Глава девятая  (1935–1936)

 

Давно уж Ева изгнана из рая,

И в сердце стружки, мусор и содом –

И ты, моя хозяйка молодая,

Одна вступаешь в запустелый дом.

 

«Зеленая тетрадь»

 

Сердце! Тебе не хочется покоя,

Сердце! Как хорошо па свете жить!

Сердце! Как хорошо, что ты такое –

Спасибо, сердце, что ты умело так любить!

 

Советский шлягер середины 30-х годов

 

I

 

Новый учебный год, новый, важный год в моей жизни начался рано: уже в первой половине августа я вернулся из Хиттолова, где стало мокро, холодновато и, главное, скучно, – и поехал в Лугу – навестить Нину. Там она жила с сестрой, семнадцатилетней Лялей, и ее ежедневно навещал Шура Выгодский, недавно обретенный друг, познакомившийся с ней, когда она посещала лекции и сдавала экзамены на литературном факультете. Он был немного, а может быть, и не совсем немного, влюблен в Нину, – но я к нему не ревновал: хотя он не уступал мне ни внешностью, ни умом – напротив, я считал его много умнее себя, – но я знал, что он прям, правдив и благороден – и он знал о нашей с Ниной любви; поэтому мне не приходило в голову его бояться.

Ум Шуры Выгодского признавал даже такой разборчивый презиратель человечества, как Мирон Левин.

Что касается Шуриной правдивости, то она была провербиальной и иной раз являлась предметом шуток. Без страха говорил он и в споре с преподавателем, что он думал. Но для Нины он поступался даже принципом. Как-то к ней в Лугу приехал ее неудачный воздыхатель, Школьник, и сообщил, что вернулся в Ленинград и намерен через день навещать ее в Луге. Нина сказала Шуре, что сразу же заявит Школьнику, будто она уезжает из Луги.

– Нет, – заметил он на это, – так будет неубедительно. Нужно, чтобы Ляля небрежно тебя спросила: «Нина, ты не забыла про чемодан, который тебе нужно взять с собой, когда поедешь в Серебрянку?»

Против меня же защитных мер не принималось; мы гуляли с Ниной по лесам и полям и договорились встретиться 15 августа в Главном здании Университета. Нине нужно было взять книги в университетской библиотеке для экзамена по методологии, который предстояло сдавать на литературном факультете некоему Малахову: он был арестован среди прочих методологов еще в 1934 году, но, в отличие от других, был (пока?) выпущен.

Но нам было не до методологии литературы. На обратном пути из читального зала библиотеки я завел Нину в пустую аудиторию и с бьющимся сердцем попросил ее быть моей женой. И не был отвергнут.

 

345

 

Потом был нс столько поход, сколько полет на крыльях по всему Ленинграду: катер на Неве, улицы... Ботанический сад, уже как место воспоминаний о более ранних, очень важных встречах... И ощущение полного изменения в наших отношениях. Свобода.

Другими глазами я смотрел теперь и на родной дом – как на гнездо, которое предстоит покинуть.

Мама была недовольна, и это меня очень огорчало. Вообще было непонятно, как Нина, такая во всем совершенная, во всем думающая точно так же, как я, может кому бы то ни было не нравиться – и менее всего можно было понять, чем она нс нравилась маме. Я привел Нину в дом. Бабушка Ольга Пантелеймоновна как бы нечаянно вышла из своей комнаты и прошла на кухню – я растерялся, а она потом обижалась, упрекая меня за то, что я Нину с ней нс познакомил. Но как знакомят в бабушкином поколении? «Бабушка, познакомься, это моя невеста»? Да мне слова такого не выговорить.

Папе Нина определенно понравилась, и он ласково с ней шутил. Мише тоже. Тата, жена его, – нс помню уж, появлялась ли она, я просто се в этой ситуации нс помню. Алеша был скорее смущен.

Но мама, мама... Она же совершенно нс умела скрывать своих чувств, и ее неудовольствие сразу заметила и навсегда запомнила обиженная Нина.

Конечно, я наделал ошибок. Считая, что между любящими все, естественно, общее, и что они могут думать только одинаково, я рассказывал Нине про маму и, в частности, про ее сомнения – то, чего никогда нельзя рассказывать. Наверное, и маме я неудачно цитировал Нину – это были два нарушения первейшей заповеди брака, и они имели роковые последствия, которые особенно тяжело сказались к концу маминой жизни. Но это был, конечно, результат маминого воспитания – абсолютная правдивость, не глядя ни на что, и уж, конечно, правдивость перед теми, кого любишь, кому доверяешь как себе. – В дальнейшем все мои попытки заставить этих двух самых любимых мною женщин полюбить друг друга оставались совершенно тщетными.

Мама сказала: она нс может примириться с тем, что Нина – дочь Якова Мироновича Магазинера, а он заведомо плохой человек, и давала понять, что он способствовал какому-то наверное же довольно невинному папиному роману, когда они оба работали в «Экспортлесе». В действительности Яков Миронович был чистый ангел по своему характеру, – да если бы он был и демон, какое это отношение могло иметь к его дочери?

Другой раз мама сказала:

– Мне бы нс хотелось, чтобы у меня были рыжие внуки.

– Мама, откуда же возьмутся рыжие? Нина же русая блондинка, а отец ее блондин еще светлее! – И все это я, от большого ума, рассказывал Нине, исходя из того, что между нами нс может быть тайн! Любое умолчаниеэто трещина в лютне, Ihe little rift within the lute – так, как у Тсннисона: «...unfaith in aught, is loss of faith in all».²

__________

¹ Много лет назад я встретил эту самую папину «обжэ». Боже ж мой! Ну, правда, прошло немало времени, но все же вряд ли такая дама могла нравиться папе.

 

² Маленькая трещина в лютне... неверность в чсм-ro есть неверность во всем (.англ.).

 

346

 

Дом, который мне предстояло оставить, между тем был очень тесным: в бывшей нашей с Мишей комнате «на отлете» (в конце коридора-передней, где стояли полки с папиными книгами) жили бабушка Ольга Пантелеймо-новна и тетя Вера. Большая комната, с эркером и синими обоями, была папиной и маминой. Бывшая столовая была разделена фанерной перегородкой: в темной половине еле втискивался норвежский круглый стол и норвежские, обитые собственноручно мамой, с фигурными спинками обеденные стулья, да еще буфет; в светлой половине вдоль фанеры стояла Алешина кровать, отгороженная у изголовья невысоким белым детским книжным шкафом; от верха шкафа к перегородке, на которую были набиты рейки, были положены доски, ранее служившие для раздвигания стола в случае приема гостей, а теперь они образовывали навес над Алешиным изголовьем: а на досках стоял Алешин игрушечный флот – многие десятки игрушечных военных кораблей, построенных им для страны Виррона (части федерации Верен),' чтобы обороняться от Соединенных Штатов. Ни один корабль не повторял в точности ни одного реального корабля, но по обводам, относительным размерам, вооружению, расположению труб и мачт и мостиков каждый корабль представлял собой возможный образец своего класса. Тут были два линкора – «Аса» и «Виррон», четыре крейсера, два крейсера-авианосца, не менее десятка эсминцев и множество служебных судов, торпедных катеров и подводных лодок – при этом выдерживалась серийность sister-ships. Для этого тщательнейшим образом изучались справочники военных флотов мира – советский краткий справочник Шведе и международный справочник «Jane's Fighting Ships», полученный от главного Алешиного друга – Димы Курбатова, сына папиного знакомого инженера.

В нашей половине комнаты перед окнами рядом стояло два одинаковых стола, каждый с двумя ящиками, мой – левый – беспорядочно заваленный бумагами, Алешин – правый, а еще дальше справа у окна, на тумбочке под самодельным стеклянным колпаком, стояло чудо мастерства – крупномасштабная модель воображаемого эсминца. Она была сделана одним перочинным ножом, с еще большей тщательностью и точностью, чем мелкоразмерный флот. На малых моделях не было ни снастей, ни радиоантенн, потому что в том масштабе их нельзя было воспроизвести. Но на этой модели были и снасти, и антенны. Не было нитки, настолько тонкой, чтобы правильно воспроизвести канаты и провода в масштабе – и они были натянуты из тончайших нитей столярного клея.

Это было не просто моделирование – это была поэзия военно-морского флота, унаследованная от отца, но еще приумноженная. В этой жизни Алеши участвовал только я (мы разыгрывали с ним по сложнейшим правилам игры морскую войну между Всрсном и США) и еще Дима Курбатов. Сюда не допускались другие его друзья, хотя дружба с ними у Алеши была очень

__________

¹ Верен – это была федерация воображаемых стран – моих Ахагии, Мипдосии и других, и Алсншпого Виррона.

 

² «Боевые корабли Джейна» – английский справочник, содержавший силуэты всех военных кораблей мира, расположение орудий и много фоюграфий. Был изъят с боевых кораблей советского фло!а на том основании, что... там были силуэты и советских кораблей! По ведь там были силуэты и немецких кораблей! Следовало бы лучше па этом основании изъять справочник У наших противников...

 

347

 

тесной. Вообще весь класс его (он учился в бывшем Александровском лицее – в школе на улице Рентгена, в двух шагах от нашей Скороходовой) был очень дружным, а Алеша всячески поддерживал его солидарность. Это он сочинил забавную классную «Школьную энциклопедию» и он же перед расставанием в десятом классе весной 1936 г. написал каждому однокласснику по стихотворению. Сборник этот, к сожалению, не сохранился; помню только коротенькие стихи, посвященные товарищу, поступавшему в мореходное училище:

 

Ну, капитан, погляди на компас,

Отдавай концы, да и в путь;

Но, капитан, не забудь про нас,

Про нас, смотри, не забудь.¹

 

Но самыми близкими школьными друзьями и теми, кого нам приходилось видеть и дома, были тогда неразлучные Фима Эткинд и Эрик Найдич. Фима, хорошенький черный кудрявый мальчик, с острым (сквозь очки) взором живых глаз, чуть-чуть нахальный; Эрик, со слегка неправильными чертами лица, выглядевший явно неглупым, но пока каким-то наивным. К их тройственной (вместе с Алешей) компании примыкали две девочки – хорошенькая Катя Зворыкина и на вид незаметная, но добрая и способная Гета Волосова, да еще поклонник (и вскоре муж) Геты – молодой медик Леня Салямон, поразительный красавец, с глубокими черными глазами пророка.

С ними было связано памятное событие в жизни Алеши. Уже после того, как я переехал к Нине, родители купили ему красивую шубу. Надо было жить в середине 30-х гг., чтобы понять, какое это было важное и неповторимое событие. Алеша ей очень радовался. Надев шубу, он пошел в гости к Гете Волосовой, где встретил Леню Салямона; после приятно проведенного вечера они с ним вышли в переднюю коммунальной квартиры – и не обнаружили Алешиной шубы! До дома был один квартал – добежать было не трудно, но обида! В милиции к заявлению о краже, конечно, отнеслись вполне индифферентно. Нужна была воля, чтобы это огорчение обратить в шутку. По образцу шумевшей тогда, в связи со всесоюзным юбилеем Шота Руставели, поэмы «Витязь в тигровой шкуре» (1936) была сочинена поэма «Что-то в тигровой шубе» (произносилось «Шо-то в тигровой шубе»). В ней описывался в эпических тонах визит Тариэла и Автандила в замок Нестан-Дареджан, охраняемый бешеной волчицей и пятьдесят одним запором:

 

Посидели, поболтали – вот уже пора идти:

Тариэлу с Автандилом до трамвая по пути –

Но никак они не могут шубы собственной найти!

__________

¹ А еще была такая игра (опасная по тем временам): коллекционировать Балтийский флот. Для этого мы ходили на Неву в дни парадов – и так как сюда в эти дни ставили особо отличившиеся в боевой учебе корабли (или, по крайней мере, мы так думали), то они сменялись от раза до раза (только у моста лейтенанта Шмидта неизменно стояла знаменитая «Аврора»); кроме того, мы ходили, насколько было возможно, вниз по Неве – там у Невского завода из года в год стоял корпус недостроенного в Германскую войну линейного крейсера «Бородино», а иногда ремонтировались и другие суда.

 

348

 

Видно, кто-то наши шубы из передней тихо спер!

Смотрят витязи – отвинчен пятьдесят один запор,

Брошен бешеной волчице в пасть разинутую мор

И бесследно испарился, точно дым, нахальный вор!

 

Тариэл тогда воскликнул: О, я жалкий мещанин!

Как теперь пойду ходить я по морозу, как кретин?

В чем теперь пойду гулять я с несравненной Тинатин?

 

Это показывает, что эпизод происходил несколько позже – несравненная Тинатин была Нина Луговцова, будущая Алешина жена, которая в 1936 г. не появлялась в поле нашего зрения, хотя тоже была из Алешиных одноклассников. Но до нее была другая, несчастная любовь, о которой никто, даже из ближайших друзей, от скрытного Алеши ничего не знал, а я догадывался по показанным мне стихам:

 

Степь

 

По степи я ходил вчера.

Вспоминались мне вечера,

Вспоминались мне знойные дни, –

Так и ты обо мне вспомяни!

 

Расскажи, для чего же ты

Появилась из темноты,

Из тумана забытых дней, –

Ушибить мое сердце больней?

 

Первый раз я плакал в рукав,

Горю волю при звездах дав,

Ветру я рассказал про все, –

Ветер – пусть до тебя донесет!

 

1934

 

Вечер в степи

 

То же небо смеется ехидно,

Расстелив свой ковер надо мной,

То же море шумит обидно,

Тот же ветра немолкнущий вой.

 

Каждый день так похож на брата,

Что с зарею ушел вчера,

Тех же гор неподвижные латы

Разбросали лучей веера.

 

Та же степь потаенным ухом

Мои мысли слушает зло;

Опьяненный полынным духом,

Расправляет орел крыло.

 

Видит он то, что нам не видно,

Знает то, что не знаем мы...

То же море шумит обидно

Средь идущей на Землю тьмы.

 

1934

 

Прощанье

 

Что же, уезжаю,

Я с тобой прощаюсь.

Люди по перрону бегают спеша...

 

349

 

Молча провожаешь

Встречи я не чаю

Вот, у лет грядущих можно поспрошать

 

Солнце блещет ясно,

Море плещет яро,

Словно тоже хочет мне сказать «Прощай!»

 

Что же, все прекрасно

Надо жить не даром –

Север, снова желтой осенью встречай!

 

Я не обижаюсь

Я любви не чаю

Жизнь и так, по-моему, очень хороша

 

Что же, уезжаю

Я с тобой прощаюсь

Люди по перрону бeгaют, спеша.

 

1935

 

Все

 

Соленый пепел строк лиловых,

Листов измятых серый ком,

Шипенье в печке щеп сосновых…

А город белый – за окном.

 

Целует пламень жарко строки,

Как я когда-то целовал,

А пламень жжет, а пламень строг – и

Он косит строки наповал.

 

А в этих строчках столько жарких,

Забытых чувств, забытых снов –

Что пламя вспыхивает ярко

Зубцами желтых языков.

 

Но вот последних букв узоры

Слизнул горячим языком

Меня простит за все укоры

Вот этот теплый пепла ком.

 

1936

Утро

 

Утро разливается

Над морским туманом,

Солнце подымается

Из за моря краном,

Серый дым таинственный

Тает в бледной мгле,

Солнца луч единственный

Виден на земле.

Моря вздохи слышатся

У больших мысов

И едва колышатся

Щеки парусов.

Cтепи просыпаются,

Только горы спят.

Лес перекликается

Песнями цикад

Правит сон татарами,

Лишь поет петух,

Да овец отарами

 

350

 

Гонит в степь пастух,

Песенка печальная

Слышится вдали

В песне той причаливают

Где-то корабли

Песня как загадочный

Заунывный стон,

Словно беспорядочный

Непонятный сон

Кто поет ту песенку?

Может, я пою?

Вот вхожу по лесенке

В комнату твою –

Что меня встречаешь ты

Грустною такой,

Иль не различаешь ты

За моей рукой

Солнце подымается

Медленно в зенит,

Утро разливается,

Горы золотит!

Утро это ясное –

Это наши дни

Ты печаль напрасную

В сердце не храни

Утро занимается

Над морским туманом

Песня заливается

Где то за курганом.

 

1936

 

Телефон

 

Небо вымазано черно-черно,

А на нем месяц, как ноготь медный,

Ему все равно, и мне все равно, –

Он такой же, как я, неудачник, бедный!

 

Только месяц плывет, а я иду, Наступил па плиту тротуарною, серую И он, и я на свою беду

Любим ее, и в нее не веруем

 

В то, что сказал, неужели вникли вы? Все равно не поймете, не врите мне!

Я простую монету – гривенник никелевый

Подымаю с белесых камней.

 

Я за этот гривенник, до дыры не протертый чуть,

Отдам коль не жизнь, так треть ее… Черные вороны клюются в грудь – Первая, вторая, третья.

