего я никогда о нем не слышал; не сомневаюсь, что он погиб, может быть, даже раньше 1937 г. Галка Ошанина и другие девочки, сидевшие в зале, плакали.

После окончания чистки я сказал Мише Гринбергу, что вычистили тех, кого надо, хотя далеко не всех, кого было надо, и часть тех, кого бы не надо вычищать. Вера в объективность партийной чистки была определенно подорвана. Ведь велось фактически судебное следствие, с самыми серьезными, даже гибельными поворотами судьбы для подсудимых, – но без защитников, без присяжных, без вызова свидетелей, без разбора доказательств – массово и поверхностно, похоже на массовый террор в ослабленной форме. Одно хорошо, что дело происходило публично, но решение не ставилось на обсуждение публики, которая в ряде случаев решила бы иначе, чем комиссия – хотя бы потому, что лично знала подсудимых. Впрочем, неизвестно, выступила ли бы публика, если бы и могла (имевшие место немногие выступления были, вероятно, заранее подготовлены) – люди уже слишком были приучены к роли безмолвствующего народа.

Я часто слышал и читал слова: «член партии – солдат партии»; «партия посылает тебя» туда-то (куда я как личность вовсе не хочу идти, а иду, подчиняясь священной партийной дисциплине). Но ведь посылать-то меня будет, как я давно понял, Пугач, Шкапина – более того, Альберт, Николаев. И апелляции на них практически нет – в силу демократического централизма.

Четверка – Николаев, Проничев, Родин и Сегедин – были не единственными, выбывшими из нашей группы в начале 1933/34 учебного года и несколько позже: цыган Могильный не выдержал экзаменов, а косматый громогласный Егоров попался на воровстве и угодил за решетку. Год спустя в ЛИФЛИ поступил парень – земляк Лели Лобановой (не то из Торжка, не

 

293

 

то из Старой Руссы) – и сообщил в партком, что она скрывает свое социальное положение (из торговцев) и настоящую фамилию (не Лобанова, а Лобанёва). Лелю исключили из комсомола и из института. Ей, однако, удалось доказать, что социального положения она не скрывала – в ее анкете значилось, что отец короткое время был мелким торговцем в годы НЭПа, но потом находился на советской службе. Труднее оказалось с фамилией: ее братья по паспорту действительно были Лобанёвы, в согласии с местным произношением отой фамилии; записывали в паспорт то «Лобанёвыми», то «Лобановыми» по усмотрению паспортистки. Однако все же ее в конце концов восстановили; она вышла замуж за парня с того же истфака ЛГУ, который она и кончила в 1939 году.

Но не все остальные из нашей группы кончили благополучно. Лида Ивашевская, вышедшая замуж за курдоведа Исаака Цуксрмана, вскоре умерла – кажется, не то от быстрого рака, не то от неудачного аборта. В один день я хоронил двоих – на Смоленском – мою милую тетю Соню, медленно умершую у тети Анюты на Большом проспекте от рака пищевода, и Лиду Ивашевскую на каком-то кладбище далеко, чуть ли не у Фарфоров-ского поста. Похудевшая Лида лежала в гробу необыкновенно красивой.

В 1937 г. был арестован приятель Иры Огуз (не помню его фамилии), а Ира как его «жена» была сослана в Сибирь. Кажется, была арестована и Марина Качалова – но тогда, в 1937 г., трудно было уследить, кто арестован, а кто исчез из твоего поля зрения по иным причинам.

Зяма Могилевский стал впоследствии преподавателем истории, в войну – штабным политработником, после армии – профессором, преподавал в ЛГУ и в других вузах Ленинграда, а также в Высшей партийной школе. Раз, выехав в Париж на какую-то конференцию, он выступил с такой «антисионистской», а вернее, антисемитской речью, что схлопотал от кого-то публично по морде (о чем он сам рассказывал знакомым). Вскоре после этого, в 1980 или 1981 г., он подал заявление в ОВИР и уехал в Израиль – не в США; потому что говорить по-английски он, по-моему, так и не научился, а в Израиле можно было обойтись и русским.

Что касается меня, то я в 1934/35 гг. еще ходил на некоторые наиболее интересные лекции на историческом отделении, в частности, слушал поразительные лекции Е.В.Тарле по концу XIX–началу XX в. в Европе. Он говорил так ясно, так интересно и увлекательно, что невольно все клали карандаши, чтобы не упустить ни единого слова, и казалось, что эту лекцию нельзя не запомнить навеки. Увы, то была иллюзия – все забылось, и даже быстро.

В начале 1934/35 учебного года я решил сдать экзамен по русской истории XVIIXIX вв. Курс этот я не слушал (он совпадал с какими-то занятиями у лингвистов), но я был уверен, что могу хорошо подготовиться.

Надо сказать, что разница между историческим отделением 1932/33 г. и лингвистическим 1933/34 г. была разительной. Там мы могли дремать на лекциях, готовиться регулярно только к семинарам по политэкономии, а на

__________

¹ Отдел виз и регистрации иностранцев (министерства внутренних дел).

