20-е, 30-е и 40-е годы ХХ века глазами русского ребенка в Осло, потом ленинградского студента, затем “инструктора-литератора” на фронте...

(краткий пересказ “Книги воспоминаний” Игоря Михайловича Дьяконова, предваряющий электронную публикацию)

 

И пойдет душа дорогой, вдаль под темною листвой,

Вспоминая понемногу путь давно пройденный свой

И.М. Дьяконов. Белой ночью (1935)[1].

 

"Книга воспоминаний" известного русского востоковеда, ученого-историка, специалиста по шумерской, ассирийской и семитской культуре и языкам Игоря Михайловича Дьяконова вышла за четыре года до его смерти, последовавшей в 1999 году.

Книга написана, как можно судить из текста, в три приема. Незадолго до публикации (1995) автором дописана наиболее краткая – Последняя глава (ее объем всего 15 стр.), в которой приводится только беглый перечень послевоенных событий, – тогда как основные работы, собственно и сделавшие имя Дьяконова известным во всем мире, именно были осуществлены им в эти послевоенные десятилетия. Тут можно видеть определенный парадокс. Но можно и особый умысел автора. – Ведь эта его книга, в отличие от других, посвящена прежде всего ранним воспоминаниям, уходящему прошлому, которое и нуждается в воссоздании. Не заслуживает специального внимания в ней (или его достойно, но во вторую очередь) то, что и так уже получило какое-то отражение, например, в трудах ученого, в работах того научного сообщества, к которому Дьяконов безусловно принадлежит. На момент написания последней главы автор стоит на пороге восьмидесятилетия – эту главу он считает, по-видимому, наименее значимой в своей книге, – а сам принцип отбора фактов, тут обозначенный, как представляется, остается тем же:

“Эта глава написана через много лет после остальных и несколько иначе, чем они. Она содержит события моей жизни как ученого и члена русского общества; более личные моменты моей биографии – а среди них были и плачевные и радостные, сыгравшие большую роль в истории моей души, – почти все опущены, если они, кроме меня самого лично, касаются тех, кто еще был в живых, когда я писал эту последнюю главу” (с.730).

Игорь Михайлович предельно деликатен, когда касается обстоятельств чьей-либо личной жизни. По моим, читательским, наблюдениям, автор почти всегда придерживался следующего, впрочем, не сформулированного им, но отчасти и так понятного, правила: если на страницах его воспоминаний появляется какая-нибудь откровенно не симпатичная ему личность, она по воле автора или вовсе лишается имени, или обозначение данного лица в тексте сводится к одной лишь букве, или же имя человека просто выскакивает у автора из памяти[2]. В самом конце книги (уже перед Стихотворными воспоминаниями, которые даются как приложение, хотя их следовало бы, наверно, издать отдельно) текст снабжен также Синодиком. – Это скорбный список тех, кто так или иначе пострадал и достоин быть упомянут, – кто был репрессирован или погиб на фронте, умер не своей смертью, замученный в лагере или скончался от голода в блокаду[3].

            Вся книга в ее печатном, бумажном варианте насчитывает более 750 страниц довольно мелкого шрифта. Первая и наиболее объемная ее часть Детство и юность (480 с.) повествует о событиях с рождения автора, в 1915-м, вернее с тех пор, как он начал себя помнить, то есть с 2-3 лет, и до начала войны 1941-го – получается, в среднем, более 20 страниц на год, если оценить в страницах “насыщенность” воспоминаний. Эта часть писалась в 1955-1956 гг., то есть спустя 35-15 лет после описываемых событий. Тут представлены наиболее яркие воспоминания, отпечатавшиеся в памяти уже достигшего зрелости человека. Вторая часть Молодость в гимнастерке написана значительно позднее, уже в середине 1980-х. Эта, меньшая по объему, “половина” книги (250 с.) посвящена времени с 1941 по декабрь 1945-го, то есть опять-таки спустя примерно 40 лет после описываемых событий. Именно это время для автора наиболее интенсивно и наиболее насыщено воспоминаниями (здесь их концентрация максимальна: на год приходится более 50 страниц)[4], хотя автор и сетует:

“...легко было писать воспоминания, начиная с первых проблесков детства. Но далее, перечитывая ранее набросанные страницы, я встречаю подробности, встречи, разговоры, которых я теперь уже больше не помню[5]. Значит, и 1945-й год получится у меня неточным, приблизительным – вспоминаются эпизоды, и, наверное, не все, а порядок их помнится неуверенно” (с.481).