 

Автомат зарычал, как тигр простуженный,

А сердце стучит в микрофона щёлки. Телефон привык монетами ужинать, Рыгает в ухо, плюет и щелкает.

 

Сквозь треск и рычанье тебя услышу я, Как ты упрямо говоришь «нет», –

Далеко за домами, за ржавыми крышами,

В лицо, в глаза прокричала мне!

 

351

 

В то, что сказал, неужели вникли вы?

Вы поняли? Очень странно. А мне

Понятно одно, – что гривенник никелевый

В брюхе автомата лежит на дне.

 

1936

 

Вспомнил: ты умерла вчера...

По стеклу барабанил дождь,

Он шумел за окном до утра

Меж ветвей обнаженных рощ.

 

Продолжала лампа гореть

Как всегда над твоим столом.

Твой стакан осушен на треть,

Запотело его стекло.

 

Я еще не запер дверей,

Но остаться с тобой нельзя,

Вижу я: отпечатки теней

По лицу твоему скользят.

 

А в глазах открытых твоих

Наши встречи отражены.

Знаю я, что о нас двоих

Песни горькие сложены.

 

Ухожу, закрываю дверь

И стою, прислонясь к стене.

Что мне делать, скажи, теперь?

Только песни остались мне!..

 

1936

 

Сон

 

Кажется, что я опять стою

У перил чугунного моста –

Неужели я опять пою

(Или снова я беспечным стал?)

 

Или я опять стою с тобой

У литых, заплесневших перил

И опять ты говоришь мне: «Пой!»,

И опять смеются фонари?

 

Там, внизу, зевающая мгла,

Далеко гуманные огни

Освещают медленную гладь,

И над этим мы стоим одни.

 

Ты мне руку тихо подаешь,

Молчаливо смотришь на меня,

И в руке твоей – немая дрожь, –

Жизнь еще не прожитого дня.

 

1937

 

Пo нашим с мамой предположениям, его первой любовью была бледная, сероглазая, русая и красивая, – но, как нам казалось – быть может, ошибочно – незначительная, – Лена Тютюнджи, караимка, дочка директора коктебельского писательского дома отдыха, чуть постарше Алеши и, по

 

352

 

слухам, в 1935 г. приехавшая в Ленинград учиться. Серия стихов тянулась с 1934 до 1937 г. (Алешины 15–18 лет), и там был юг, море, ступеньки одноэтажного дома, серые печальные глаза и ленинградские улицы. Но, безусловно, мы могли ошибаться.

Папа последнее время нигде не работал – он был уже год или два как принят в Союз писателей, ушел из Арктического института, где отношения стали складываться неважные с начальством, – прежде всего, с новым директором издательства, – теперь папа, сидя по обыкновению за столом перед золоченым медведем до поздней ночи в пиратском головном платке и золотистом дедушкином бухарском халате, что-то переводил, но, главное, писал книги по истории полярных исследований – уже вышла книга «Руал Амундсен» для серии «Жизнь замечательных людей» и краткая «История полярных исследований» и была начата большая книга на ту же тему. Книга была задумана как научно-популярная, но специальных монографий на эту тему не существовало, – и дома появились многочисленные подлинные отчеты об экспедициях – Шекльтона, Скотта, Седова, де Жерлаша, Нансена, Крашенинникова. Обед происходил все так же весело и шумно, на столе появлялся на серебряной тарелочке дареный серебряный кувшинчик с водкой и крошечными серебряными рюмками. Ровно одну папа выпивал перед обедом, потом шел отдыхать перед долгой работой. Дом был постоянно полон гостей из числа литераторов и завсегдатаев Коктебеля – М.Э.Козаков, М.С.Слонимский, С.А.Заранск, С.А.Богданович, Н.Я.Рыкова, и, конечно, в любое время заходили старые друзья и родные – тетя Анюта, тетя Женя, тетя Варя, бабушка Мария Ивановна; Борис и Надя Дьяковы, Серафима Федоровна Филиппова с мужем. И многие другие.

Раз в году появлялся неизменный Иван Вылегжанин, бывший швейцар Азовско-Донского коммерческого банка – «проздравить Михаила Алексеевича».

В тот последний год, когда я еще жил дома, я начал понемногу зарабатывать. По рекомендации А.П.Рифтина я взялся писать инвентарь клинописной коллекции Института книги, документа и письма (ИКДП).

Этот институт был создан вокруг Музея истории книги, документа и письма, а музей был первоначально частной коллекцией академика Николая Петровича Лихачева. Н.П. в царское время был богатым промышленником, в свободное время занимавшимся палеографией и особенно сфрагистикой – наукой об оттисках печатей на исторических документах. Он был активным членом Российского археологического общества, профессором Петербургского археологического института и с 1925 г. академиком. Он рано поставил себе цель создать музей истории письменности – начиная с первых ее шагов до появления книгопечатания. До войны он часто наезжал в центры антикварной торговли – в Париж, Стамбул, Каир – и действительно собрал совершенно уникальный музей, которому не было и нет подобных в мире. В нем были фрагменты египетских иероглифических надписей всех периодов, ближневосточные, латинские и византийские рукописи, карфагенские надписи, надгробия сирийских несториан из Семиречья, редкие печати с надписями, самого различного происхождения. Но особенно замечательна была его коллекция клинописных документов. По числу единиц хранения

 

353

 

она, конечно, не шла ни в какое сравнение со знаменитыми собраниями Британского музея, Лувра, Берлинского музея, Стамбульского музея; но ни в одном собрании мира не были так полно представлены все периоды развития клинописи, от самого первого в мире предклинописного иероглифического документа четвертого тысячелетия до н.э. до эллинистических текстов последних веков до нашей эры; и все жанры клинописных текстов _ хозяйственные, юридические, культовые, литературные, словарные, математические, геодезические. Не было и нет на свете коллекции, лучше приспособленной для воспитания ассириологов-универсалистов. Если я стал тем, чем я стал в науке, этим я во многом обязан коллекции Н.П.Лихачева. Она, вместе с соответствующей библиотекой, занимала целый отдельный дом на Петроградской стороне. В годы гражданской войны этот дом стало невозможно отапливать, и это грозило сохранности бесценных памятников. Н.П.Лихачсв подарил свою коллекцию, вместе с библиотекой, Академии наук (оформлено дарение было лишь в 1928 г.). Коллекция была перевезена в построенное перед самой войной и еще не полностью облицованное здание Библиотеки Академии наук и заняла там половину второго этажа. Вскоре Н.П.Лихачев не по своей воле был вынужден уехать в Астрахань, заведовать коллекцией был поставлен египтолог Юрий Яковлевич Перепелкин, а затем вокруг музея возник целый Институт истории книги, документа и письма, с директором, ученым секретарем, просто секретарем, машинисткой и десятком сотрудников. Что именно они делали, я не знаю – в те времена печатание гуманитарных работ, не призывавших непосредственно к классовой борьбе или мировой революции, было чрезвычайно затруднено. Единственное известное мне издание – это краткий путеводитель по музею, блестяще написанный Ю.Я.Перепелкиным и содержащий весьма основательные сведения и обобщения по истории письма, и, по-моему, не потерявший научного значения и сейчас. К сожалению, путеводитель вышел крошечным тиражом, о существовании музея публике не сообщала даже самая невзрачная вывеска, ни у входа в здание, ни у входа в институтскую половину второго этажа. Ю.Я.Перепелкин, единственный из сотрудников музея, совершенно лишен был способности создавать какую-либо рекламу, – и уж тем менее, скажем, напечатать заметку в «Вечерней Красной газете»! В результате, в книге для посетителей, где им полагалось расписываться, за все время существования ИКДП не набралось, пожалуй, и десятка подписей.

Коллекция, однако, находилась на материальной ответственности Юрия Яковлевича, и он обязан был обеспечить ее инвентарными книгами. Ко времени моего появления здесь арабские рукописи уже описывал В.И.Беляев, а семитские алфавитные надписи (пунические и сирийские несторианские) – А.Я.Борисов. Работал в музее и А.П.Рифтин, но он готовил издание «Старовавилонских юридических и административных документов в собраниях СССР», копирование текстов отнимало у него много времени, а дел у него, при его живой энергии, и без того всегда было много, и писать инвентарь документов, не представлявших для него интереса, он, естественно, не хотел. Поэтому он предложил Юрию Яковлевичу мою кандидатуру.

Юрий Яковлевич Перепелкин был выдающимся ученым, но прежде всего он был замечательным и совершенно своеобычным человеком. Что в нем

 

354

 

содержалось – было полностью скрыто внутри, и мне понадобилось полвека, чтобы понять и оценить его. Тот же, кто встречался с ним случайно – как я тогда в ИКДП, – видел только черты внешнего чудачества. Бледное лицо, бледные усы, много понимающие, но себе на уме глаза, некоторая непривычная для 30-х гг. подтянутость при весьма, весьма скромной одежде (ордерный костюмчик из дешевой синей фланели) – так же бедно он одевался и позже, когда уже получил степень доктора без защиты и звание старшего научного сотрудника, – руки чисто вымытые и часто вновь умываемые с мылом, чаще даже скрытые в перчатках, манера насмешливо титуловать каждого (хоть бы и меня) «профессор»... – и обязательно с именем и отчеством, – рукопожатие, представляющее целый обряд, какая-то непрестанная ирония к другим и к себе... О Юрии Яковлевиче, каков он был на самом деле, я попытаюсь, если успею, написать отдельный очерк.

Музей занимал одну большую комнату, заставленную горизонтальными стеклянными витринами; по стенам было несколько опечатанных шкафов, а у окон – несколько маленьких столиков для писания. В зале было очень тесно – видимо, музей стеснили, чтобы разместить директора, ученого секретаря, просто секретаря, машинистку и тот десяток сотрудников, – было тесно и довольно темно, кроме как у окон.

Когда я пришел в этот музей и представился Юрию Яковлевичу, он повел меня к ученому секретарю – договориться о работе. Ученый секретарь был уже привычным мне типом советского чиновника, который вряд ли мог иметь какое-нибудь реальное отношение к книге, к документу (кроме своей канцелярской отчетности) или к письму. Он объяснил мне, что я должен буду записывать в книгу внешнее описание документа, и так как содержание его нельзя установить без специального исследования (все это он, очевидно, повторял за Псрспслкиным), то мне следует скопировать подлинный текст первых и последних строк документа. Он прибавил, что В.И.Беляеву и А.Я.Борисову платят по 1 р. за номер, но что, поскольку я студент, то буду получать 50 копеек. Это меня совершенно не устраивало, и я сказал ему, что, по-моему, должен оплачиваться мой труд, а не мое образование, и что за одинаковый труд должна причитаться одинаковая плата – 1 рубль. Он опешил и согласился, и тут же был написан договор черным по белому. Кто таким поворотом событий был ошеломлен, так это Ю.Я.Перепслкин. Он потом вспоминал мне этот эпизод всю жизнь и изображал даже в лицах. Тем не менее, он не счел меня за рвача, и то, что я могу за себя постоять (что ему самому никогда не удавалось), как видно, произвело на него даже благоприятное впечатление; по крайней мере, он всю жизнь ко мне хорошо относился и даже как-то выделял из других своих коллег (наряду, пожалуй, со старорежимно-благородным коптологом Петром Викторовичем Ерн-штсдтом, тоже немалым чудаком). По крайней мерс, я был единственным человеком, которому он когда-либо в жизни предложил соавторство – с другими он не только никогда не соавторствовал, но даже не соглашался оказаться с ними под одной обложкой; по этой причине он никогда не публиковал статей в журналах.

__________

¹ Ю. Я.   был из семьи морских офицере»), перешедшей на службу к СССР,  но полностью уничтоженной.

 

355

 

Мне было отведено место за маленьким столиком справа у окна; левее меня за таким же столиком, часто в те же часы, сидел А.Я.Борисов, который составлял инвентарь – а вернее, копировал надписи – семиреченских несторианских надгробий: это были тяжелые, сантиметров 50x25, базальтовые валуны или обкатанные сверхгальки, с выбитым на них крестом и надписью по-сирийски.

Как-то раз, взваливая на стол очередной камень, Андрей Яковлевич сказал:

– Эх, хорошая щебенка получилась бы. Знаете, как я бы хотел жить? Полгода странствовать по дорогам и бить щебенку: обмотаешь ноги тряпками, зажмешь камень и бьешь молотком. А полгода читать семитские надписи.

Юрий Яковлевич в комическом ужасе воздел руки к небу:

– Андрей Яковлевич, Андрей Яковлевич, что вы говорите!

Еще левее был стол Александра Павловича Рифтина, но он редко приходил в те же часы, что я. Как-то раз я пришел, когда он был на своем месте: подошел к нему – он сидел, вставив часовщицкую лупу в глаз, читал клинописный текст и быстро копировал его на ватмане тушью поверх слегка нанесенного карандашом контура. Текст был старовавилонский, а старовавилонские курсивные почерки, тесные, неразборчивые – самые трудные для чтения. Я взглянул на глину – и ужаснулся, подумав, что такого я никогда не смогу читать. Видя мой ужас, Александр Павлович улыбнулся и процитировал свое любимое четверостишие:¹

 

«Милый мальчик, ты так весел, так нежна изоя улыбка –

Не проси об этом счастье, разрушающем миры!

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое темный ужас начинателей игры».

 

Я-то копировал шумерские документы из Лагаша, самое красивое и легкое, что есть в истории клинописи.

Виктора Ивановича Беляева я видел в ИКДП редко. Зато вскоре стал появляться сам Николай Петрович Лихачев. Он отбыл свой срок высылки в Астрахань и вернулся в Ленинград, где жил где-то, – вероятно, в каком-нибудь углу у родных или знакомых, одинокий. Ни академического звания, ни какой-либо работы ему не вернули, о его прежнем научном положении напоминала только черная академическая чеплашка, в какой ходили дореволюционные профессоры. Он зарабатывал себе на хлеб, рассказывая хранителю бывшего собственного музея провенанс собранных им памятников. Провенанс этот мало что давал – подавляющее большинство вещей было куплено у спекулянтов-антикваров, которые сами не знали, а часто не хотели сообщать – откуда происходят продаваемые ими вещи. Делал Н.П. эту работу на основе почасовой оплаты, но подолгу выдерживать не мог – был он уже стар и немощен. В конце концов он говорил Юрию Яковлевичу:

__________

¹ Из Н.С.Гумилева, тогда, конечно, запрещенного.

 

2 Насколько возможно точное определение происхождения музейного объекта: где именно найден, кем, когда, издавался ли; если куплен, то те же данные со слон продавца; кем именно и когда продан. Если ранее издавался, то кем, где и когда.

 

356

 

– Ну, Юрий Яковлевич, на сегодня довольно: я уже три часа проработал. На что Перепелкин отвечал:

– Нет, Николай Петрович, только два часа сорок пять минут; так мне и придется записать.

Старик сердился, но Юрий Яковлевич был неумолим.

Меня это вчуже возмущало. И ведь Юрий Яковлевич вовсе не был злым человеком – напротив, он был человек добрый. Но он был педант, и, кроме того, неправильная запись была бы ложью, а солгать было для него грехом вовсе невыносимым. Как он выходил из жизненных положений, столь частых в нашем веке, когда не солгать невозможно, – это особая поэма.

Однажды Николай Петрович подошел к моему столу.

– Здравствуйте, молодой человек. – Я встал. – Как вас зовут? Вы ученик Александра Павловича Рифтина? Я подтвердил это и назвался.

– Сидите, сидите, работайте, пожалуйста. Вы копируете документы из Ширпурлы? – (Это было старое ошибочное чтение названия шумерского государства Лагаш). – А знаете, когда я их приобретал, они считались древнейшими в мире. Эрмитажу предлагали купить документы Блау, Михаил Васильевич Никольский правильно определил тогда их большую древность и подлинность, но с ним не согласились, и они уплыли от нас. А я, когда был в Берлине, меня в музее принимал хранитель (он назвал имя прославленного ассириолога). Он не знал, что я понимаю в этих вещах, и открыл передо мною ящик с неизданными таблетками. И я нечаянно воскликнул: «Это же древнее Ур-Нины!» Он сразу захлопнул стол. Это были таблетки из Фары, их потом издал патер Даймель.

Я подивился. Узнать за секунду, что документы из Фары отличаются от лагашских и старше их – для этого нужен очень опытный глаз. А я знал, что Николай Петрович клинописи читать не умеет.

Он, конечно, был виртуоз. Когда впоследствии вся его коллекция клинописи перешла в мое хранение, я обнаружил в ней множество фальшивок. Н.П. нарочно ими восхищался и покупал их, чтобы заморочить голову антиквару; а потом говорил: «ну, для круглого счета заверните еще и это», – а «это» и был неведомый самому антиквару уникум истории письма. Так Лихачев приобрел, между прочим, шумерский текст, по сей день остающийся древнейшим в мире (издававшийся Шилейко в «Энциклопедии Брокгауза и Ефрона», а потом мной). А если он так понимал клинописную палеографию, то насколько же лучше и глубже он знал палеографию средневековую, в которой он и сам считал себя специалистом!