 

294

 

подготовку к каждому экзамену тратить максимум два-три дня или даже два вечера. На лингвистическом отделении у А.П.Рифтина нужно было после шести часов занятий готовиться ежедневно еще не менее четырех-шести, а то и восьми часов, а каждый экзамен требовал долгой и серьезной подготовки.

Поэтому я решил со всей серьезностью сдавать и свои экзамены на втором курсе у историков.

Перед экзаменом по русской истории XIX века я пошел в Публичную библиотеку и не менее недели, а то и больше сидел за специальной литературой, читал даже некоторые источники. Но на экзаменатора мои знания не произвели впечатления – видимо, и у историков времена переменились даже больше, чем я мог предполагать. Узнав, что я учусь сразу на двух отделениях, он спросил меня, за какое из них я сдаю.

– Дело в том, – сказал он, – что если вы сдаете за лингвистическое, я поставлю вам четверку, но если вы считаете, что сдаете за историческое, то я поставлю вам тройку.

Конечно, за какое именно отделение я сдаю, по моему матрикулу все равно не было бы видно, но я сказал гордо: «За историческое!», получил свою тройку и более уже за истфак сдавать не пытался и на экзамен к Е.В.Тарле не пошел.

Так закончилось мое собственно историческое образование.

Но зато еще раньше, осенью 1933 г., у меня был большой академический успех. Переход обратно на первый курс, естественно, освободил меня от повторного слушания тех предметов, которые я уже слышал – политэкономии, истории и т.п.; я просто не ходил на них – и все. Но то же самое касалось и военного дела, а тут нужно было получить разрешение у военрука.

Военрук у нас был некий Эгле, в высшей степени неграмотный. Из всех занятий на первом курсе я запомнил только два-три эпизода. Во-первых, как мы заболтались на задних столах, а Эгле это заметил и резко спросил Лелю Лобанову:

– Вы слышали, что я сказал, вы там? Что нужно делать, если на вас летит вражеский самолет броющим полетом?

– Прятаться в б-бандажи, – пролепетала Леля.

Мы все грохнули и своим смехом перевели гнев Эгле на себя.

– Два наряда вне очереди! – Какие наряды? Никаких нарядов не было. Впрочем, Эгле так и не усвоил, что произошло.

Другой раз, помню, после долгого изучения затвора винтовки («курок с пуговкой, ударник с бойком» и прочее), мы тренировались по стрельбе в каком-то длинном бетонированном коридоре; на его дальней поперечной стенке, во всю ее ширину и высоту, была прикреплена мишень. Мы с Колей Родиным (два очкарика) залегли в противоположном конце коридора, Эгле объяснил нам, что не попасть здесь вообще нельзя, и мы выпалили. Однако все поиски наших пуль, не только в мишени, но и в боковых стенках, не

__________

¹ Это была еще трехлинейная винтовка 1891, а не 1891-дробь 30-го года. Как пелось в 31-м учебном стрелковом полку:

 

«Если ранят очень больно, отделенному скажи,

А из фронта самовольно ни за что не выходи.

Если есть запас патронов, то товарищу отдай,

По винтовки-трехлинейки никому не доверяй».

 

295

 

увенчались успехом. На этом Эгле нас отпустил с миром. – Потом еще, помню, рисовали «кроки» местности (croquis) на Крестовском острове.

Вообще у Эгле был здравый скептицизм по отношению к осмысленности наших занятий. Раз мы пошли сдавать нормы ГТО по гребле на Ждановке у стадиона, что за Тучковым мостом. Эгле сказал нам:

– По правилам зачет дается за то, чтобы проплыть полкилометра на лодке. Но не сказано, по течению или против течения. Мы будем сдавать по течению. Садитесь в лодки.

Ну, словом, я пошел к Эгле получать освобождение от военного дела за первый курс. Объяснил ему, что я учился на первом курсе и сдал все военные предметы за первый курс, а теперь учусь опять на первом курсе другого факультета, и второй раз сдавать мне эти предметы не нужно. Не понял. Объяснил ему еще раз. Он долго думал, потом взял мою зачетную книжку и долго в ней что-то писал.

Наконец, он отдал ее мне – я вышел в коридор и нервно полюбопытствовал, что же он мне записал в зачетную книжку. О, радостное изумление! В матрикул были вписаны все военные предметы за все курсы, и после каждого наименования стояло: «Зачет. Эгле».

Итак, я получил еще запас свободных часов, которые можно было потратить на более полезные науки, и мог более не беспокоиться – звание командира взвода по окончании университета мне причиталось автоматически (впрочем, оно аннулировалось «белым билетом» по зрению).

Покончив с университетскими делами, я уехал со своими в Коктебель. О Коктебеле 1933 г. мной уже рассказано в шестой главе.

__________

¹ «Готов к труду и обороне»   Всей молодежи в обязательном порядке было нелепо сдавать минимум по нескольким видам спорта, за что выдавался эмалированный значок.

 

296