 

Детство: первые впечатления, страсть к чтению, игры, “страшное”

 

За период до 4-летнего возраста память хранит отрывочные воспоминания, но дальше Игорь Дьяконов помнит свою жизнь отчетливо и связно. Детство проведено автором в Петрограде (Ленинграде) и частично – в Осло, куда забрасывала его судьба вместе с родителями дважды, так как отец, Михаил Алексеевич Дьяконов, работал в торгпредстве Советской России в Норвегии. Первый раз мальчик живет в Осло еще до школы, с 7 до 11 лет, во второй – в 13 лет. Вот тут он и пошел в первый класс[6]. Очень рано, задолго до школы, он научился читать. 1919-1920 годы, когда Игорю 4-5 лет, запомнились ему, главным образом, тем, что сам он всю зиму пишет пьесу – про слона (под влиянием только что прочитанного им “Крокодила” Корнея Чуковского). Детство братьев Дьяконовых выпало на годы революции[7].Как это обычно делается в подобных текстах, в картинах детских воспоминаний часто подчеркнута своя особая логика – протест против явных тогда ребенку и забавных теперь нам “несообразностей” языка, с придирками памяти подростка к словам взрослых, вспоминается часто и то, что можно назвать собственной детской “языковой мифологией”[8]:

Я сижу на полу и играю в кубики, а у стола взрослые говорят, что убили царя Николая и всех его детей, даже маленького мальчика — Цесаревича. Почему-то он был Цесаревич, хотя его папа не Цесарь(с.8).

      [В поезде Нюша – это их с братом общая няня]ехала на верхней полке, а я с тетей Женей — на нижней. А с нами ехали два веселых офицера, и было очень весело и интересно. А в окне почему-то все вещи ехали назад. Потом поезд дернулся, и огромная Нюша полетела со страшной высоты — с верхней полки, и я очень ясно помню, что я видел, как у ней из глаз посыпались искры — это такие брызги” (там же).

Уже в этих зарисовках раннего детства, помимо наивного, но очень трезвого взгляда на вещи, просматривается любовь и пристальное внимание будущего ученого к “материи” языка. Все Дьяконовы в целом к поглощению книжной культуры чрезвычайно восприимчивы. Так, старший, Миша Дьяконов (он на 7 лет старше Игоря) придумывает волшебную страну Ахагию (видимо, по образцу греческой Ахейи), в которой братья на долгое время своего детства поселяются и в которую без конца играют, протежируя в ней “своим” царям и героям. Они проигрывают, так сказать, вдоль и поперек ее “историю” – и, судя по воспоминаниям, для них это должно было быть гораздо живее современной компьютерной реальности. Вскоре у старших братьев появляется еще и младший, Алик (Алеша). О его появлении на свет читателю сообщается тоже как бы со слов взрослых, расслышанных по-своему. Вот следует перечисление тех, с кем было “интересно” и возможно играть:

"Главное — это Нюша [няня] и Миша [старший брат]. Мама всегда занята: то с Аликом (его недавно принесли из больницы, где он вылез из маминого живота; он был синий и весь покрыт волосками), то на рынке, то в “Капле молока”. Нюша  мне читает книжки, а потом вдруг я ей читаю, и все удивляются. # С Мишей еще интереснее. У него свитер, расчесанные на бок волосы, большие серые глаза, которые жалобно смотрят, когда его бранят. Разгова­ривать с ним очень интересно, потому что он все понимает. С ним мы играем в Троянскую войну: строим из кубиков Трою, и ее осаждают маленькие жестяные значки с нарисованными на них аэропланами, пушками и тому подобными вещами. Если значок перевернется, значит, он убит. А если встретятся два важных значка – например, Ахиллес и Гектор, – то нужно устраивать единоборство: я – Гектор, а Миша – Ахиллес, и меня убивают; это не очень хорошо, и я говорю, что Гектор должен когда-нибудь проколоть Ахиллеса, но это Миша позволяет очень редко. Правда, иногда Миша делает нехорошие вещи: например, он дал мне есть уголь от самовара, и говорит, что это очень полезно, а другой раз крючком хотел вывернуть мне ноздрю, но я на него не сержусь. Потом Миша нарисовал большую карту придуманной страны Ахагии. Я эту карту хорошо знаю, знаю все города, реки и железные дороги, и на глобусе могу найти место Ахагии в Тихом океане – там, где синие линии течения заворачивают кольцом и стоит фабричная марка. Миша еще без меня написал много книг; у него псевдоним: Хуан де Крантогран, только его романы – “Охотники за леопардами”, “Дон Порфадио де Рребан” и другие я читать не могу, потому что они написаны письменными буквами" (с.9).

Еще старший и средний братья сочиняют стихи. Игорю припоминается то, что написано Мишей в бреду, во время дифтерии. Но вот написанное им же несколько позднее, уже вполне “сознательно”:

Небосклон туманный смотрит тупо, / Утомленный город задремал. / Лампа стол мой освещает скупо, / Звезд не видно, месяц не вставал. / Иногда глаза автомобиля / Прорезают дремлющую мглу, / И она ворота отворила / И бежит, дорогу дав ему. / Всюду жуть безмолвия ночного... / Лишь гудок провоет на реке, / Прозвучит он словно стон больного / И замолкнет где-то вдалеке. # Конечно, я сразу запоминаю его стихи наизусть, твержу их, и они становятся для меня – как бы это сказать? – каким-то отсветом, ложащимся на всю нашу жизнь(с.10).