В конце 70-х или начале 80-х гг. в большом зале ленинградского отделения Института истории (бывшем доме Лихачева на Петрозаводской улице) состоялось научное заседание «памяти академика Николая Петровича Лихачева». Зал был битком набит, один за другим выступало чуть ли не

__________

¹ Ур-Нина – старое прочтение имени старейшего тогда известного правителя шумерского государства Лагаш; теперь читают Ур-Нанше или Ур-Нази. Его надписи составлены еще до-клинописным, линейно-иероглифическим письмом. Если бы от его времени сохранились не только надписи, но и документы, они выглядели бы примерно так же, как документы из Фары.

 

357

 

полтора десятка ораторов. Тут оказалось, что Николай Петрович внес незабываемый вклад в русскую науку.

Тогда же, в 1935 г., его имя мало кому что-либо и говорило. Он умер вскоре после того, как я с ним познакомился; Институт книги, документа и письма был влит в Институт истории, а музей был ликвидирован в 1940 г. – при обстоятельствах, которые я еще опишу. Значительную часть коллекции – но не всю се – отдали Эрмитажу, якобы под условием создать там постоянную выставку истории письма. Но тут подошла война, а потом различные внутренние трудности помешали осуществлению этой идеи, хотя сначала я, а потом А.А.Вайман пытались – half-heartedly – что-то сделать. Но чтобы подготовить такую выставку хорошо и интересно для публики, нужна была универсальная эрудиция Лихачева и организационные, экспозиционные и даже рекламные способности, которыми мы или не обладали, или просто не могли посвятить всему этому нужное время, отрывая его от других повседневных трудов.

В ту же осень 1935 г., когда я работал в ИКДП – впервые как профессиональный ассириолог, – я написал и свою первую научную статью. В годовщину смерти Н.Я.Марра состоялась в актовом зале общеинститутская студенческая научная сессия, и доклады должны были быть опубликованы в литографированном журнале «Лингвист», два номера которого уже успели выйти.

Мой доклад был первый. Он был посвящен происхождению аккадского термина для «города» и содержал первые зачатки тех исторических идей, которые я разрабатывал и впоследствии, пока не бросил заниматься историей в начале 70-х гг. Нина так волновалась за меня, что ее однокурсник Борис Карпович прислал ей записку: «Я боюсь за твое здоровье». Поскольку выступлений по докладам не полагалось, я не знал, как удалось мое выступление. Но, по крайней мере, в зале было молчание – правда, и доклад был коротенький. Он действительно вышел потом в литографированном сборнике экземплярах в пяти, максимум – десяти. Свой экземпляр я много лет спустя отдал в библиотеку Института востоковедения, а уже в 80-х гг. его издали по-английски в Венгрии.

Второй на сессии имени Марра выступала Наташа Морева, в то время преданная ученица Ольги Михайловны Фрсйденберг, которая славилась своими – довольно заумными, как мне тогда казалось – штудиями в области мифологии с точки зрения учений Н.Я.Марра. Наташа была на вид такая, как мы представляли тургеневских или, как сказали бы сейчас, викторианских девушек. К нашему удивлению, она делала доклад о Марциалс, трактуемом с точки зрения мифологемы священного брака. Марциал – очень остроумный поэт (я впоследствии баловался переводами из него), но совершенно непечатный, вроде Баркова, только лаконичнее и веселее, не эпик, а лирик: мы с замиранием сердца следили за изгибами текста доклада Наташи Моревой, направляемыми Ольгой Михайловной Фрсйденберг.

Третий докладчик был Борис Карпович, интеллигентный, уже женатый молодой человек из группы англистов; он входил в одну компанию с Ниной

__________

¹ Не очень решительно (англ.).

 

358

 

Магазинер, Галкой Ошаниной, Петром Потаповым, Лией Рабинович, Талкой Амосовой. Но независимо от этой дружбы, Борис Карпович был комсоргом их группы – вследствие чего томнейшая и глупая профессор Е., читавшая у них историю английской литературы, смело высказав вдруг какую-нибудь не ахти сколь глубокую мысль, склонялась в его сторону и говорила:

– Это и методологически правильно, товарищ Карпович.

Доклад его был из истории английского языка, по-видимому, интересный. Борису сулили большую научную будущность. Но у него были жена и сын, он где-то подхалтуривал, и ему было не до науки. Позже он из армии (где служил на Дальнем Востоке и остался жив) в 40-х годах не вернулся и остался армейским политработником.

Кстати, насчет истории английского языка. Этот предмет читал милейший Владимир Карлович Мюллер, автор множества словарей, наивный старорежимный профессор – и поразительно искренний враг немецкого милитаризма. Переход от староанглийского к среднеанглийскому и утерю внешней грамматической флексии он объяснял... эпидемией чумы в XIV в. А после него курс исторического синтаксиса английского языка читала уже упоминавшаяся в предыдущих главах Т.Я., в то время восходящая лингвистическая звезда; нельзя было сказать, чтобы она была красива; ее часто видели беседующей о науке с А.П.Рифтиным, однако голос се (на публику) был пискляв (дома она говорила баском), а держалась она так жеманно, что в отличие от иных я был уверен в чистой научности их отношений с А.П.Рифтиным.

Переход к среднеанглийскому Т.Я. объясняла развитием буржуазных отношений в Англии. На экзамене она и В.К.Мюллер сидели рядом.

Экзаменуется Е.Л.Ошанина. В билете вопрос – причины перехода от англосаксонского к среднеанглийскому. Обернувшись к Т.Я., Галка обстоятельно объясняет влияние буржуазного развития на фонологию. Но тут вступает сидящий сбоку Мюллер:

– Да, а еще какая тут была причина?.. – довольно робко спрашивает он.

– Чума! – оборачивается в его сторону Галка.¹

 

I I

 

В тот год вместо Марра объявленный курс «Нового учения о языке» читал Иван Иванович Мещанинов. Ему – и разным обстоятельствам из жизни нашей филологии в 30-е–50-е гг. – я надеюсь посвятить отдельный очерк, но есть смысл немного рассказать о нем и здесь.

Иван Иванович Мещанинов был воспитанником училища правоведения, но   во   всяком   случае   изучал   археологию  и  был   близким  сотрудником Н.Я.Марра по ГАИМКу с его основания. До тех пор он выпустил некоторое количество работ по урартологии («халдоведение», как она тогда называ-

__________

¹ Осмысленность обоих объяснений примерно одинаковая. Такое же изменение шло во Французском языке в VIX вв., в болгарском п течение средневековья, в древнееврейском – аж в начале 1-го тысячелетия до н.э.

 

² В «Большой Советской Энциклопедии» говорится, что он учился в Петербургском археологическом институте. По в этот институт принимали только лиц с законченным высшим образованием.

 

359

 

лась), совершенно неудовлетворительных даже на глаз таких «клинописцев», какими были мы – то есть даже на глаз ассириолога-псрвокурсника; и два сборника цитат из работ Марра, предназначенных для непосвященных в таинственный смысл «яфетидологии» – таких было много, точнее, все лингвисты и филологи принадлежали к их числу, поскольку учение Марра стало к концу 20-х гг. вполне параноидальным. Лучше других был самостоятельно написанный Иваном Ивановичем II-й том «Языка ванских надписей» (первый том был сборником цитат из Марра); но и во втором томе что было верно, то принадлежало немецким филологам И.Фридриху и А.Гстцс, а что принадлежало самому И.И., было на 90% неверно.

Н.Я.Марр сделал И.И.Мещанинова академиком и вообще среди всех своих учеников выделял именно его; это было общеизвестно, и после смерти Марра И.И. стал столь же признанным главой советского языкознания (признанным, во всяком случае, партийными органами). Но удивительно было то, что в этих условиях Мещанинов, во-первых, начал серьезно учиться лингвистической науке (говорили, что наставниками его были А.П.Рифтин и С.Д.Кацнельсон, оба прекрасные лингвисты, особенно в области лингвистической типологии); и во-вторых, он вернул в науку добрый десяток крупных филологов и лингвистов, выжитых марровскими прихлебателями. Говорили, что лектор он хороший, что в подборе и при аттестации аспирантов строг, но справедлив, халтурщикам и горлопанам не дает потачки.

1Дь1 часто видели его и успели присмотреться к нему и на лекциях, и в коридорах. Он был роста ниже среднего, ходил в светло-сером костюме, стройный, подтянутый, и на его правильном, но словно бы ничего не говорящем лице блистало пенсне – его с середины тридцатых годов уже почти никто не носил, кроме моего папы; но у папы пенсне способствовало веселой игре глаз, а у Ивана Ивановича оно только делало лицо еще более сухим и неподвижным.

Курс, который он читал у нас, был в сущности неким «Общим языкознанием» (так потом и назывался), – а точнее говоря, это было изложением теории стадиальной типологии языков, очень стройным и несомненно интересным. Пресловутые четыре элемента исчезли из этого курса; главное внимание уделялось в нем синтаксической типологии, которой придавалось стадиальное значение (не без некоторого интуитивного основания, но, к сожалению, еще без достаточных прямых доказательств того, что типологические стадии сменяются именно в этой последовательности, и что именно такая смена стадий носит универсальный характер). Главная беда в том. что Иван Иванович оперировал юкагирскими, чукотскими, алеутскими, а также грузинскими и адыгейскими примерами, но совершенно

__________

¹ Для этого он пользовался недавно вышедшей весьма замечательной книгой «Языки народов Севера», T.I, под редакцией политической фигуры – некоею Я Алькора, но составленной отличными учеными – Таном-Богоразом, Крейновичем и другими. Второй том не вышел – Богораз умер, а другие были «репрессированы».

 

360

 

отсутствовали примеры из индоевропейских языков и их характеристика – надо думать, что И.И. отдавал себе отчет в том, насколько он в этой области явно слабее множества старших коллег, и как легко он тут мог наделать ошибок.

Для меня особенно интересны были чукотские примеры, ибо этот язык очень близок типологически к шумерскому – языку с настолько странной грамматикой, что хочется считать, что это «придумано нарочно» – как в прошлом и считали. Вообще для меня, который должен был профессионально иметь дело с языками различной типологии: хеттским и греческим (индоевропейскими) , семитскими, шумерским (а до того – с английским, немецким, скандинавскими, а после того – с эламским, урартским и хурритским), типологическое языкознание было очень интересным и важным. Правда, изложение лекций Мещанинова было несколько абстрактным, и больше я почерпнул из грамматических вступлений Александра Павловича к его ежедневным языковым занятиям – они носили характер бесед, поэтому кое-что, важнейшее, повторялось, а кос о чем можно было спросить и переспросить.

Наша тройка ассириологов в 1935/1936 году очень сдружилась. Этому немало помогли начавшиеся у А.П.Рифтина занятия шумерским языком – дело довольно замысловатое и как нельзя более способствовавшее взаимопомощи. Примеры он брал из учебника А.Даймсля – это было очень удачно, так как у этого автора они были подобраны из разных периодов и жанров – хозяйственные документы, надписи, царский список, литературные отрывки, – а мы заодно знакомились и с общим характером шумерской письменности и с пошибами разных периодов и немножко с шумерской историей. Грамматика же Даймсля была не в пример хуже. Я вел подробный конспект лекций А.П. – впоследствии переписанный мной начисто и позволивший мне впоследствии самому разбирать еще не читанные тексты и начать заниматься шумерским со студентами. Для этого, правда, пришлось еще на пятом курсе одолеть труднейший «Цилиндр А» Гудеи.

Позже, когда я женился, мы иной раз готовились, особенно перед экзаменами, у меня дома, до этого лее мы бывали друг у друга редко – Ника Ерсхович жил вообще неизвестно где, то ли снимал где-то угол, то ли обитал у друзей. А друзья у него были старше его и необычные – по его же словам, один из них был чистый немец, а другой – бывший эсер; то и другое в то время уже звучало зловеще, и мы даже, кажется, говорили об этом Нике, но он только отшучивался. Он позволял себе еще и не такое. Еще в декабре 1934 г. – мы как-то шли с ним в хороший невский ветер через Троицкий мост – он вдруг сообщил мне, что перешел в лютеранство (что Ника верующий, он никогда не скрывал). Однако чем лютеранство предпочтительнее православия, мне было неясно. Из Норвегии лютеранская служба запомнилась мне как что-то очень занудное и скучное, а с точки зрения догматической я знал лишь, что лютеране отрицают заступничество святых, в которое, по-моему, все равно никто не верил, по крайней мере в моем поле зрения.

Другой раз, в характерной для него серьезно-шутливой манере, Ника сказал, что предложил бы ввести во всех армиях в военное время людоедство.

 

361

 

Если столько людей убивают, то почему уж их и не есть? Как облегчится армейское снабжение!

У меня Ника иной раз бывал и даже оставался ночевать, если почему-либо в нашем перенаселенном доме находилась свободная койка (раскладушки тогда, кажется, не вошли в употребление).

Бывали мы оба и у Липина. Он жил на Петроградской (кажется, на Пушкарской), в маленькой, помнится, однокомнатной квартире первого этажа. Ходили мы – или, по крайней мере, я – обменяться книгами или конспектами; у него никогда не занимались – обстановка была неподходящей. Липин был женат. Жена его, хорошенькая, но незначительная черненькая молодая женщина, была, помнится, медицинской сестрой, работала на ночных дежурствах и в наши приходы либо тут же спала, либо что-то делала по хозяйству и явно стесняла Липина.

В одно из этих посещений Липин рассказал мне про себя. Далеко не все, как выяснилось впоследствии. Он сообщил, что смолоду вступил в партию, был призван в армию и там не поладил с командиром – уж не помню, не то просто обругал его, не то даже ударил, за что был исключен из партии. Я спросил его, пытался ли он восстановиться в партии – статус исключенного был в те дни не только крайне обременителен и неприятен, но прямо опасен; он сказал, что не захотел унижаться и снова, может быть, подвергать себя риску. В дальнейшем, как я уже знал, он попал на работу в Торгсин. Меня это несколько удивило – я представлял себе, что в Торгсине к анкетам служащих предъявлялись более чем придирчивые требования, – но тогда уже начали вырабатываться привычки не спрашивать о том, о чем тебе сами не рассказывают.

С женой, между тем, у Липина начались серьезные беды. По его рассказу, как-то, возвращаясь поздно из института, он застал у нее неизвестного гражданина. Они пили чай. Липин сел пить с ними. Пообедали. Видимо, пили не только чай. Наконец, неизвестный гражданин, осмелев, попросил у Липина разрешения остаться переночевать. Ему постелили на матрасике на полу. Липин лег и заснул, но под утро проснулся в страшной ярости. Он схватил одежонку неизвестного, выбросил ее на площадку лестницы, а затем разбудил самого неизвестного и, под вопли жены, в одной сорочке вывел его, подталкивая пинками, тоже на площадку лестницы, где тот, одевшись, принялся барабанить в дверь. Липин открыл, но не впустил его, а сказал какую-то фразу, которая тогда показалась мне остроумной, но сейчас, хоть убей, не могу ее вспомнить.

Как Липин получил эту квартирку, я не знаю. Вскоре он разошелся с женой и переехал в комнатушку где-то в трущобный дом за Малым проспектом, ближе к Ждановке. Это был такой дом, что милиция в него не смела соваться, и когда в одной из его квартир убили человека, а труп выставили на лестницу, то он стоял там неделю, и никто не решался подступиться. – Конечно, по сравнению с таким жильем наша сверхтесная квартирка на Скороходовой казалась раем. Тем более что скоро надо было ее покинуть.

__________

¹ Было понятие «походной кровати», но она была железная, а не алюминиевая, как наши нынешние «раскладушки».

 

362

 

В моей собственной жизни в этот семестр, пожалуй, наиболее интересным событием был «Веер леди Уиндсрмир». Эту уайльдовскую пьесу, под руководством преподавательницы Буштусвой (которая сама играла, и хорошо играла, престарелую герцогиню), ставила по-английски Нинина студенческая группа. Роль юной леди Уиндермир немедленно отхватила для себя беспардонная П. Это была отвратительная, нахальная баба с носом как руль и убегающим назад подбородком. Известен был такой анекдот про Нин^ Магазинер: ее подруга Талка Амосова ядовито бранила П.

– Но она же такая красивая, – робко сказала Нина.

– Кто тебе это сказал, мать моя, – басом возмутилась Талка.

– Но она же сама мне это говорила!

Анекдот, характерный для Нины, с се неуверенностью в себе и готовностью верить в чужие достоинства. Но П. еще и не то говаривала Нине. Особо интересна была история о том, как она нечаянно потеряла невинность, играя в мяч.

Лорда Уиндсрмира, конечно, играл золотоволосый, приглаженный, рослый красавец Петр Потапов. А Нине – за отличное знание языка – досталась роль матери леди Уиндсрмир, средних лет дамы легкого поведения. Средних лет, однако, не получилось (как и у П. не получилось молодости): в платье 80-х годов прошлого века, в кринолине, с голыми плечами, с обольстительной прической Нина была такой, какой была – юной и обворожительной, и даже еще лучше, чем была: из-за кринолина она даже двигалась царственно: исчезла ее как бы падающая назад походка, по которой я, близорукий, узнавал ее очень издалека. – но, кроме как для меня, эта походка ее, наверное, не красила.

Пьесу ставили трижды – второй раз с афишей, в Доме Красной Армии (теперь почему-то Доме только офицеров – на углу Литейного и Кирочной). Я, конечно, присутствовал не на одном спектакле; долго, очень долго ожидал Нину на Кирочной у артистического подъезда – но, к моему огорчению, она вышла с Розенблитом, пересмеиваясь с ним, меня не заметила и прошла мимо. Пусть читатель не волнуется – мы очень скоро помирились; но я человек злопамятный, и пятьдесят лет спустя помню свое тяжелое огорчение.

Вскоре после этого Нинина компания англистов стала распадаться: Галка Ошанина заболела туберкулезом и надолго уехала в Ташкент, Петр Потапов открыто сошелся с Буштусвой, студенты требовали, чтобы она ушла из их группы, и т.п.

Осенью 1935 г. умерла бабушка Ольга Пантелеймоновна. Она немного простудилась – может быть, был легкий грипп, – лежала в постели, но чувствовала себя хорошо. Вечером у нее был в гостях дядя Гуля, после его ухода зашел папа, шутил с ней, она смеялась. Когда и он вышел, она встала перестелить постель – и вдруг без звука упала между постелью и стеной. Тетя Вера выбежала, позвала – мы с папой вбежали вдвоем, стали се поднимать – она издала какие-то легкие хриплые вздохи, но это уже просто воздух выходил из легких оттого, что мы ее двигали; и не было сомнения, что она мертва.

Панихиды дома не было, – видно, знакомый батюшка тети Лели и тети

 

363

 

Риты был уже в лагере; но панихида была на Смоленском кладбище, торжественная и красивая, только без певчих уже – одни лишь кладбищенский священник и дьякон.

«Упокой, Господи, душуусопшия рабы Твоея Ольги, в месте святе, месте блаженне, идеже праведные упокояются –

Иде же лесть болезни, ни печали, ни воздыхания – но жизнь бесконечная...»

В эту же зиму я справлял последний Новый год в родном доме. Я сам купил большую красивую елку, выстояв за ней долгую очередь (покупка елки последнее время была моей обязанностью). Раньше устраивали ее за закрытой дверью родители, а мы с Алешей входили, с восторгом, лишь тогда, когда она была уже зажжена. Теперь соблюсти этот обряд было невозможно. Украшали мы елку с Мишей – из заветной коробки были вытащены мишурные «серебряные» и «золотые» гирлянды, цветные, отсвечивающие металлическим блеском стеклянные шары, серебристая большая звезда на вершину, золоченые, уже несъедобные орехи; кажется, в этом году появились и мандарины; были бумажные клоуны, деды-морозы. И десятки свечек в защипках-подсвечниках, прикалываемых на ветки. Прежде, когда свечки были запрещены, я покупал большие стеариновые свечи в керосиновой лавке (они продавались на случай аварий с электрическим освещением), растапливал их и из топленого стеарина и ниток сам лепил маленькие, но быстро сгоравшие елочные свечи. Но нынче елочные свечи продавались настоящие, разноцветные, хорошо и стойко горевшие – продавались даже бенгальские огни.

На Новый год папа слушал радио – недавно был куплен радиоприемник, и можно было слушать не только Москву, но и Швецию, Чехословакию, и – что было не очень-то приятно – Берлин. Раз слушали даже лающие выкрики Гитлера, но папины комментарии в тот год были совершенно в духе речей Литвинова в Лиге наций – мы были против фашизма, мы хотели успеха Советскому Союзу, – только чуть больше ума и грамотности для тех, кто нами управляет.

Свечи зажигались тогда сначала на Рождество (или же на Новый год, все равно), и еще раз на мой день рождения – 12 января. Каждый раз мы дожидались, пока одна за другой гасли свечи и на потолке появлялись дрожащие черные лапы теней – прижавшись к маме, я смотрел с нею вместе, как догорает последняя свеча...

В этот год елка достояла и до 21 января – Алешиного дня рождения.

А на зимние каникулы нас с Ниной (мы уже воспринимались как одно целое) пригласили вместе со всей компанией Старковы к себе в Павловск.

Старковы недавно переехали из Парголова в Павловск. Тогда была живы оба Татиных родителя. Клавдия Михайловна, как я уже упоминал, была женщина большого характера, ума и доброты, учившаяся когда-то в Париже, много повидавшая; Борис Владимирович запомнился хуже. Я там, к сожалению, бывал редко, так как выделять время для прогулок в Павловск я не мог при всем желании. Ясно помню только эту поездку; справлялся какой-то праздник – то ли трехлетие кафедры, то ли что-то семейное, но,

 

364

 

во всяком случае, тот раз была вся семитологическая группа, – но не было Липина, он был слишком занят своими личными невзгодами; не помню, был ли «Старик Левин» и Мусссов, остальные были все, и кроме того, было двое из преподавателей: Андрей Яковлевич и Александр Павлович. Группа наша, особенно три арабистки, мне к этому времени порядком поднадоели, но у Старковых всем было как-то легко и весело, и наши преподаватели чувствовали себя естественно и просто. Пили ли что-нибудь? Кажется, нет, разве что лимонад и, может быть, чуть-чуть какого-то легкого вина. После ужина Андрей Яковлевич виртуозно играл на балалайке, но стало душно, и мы с Ниной и Александром Павловичем вышли в снежный парк. Было не холодно. Александр Павлович много и хорошо читал стихи – Ахматову, немного Гумилева, еще какие-то незнакомые стихи – кажется, Ходасевича.

Вероятно, именно тогда он рассказал начало своей истории: призыв в армию, работа санитаром на «Скорой помощи», знакомство с Шилейко. Сначала А.П. учился клинописи у П.К.Коковцова, который Шилейко не любил, но затем тот все же читал в Петроградском университете курс «Клинопись» – занимался с одним А.П., читал самые разные тексты.

Шилейко был человек необыкновенных знаний, странный, нищий, трудный – ходил в кавалерийской шинели поверх рубашки, его могли видеть спящим под этой шинелью на скамейке Летнего сада, пока он не получил от ГАИМКа комнаты в служебном помещении (Мраморном дворце), – а говорили, что и позже. Неизвестно каким образом он так блестяще знал шумерский (самое существование которого отрицал П.К.Коковцов, считавший его, вслед за французским востоковедом Галеви, семитской тайнописью); еще до революции Шилейко великолепно издал архаические шумерские надписи коллекции Н.П.Лихачева, сопроводив их умной и глубокой статьей по истории Шумера, до сороковых годов непревзойденной в мировой литературе; почти сразу после открытия Б.Грозным хеттского языка издал и хеттские тексты, не говоря уже о труднейших аккадских. Его мечтой было издать собрание шумеро-аккадской поэзии, но при его беспорядочном образе жизни много рукописей затерялось.

Александр Павлович бывал дома у Шилейко в Мраморном дворце, когда тот был женат на А.А.Ахматовой, читал нам стихи, посвященные Владимиру Казимировичу Анной Андреевной (помню только одно):

 

Проплывают льдины, звеня,

Небеса безнадежно бледны.

Ах, за что ты караешь меня,

Я не знаю моей вины.

Если надо – меня убей,

Но не будь со мною суров

От меня не хочешь детей

И не любишь моих стихов.1

__________

¹ Тамара Шилейко, его невестка, писавшая в 80-х годах в «Новом мире», утверждает, что Ахматова посвятила Шилейко только два стихотворения, и этого среди них не называет, но очерк ее очень субъективен и фактически неточеп(например, она утверждает, что существовало две рукописи Шилейко – «Эпос о Гильгамеше» и «Ассиро-вавилонская поэзия»). Какая же может быть «Ассиро-вавилонская поэзия» без эпоса о Гильгамеше? Па самом деле Шилейко, видимо, собирался сделать художественный перевод всей ассиро-вавилонской поэзии, но в издательство

 

365

 

Занятия Александра Павловича с Шилсйко оборвались, когда тот окончательно переехал в Москву и стал работать в Музее изящных искусств (Цветаевском, что ныне – Изобразительных искусств им. А.С.Пушкина). Александр Павлович познакомился с клинописной коллекцией этого музея, готовя свое издание «Старовавилонских документов в собраниях СССР», и говорил, что инвентарь В.К.Шилсйко – это часто не инвентарь, а образцовое издание трудно читаемых текстов.

Возможно, что все это я извлек не только из этого разговора в Павловске, но и из других. Тогда, кажется, было много стихов, и А.П. адресовался скорее к Нине, чем ко мне.

В последний раз Нина видала Александра Павловича в начале 1944 учебного года. Он, уже успевший создать Восточный факультет и уже быть отставленным из его деканов (уже действовало указание: евреев «не задвигать, но и не выдвигать»), по обыкновению занимался в бог знает каком помещении со своей маленькой группой – в то время у него было всего две студентки-первокурсницы, обе Нинсли, а помещение, где он с ними занимался, было проходное – к группе англистов, в которой преподавала Нина. Она опаздывала, открыв дверь, попросила прощения и начала проходить к своей аудитории, но А.П. попросил ее остановиться и сказал своим студентам:

– Вот эта дама – жена моего первого ученика.

Он умер перед зимней сессией, организм был изношен блокадой, и саратовскими передрягами в эвакуации, и новыми ленинградскими; сердце не вынесло. Ему еще не успело исполниться 45 лет.

Но возвратимся на восемь лет назад. Во втором семестре 1935–36 г. продолжались наши занятия у А.П.Рифтина. Что тут было раньше, что позже – трудно укладывается в памяти, да в общем виде о нашем ассириологичсском образовании я уже рассказывал.

Зато запомнились занятия со всеми семитологами, которые вел Андрей Яковлевич Борисов по арамейскому языку. Они были продолжением занятий по дрсвнесемитской эпиграфике (финикийским надписям) в первом семестре.

__________

«Academia» передал только готовую рукопись – перевода «Гильгамеша», и там ома была потеряна. То, что его вдова передавала мне в 1940 г. для подготовки к изданию под видом «Ассиро-вавилонского эпоса» (или «Ассиро-вавилонской поэзии»), были перепечатанные на машинке явно черновые и незавершенные наброски, часто без начала и конца, во всех случаях без указания, с чего и откуда это переведено; часть текстов была не из ассиро-вавилонской, а из шумерской или, напротив, мандейской литературы, значительную часть рукописи составлял перевод Omina (гаданий по естественным явлениям), хотя и написанных столбиком, но поэзией не являющихся. Все это, по-видимому, были отрывки и заготовки для будущего, – большей частью исправленная машинопись. Я сказал тогда Вере Константиновне Шилейко, что мемориальное издание неоконченных работ В. К.Шилейко сейчас неосуществимо, а что «Ассиро-вавилонскую поэзию» можно издать только, если кто-то переводе! хотя бы основные недостающие произведения. В.К. сочла это за мои козни. Позже рукопись побывала у В. В.Струве, у шизофреника К., может быть и еще у кого-нибудь, и в еще более сильно поредевшем виде была передана мне сыном Шилейко и хранится и архиве группы древневосточной филологии имеете с описью более обширной рукописи, какую я держал в руках в 1940 г. Кое-что из переводного наследия Шилейко мне все же удалось опубликовать. В 1986 г. вышел мемориальный сборник некоторых переводов Шилейко под редакцией и с предисловием Вяч.Вс.Иванова – и, увы, с прозрачными намеками на то, что будто бы мои собственные переводы «Гильгамеша» были сделаны под влиянием переводов Шилейко и едва ли не просто списаны с пего. Всякий, кто взялся бы это проверить по печатным текстам, легко убедился бы, что это не так. Этот слух был несомненно пущен еще в 50-х гг. одним моим недоброжелателем.

 

366

 

На этот раз они начинались введением в историю арамейских диалектов и краткой грамматикой библейского и «имперского» арамейского. В отличие от А.П., А.Я. не перемежал грамматических занятий с чтением текстов. Все мы, – во всяком случае, все сильные студенты, – хорошо знали парадигмы арабские и древнееврейские (а мы с Ерсховичсм – и аккадские), поэтому староарамсйскую грамматику, легкую, похожую на сильно упрощенную грамматику древнееврейского, можно было изложить со всеми парадигмами за несколько уроков. А затем мы читали тексты – сначала надписи, потом – уже на следующем курсе – библейские арамейские отрывки из книг Эзры и Даниила, потом образцы элсфантинских папирусов, и наконец – самое трудное – образцы восточноарамейских поздних текстов из Талмуда. Чтение сопровождалось непринужденно излагаемыми языковыми, историческими и историко-религиозными комментариями. И что особенно нас пленяло – ошибившись в чем-либо (а кто не ошибается), Андрей Яковлевич не пытался вывернуться, а попросту говорил: «Вчера я вам соврал: не так-то, а так-то».

По-прежнему за каждое языковое занятие ставились отметки, и каждый раз Андрей Яковлевич к моей пятерке ставил минус – так я и не смог выучиться читать квадратный огласованный масоретский текст как ноты (вместе со знаками огласовки и распева он занимает пять линеек), и читал, запинаясь. Даже легче было читать текст неогласованный – если бы только сам арамейский текст Талмуда не был так труден и деформирован. Читали мы аггады (талмудические повести) – о гибели Иерусалима и Тур-Малки, мюнхаузениаду Раббы Бар Бар-Ханы.

Трудность с арамейским заключалась в том, что не было учебника, который можно было бы раздать студентам на руки. Правда, я очень тщательно записывал (и переписывал) грамматические лекции А.Я., но в этой же тетрадке у меня была транскрипция «Цилиндра А» Гудеи, и поэтому она была постоянно на руках у Липина или Ереховича. А заниматься по грамматике по вечерам в библиотеке было невозможно, потому что. вдс с Ниной ждали очередные прогулки по проспектам и островам.

Выход из положения нашелся неожиданно. Зайдя по своему обыкновению к букинисту на Литейном и роясь на полках, я обнаружил два томика – латинские издания XVII века; в одном были вместе переплетены две краткие грамматики с парадигмами и примерами – одна сирийская (средневековая арамейская), другая – «халдейская», то есть, по нынешней терминологии, староарамейская; в другом томике был словарик-конкорданс к сирийскому евангелию. Хотя- эти парадигмы и прочес были составлены в XVII веке, они полностью удовлетворяли требованиям курсов.

В тот же год я занимался факультативно греческим у умного, красивого (и уже побывавшего в узилище) Александра Васильевича Болдырева (боже, что за чудовищный язык этот греческий!) – увы, только год; и факультативно хеттским с Александром Павловичем (казалось бы, тоже древнсиндо-свропейский язык, но какая простая и легкая грамматика!).

1936   г.   был   годом   нападения   итальянского  фашизма   на  Абиссинию

__________

¹ Закрытие букинистических лавочек и развалов после войны было большим ударом по традиционной петербургской культуре. Причина была тa, что их не мог контролировать Горлит (цензура).

 

367

 

(Эфиопию). Эти события вызывали огромное волнение – трусливое поведение Лиги наций, героическое сопротивление войск негуса, международное движение помощи Эфиопии... Вес мужчины следили за событиями по карте и говорили: «Диредауа, Харар, провинция Шоа...» К весне огромное количество студентов подало на эфиопское отделение – благоразумно приняли лишь немногих.

У нас на кафедре состоялось научное заседание, посвященное Эфиопии. Н.В.Юшманов делал доклад о многообразных языках Эфиопии, цитировал разные экзотические грамматические формы, вроде мастакатабашиш от арабского (заимствованного) катаба – «писать» – с тремя показателями заставительной породы! Опять говорил о родстве семитских языков с хамитскими – в данном случае с кушитскими языками Эфиопии – упоминались 'афар (данакиль – тот самый, что «припал за камень с пламенеющим копьем»), сомали, важный язык галла.

Другой доклад делал Д.А.Ольдсрогге об этнографии, культуре и нравах Эфиопии. Меня, давно уже интересовавшегося долговым рабством, игравшим такую важную роль в истории Вавилонии, особенно поразило, что еще в нашем поколении в одной из провинций, кажется, Каффа, а может быть, и в Шоа, действовал закон против ростовщичества, по которому неоплатного должника приковывали к ноге кредитора – не давай денег кому попало! Но чаще приковывали к столбам открытой веранды перед домом.