В целом в семье атмосфера творческая: старший брат Игоря Дьяконова пишет романы, в частности, о полете на Марс (с.12). И подобных “отсветов” цепкая память Игоря Дьяконова отбрасывает множество. Вслед за ними встают уже первые детские обиды:

"Сам я читаю “Крокодила” Чуковского и тоже пишу пьесу про слона Кбука, только не знаю, сколько в ней должно быть действий. Но это узнать не так трудно: нужно взять Шекспира, найти “Гамлета” и сосчитать, сколько там сцен. Гораздо труднее написать столько же сцен. Я пишу всю зиму, каждый день, со страшной скоростью, печатными буквами, глядящими то вправо, то влево и превращающимися как бы в особую малопонятную скоропись, и кончаю только 25 апреля 1920 года. Прочесть мое писание может только Миша. Правда, папа тоже раз взял мою пьесу почитать маме; они с трудом прочли первые страницы и к моему недоумению и обиде смеялись до упаду, до слез" (с.9-10).

Характерный штрих: когда мать вынуждена была сжечь все игрушки пятилетнего сына (после того, как, заразившись от Миши, Игорь заболевает дифтеритом: дезинфекцию устроить тогда было невозможно), ему практически ничего из своих вещей  не было жалко, кроме книжек, ведь и последние он помнит отлично – про “слоника Моку” и про государство детей (с.9). Воспоминания петроградского детства, снова и снова приправляются вполне “смачными” для взрослого подробностями (тут все-таки имело место, как можно сейчас догадаться, их более позднее “расцвечивание”). От того времени в памяти сохраняется забавный эпизод, в переживание которого автор заставляет включиться и нас, читателей (это опять касается старшего брата, который уже ходит в школу), – тут проявляет себя детский страх, основанный на непосредственном восприятии “внутренней формы” слова проваливаться:

"Миша ходит в школу в “Г-класс”. Я знаю, что это иначе называется – “2-й класс гимназии”. Знаю, что и мне когда-нибудь придется пойти в школу, и мне страшно: чтобы учиться в школе, нужна, как мне кажется, храбрость – ведь можно провалиться. Школьник подходит к столу учителя, и если он не знает урока – учитель нажимает кнопку, под ногами виновного открывается люк. Хорошо еще провалиться из второго класса, хотя и то можно поломать руки и ноги; а каково провалиться из 7-го класса? Ведь тогда летишь сквозь все этажи!" (с.11).

А вот и отсветы суровой действительности, сопровождавшей детство петроградского ребенка, запомнившиеся ему как вспышки “страшного”:

Иногда страшно: на углу Каменноостровского и Вологодской лежит большая дохлая лошадь с разодранным брюхом, и собаки вгрызаются в нее. Я долго потом не любил ходить за Вологодскую улицу” (с.12)[9].

“Ужас” из детства, очевидно, в виде повторяющегося и периодически всплывающего воспоминания в памяти ребенка, преследует его и взрослым, вплоть до старости, нуждаясь в вымещении на бумаге:

“А в доме 73/75 я, проходя на другой стороне, [...] увидел страшное: какая-то женщина вышла на балкон и села на табуретку, облокотившись на балюстраду. Вдруг каменная балясина вывалилась и с грохотом упала с пятого этажа на землю – женщина едва удержалась” (с.13)[10].

Отношение к истории у ребенка вполне сознательное, и в том, что он видит, мы сразу замечаем приметы времени (хотя, может быть, они опять-таки несколько “подправлены” позднейшей ретроспекцией, при многократных обращениях к ней сначала устного, а затем и доверившегося бумаге мемуариста):

По дороге на черном мраморном крыльце дома № 67 по нашему Каменноостровскому проспекту сидят матросы в тельняшках и широченных клешах – это они сделали революцию. Революция – это как все устроено в нашей жизни. Помню, меня уже после спросили в Норвегии, когда кончилась у нас революция, и я очень удивился вопросу: как революция может кончиться? У нас, в России – всегда революция, тем она и отличается от других стран” (с.13).

– Достойный ответ представителя своей страны и своего времени.

            Неприятные воспоминания как будто (согласно логике Фрейда) вовсе не должны были бы храниться в памяти, тем не менее, некоторые из них рассказ автора до нас доносит, что мы уже видели. Нечто иное, уже более “выгодное” для памяти (потому что самому удалось этого избежать) – “страшное” и “ужасное” тоже застревает в памяти. Непосредственность воспоминаний ребенка снова иллюстрируется их отрывочным и бессвязным монтажем:

“Но есть и страшное: это – мертвые. Например, однажды кто-то привез кур [отцы семейств петроградской интеллигенции вынуждены время от времени отправляться за продуктами в деревню]. Мама радуется, а я в ужасе: неужели мне придется есть мертвую курицу? Вот подают что-то на стол. Я со страхом спрашиваю: “Это курица?” Мне говорят: “Нет, свинья с двумя куриными головами”, – и смеются. Я не знаю, верить или не верить, ем осторожно. Вот, все говорят, что есть нечего, а мне кажется, это хорошо, а то будет мясо. Лучше овсянка, которую папа привез из Вологодской губернии. Они ездили с отцом Сережи Донова и приехали веселые, в кожаных куртках, памятных по дежурствам в подворотнях, в валенках, небритые[11]. Но Николай Поликарпович Донов был не так умен, как папа, – говорят, он вместо овсянки привез картошку, и у них все пухнут. Сережа и правда какой-то толстый и серый – некрасивый. А все-таки картошка – это тоже хорошо. Особенно шелуха. # Но о страшном. Есть страшная собака-бульдог во дворе, ее зовут Пепо, как кооператив. И есть страшные или стыдные слова, которые взрослые говорят, а мне их повторить невозможно ни за что в жизни – расстрел, стенка, жид” (с.15).