В Эрмитаже по-прежнему действовал научный кружок – теперь уже не «египтологический», а «древневосточный», но больше не издавался «Сборник» его трудов – для этого теперь требовалось слишком высокое разрешение. Миша – который занимал определенно видное место среди молодых сотрудников Отдела Востока – договорился, что на очередном заседании поставят мой доклад. Сейчас мне трудно вспомнить его тему: во всяком случае, это был кирпичик в том здании концепции социальной истории древнего Востока, которое я строил с первого моего выступления на сессии памяти Марра и до тех пор, как я бросил заниматься историей в 70-х годах. Мой следующий доклад, на кафедре у нас, был по истории Ассирии; чему же был посвящен первый? Идея о двух секторах шумерского хозяйства мне тогда еще не могла прийти, потому что читать лагашские документы я стал только уже поступив на работу – значит, надо думать, доклад был посвящен реконструкции древнейшего шумсро-аккадского общественного строя по эпосу. Эпос Гильгамеша мы тогда с Рифтиным уже читали, и эпос о сотворении мира тоже. Пожалуй, об этом я и делал доклад. Я ссылался на пример эллинистов, реконструирующих общественный строй Греции по Гомеру, и приводил случаи упоминания совета старейшин и народного собрания в мире богов и в мире людей в вавилонском эпосе и т.п. Идея моя заключалась в том, что необязательно рассматривать самое раннее древневосточное общество как деспотическое.

Гораздо лучше, чем содержание доклада, я помню мое волнение. Доклад состоялся в маленькой приемной Отделения древнего Востока, вход в которую был с Комендантского подъезда – с площади; полню, что стол был покрыт красным плюшем, а стулья были белые и тоже обиты красным плюшем. Народу пришло много, стулья приносили и из кабинетов. Было из-за чего

 

368

 

волноваться: на моем докладе присутствовали два академика: А.И.Тюменев и И.А.Орбели, – и трое профессоров: Н.Д.Флиттнер, М.Э.Матье, И.М.Лурье и весь цвет эрмитажного Востока – и, конечно, мой брат Миша. И – что волновало, может быть, не меньше академиков – пришла Нина, которая тогда еще проявляла большой интерес к моей научной работе – или, по крайней мере, к моим научным успехам – но надо, чтобы успех был.

Успех был. Полный. Даже И.М.Лурье, который любую дискуссию по докладу всегда начинал своим неизменным «Я не согласен», на этот раз критиковал меня довольно нежно. Острые вопросы задавал Александр Ильич Тюменев (еще один косивший глазом дрсвневосточник); впрочем, вообще-то говоря, он был эллинист, но было известно, что он уже несколько лет как углубился в шумерологию, чтобы проверить казавшиеся ему неубедительными положения Струве. Кроме того, он был хоть и беспартийный, а в науке марксист чуть не тридцать лет. Исидор Михайлович Лурье был и коммунист и даже бывший партизан, но уж марксист во всяком случае, и он был антиструвианец, стоял за «вечный феодализм» на Востоке, что мне импонировало еще меньше, чем концепции Струве, поэтому от него я ожидал особенно жесткой критики. Выступили в мою поддержку Наталия Давыдовна Флиттнер и еще кто-то. Орбели молчал, но определенно доброжелательно. И Нина была довольна.

С доклада мы ушли вместе с Ниной и Мишей, но он скоро ушел, поздравив Нину с «сюксэ». Мы же пошли к Нине домой.

 

I I

 

Квартира Магазинеров была на Суворовском проспекте – в месте, еще не так давно называвшемся Песками и занятом домами бедноты. Однако с начала века Пески стали обстраиваться и заселяться «чистой публикой»; даже дореволюционное название проспекта, возвращенное ему во время войны (с революции он назывался Советским, потому что вел к Смольному), было связано с новостройкой начала века – музеем Суворова, построенного тут же неподалеку в «стиле рюсс» в связи со столетием со дня смерти полководца. Раньше проспект был короткой улицей, не доходившей до Староневского, а шедшей от Первой до Девятой Рождественской и называвшейся Слоновой, потому что именно здесь «слона водили, как видно напоказ». От 9-ой Рождественской до Смольного была открытая проезжая дорога, лишь постепенно застраивавшаяся в течение XIX века.

А снята была квартира Лидией Михайловной Магазинер в связи с ожидавшимся прибавлением семейства. Была она снята в 1915 г. в новом, только что построенном доме, облицованном по моде 10-х годов серым рустованным камнем, с лифтом, правда на пятом этаже, шестикомнатная, – по той причине, что прежняя четырехкомнатная была достаточна для мужа

__________

¹ За это он и был избран в Академию наук. А как только был избран, сейчас же уволился с работы, считая, что ему с женой академического оклада за глаза хватит, а времени на изучение шумерских документов лишнего не было – Александр Ильич был уже в пожилом возрасте.

 

² Франц suссès 'успех'

 

369

 

и жены с кухаркой, но с прибавлением ребенка и няньки стала бы уже недостаточной.

Теперь в первой комнате, со входом из передней, была сделана приемная-гостиная Якова Мироновича. Он имел скромное положение помощника присяжного поверенного, но был теоретик, автор книг, и преподавал хотя и не в Университете, но на Бестужевских курсах, и успех ему как юристу казался обеспеченным. После революции принимать стало некого, и приемная стала спальней. Рядом в кабинете стоял (как у дедушки Алексея Николаевича) дубовый стол с резьбой на дверцах, дубовое резное кресло, книжные шкафы с зеркальными стеклами, на полу – хороший настоящий ковер, вокруг – мягкие кожаные кресла. Из кабинета в одну сторону был ход в спальню с двойной кроватью полированного ореха, с неудобной голубой козеткой неопределенного назначения, с грандиозным тройным зеркалом бельевого шкафа. В другую сторону из кабинета была дверь в столовую, со свисающей с потолка огромной двойной бронзовой люстрой на восемь ламп, с широкими кожаными стульями красного дерева вокруг раздвижного круглого стола, с великанским, тоже красного дерева, буфетом необыкновенного уродства, обладавшим массивными малахитовыми колонками, а в углублении между верхней и нижней частью – зеркалами, наверху же изукрашенным шпилями и эркерами. Впрочем, в полном блеске мебель являлась только при гостях – обычно же вся она, как и у бабушки Ольги Пантелеймоновны, была под полосатыми полотняными чехлами. Далее шла комната неопределенного назначения («родильная» – там Лидия Михайловна рожала дочерей; мама сочла бы это негигиеничным, а Л.М., напротив, считала родильный дом не местом для молодой дамы). А в самом конце анфилады и тянувшегося вдоль нее коридора была детская, отделенная, таким образом, от спальной тремя комнатами, чтобы не слышно было детского крика. Детская была вся белая – бельевой шкаф, шкаф для игрушек, белые покрывала на кроватях со стальными полукружиями изголовий и металлическими шариками на перекладинах. От передней параллельно анфиладе комнат шел коридор, и по другой стороне коридора была небольшая пустая запасная комната, а также ванная и кухня – с большой дровяной плитой и баком для горячей воды; за кухней была еще комнатка, или вернее закуток – для кухарки. (Нянька, а потом гувернантка, жили в детской).

Конечно, изменение состава семьи и, главное, обязательное «уплотнение» квартир внесли свои изменения, и я застал в 1934–36 гг. квартиру Магазинеров уже иной. Кабинет был теперь частично соединен со спальней, где письменный стол соседствовал с двуспальной кроватью, козеткой и зеркальным шкафом. Место кабинета заняла столовая, со всей ее тяжелой

__________

1  Козеткой назывался небольшой диванчик без спинки, но с закругленным повышением, чтобы, полулежа, опереться локтем.

 

² Между квартирой и хозяйством обеих дам – Ольги Пантелеймоновны и Лидии Михайловны – было много сходства: обе были барыни и вкусы их были сходны, только Ольга Паптелеймоновна была богаче и глупее.

 

³ Поэтому Лидия Михайловна была твердо уверена, что ос дети никогда не кричали, а если паши дети (и внуки) кричат, то исключительно из-за нашего плохого их воспитания и оттого, что мы «не принимаем мер». Впрочем, одно время спальня была перенесена в родильную, а первая комната была сдана учительнице – княжне Урусовой.

 

370

 

мебелью и еще с маленьким бюро для работы Лидии Михайловны, тут же был оставшийся от кабинета неуютный пристенный диван красной кожи, окаймленный застекленными башенками для книжек мелкого формата, и с нависшей сверху полкой для Брокгаузовского Пушкина, Большой энциклопедии Ларусса и т.п.; а бывшая столовая стала комнатой для девочек – Нины и се младшей сестры Ляли; в бывшей «родильной» жила посторонняя женщина – сначала Роза Соломоновна, героиня поразительного романа: она уступила когда-то мужа сопернице; когда же умерла соперница, бывший муж снова сделал ей предложение и увез ее в Свердловск; тогда в этой же комнате поселилась ее сестра, Анна Соломоновна Лебен, одинокая, спокойная и дружелюбная седая дама. Самая последняя комната в анфиладе – бывшая детская – была передана в соседнюю квартиру, которая рано стала коммунальной, а в «запасной» комнате по другую сторону коридора поселился холостой жилец.

Я был уже с 1934 г. принят в квартире на Суворовском – ведь я познакомился с Яковом Мироновичем и Лидией Михайловной еще в Коктебеле, и Я.М. относился ко мне хорошо.

Пожалуй, на этом месте имеет смысл подробно рассказать об этой семье. Я уже описал Якова Мироновича в шестой главе – это был красивый (с немножко мелкими чертами лица), приятный, спокойный, сероглазый, светлолицый человек со светлым, нежным, тщательно причесанным пушком на лысеющей голове, с легким брюшком и размеренными движениями. Как я уже говорил, он был видный юрист-теоретик, но из-за своей большой ученой и интересной книги «Общая теория государства и права» он в 1924 г. вылетел из Университета, где успел проработать шесть лет после революции; в советской печати его обзывали наемным лакеем империализма и всячески в том же роде, но, по нэповским временам, других репрессий, кроме изгнания из университета, к нему не было применено. В инкриминированной ему книге была изложена, помимо прочих, и теория советского государства. Автор оговорился, что излагает теории каждого государства «исходя из того, что это государство само о себе думает», но в конце им было заключено, что советская власть – «небывалый и неповторимый социальный опыт».

С тех пор Я.М. работал юрисконсультом у Графтио на Волховстрое, а потом в «Экспортлссс», где он познакомился и отчасти подружился с моим отцом. Как-то раз Я.М. рассказал ему, что в юности был уволен из Харьковского университета, где он учился математике, «за политику», и мой отец, по его словам, сказал ему:

– А, так это вы заварили всю эту историю?

Биография Якова Мироновича была небезынтересна. Отец его был в Харькове «папиросочником»; это значит, что он покупал пустые бумажные гильзы и дешевый табак, которым и набивал гильзы ручной машинкой, и продавал; такие папиросы расходились среди бедноты, потому что коробка их была копейки на две дешевле коробки фабричных. Самая фамилия его говорит о бедном происхождении – магазипер значит по-польски «складской

__________

¹ Я.М. рассказывал о печально характерной для того времени реплике Графтио на какой-то его доклад: «Я вам дело говорю, а вы мне законы тычете»..

 

371

 

сторож». Отец Я.М. был, видимо, человек незначительный. Зато незаурядной женщиной была его жена, Берта Владимировна; Я.М. даже хранил тетрадь записанных им ее афоризмов, а после се смерти в каждый день се рождения писал ей письма, недавно найденные мной.

Как позже я узнал от сестры Якова Мироновича, Берта Владимировна была одной из двух дочерей местечковой еврейки не от мужа, а от польского улана, скрывавшегося от царских властей после восстания 1863 г.; в этом, будто бы, мать их впоследствии каялась, рыдая на могиле мужа. Но отсюда у Берты Владимировны и у ее детей, и у ее внучек были голубые глаза, почти гладкие русые волосы и правильные «европейские» черты лица.1 Была она женщина необразованная и неважно говорила по-русски (который, однако, был обиходным в доме – Яков Миронович на идиш говорить не умел, ивриту не обучался), но у нее были нерелигиозный философский ум и воля – оттого-то ей удалось дать гимназическое образование всем четырем выжившим детям – Моте, Фанни, Юлии и Еремсю, – а мальчики смогли стать и студентами.

Яков Миронович сначала поступил в Харьковский университет, но когда он, как сказано, был вскоре изгнан «за политику», ему удалось устроиться репетитором к детям одного помещика на Украине, в гостеприимнейшем доме которого он смог значительно расширить свое образование. Позже ему удалось поступить в Петербургский университет на юридический факультет. Здесь он слушал замечательных профессоров, с некоторыми – например, со знаменитым Максимом Максимовичем Ковалевским – был близко знаком; активно участвовал в работе Юридического научного общества, выступал с докладами, еще на студенческой скамье начал печататься. Он не принадлежал ни к какой партии, но по образу мыслей был, вероятно, близок к социал-демократам-экономистам. В период бесцензурный, после первой русской революции, он напечатал вольнодумную книгу «Самодержавие народа», сожженную по приговору суда «рукой палача»; самому Я.М. грозила за нее высылка, а может быть, и тюрьма, но он подпал под амнистию 1912 г. к 300-летию дома Романовых.

Мысль его была четкой, стройной и логичной.

По окончании университета он, как упоминалось, стал помощником присяжного поверенного (выше было нельзя – надо было креститься; Я.М., как все это поколение, был неверующим, но креститься значило сделать уступку самодержавию). Работал он с известным адвокатом Винавером.

__________

¹ Лев Васильевич Ошанин, друг моего отца и виднейший в свое время антрополог, определил меня как смешение генов средиземноморской, северноевропейской и монгольской рас, а мою

жену Пину – как «чистый североевропейский (нордический) тип». •>

 

² Мотя – это и был Яков Миронович, по метрическому свидетельству Янкель-Мордух, на иврите – Я'ков Мордехай Магазинер.

 

³ Нелегально: по царским законам, репетитор должен был иметь свидетельство о праве на преподавание, иначе мог подлежать уголовной ответственности. Тем не менее, «вольных» репетиторов была тьма, это был обычный студенческий заработок, ведь стипендий не было

 

4 По словам Я.М., М.М.Ковалевский был человеком не только блестящего ума и широких знаний, по и независимого характера. Будучи назначен в Государственный Совет, он позволил себе а речи упоминать «моего друга Энгельса» и даже раз заговорил о Парижской Коммуне: но тут уж он был остановлен председательствующим и вынужден был извиниться: – Я же говорю только с осуждением...

 

372

 

Гимназические годы Я.М. ознаменовались его романтической связью с незаурядной женщиной, которая была ему не только любовницей, но и почти матерью, наставницей, учительницей, едва ли не вторым университетом. Она взялась за его образование; благодаря ей он хорошо знал немецкий язык и литературу, мог читать по-английски и по-французски, не говоря уже о латыни. Она дисциплинировала его ум, следила за систематичностью его чтения; Яков Миронович поддерживал с ней почтительную дружбу и тогда, когда их связь прекратилась – и даже представил ей как-то впоследствии свою жену. Женщина немецкой культуры, она заставила его не только влюбиться в Гёте и Шиллера, но и сам его образ мыслей и поведения стал в чем-то немецким. И в то же время, конечно, он вырос в настоящего интеллигента, какие бывали только в России. Интеллигентные женщины играли и позже большую роль в его становлении. Женился он поздно.

Яков Миронович никогда не отрекался от еврейства. Был такой характерный эпизод: я уже жил в их доме, как вдруг к Я.М. явился совершенно незнакомый человек и на одном только основании их общего еврейства попросил у Якова Мироновича, ввиду крайней надобности, триста рублей. Яков Миронович был полностью под каблуком у своей супруги и нормально не мог бы распоряжаться такой суммой. Но тут он немедленно раздобыл деньги и отдал их просителю – без отдачи.

Быт семьи был, однако, русско-интеллигентский. Если даже Рифтин мог в момент волнения сказать «мазл тов», то в доме Магазинеров никогда нельзя было услышать ни одного еврейского слова, и за правильностью русской речи детей очень следили (хотя у Лидии Михайловны в речи сквозили иногда «харьковизмы» – как, впрочем, и у Таты Дьяконовой: «кошьчкя на окошьчкс пьет из чашьчки»). Еврейские словечки, давно получившие право гражданства в русском языке, – или, по крайней мере, в русском слэнге, – «хохма», «цорес» и т.п. – были девочкам Магазинерам неизвестны; их воспитывала гувернантка – сначала осиротевшая дворянская девушка, говорившая с ними по-французски (Нина еще через шестьдесят лет бегло болтала по-французски, хотя не так была сильна в орфографии);1 потом добродушная немка, а из рук гувернанток они должны были перейти в немецкую Annenschule – и не вина их родителей, что уже год спустя после поступления туда Нины (конечно, не в первый, а, как полагалось в интеллигентских семьях, в пятый – бывший третий класс), Annenschule была превращена в обычную среднюю трудовую школу, и, как я уже говорил, немцы-учителя – а потом и все опытные и любившие детей старые учителя – были выгнаны из школы в результате начавшейся классовой борьбы, возглавлявшейся ШУСом и комсомолом.2

__________

¹ Нину эта ее гувернантка даже обратила в православие, хотя крестить не успела – повздорила с Лидией Михайловной, и ей было отказано от места. Нина в детстве даже мечтала принять мученическую смерть за Христа.