Слова “жид” или “жидовка” очевидно практически непроизносимы для русского интеллигента – они возможны только цитатно, в воспроизведении речи чужой, причем подкрепляемой юмором и самоиронией. Об отце:

"Он и сам пишет и печатает – я видел, как на серой взъерошенной бумаге в журнале “Печать и революция” напечатана папина статья с подписью “Триэмиа”: у папы, как и у меня, есть свой псевдоним [...] Пау-Амма. Это – краб из сказок Киплинга. Раз писатель Сологуб, с которым папа приятель по службе, приходил к нему в Госиздат жаловаться, что на его перевод написала грозную рецензию “какая-то жидовка Пау-Амма”. Папа смеялся, а мне было немножко неудобно" (с.18)[12].

Надо сказать, что отец Дьяконова служил в Госиздате – тогдашнем прибежище интеллигенции – где занимался переводами и рецензиями. Его работа в этом учреждении отмечена еще и следующим забавным “анекдотом”:

Папа дружит с самыми разными писателями, но над тем, что они пишут, большей частью посмеивается. Иногда он читает нам свои рецензии. Самая замечательная рецензия была на одного поэта – не то Кусикова, не то Шершеневича, – который написал такие стихи: # Отягченный заботой тяжкою / После с людьми по душам бесед, / – Сам себе напоминаю бумажку я, / Брошенную в клозет. # И “Пау-Амма” прибавляет одну только фразу: “Удалимся же от места гибели поэта”. # Папа пишет шуточные стихи, но поэзию – даже не такую смешную – никак не может принять всерьез” (с.18).

У Игоря Дьяконова, тогда мальчика, встречаются и поразительно самостоятельные мнения (правда, подкрепляемые его более поздними вполне сознательными взглядами), идущие как бы наперекор принятым нормам “близости общения” и “своего круга”:

"Живя у бабушки и тети Жени, я прочел сказки Ремизова. Я ничего не мог понять, только то, что это что-то очень противное, и это меня удивило, потому что я знал, что Алексей Николаевич Ремизов – папин друг[13]. Я спрашивал, но объяснения были еще непонятнее сказок. Только через тридцать лет я узнал, что “сказки” были вовсе не для детей: это была смесь, на мой взгляд, довольно гадкой мистики с некоторой долей скучной порнографии, хотя героем и был маленький мальчик" (с.18).

Текст воспоминаний, как всякий текст, может быть организован повторами. Вот перечисление того, что в детстве казалось автору представляющим несомненный интерес:

А за высокой решеткой какого-то особняка из стены вылезала каменная голова лошади, и это тоже было очень интересно. # Гулять я ходил, кажется, мало, да и дома мной мало кто мог заниматься. И играть мне было не с кем: Сереже Донову не расскажешь про Ахагию и театр, и говорить с ним не о чем. Я был погружен в книги и воображаемый мир – сначала Кбука, а потом Ахагии. “Конек-Горбунок”, “Лорд Фаунтлерой”, “Крокодил”, “Что такое театр” Евреинова, “Гамлет”, “Синяя Птица”, либретто оперы “Трубадур”, сказки Киплинга, “Чудище” английской писательницы Несбитт, “С севера на юг” Н.Н. Каразина, о журавлях, стихи Лермонтова (они лучше Пушкина – “от них во рту пена”), “Живое слово” (очень хорошая хрестоматия по русской литературе для детей), гимназический учебник мифологии, где папой богиням пририсованы усы, – детских книг мало, взрослые неинтересны, – больше всего я читаю свои же пьесы, которые пекутся одна за другой. # Был у нас телефон – коричневая коробка, прибитая к стене, с металлическим микрофоном; трубка для слушания висела на вилке отдельно. Снизу две кнопки: “А” и “Б”; если нажать “А” “барышня” отвечала: “группа А” – и где-то из глубины слышалось непрерывное: “Группа А, группа А, группа А” ...На “группе А” были телефоны на 1... и 2..., на “группе Б” – на 4... и 5... Один раз папа в шутку сказал вместо “Алло” – “Гала Петер” и спросил, не хочу ли я послушать – говорит Чуковский. У телефона была вторая трубка, но она накануне упала и перестала работать. Мне стыдно было сказать, что я не слышал, и я пробормотал что-то утвердительное. Но такие неприятные воспоминания остаются редко: жить интересно” (с.14).