 

² Детей немецкой национальности (в Петербурге издавна было много – точнее говоря, 8% – так называемых «василеостровских немцев») перевели в особую национальную школу – а ту вскоре закрыли в порядке борьбы с национализмом. Сейчас – после 30-х и 40-х гг. – в Ленинграде «этнических немцев», как принято говорить теперь, практически не осталось – как не существует «Республики немцев Поволжья». Немцы «по паспорту», почти полностью или даже полностью обрусевшие, встречаются в Казахстане, Южной Сибири, Узбекистане и, может быть, в селах Азербайджана.

 

373

 

Итак, в этом доме я, с самоучителем языка идиш за плечами и знанием древнееврейского языка и Ветхого Завета, был несомненно самым еврейским евреем из всех. Здесь справлялись русские, а не еврейские праздники, на пасху красили яйца, а о еврейской пасхе только старшие иногда вспоминали что-то из детства, и когда я заявил, что в качестве гер цедек («праведного чужеземца») я могу принимать участие в сейдере (пасхальном обряде) и задавать фир кашес (четыре обязательных историко-догматических вопроса, которые каждую пасху младший за столом мужчина задаст старшему), то это вызвало шутливую сенсацию. Яков Миронович, конечно, в детстве еще знал идиш (еле-еле), но Лидия Михайловна лишь тщетно пыталась воспроизвести какие-то непонятные слова, якобы слышанные от ее бабушки.

Однако для окружающего мира – если внуки англичанина или шведа, само собой разумеется, считаются за русских, то даже прапрапраправнук еврея числится евреем, какова бы ни была фактически его национальная культура. У Якова Мироновича были не только еврейские, но и русские друзья, но он побаивался русской дружбы, не без некоторого основания думая, что слишком часто русский в душе антисемит.

Миша Гринберг уверял меня, что я – единственный русский, которого он с уверенностью может не считать антисемитом. Думаю, что он преувеличивал – в моем поколении антисемитизм не процветал. А мне тогда в голову не приходило, что национальность по паспорту может иметь какое-либо значение.

Когда я сказал Мише Гринбергу про Нину (впрочем, про наш роман, конечно, знал весь институт) и упомянул ее отца, он сказал:

– Магазинер? Я его знаю. У него был отец фотограф.

Что было совершенно неверно, но Мишу нельзя было убедить, что в Ленинграде есть евреи, про которых он ничего не знает.

В семье Магазинсров был некоторый культ Якова Мироновича: Яков Миронович работает, Яков Миронович отдыхает – даже в соседней комнате должна была быть полная тишина. За столом никто, не перебивал его неспешной речи с его любимыми афоризмами, латинскими цитатами.

– Да вот, – говорил он среди застольной беседы, – как это сказано у Канта? – Вставал из-за стола, подходил к полке и находил нужную цитату.

Впрочем, по большей части ему смотреть не надо было – все его любимые афоризмы и цитаты были у него в памяти. Ему была свойственна некая мягкая и слегка забавная сентенциозность. После его смерти, разбирая его книги, я находил прототипы его сентенций подчеркнутыми в старых книгах, купленных и читанных им еще в 900-е или даже 90-е годы.

Ближе познакомившись со мной, он вполне меня одобрил.

Совсем иной человек была его жена, Лидия Михайловна – она же на самом деле и главный человек в доме. Отец ее, Михаил Игнатьевич Футран,1 был известный в Харькове врач, даже профессор, и столь же известный донжуан, начавший изменять своей рыхлой и незначительной жене чуть ли не на втором месяце брака. Две сестры – Анна и младшая Лидия – росли без всякого родительского надсмотра: отец делал деньги и крутил романы,

__________

¹ Футран значит «меховщик» – совсем другое социальное происхождение!

 

374

 

мать, ничем не выдающаяся женщина с нееврейской внешностью и нееврейской фамилией Ярошсвская, была погружена в хроническое уныние. Дом, видимо, был довольно нестерпимый. В 16 и 14 лет обе сестры сбежали оттуда в Одессу к своему деду, владевшему там мельницей. А став постарше, уехали заграницу – Анна Михайловна в Швейцарию, Лидия Михайловна в 1910 г. в Париж. Обе получили там юридическое образование; Анна Михайловна, человек очень незаурядный, написала потом две замечательные книги – одну о тюремном деле, другую – «Дети-убийцы» (о беспризорниках гражданской войны); вторую я читал, и должен сказать, что она произвела поразительное впечатление.1

Лидия Михайловна, по ее словам, не особенно утруждала себя занятиями в Сорбонне, а больше занималась флиртом, порой жестоким: так, она однажды уехала с поклонником в Женеву, где они жили в гостинице... в отдельных номерах, и она его к себе не подпускала. Сдав быстро экзамены в Сорбонне, она уже в 1912 г. приехала в Петербург; ходила на заседания Юридического общества более в видах интересных знакомств, и тут-то влюбила в себя Якова Мироновича Магазинсра.

К тому времени, когда я с ней познакомился, ей было лет сорок семь. Это была полная дама с округлым, энергичным и умным лицом и чуть вздернутым носом; пристрастные дочерние глаза могли еще находить ее хорошенькой – но очень портили ее толстые влажные губы. Волосы ее были неопределенно-темного цвета: видимо, уже тогда она пользовалась так называемым «восстановителем». Работала она адвокатом, но больших дел не брала. Дома она была женщина властная (вынужденно – поскольку никто в доме более хозяйственными вопросами не интересовался), и считала само собой разумеющимся, что все должно твориться в соответствии с се волей.

Любое распоряжение Лидии Михайловны, раз сделанное, было законом и обсуждению подданных не подлежало. И решения касались не только дома и хозяйства, но и поступков самих ее подданных, их одежды и прочего.

Перед принятием решения она любила его обсудить на «семейном совете». Информация бралась с необычайной тщательностью: один и тот же вопрос, казалось бы, уже получивший удовлетворительный ответ, снова ставился параллельно другому лицу, потом третьему, потом снова первому и т.д. По всякому, даже маловажному поводу устраивались затяжные совещания: если я сделаю так, тогда я скажу этак – и так до бесконечности. Мнения должны были высказываться всеми членами «совета», и это занимало очень много времени – и совершенно бесполезно, потому что, во-первых, само дело по большей части не стоило выеденного яйца, а во-вторых, ни с чьими мнениями, кроме собственного, Лидия Михайловна все равно не считалась. Ну, добро

__________

¹ У Лидии Михайловны был сто младший брат Александр, эсер. В начале 1918 г. он был прислан в Петроград с заданием застрелить Ленина. Он отправился в Смольный – был принят Лениным, но рука отказалась стрелять Что было бы дальше – неизвестно, ибо Александр сразу после этого заболел «испанкой» (была такая грозная эпидемия гриппа, опустошавшая Россию и Европу в 1918 г.) и умер.

Еврейская интеллигенция еще более, чем русская, была в начале века всегда близка к революционерам. Одной из семей, которая была в поле зрения Магазинеров, были Каннегиссеры, родственники террориста, убившего главу петроградского ЧК, «межрайонца» (т.е. троцкиста) Урицкого. Разумеется, все Каннегиссеры были мало-помалу «репрессированы» (кроме одной дочери, вовремя вышедшей замуж за известного английского физика Пайерлса, впоследствии участника создания атомной бомбы).

 

375

 

бы обсуждение было нужно для того, чтобы не ошибиться в решении. Но раз принятое решение все же можно было потом поставить под сомнение – правда, только ей самой. Тогда оно опять обсуждалось: может быть, напр'асно я сделала так, а надо было сделать этак. И подданные должны были убеждать ее в том, что решение было единственно правильное. При всем том оно, как сказано, было, обязательно для всех, точно решение Политбюро, и ничьих советов она никогда не слушала.

Каждый свой декрет она вынашивала долго, обдумывала все возможные варианты развития событий. Она в жизни ничего не умела делать руками, зато была великолепный организатор любого мероприятия; достать невозможное, устроить невозможное – это она блестяще умела. Но при этом у нее были твердые понятия о том, что (и, особенно, как) должны делать другие, а также какая чему цена – всегда требовался минимум денежных затрат, даже тогда, когда настоящая цена ей и известна быть не могла. За столом она вдруг могла назвать цену съеденного вами продукта. При этом она любила покорность подданных, поэтому необыкновенно ценила свою прислугу Анюту, или Анну Ефимовну, нарочно унижавшуюся перед ней – и наушничавшую.

– Я правлю, – говорила Лидия Михайловна, – по принципам просвещенного абсолютизма: благо народа, но не воля его.

– «А мы, сударь, и не пикали», – говорил на это Яков Миронович, цитируя какого-то автора.

Впрочем, и дочерям никогда не приходило в голову прекословить – мамин авторитет был абсолютен, и никаких даже самых отдаленных сомнений в правильности се решений не было и быть не могло. Наверное, по большей части они и были правильны. Нина любила и идеализировала свою маму («мамочка, лапочка» – писала она ей), и если кто-нибудь хоть немного ее критиковал, очень обижалась, – так я и не критиковал. Но я ставлю себе в немалую заслугу, что за 50 лет ни разу с Лидией Михайловной не поссорился. Впрочем, ее абсолютизм касался главным образом хозяйственной части, в которую я и в молодости мало вникал, а позже и вовсе был отставлен от нее как якобы ни к чему такому не способный (а я, по моей унаследованной от мамы инертности, и не перечил, и это очень облегчало мне жизнь – и утяжеляло жизнь Нины). Поэтому поводов для конфликтов с тещей и было немного, а когда и были, я – опять-таки в маму – всегда предпочитал уступить, хотя бы и считал себя правым.

Это было мне легко по той причине, что позволяло совершенно не заниматься вопросами дома и хозяйства. Нельзя мне это поставить в заслугу – по существу это значит, что все заботы я раз навсегда переложил на жену. Чем так облегчать себе жизнь, быть может, лучше было бы думать об облегчении жизни жены, облегчении жизни других – даже ценой некоторых ссор с тещей. Этот абзац – мысли не того времени, а ретроспективная самооценка.

Жестоким комментарием к Лидии Михайловне была ее прислуга Анна Ефимовна. Всякое мне приходилось едать, но худшей поварихи, чем Анна Ефимовна, я не встречал. Однако в доме Магазинеров не было культа еды – ели невкусно и когда с продовольствием в городе было плохо, ели невкусно и

 

376

 

когда с ним было вес в порядке. Зато Анна Ефимовна была полна подобострастия и изображала неестественный и преувеличенный страх перед Лидией Михайловной и слепую исполнительность. Так, раз, уезжая на дачу и оставляя Я.М. и меня одних с Анной Ефимовной в городе, Лидия Михайловна сказала ей:

– Не надо тратить времени, покупайте что-нибудь в кулинарии, например, антрекоты. Только не надо пережаривать.

И мы почти месяц каждый день ели антрекоты, поджаренные только с одной стороны. Когда же я взбесился и попросил Анну Ефимовну жарить с обеих сторон, то она подала их сожженными – нарочно, конечно.

Если предложить ей что-нибудь сделать по-иному, она говорила:

– А я не могу, а то Лидия Михайловна как закричит, как затопочет ногами.

Но чего Лидия Михайловна никогда не делала – так это повышать голос, и тем менее – топать ногами.

Впоследствии, когда я обжился в доме и уже пользовался благосклонностью тещи, я как-то на четырех листах подал ей мотивированное по пунктам заявление о необходимости отпустить Анну Ефимовну на все четыре стороны – и Лидия Михайловна вдруг на это согласилась. Но потом жалела, и уже после войны снова взяла се на работу.

Четвертым членом семьи была сестра Нины, Ляля (Елена Яковлевна). Ей было тогда восемнадцать лет. У нее были еще более светло-золотые, чем у Нины, волосы. Она уже училась на втором курсе Политехнического института (поступила шестнадцати лет из девятого класса – в тот год не только были восстановлены девятые классы, но введены и десятые, однако в вузы принимали и из девятых). Но на вид она была настоящей девочкой, добродушной и наивной, только очень увеличенной, как юный сенбернар – все большое, но милое. С ней у меня были хорошие, но немного неровные отношения.

По характеру она была полной противоположностью матери: она была вся – отталкивание от нее: неспособная думать не то что на два дня – на два часа, на две минуты вперед, и такая щедрая, что это уже была не щедрость, а какая-то неспособность хранить ничего своего, если только это можно отдать кому-нибудь другому. Но очень упрямая при этом.

Почти членом дома – пятым – была старшая сестра Якова Мироновича – Фанни Мироновна. Яков Миронович был внешне похож на нее – такие же мелкие красивые европейские черты, – но характер у нее был какой-то совершенно поломанный. В молодости она была очень хороша собой – не только правильные, тонкие черты лица, но и стройность, повадка аристократической дамы. Сейчас этого ничего не осталось: в пятьдесят с небольшим это была маленькая старуха с быстрыми и резкими движениями.

Как и остальные дети Магазинеров, она кончила гимназию, но дальше зубного врача не пошла, да и то практиковала только в молодости. В душе ее, – по крайней мере, к моему времени, – боролись два истерических стремления – приносить себя в жертву и чувствовать себя жертвой. Жертвуя собой для братьев, она вышла замуж за Осипа Семеновича Сметанича (джентльмена с длинными серебряными волосами и в черной крылатке); он

 

377

 

считался богатым управляющим каких-то еще более богатых лиц, а во время мировой войны он еще разбогател – видно, играл на бирже, как многие тогда (даже мой папа играл немножко). Известно было, что Сметанич подарил жене соболью пелерину и жемчуг. Обязанности не требовали от него много времени, и он проводил его в дружеских беседах с художниками и покровительствовал им. Беда была в том, что он был вдовцом с тремя, по мнению тети Фанни, совершенно нестерпимыми, отпрысками (говорят, старик Магазинер, человек флегматичный, говаривал тихим голосом: «Я все думаю и никак не пойму, кто хуже: Валя или Митя? Кажется, что Валя!»). Каковы они были на самом деле, мне сказать трудно: я знал их только со слов тети Фанни, а она говорила о них только с раздражением и отчаянием и с характерными для нес гиперболами. У нес выходило, что Маша якобы проститутка, а Митя и Валя (известный литератор и переводчик Валентин Стснич) – отпетые бандиты.

Так или иначе, самоотвержение в браке со Сметаничсм оказалось напрасным: во-первых, он оказался не таким уж богатым; во-вторых, видимо, он не очень был склонен благодетельствовать братьям Фанни Мироновны; а в-третьих, какое богатство и было, оно сгинуло с революцией. Сметанич ненадолго попал в ЧК («на Гороховую 2»), но ему повезло – он вернулся домой. Когда в начале 30-х гг. Осина Семеновича взяли на Шпалерную для изъятия золота (это называлось «болел золотой лихорадкой»; см. «Мастера и Маргариту»), у него, как оказалось, нечего было брать – ни золота, ни другого чего (кроме картин, которые не представляли интереса в валютном плане). Его вскоре выпустили, как и других. Известно, что «золотая лихорадка» была «не в зачет» – она не лишала работы и положения в обществе, не портила анкеты и не должна была даже в ней упоминаться.

Когда Маша погибла от черной оспы, Митя уехал за границу, сам Осип Семенович умер, а Валя больше не находился на ее ответственности, Фанни Мироновна понемногу жертвовала собой своим друзьям и знакомым (ухаживала за больными, наводила чистоту, покупала что-нибудь для хозяев). Но при этом у нес было неприятное обыкновение: принеся какую-либо жертву дому А, сейчас пойти в дом Б жаловаться на А, и наоборот. Фанни Мироновна была прирожденная актриса. Она не рассказывала, а разыгрывала сцены – и всегда была в той или иной роли. В этих условиях се самопожертвования не всегда были желанны.

На людей Фанни Мироновна смотрела с желчным пессимизмом, особенно на мужчин. Она совершенно всерьез утверждала, что все мужчины – сифилитики, без какого-либо исключения. Впрочем, не так: одно исключение было – это был ее любимый брат Яков Миронович, – его она любила преданно и нежно и никаких вообще недостатков в нем не видела.