 

Между Осло и Петроградом, увлечения, история рода Дьяконовых

 

Вот отец со старшим братом Мишей уезжают в Норвегию. Мать с двумя младшими сыновьями остается дома, к ним приезжают родственники отца. Появляется дед, которого раньше они считали погибшим, директор банка, но к нему и к его семье у внука – выраженная антипатия:

Потом появились дедушка – папин папа Алексей Николаевич (Алик был назван в его честь – именно потому, что папа был уверен, что его не может быть в живых), бабушка – Ольга Пантелеймоновна и тетя Вера. Помню только дедушку в блестящих золотых очках, со вставшими дыбом волосиками на большой круглой голове. Они вежливо разговаривали со мной, но разговаривали так, как я не привык: как с маленьким – и сказать им мне было нечего, потому что я чувствовал: что бы им ни рассказал, им будет неинтересно, в лучшем случае забавно (а это уже обида) – как и мне неинтересно (хотя нисколько не забавно) то, о чем они говорят. Они остались недовольны, говорили, что я смотрю букой. И я видел, что мама неприятно взволнована разговором с ними. # Если перейти площадку черной лестницы – там была дедушкина квартира, выходившая окнами и тяжелым каменным балконом на наш красивый проспект. Мы изредка бывали там в эти годы – в этой огромной, холодной, двенадцатикомнатной пустыне, где вся мебель была покрыта чехлами. Только черная лестница была у нас общая – наша квартира смотрела окнами на пустыри и радиомачты, а дедушкина была обращена лицом к Каменностровскому” (с.19-20)[14].

Более подробные (и, надо отметить, более теплые) воспоминания о деде приведены несколько позже (с.92-98). Только тут выясняется, что на начало революции он был в Петербурге членом правления крупнейшего в стране Волжско-Камского Коммерческого банка (принадлежа, как трезво заключает сам внук, к классу буржуазии – с.94). Рассказывается и совершенно невероятная, как может показаться, история возвращения деда в 1922 году из Крыма, где его застала революция (и где он чудом не был расстрелян), в Москву, по письму тогдашнего замнаркома юстиции П.А. Красикова.

            Оказавшись в Норвегии в первый раз в 1922-м, то есть в 7 лет, языком этой страны Игорь Дьяконов овладевает как родным (английским же и немецким – как иностранными, но тоже, по-видимому, говорит на них вполне свободно). При этом с некоторым сожалением он замечает, что так и не стал за эти годы –  настоящим норвежцем, то есть

“не учился сызмала дрожать за копейку, не учился по воскресеньям вести учет грехам и добрым делам за неделю. Я не был норвежцем – только природа Норвегии, только зрительный мир норвежца стал мне родным на всю жизнь” (с.59)[15].

В Норвегии мальчик серьезно увлекся полярными путешествиями – Амундсена и Нансена. Там же, в Норвегии он о многом в мире судит как бы еще глазами отца[16]. А вот что Дьяконов пишет о нравах, царящих в русском обществе тогдашней заграницы:

Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: “Красин ввел в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше”. И в Норвегии не было “невозвращенцев”. Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова. Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть. # Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из “Азовско-Донского Коммерческого банка”, Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич [Михайлович] Ремизов, напрасно в берлинском кадетском “Руле” с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек – Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции “интеллигентом вне политики”, с неопределенными слабо-либеральными взглядами – таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, “перестраиваться”. Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. [Здесь можно усмотреть прикрытое неодобрение.] На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский “Руль” – впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла “Известий” и “Правды”. А то, что печаталось в “Руле”, вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, – например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами: # “... И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку” (с.63-64).

Именно живя в Норвегии, мальчик начал интересоваться политикой и философией. Так, в 1924-м, в свои 9 лет, он пишет трактат Для чего мы живем? и сам переводит его на английский язык, правда, описывает это в ироническом ключе:

“Я высказывался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от “Крокодила” Чуковского” (с.61).

То, с помощью чего люди общаются, причем общаются светски, чтобы доставить друг другу удовольствие и “приятность”, а может быть, только самую малость “уколоть” или посплетничать (о других, впрочем, вполне того заслуживающих), в устах отца Дьяконова приобретало характер самодельного фельетона, естественными объектами которого становились сотрудники посольства, как всякие люди, несмотря ни на какие меры, принимаемые начальством, развращенные близостью к загранице. Вот в  полпредство приезжает новый посол – Александра Коллонтай. Естественно, ей сопутствует некоторая молва и сплетня (в “буржуазной прессе”) – как поборницы “свободной любви”: на поверку эта дама оказалась полной ума, юмора и такта (ниже цифрами в угловых скобках мной помечены отдельные “кадры” в воспоминаниях Дьяконова, касающихся ее). Она

"заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства [1], умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме) [2]. Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, – не “фру министер Коллонтай” (госпожа министерша Коллонтай), а “министер фру Коллонтай” (министр, госпожа Коллонтай) [3] – и тем, что эта женщина говорит – хоть не очень чисто, с примесью шведского – на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе [4]. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений [5]. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с “рабочей оппозицией”, которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться [6]. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля [7]. # Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны [8]. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения [9]. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна [10]. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин [10а]" (с.64).

По крайней мере 1-му, 3-му и 10-му из эпизодов этих воспоминаний явно уже предшествовали множественные устные пересказы – как самого автора, так, вероятно, его отца или матери. О фигуре Коллонтай и ее влиянии на отца у мальчика сохранились следующее впечатление:

"Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово “большевики” теперь у нас не употреблялось, – оно воспринималось как ругательное)" (с.65).

Интересное свидетельство. Видимо, слово “большевик” в семейном кругу (а может быть шире) закрепилось для обозначения всего отрицательного в коммунизме, а “коммунист” сделалось естественным антонимом. Вот еще один из таких пересказов, с папиных (или родительских) слов – Игорь Дьяконов вспоминает, насколько интересной и насыщенной была их жизнь в Норвегии:

"В полпредство постоянно приезжали писатели, политические деятели – например, последний из мужей Коллонтай, знаменитый матрос Дыбенко, и другие; но дома они у нас не бывали, кроме немногих, – например, замечательного человека – кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его-то уж папа затащил к нам. # Папа был в детстве болельщиком военно-морского дела; он мечтал стать моряком – помешала близорукость. [...] Но самым замечательным было то, что, проговорив с папой до поздней ночи, Крылов под конец спросил его: # – Простите, вы на каком корабле служили? # Большего комплимента для нашего “сухопутного морского волка” и представить себе было нельзя. Хотя я в это время уже спал, но легко представляю себе серьезное папино лицо и скрытое веселье за пенсне" (с.65-6).

Но вот в 1926-м году Игорь с родителями возвращается в Петроград, уже два года как переименованный в Ленинград. Его отец поступает здесь теперь заместителем директора Кожтреста (самим директором был какой-то член партии, выдвинувшийся в гражданскую войну, бывший сапожник, фамилия которого не названа). Отношение отца к новой власти вполне лояльно, хотя и несколько иронично:

“Папу, как видно, задевало то, что он должен подчиняться менее знающему человеку, выскочке, сильному только своим партбилетом... [...] # ...Далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев” (с.82).

Об отце, возвращавшемся с работы, во время работе в Кожтресте, сын в свою очередь иронически замечает, что как только тот выпивал рюмочку водки (из своего любимого серебряного графинчика), с него сразу сходила раздражительная усталость и

“начинались рассказы о приключениях служебного дня, всегда юмористические, а когда папа был в особенном ударе, – то и немножко тартареновские. Папа, как и все мы, Дьяконовы, любил похвастать и, в разговорах о своей службе, присочинить что-нибудь неожиданное. Все мы это знали, очень любили застольные рассказы...” (с.228).

(У мальчиков было заведено, что когда отец рассказывал что-то особенно невероятное, старшие сыновья хором исполняли туш.)

            Летом 1929-го часть семьи, мать с младшими детьми и няней, совершает путешествие на пароходе по Волге (старший брат Миша в это время уже на педагогической практике, как студент, а отец, по-видимому, работает и в поездке участия тоже не принимает). Вот впечатления 14-летнего мальчика:

Нам дали каюту второго класса, наверху; на променад-деке стояли деревянные дощатые скамейки и шезлонги, и над сетчатым фальшбортом перед нами побежала панорама крутых и лесистых берегов еще неширокой здесь, верхней Волги; красивые – издали – городки на склонах: Кинешма, Кострома, Плес... Я читал путеводитель, как роман, но вычитывал совсем не то, что там было написано: град Китеж, Великую Булгарию... Когда перед нами стали пробегать пристани с двойными названиями (“Чебоксары – Шапошкар”), во мне пробудился мой всегдашний интерес и “патриотизм” к малым народам; мне мерещились государства марийцев, мордвы, чувашей, – опять Великая Булгария...” (с.189).

В книге излагается семейное предание, слышанное автором в детстве, согласно которому фамилия Дьяконовых ведет происхождение от сына татарского мирзы, попавшего в плен еще при покорении Иваном Грозным Казани и отданного тогда в церковное учение, но предпочетшего почему-то уйти в разбойники. Уже не легендарный, а реальный предок автора, т.е. его прадед, был томским мещанином, переселившимся в Екатеринбург (с.91), а дедушка, Алексей Николаевич Дьяконов на момент революции, как было сказано, служил членом его правления банка (с.94), за что, вероятно, и поплатился его сын, отец Игоря Михайловича. Сам же автор воспоминаний, как мы помним, резко критически относился к “буржуазному” происхождению дедушки:

“Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных денег, ни дедушкиной уныло-великолепной 12-комнатной квартиры. Нам стало хуже, но нужно ли нам было богатство? – Зато всем стало справедливо жить” (с.91).

Это написано откровенно по контрасту и как бы в противоречие известным воспоминаниям Шульгина, прославлявшим прежнюю, дореволюционную жизнь. Идея “социальной справедливости” и правильности пути, избранного коммунистами, как видим, активно владела умами наших соотечественников в ту пору.

            В 13 лет, еще в Осло, мальчику привиделся сон – о жизни людей после смерти, который он прекрасно помнил (и которым делился позднее, неоднократно рассказывая своим знакомым).

“Если бы я жил в Средние века, я бы поверил [увиденному во сне] и сделался бы пророком, вроде Мухаммеда” (с.135).

Ютилась вся семья, как и большинство городского населения, в коммунальной квартире, на двери уборной которой отец мальчика (для “посрамления” последнего, а также для пользы остальных жильцов) повесил характерное объявление: “Изба-читальня им. И.М. Дьяконова” – сын, как видно, любил там засиживаться, уединяясь с книгой и спасаясь от многолюдья (с.179). Но контакты с внешним миром так или иначе входили в сознание мальчика. Так, рассказано, что летом 1930-го года он с родителями едет на лето в Винницу. Вот что запомнилось из этого путешествия – впечатление нечеловеческой тесноты, вони и грязи на одной из улиц города, Иерусалимке, где жили тогда евреи: это была страшная улица еврейской нищеты (с.199). И тут же забегающий на десяток лет вперед комментарий:

“Всего этого нет – кто не выбрался в люди с помощью советской власти, не уехал – тот расстрелян, сожжен, задушен в душегубках...” (там же).