Было у нее одно светлое воспоминание: Анатолий Федорович Кони, великий судебный деятель и гуманист. Еще в бытность ее зубным врачом в Харькове, в ее кабинете была явка каких-то революционеров (каких именно – Фанни Мироновна, вероятно, понятия не имела, но помогать революции среди левой интеллигенции считалось необходимостью). Полиция дозналась об этом гораздо позже, когда Фанни Мироновна была уже богатой петербургской дамой. Однако ей грозил суд и, как теперь говорят, «срок», и

 

378

 

довольно солидный. Осип Семенович заявил, что поедет за ней в ссылку, и было дано в газеты объявление о сдаче их квартиры на Камснноостровском. Посмотреть квартиру пришел Кони, тогда уже старик, ходивший на двух костылях (когда-то, возвращаясь по железной дороге из Царского Села в Петербург, он зачитался какими-то деловыми бумагами и не обратил внимания на то, что поезд уже прибыл – заметил это только тогда, когда поезд уже собирался дать задний ход, чтобы идти в депо. Анатолий Федорович побежал, чтобы выскочить, попал одной ногой на платформу, а другая была еще на площадке вагона, когда поезд дернул – разорвал ему связки в шагу).

Кони удивился, почему Смстаничи сдают такую прекрасную квартиру, и Фанни Мироновна призналась ему, что ее ждет суд и ссылка. Тогда он посоветовал ей явиться на суд в самой дорогой шляпе, пелерине и с кольцами на руках – и все отрицать: кто ходил – ничего не помню. Она так и сделала, и суд се оправдал. Так завязалась ее дружба с А.Ф.Кони до конца его жизни.

Таково было окружение, в котором мне предстояло жить всю мою остальную жизнь. То, что записано здесь, конечно, узнавалось постепенно, из года в год, но основные черты каждого из этих людей стали быстро знакомы.

 

I I I

 

Мы с Ниной сообщили еще зимой 1935–36 г., каждый своим родителям, о том, что намерены жениться, – и правильнее, конечно, было бы нам не тянуть, потому что это вопрос внутреннего хода развития отношений, а не каких-либо привходящих обстоятельств. Но Лидия Михайловна сначала давала согласие только на время после моего окончания – потом соглашалась на время после Нининого окончания – потом на осень 1936 года. Она не хотела понять, что это дело должно определяться внутренним ходом наших отношений, и – как я узнал много, много лет спустя – боялась, что Нина сразу же забеременеет – знала ли она, что это можно предотвратить? В конце концов она согласилась на лето, но пока еще была ранняя весна. И мы-то, с тех пор как решили жениться, уже вполне готовы были считать себя мужем и женой – да и в институте все нас так и числили, по этой причине нас вместе приглашали и к Старковым, и к Коле и Жене Родиным.

Мерять проспекты как-то к концу второго года нам уже не хотелось. А тут на счастье уехала соседка Анна Соломоновна, и мы уютно в тепле проводили свое время в ее розовой комнате. А комната эта была как раз напротив кухни – Анютиных владений.

Однажды – дело было, пожалуй, в конце мая 1936 года – мы услышали, как Анюта из кухни проследовала в сторону столовой, где обитала Лидия Михайловна. Мы слышали это. так сказать, «одним ухом» – мало ли какие дела есть у Анюты с «барыней». Но затем послышался быстрый и раздраженный топот Лидии Михайловны, приближавшейся к комнате Анны Соломоновны по коридору. Комната была пуста – мы сидели с Ниной в ее соседней комнате в огромном разбитом кресле и мирно разговаривали. Но

__________

¹ У моих родителей 1акого слова и обиходе не было и быть не могло.

 

379

 

мы услышали звучные, раздраженные повороты ключа в двери комнаты Анны Соломоновны – этого нашего убежища мы лишились по доносу Анны Ефимовны; уж не знаю, что именно о нас она доложила хозяйке.

Я очень рассердился. Что, собственно, она – Лидия Михайловна – думает? Что, имея плацдарм в виде комнаты Анны Соломоновны и возможность соблазнить невинную девицу, я немедленно скроюсь в кусты, отказавшись жениться? Или что именно? Однако разумно не стал показывать своего раздражения, зная хорошо, что ссора с тещей может стать гибельной для счастья дальнейшей нашей жизни. Да уж до свадьбы оставались недели.

Лишь позже я понял, что этот эпизод ничего не значил, оглядываясь на всю се жизнь, должен сказать, что Лидия Михайловна была мудрым и мужественным человеком.

Наши финансовые дела тоже казались нам устроенными – после вступления в брак мы оба получали право на стипендию. Нина, помимо того, преподавала английский на Высших курсах иностранных языков; а я договорился с Эрмитажем, что с осени начну там работать экскурсоводом – тоже сдельно. На пропитание этого должно было хватить, об одежке особенно не думалось. Покамест делались разные приготовления. Я мечтал, что мы снимем где-нибудь комнату, но Нина как-то подошла к эркерному окну в своей комнате, откуда открывается дивный вид на Смольный собор, и задумчиво сказала:

– Неужели я буду вставать по утрам и этого не видеть?

У меня растопилось сердце, и я перестал ходить по возможным адресам (раза два и сходил-то). А между тем, Лидия Михайловна (великий организатор) сделала блестящий ход: у Фанни Мироновны было две комнаты на Каменноостровском 26/28; с тех пор как она подарила государству коллекцию картин своего покойного мужа, она получала персональную пенсию, и это давало право на самоуплотнение (вторую комнату, вероятно, все равно бы отобрали). Лидия Михайловна устроила Нине прописку во второй комнате Фанни Мироновны, а затем обмен этой, якобы Нининой, комнаты на комнату холостого жильца в их собственной квартире.

Мы решили свадьбы никакой не устраивать, но и отъезда жильца не ждать – так большей частью тогда и поступали: начинать новую, общую жизнь с выпивки и «горько» казалось нецеломудренно и неловко. К ЗАГСу вообще тогда было отношение как к пустой и немного смешной формальности. Мне как-то раз пришлось побывать в ЗАГСе Петроградского района (на Скороходовой): там же помещался народный суд, и мне было поручено отнести туда какую-то папину бумагу, в которой он признавал справедливость требования издательства о возврате аванса за неисполненный перевод – и я зашел в ЗАГС из любопытства, обнаружив там на стене большой цветной плакат с изображением бледной спирохеты, бациллы сифилиса. А Надя Фурсенко – вернее, уже Фиженко – даже записалась за свою подругу с ее женихом – подруга была занята на работе и попросила Надю сделать ей эту маленькую услугу.

__________

¹ В эto время она уже не преподавала в Восточном институте имени Енукидзе.

 

² Тогда не говорили «расписались в ЗАГС»

 

380

 

Мои экзамены закончились к двадцатым числам июня, а Нинин последний экзамен был 22-го июня. Я зашел к ней в институт, и мы поехали на трамвае на Старо-Невский. Нина была в перекрашенном в розовый цвет чесучовом платье, перешитом из бабушкиной юбки, а я в белой рубашке нараспашку; только у меня как раз незадолго до этого прохудились штаны, и мама их еще не заштопала, так что я взял другие брюки у старшего брата. Было жарко.

В ЗАГСе по летнему времени шел ремонт, стояли малярные козлы, стены были наполовину побелены, а пол в коридоре был закапан известкой. Мы встали в порядочную очередь – одна и та же девица регистрировала смерти, браки и разводы (развестись тогда стоило трешку, и не требовалось не то что согласие, но даже и извещение другой стороны). Очередь двигалась медленно, мы изнывали от жары и решили выскочить и купить поблизости черешни, продававшейся на улице с лотка. Но когда мы вернулись, наша очередь уже прошла; услышав стандартное «вы тут не стояли», мы заняли очередь еще раз.

Когда мы дошли до столика, девица взяла наши паспорта, спросила «осведомлены ли вы о здоровье друг друга», мы сказали, что осведомлены; тогда она сказала сурово:

– За дачу ложных показаний вы будете отвечать по статье 99 уголовного кодекса, – и выписала нам два свидетельства о браке.

Оттуда мы поехали сначала на Петроградскую к моим. В тесной столовой за фанерной перегородкой вокруг круглого стола собрались мама, папа, Алеша, Миша с Тэтой, тетя Вера и почему-то совсем уже ненужный дядя Гуля, который сумел, поздравляя, сказать Нине какую-то бестактность. Но мои все были милы и взволнованы. Был подан обед; папа поднял за нас бокал шампанского и сказал несколько теплых слов, другие больше молчали; съели еще мороженое, нас снова поздравили, поцеловали – и Нина поехала на Суворовский проспект – помогать готовить прием для моих родных, которых я должен был сопровождать. Вечером я приехал с родителями, с Мишей и Татой (почему-то без Алеши). Здесь опять были поздравления и поцелуи (я поцеловался и с Яковом Мироновичем, что было вовсе против моих норвежских привычек), мы довольно долго сидели за столом и потом пили чай.

Ближайшие дни прошли в приготовлениях – я должен был отобрать то немногое из вещей, что надо было взять с собой; папа уступил мне некоторые из своих книжек. Нина занималась закупками на наше лето. Наконец, к 26-му июня все сборы были закончены; я распростился со своими, последний раз приласкался к маме – и ушел (тут не обошлось без комического эпизода). У Магазинеров нам предназначалась собственная большая комната; Ляля должна была выехать в столовую.

Однако, к моему удивлению, к вечеру Лидия Михайловна декретировала, что эту ночь на кожаном диване в столовой буду спать я. Наша приготовленная комната, оказывается, была не совсем нашей, во всяком случае, определенно не моей. Диван был узкий, скользкий, холодный и неуютный.

На другой день мы с Ниной уехали через Лугу в деревню Шалово. Уезжали мы с Варшавского вокзала, и провожала нас одна Лидия Михайловна, дававшая на прощание Нине какие-то разумные советы.

 

381

 

Мы приехали в рай. Домик, в котором нам была сдана комната (хутор «Зеленое озеро»), стоял на пригорке между двумя чистыми озерами – одно, Круглое, темное, окаймленное елями, было совершенно безлюдным. Оно считалось питьевым – к нему вели небольшие мостки, – но купаться в нем было нельзя. С другой стороны дома можно было спуститься к большому Зеленому озеру; на него где-то вдали выходил пионерский пляж, но были и другие маленькие бухточки и пляжи, где можно было купаться голышом.

В садике хутора, в самом углу, нам был отведен маленький столик, где мы поглощали нашу самодельную пищу – я сам тоже пытался стряпать, и один раз даже испек вполне съедобный бисквит, у которого, правда, один угол сгорел; и был он моим последним кулинарным упражнением. Любили мы сидеть и среди цветов на лугу, на высоком берегу Круглого озера, но гораздо больше мы бродили – сосновые леса были прорезаны не только лесными просеками, но и песчаными дорожками, проложенными в вереске – в случае пожара они должны были задерживать низовой, вересковый огонь, – так что вся окрестность на версты и версты вокруг была похожа на бесконечный парк, только вместо газонов и лужаек земля была покрыта вереском, к концу лета зацветавшим всюду, куда бы мы ни шли.

Приезжали к нам гости – Нинины друзья: Шура Выгодский, Воля Римский-Корсаков, Талка Амосова. Однажды приехала Ляля. Был и мой Алеша.

Но лучше, чем с друзьями, нам было вдвоем.

То лето было самое счастливое, наверное – единственное сплошь, всегда, каждый день, каждые сутки счастливое время моей жизни – и я надеюсь, что и Нининой.

Уезжая к осени, мы пели потихоньку песенку, переложенную нами из негритянской, выученной мной еще в Норвегии у мисс Шётт-Ларсен: прощание с Кентукки, наше прощание с нашим Зеленым озером...

Жизнь и смерть не останавливаются: на другой стороне дома и при нас жила умирающая от туберкулеза юная девочка, а едва она умерла, как туда приехала тетя Надя Пуликовская – теперь Надежда Николаевна Римская-Корсакова, старинная приятельница моих родителей – и тоже приехала умирать. Шаловский сосновый климат прописывали тяжелым туберкулезникам.

Но молодость умеет закрывать глаза на приметы смерти.

 

I V

 

Весной 1936 г. Алеша кончил школу и поступил в Кораблестроительный институт.

В мои студенческие годы я как-то отошел от него, а теперь мне его-то и не хватало. Хорошо помню его именно таким, каким он был в тот год: высокий, стройный, смуглый – какой-то другой смуглостью, чем я: я был коричнево-смуглый, а он желтовато-смуглый; чуб волос у него, как и у меня, вбок на одну сторону, но у меня он был прямоволосый (мы потом шутили, что Гитлер подделывается под меня), а у него немного коком – след курчавости, развившейся у него в раннем детстве после дизентерии и немного

 

382

 

возобновившийся недавно после скарлатины. Носил он темный пиджак, распахнутую рубашку и – подражая папе – узбекскую тюбетейку. Он был довольно похож на меня – незнакомые узнавали в нем моего брата, – но чем-то и не похож, может быть, более пухлыми губами. Друзья помнили его гибкие движения в лыжном беге и длинные, как у меня, но более «бамбуковые» пальцы.

В этом году поступили к нам на факультет Е.Эткинд и Э.Найдич, других я уж не могу распределить по годам поступления; белокурая Лида Лотман, Готя Степанов, Георгий Макогонснко, Федя Абрамов – кто из них и других незаурядных людей поступил в наш институт в тот год, кто раньше, кто позже? Во всяком случае, было впечатление множества веселой и талантливой молодежи. Однако некоторые из них, хотя и достигли впоследствии высокого официального положения, больше оставили по себе память подлостью, чем ученостью: Г.П.Бердников, Е.Наумов, Е.Брандис.

Свой процент неспособных был, конечно, и в числе поступавших во второй половине 1930-х годов. Вспоминается толстая, неуклюжая, с лицом как кусок мяса особа, носившая удивительным образом имя Анна Каренина и жаловавшаяся кому-то из англистов:

– Знаешь, начав половую жизнь, без нее трудно обходиться.

Еще была некая О. – ходячий сскс-аппил, надвигавшийся на всех мужчин подряд своими буферами; особенно забавно было смотреть, как при виде нес наглядно млел и сникал один скромнейший и партийнсйший, не такой уж молодой студент-историк. Говорят, до 17 лет О. была презираемым в школе заморышем, в очках; теперь о ней этого сказать было нельзя! Ее скоро выгнали, чтобы не соблазнять активистов и отличников, но в жизни (кроме половой) она, говорят, оказалась вполне порядочным и неглупым человеком. Еще вспоминается какая-то очень серая и, по слухам, феноменально тупая и необразованная девица, которая оказалась дочерью прославленного героя гражданской войны.

Моя компания в тот год переменилась. Нина не проявляла интереса ни к нашим семитологам, ни к ассириологии, и ни Миша Гринберг, ни Тата Старкова, ни Липин, ни даже Ника Ерсхович у нас не бывали (Ерехович и Липин бывали у меня только во время подготовки к государственным

__________

¹ Сразу запомнилось еще десять имен очень талантливых студентов-западников 1935–37 it. поступления: один ушел к немцам, один служил в армии со мной; одна была участница испанской войны, выведенная Хемингуэем в романе «По ком звонит колокол», потом она же паша разведчица, потом зэк, потом жена выручившего ее замминистра; одна литературовед и переводчица, позже эмигрировала в США; один убит под Ленинградом; два переводчика в испанскую войну и позже наши разведчики; одни академик, один литературный переводчик; одна довольно известная германиста; один переводчик и литературовед, рано умер. Две очень заметные на факультете девочки ничем, кажется, не прославились – Если исключить неизбежный процент людей серых, никак не запомнившихся, то все-таки запомнилось много: из человек ста или чуть больше поступавших моя память сохранила два десятка – их судьбы тоже характерны. Тридцать седьмым–тридцать восьмым годом это поколение было сравнительно мало затронуто; многие уцелели – а в 1941–44 гг. они успели уйти в армию офицерами, главным образом переводчиками.

 

² Я этим огорчался и удивлялся, но в то же время понял, что так оно и должно быть: ведь ясно же, что моя ассириология – форменная мура, я сам всегда говорил и другим объяснял, что, ею занимаясь, нельзя терять чувство юмора.

 

³ Со Старковыми мы, и особенно как раз Пина, сдружились после войны. Особенно Пина любила Клавдию Михайловну.

 

383

 

экзаменам весной 1938 г., но лишь когда Нина была на службе). Котя Гераков исчез из моего поля зрения; бывал Ваня Фурсенко, и даже ухаживал за Лялей – но вместе молчать с ним теперь мне было невозможно, а разговоры с ним уже как-то не клеились. Надя вышла замуж – я раза два навестил ее, но муж ее, широкоплечий спортсмен и танцор, мне не очень понравился и мои посещения ее скоро прекратились. Я бы охотно повидал ее у себя, но Нина не желала ее видеть – довольно нелогично сердясь на нее за то, что она не меня избрала.

Зато я полностью втянулся в Нинину компанию. Сама Нина вошла в нее недавно – когда стала сдавать экзамены за литературный факультет и иногда посещать литературоведческие лекции. Компания эта была дружная, сплоченная и состояла сплошь из умных, даже блестящих людей – в других исторических условиях, мне кажется, она могла бы сыграть роль кружка Станкевича или братьев Шлегель.