Память Игоря Дьяконова поистине уникальна. Даже через 20 лет он помнит все имена учеников не только в норвежском классе, где учился сам (с.147), но и в классе своего брата Миши (так ранее в Петрограде и так же позднее в Осло, а затем снова в Петрограде), кроме того имена всех своих соседей по дому за эти годы – и там, и тут.[17]

            Весной 1934 г. в ленинградском университете автор повстречался со своей будущей женой – Ниной Яковлевной Магазинер, которая училась  на “английском цикле” лингвистического отделения (или факультета) ЛИФЛИ, позже слившегося с университетом. Здесь мы подходим к тому в памяти человека, что окрашено слишком личными воспоминаниями и потому достоянием печати быть не может. Автор только упоминает сами вехи своих встреч с любимой, каждая из которых отпечаталась в его памяти:

“Весна 1934, осень 1934, весна 1935, осень 1935... # Не буду я дальше рассказывать эту историю – она слишком дорога и мучительна моему сердцу, много лет я помнил каждый день в отдельности, каждую дату; записывал в календарик, хотя и записывать было не надо, все врезывалось в память, – а я записывал, записывал даже, в чем была Нина в важные для нас с нею дни. Всё, всё помнилось: впоследствии многие годы я намеренно не вспоминал тех дней, тех дат, чтобы себя не мучить. Я не смогу передать читателю все мое волнение тех месяцев, а кое-что рассказывать не надо” (с.323).

Перед окончанием университета Игорем в 1938-м году практически в одно и то же время арестовывают и отца, Михаила Алексеевича Дьяконова, и тестя, Якова Мироновича Магазинера. При аресте последнего автор присутствует (он жил с Ниной Яковлевной на Суворовском проспекте с 1936 г.). Из бесконечного хождения за справками со стоянием в очередях перед приемными (сначала в “Большом доме”, на ул. Чайковского, потом в тюрьме на Шпалерной) ему запомнился, например, такой эпизод:

Никаких передач не принимали, только сообщали, есть такой заключенный или нет; вот тут я помню, как немного впереди меня какой-то женщине, казавшейся пожилой и изможденной, хотя на самом деле она, вероятно, была довольно молодая, ответили: # – Такого-то нет, – и она вдруг закричала, жалобным, пронизывающим до костей криком: # – Папочка, папочка, за что, за что!? # Даже тюремщик, сидевший в окошечке, высунулся из него и сказал ей: # – Да что вы. гражданка! Жив он, его в госпиталь перевели. # Но она продолжала причитать “за что, за что?!”, пока соседки по очереди не вывели ее на улицу. # Этот крик был невыносим именно потому, что всем нам в этой безмолвной очереди было не лучше” (с.439-440).

Отец Дьяконова был обвинен в шпионаже (в пользу Венесуэлы!) и получил десять лет без права переписки (с.446). Сын скупо пишет о его аресте, это по-видимому слишком больная тема. Он считает датой смерти отца тот день, когда тот выбыл из ленинградской тюрьмы “Кресты” на пересылку (с.478)[18]. Тесть же все-таки вышел из тюрьмы. И при этом Игорь Дьяконов считает, что до 1936 г. в его поколении не было страха, и страх не двигал поступками людей... (с.491), что весьма ценно как свидетельство очевидца[19]. В книге нет описания того, как его жена Нина Яковлевна с грудным ребенком на руках переживала эвакуацию в Свердловск – есть только упоминание о том, что после его возвращения в конце 1945 г. из армии, где всю войну он пробыл на штабной работе, отношения между супругами складывались с трудом.

            Непридуманность воспоминаний лишний раз подтверждается тем, что об одних и тех же фактах в них иногда рассказано дважды (на пространстве более 700 страниц уследить за тем, о чем уже где-то сказано, особенно в “докомьютерный” век, естественно, было невозможно). Вот, к примеру, один из таких (недословных) повторов:

1) “Как Липин получил эту квартирку, я не знаю. Вскоре он разошелся с женой и переехал в комнатушку где-то в трущобный дом за Малым проспектом, ближе к Ждановке. Это был такой дом, что милиция в него не смела соваться, и когда в одной из его квартир убили человека, а труп выставили на лестницу, то он стоял там неделю, и никто не решался подступиться.” (с.362).

                2) “Лева Липин, наконец, разошелся с женой и жил теперь в каком-то страшном трущобном доме на краю Петроградской стороны – дом был такой, что там в одной из соседних квартир убили человека, а труп выставили на площадку, и он стоял там трое суток...” (с.426).