То, что сплачивало эту компанию, было ясное ощущение цели в жизни и науке. Все были убежденными марксистами, но все точно так же были убеждены в том, что в сегодняшних условиях марксизм вульгаризуется и опошляется. Средством против этого было, во-первых, более ясное ознакомление ученой публики и общественности вообще с подлинными взглядами Маркса и Энгельса, с дословным текстом их сочинений; во-вторых, активная борьба устным словом и в печати с вульгаризаторами, с «вульгарными социологами». При этом они сознавали себя именно литературоведами и не ставили себе каких-либо задач за пределами литературоведения, а также, по связи с литературоведением, философии. Тут я не совсем мог согласиться с нашими друзьями – мне казалось, что литературу надо изучать, разрабатывая для этого методы, специфичные для этой науки, а не рассматривать литературное произведение исключительно как способ проявления тех или иных философских или, шире, мировоззренческих взглядов. Тем не менее, интересы и устремления компании Шуры Выгодского были мне близки: и я, как они, считал себя марксистом – или, по крайней мере, историческим материалистом, – в том смысле, что я был убежден в единстве закономерностей исторического процесса и, следовательно, в закономерности смены социально-исторических формаций; и я, как они, считал, что сейчас историко-материалистическая теория грубо вульгаризуется и что дело ученых – разобраться самим в действительном характере общеисторических закономерностей.

Более того, я признавал, что мы живем в эру наступающего социализма и что социализм и в самом деле есть та очередная формация, которая неизбежно должна одержать победу в нашу историческую эпоху; но я не был уверен, что именно у нас создается именно научно обоснованный, «тот самый» социализм.

Авторитетным образцом для компании Шуры Выгодского был Дьердь (тогда еще Георг) Лукач, a dii minorcs, однако тоже бывшие почти непререкаемыми авторитетами (иногда, может быть, даже более чем Лукач), были два москвича. Один был публицист-философ и литературовед, умней-

__________

¹ Меньшие божества (латин.).

 

384

 

ший, красивый и остроумнейший Михаил Александрович Лифшиц, редактор задорного (по тем временам) журнала «Литературный критик»; его близким соратником считался другой москвич, В.Р.Гриб.

Что еще привлекало меня в этой компании, это то, что у них совершенно отсутствовал алогичный фетишизм пролетарского самосознания как якобы единственного, которое по каким-то непостижимым имманентным причинам способно быть носителем истины. Для наших друзей марксизм был наукой, и как таковой должен был двигаться вперед учеными. В этом они вполне совпадали с моим старым другом Волей Харитоновым.

Центр притяжения всей компании был Шура Выгодский. Отец его был врач, известный с дореволюционных времен, квартира его – на набережной Васильевского острова почти против Николаевского моста (лейтенанта Шмидта) – была нетронутым обиталищем петербургского интеллигента: хорошая мебель, мягкие кресла, необыкновенной ширины и мягкости диван, на котором могла уместиться сразу почти вся компания. У Шуры мы по большей части и собирались. Доктор Выгодский был совсем ветхий старик, страдал болезнью Паркинсона; мать и сестра были довольно заурядные еврейские интеллигентные дамы – но мы, придя к Шуре, всегда предоставлялись самим себе. Шура был среднего роста – ниже меня, черноволосый и голубоглазый, в лице его была какая-то неправильность, которую не берусь определить, но это было одно из тех лиц, которому не надо быть правильным, потому что сияющий в нем ум и доброжелательность делают его прекрасным. Шура не только располагал к себе, но каждый сразу и охотно признавал его превосходство над собой – тем большее, что он был необыкновенно человечен, скромен, тактичен, бескорыстно внимателен и морально чрезвычайно щепетилен. Если бы Нина влюбилась в Шуру, я без ревности признал бы за ним право на ее любовь. Но Шура был такой человек, для которого чужая любовь была неприкосновенна, и он неспособен был пожелать жену другого.

Ближайшим товарищем в идеях и замыслах Шуры был Юра Фридлендер. Ростом поменьше Шуры, блондин с коком волос на лбу и серыми глазами слегка навыкате, говоривший всегда как-то неуверенно, как бы извиняясь за высказываемые им убеждения; но был он совершенно необыкновенный эрудит. Он тоже был из старой петербургской интеллигентской семьи; жили Фридлендеры в маленькой квартирке в одной из линий Васильевского острова (видимо, вовремя сменили большую квартиру на меньшую) – в ней же Юра живет и сейчас (1990 г.), и все та же вокруг интеллигентская обстановка – книжные полки, дубовый письменный стол, старинная фарфоровая посуда и хрусталь. Отец и мать Юры были разного, но оба – сложного международного происхождения; но так как в документах царского времени записывали не национальность, а вероисповедание, то оба значились «лютеранами», а при первой выдаче паспортов (в 1932 г.) их записали «немцами». Немецкий, Действительно, был вторым, наряду с русским, родным языком «нашего друга Гастона» (по паспорту Юра был Эдгар Гастон Георг), и он со школьных лет

__________

² До   1932  г.   в   СССР   паспортов  не  было,   и  в  первом  издании   «Большой  Советской энциклопедии» они определены как «орудие классовой эксплуатациии».

 

385

 

начитал огромное количество немецких классиков, а в университетские годы читал в подлиннике и хорошо изучил Канта, Гегеля, Шеллинга. Он в тонкостях знал также сочинения молодого Маркса и способен был на очень четкое и стройное изложение своих мыслей. Но ему еще не хватало самостоятельности ни в мышлении, ни в жизненной позиции.

Любимцем компании был Воля Римский-Корсаков. Длинный, в очках, еще по-юношески немного нелепый в движениях, он был бесконечно преданный друг и Шурин верный последователь. Он был, безусловно, очень талантлив – прекрасно, например, переводил, в стихах и в прозе, – но по уму он, конечно, не мог сравняться со своими друзьями.

Но меня изо всей компании более всего привлекал Яша Бабушкин. Мы тогда как-то не интересовались не только национальным, но и социальным происхождением наших друзей; о Яше я знал только, что он родом из Евпатории. Даже то, что Яша – еврей, я узнал только из нашего мужского разговора в кафе «Норд» в августе 1941 года. Остальное узнал по кусочкам, главным образом, от Юры Фридлсндера, уже в недавние годы. Может быть, поэтому я 6\ р н чем-нибудь неточен в моем рассказе.

Отец Я ппг бы i i ипичный еврей из местечка, кустарь-ремесленник эсерских наклонит ii-n. но бородач, начетчик и талмудист. Он был очень добрым и терпеливым человеком, но единственное, что он знал и чувствовал совершенно точно – это то, что советская власть для него неприемлема ни в малейшей мерс. Яшу он не убедил, и тот ушел еще совсем мальчиком из отцовского дома. Уехал в Москву, к тетке, которая не то сама занимала высокое положение в партийном аппарате, не то была замужем за высокопоставленным лицом.

Яша был маленький, тощий, гибкий; курчавые его волосы были коротко острижены, а лицо смотрело на мир из-под дуг бровей огромными, глубокими серыми глазами, смотрело с невероятным интересом к жизни и чистой, беспримерной бескомпромиссностью. В доме у тетки он увидел самодовольство и непростительный для революционера комфорт; он ушел из теткиного дома, поступил учиться в какой-то техникум – без общежития: вся его крошечная стипендия уходила на плату за комнату, снятую вместе с таким же бездомным и бссштанным товарищем; они вместе учились, вместе жили, вместе голодали и болели туберкулезом; похоронив товарища, Яша перебрался в Ленинград и поступил на литературный факультет ЛИФЛИ. Шурина компания ему подошла – к этому времени Яша уже вступил в партию, но и ему нужен был марксизм без вульгаризации.

Яша в Ленинграде жил тем же бытом, что и в Москве. Одет он был кое-как (словно вышел из моего первого курса истфака), а в маленькой комнатушке, которую он снимал, стоял один дощатый стол, один гнутый стул и вдоль стены был один пружинный матрас, поставленный, вместо ножек, на тома собрания сочинений Маркса и Энгельса, – когда Яша читал какое-нибудь сочинение классика марксизма, матрас качался с одного угла.

В эту комнату к нему приходила подруга.

В нашу компанию наряду со всеми входила Ляля Ильинская, и в нес были в большей или меньшей степени влюблены все наши мужчины. Она была очаровательна; лицо се было красиво – не так красиво, как у некоторых

 

386

 

других девушек, которых я встречал; то есть ее не хотелось назвать красавицей, но в очерке ее лица, задумчивых больших глазах, в ее движениях, в хрипловатом прокуренном голосе, в тихом пении старинных песен была неотразимая прелесть. Ляля Ильинская была замужем, но с мужем как будто не жила, а у нас (кроме меня), как сказано, все были в нес немного влюблены – но она всем предпочитала только Яшу, и я считаю, что вкус ее был правилен.

Более «сбоку» в компании были муж и жена – Анка Эмме и Гриша Тамарченко. Анка, несмотря на фамилию, была несомненно русская (может быть, из эстонцев?): стриженая светлая блондинка, маленькая, с резкими движениями, с еще более хриплым голосом, чем у Ляли, несомненно умная, с живыми литературными интересами. Гриша Тамарченко, тоже маленький. черный, курчавый, был, вероятно, еврей, хотя мы, конечно, об этом не задумывались; он как бы состоял при Анкс, и как самостоятельную личность я как-то его и не помню. Еще была, но скоро как-то исчезла – может быть, перевелась в Москву? – Сусанна Альтсрман (позже Розанова).

Ну и мы с Ниной вошли тоже в эту компанию.

Это был год начала гражданской войны в Испании. Среди всей нашей молодежи борьба испанских республиканцев против Франко и фашизма вызвала большой энтузиазм и большие надежды. С одной стороны, все мы хорошо понимали, что это – генеральная репетиция большой войны с фашизмом, и выиграть ее казалось важным лично для всякого человека. С другой стороны, внушало надежду то, что испанские республиканцы были продолжением французского «Единого фронта», в котором смыкались все антифашисты, от лидера правых социалистов Леона Блюма до коммунистов во главе с Морисом Торезом. В этом был какой-то залог прекращения ситуации «осажденной крепости», которой мы приписывали вес жестокие крайности советской власти: ведь в осажденной крепости, естественно, действуют законы военного времени, более жестокие, чем в нормальное время. Решительный отказ Коминтерна блокироваться с другими левыми силами именно и привел к победе Гитлера на конституционных демократических выборах. К 1936 г. результат в Германии был налицо. Ликвидацию в СССР революционных партий, кроме РСДРП (б) – РКП (б) – ВКП(б). нам объясняли тем, что тс партии не поддержали советской власти, а левые эсеры – даже восстали против нее; стало быть, в других условиях, в других странах, где революционные партии сумели бы сговориться между собой, не было бы причин, почему нельзя было строить социализм не на однопартийной основе, а на основе Единого фронта разных партий? (Впрочем, изучая Ленина, мы могли бы ясно понять, что ленинизм всегда рассматривал всякий блок с другими партиями как только временный, как наилучший путь проникнуть внутрь других, «союзных» партии, с тем чтобы их либо вытеснить, либо растопить в массе коммунистов). Мы понимали, что «железная генеральная линия партии» способна на изгибы в зависимости от обстановки; разрушение ситуации «осажденной крепости» казалось нам необходимым условием нормального развития страны, а Единый фронт казался возможным шагом по этому пути; испанские же республиканцы были Единым фронтом в боевой обстановке гражданской войны – то есть в такой

 

387

 

обстановке, когда у нас Единого фронта уже не было. Значит – в принципе возможно?

Кроме того, всем была ясна неизбежность предстоящей схватки с фашистской Германией, как международного продолжения схватки между коммунистами и националистами в самой Германии.

В моей голове тогда бродила еще идея – но она, кажется, нашей новой компании не была присуща, я говорил о ней только Коте, – идея была в том, что наша страна, совершив социальную революцию раньше, чем полностью созрели все противоречия последней стадии капитализма, должна была, исполняя непреложные законы общечеловеческого исторического развития, неизбежно пройти этап, в который капитализм только теперь вступает – этап тоталитаризации, как говорят нынче во второй половине XX века; тогда этого понятия не было, но ощущение того, что национал-социализм и советский социализм, помимо капиталистической сущности одного и некапиталистической – другого, относятся к одному типу явлений эпохи позднего империализма и социальных революций, было.

Для понимания того, что и как мы думали в те годы, очень важно понять, что мы принимали ленинский тезис об империализме как последнем этапе капитализма. Историю капитализма в Европе принято было начинать с промышленного переворота в Англии (английская, голландская буржуазные революции, итальянские и германские бюргерские города относились все же к предкапитализму); историю империализма нам начинали с американо-испанской и американо-филиппинской войны и англо-бурской войны, то есть с 90-х–900-х гг.; стало быть, от начала преобладания капитализма до начала его последней стадии прошло немногим более ста лет. Сколько же мог продлиться последний его этап? Тридцать лет? Сорок лет? – Казалось ясным, что время капитализма на исходе, а время мировой социалистической революции наступает. И нам, право же, хотелось, чтобы она наступила в виде Единого фронта.

Во время испанской войны вся брань по адресу социал-демократов и даже просто демократов прекратилась; безудержно бранили только испанскую организацию ПОУМ, которую принято было – не вполне основательно – отождествлять с троцкизмом, и, кроме того – главным образом, за распущенность и неорганизованность – бранили анархистов.

Со всего мира на помощь испанским республиканцам съезжались антифашисты и критики капитализма; ожидалось, что СССР тоже окажет помощь.

СССР и вправду послал танки, самолеты с экипажами – и военных советников. Больше сделать, по обстановке, вряд ли и можно было. Другое дело, что некоторые советники были малокомпетентны, и иной раз более мешали, чем помогали своим подшефным. Но были, видимо, и блестящие военачальники.

У нас в актовом зале состоялся митинг в поддержку испанских республиканцев. Первые речи были довольно обыденными. Хулили фашистов, стандартными газетными словами выражали одобрение республиканцам. Но вдруг на кафедру вышел Яша Бабушкин. Он говорил свободно и горячо – и, главное, с необычной для этой трибуны искренностью и личным отношением к делу, о котором шла речь. И когда он сказал, что каждый из

 

388

 

нас по первому призыву пойдет сражаться за республику и умрет за нее, это прозвучало таким от души вырвавшимся, выстраданным, неподсказанным – таким созвучным тому, что думали в этом зале. Зал грохнул долго не смолкавшими аплодисментами.

Действительно, вскоре был объявлен набор на курсы, назначение которых было довольно поверхностно засекречено. Воля Римский-Корсаков ходил с такой важной таинственностью, что всем все становилось ясно.

На курсах учили испанскому языку; не знаю, была ли какая-либо военная подготовка. Из числа уже знавших иностранные языки готовили переводчиков для советских военных советников, отправляемых в Испанию. Принимали с большим отбором, и даже уже окончивших курсы мандатная комиссия часто отводила по анкетным соображениям. Не прошел и Воля Римский-Корсаков; в порыве неразумной искренности он написал в автобиографии, что первый муж его матери выехал за границу лет за десять до его рождения, т.е. примерно в 1905 г. Не прошел и наш председатель профорганизации Гриша Бергельсон. С нашего факультета уехали Ляля Константиновская (на два курса старше меня), Давид Цукерник (однокурсник Нины Магазинер), Захар Плавскин, Валерий Столбов, Готя Степанов (младше нас), подруга Гриши Бергельсона, Юля Бриль, с исторического факультета Давид Прицкер.

Только что женившись и к тому же понимая, что такая поездка покончит навсегда с моей ассириологией, да и вообще не принадлежа к энтузиастам по характеру, а скорее, к скептикам, я, конечно, и не думал об испанских курсах.

Мы хорошо понимали, что всем все равно придет черед. Как-то, кажется, Воля Римский-Корсаков сказал Шуре:

– Недавно я подробно изучил географию Абиссинии, а теперь я здорово знаю географию Испании.

– Погоди, – сказал Шура прозорливо, – мы скоро выучим географию всего мира.

Из нашей компании только Воля подавал на курсы переводчиков. Яша как член партии не мог подать на них без направления парторганизации, а она такого направления не дала. Почему не подал Шура Выгодский – не знаю; скорее всего потому, что они вместе с Юрой Фридлендером были заняты важной работой: под руководством Михаила Александровича Лифшица они, хоть еще и студенты, готовили монументальное комментированное издание «Маркс и Энгельс об искусстве», требовавшее немалой эрудиции, чувства ответственности и огромного объема работы.²

__________

¹ Возможно, потому, что у Яши было плохо с иностранными языками.

 

² Книга эта вышла в свет и переиздавалась Комментарий к ней, составленный Шурой и Юрой, был весьма замечательным, особенно если учесть, что авторам было по двадцать два года от роду.

 

389