 

Военные годы: ругательства, женщины в армии, военная цензура,

“киркенесская” этика

 

В начале войны И.М. Дьяконов был назначен начальником группы переводчиков информационного отделения 2-го (разведывательного) отдела штаба Карельского фронта. Отдел занимался изучением противника:

Нашей задачей было чтение немецких писем и документов с извлечением из них информации для разведки[20]. [...] Наряду с письмами, снятыми с убитых немцев, нам попался и один весьма интересный текст: памятка о советской армии, составленная для служебного пользования и розданная в декабре 1940–январе 1941 гг. всем немецким офицерам от командира роты и выше. Памятка давала очень точные сведения о структуре нашей армии, высоко отзывалась о нашем вооружении (хотя действительно мощное оружие мы ввели в действие только годом позже); еще выше оценивалась боеспособность советского солдата, как едва ли имеющего себе равных, но отмечался низкий культурный уровень среднего и высшего комсостава и делался вывод, что советская армия будет навязывать немецкой тяжелые бои на отдельных участках фронта, но не сможет устоять в целом, так как советское командование не умеет поддерживать связи с соседними частями и соединениями и оперировать большими массами войск. # Из того, что мы покамест знали о ходе войны, похоже было, что оценки германского штаба были близки к истине” (с.524-525).

Рассказ о военных годах и о фронтовых приключениях Дьяконова – сначала переводчика информационного отдела Карельского фронта, под Мурманском, диктора считавшейся “подпольной” радиостанции, ведущей передачи как будто с территории врага (на самом деле с советской территории); в конце войны – помощника коменданта на оккупированной нашими войсками норвежской территории – распадается на отдельные эпизоды, или “истории”, каждая из которых может быть представлена в качестве вполне самостоятельной и законченной. Иногда эти истории подхватывают какую-то высказанную ранее мысль, в споре с самим собой или же с кем-то, уже получившим свой “голос” в авторском повествовании. Вот, например, тема матерной брани, к которой, как мы знаем, Дьяконов питает искреннюю неприязнь, и поэтому люди, вкладывающие определенный “смысл” в ругательства, должны быть откровенно ему неприятны. Эта тема возникает еще в воспоминаниях о старших классах школы в Ленинграде, где матерщина была весьма распространенной среди сверстников Игоря:

“Мне было слишком стыдно, и в то же время это было что-то слишком важное, чтобы походя осквернять себя непристойной терминологией в разговоре с товарищами. И к тому же, чтобы произнести похабное слово, нужно было сделать над собою такое усилие, что преодолеть барьер было невозможно. Я не понимал, как ребята так легко матерятся – а матерились они хуже извозчиков” (с.213). [По этому же поводу позднее он замечает:] “Одно дело, когда мат – междометие, в которое никто никакого смысла не вкладывает, но У. [этой буквой обозначен сослуживец по штабу армии в Сороках, то есть в будущем Беломорске] произносил матерные слова со смаком и с явственным соотнесением к конкретному объекту” (с.541).

Совсем иное отношение к мату можно видеть у других фронтовиков, в частности, у Е.М. Мелетинского. Вот как тот описывает впечатления от пребывания в качестве заключенного в Ерцево (Каргопольлаг) уже после войны:

“Замечу в скобках, что матерная речь – это вовсе не ругань как таковая, а своеобразный виртуозный язык, использующий в качестве лексической основы только три корня. [...] Самые циничные вершины лагерного блатного фольклора смаковались глубоко невинными людьми. [...] Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать”[21].

Аналогично – и у Ю.М. Лотмана (не бывшего в лагерях), причем с подкреплением своего мнения на этот счет литературоведческим экскурсом, в чем он опирался на роман Анри Барбюса “Огонь”, где однополчане уверяют своего окопного товарища-писателя, что описать войну без матерных ругательств вообще невозможно:

“По своему опыту скажу, что дело здесь не только в необходимости передать правду. Замысловатый, отборный мат – одно из важнейших средств, помогающих адаптироваться в сверхсложных условиях. Он имеет бесспорные признаки художественного творчества и вносит в быт игровой элемент, который психологически чрезвычайно облегчает переживание сверхтяжелых обстоятельств”[22].

 

Из рассказа Дьяконова о военных годах высвечиваются многие интересные детали. Так, например, оказывается, что в цензуре работали, как правило,

"молоденькие комсомолки, часто студентки, и понятия о том, что надо вымарывать, у них были не всегда четкие. Они нередко “переживали” за своих “авторов” и особенно за женщин – адресаток. В одном любовном письме, пришедшем в Свердловск с фронта, была цензорская приписка: “Не верьте ему, он всем так пишет”. В 1944 г. Нина Яковлевна [т.е. жена Дьяконова] встретила, уже в Ленинграде, свою бывшую студентку, начала было рассказывать ей события своей жизни за войну; та сказала ей: # – Можете мне не рассказывать, Нина Яковлевна, я была цензором в почтовом отделении Вашей сестры" (с.575).

Но в то же время у людей очевидно была возможность обойти цензуру, используя то, что письма прочитывались не “ретроспективно”, то есть, как выражается автор, лишь одни “входящие”, без соотнесения с уже полученными тем же адресантом ранее. Поэтому, в частности, Дьяконов на вопрос, сформулированный его другом Ефимом Григорьевичем Эткиндом, который подумывал вступить в партию на фронте, в 1944 г. смог хладнокровно ответить: не следует вступать в такой брак, который нельзя расторгнуть, – в результате чего друг не только послушал совета, но и был потом за это весьма ему признателен (с.640).

 

В книге отражено большое количество фактов, освещающих сложность национальных отношений в Советском союзе. Среди друзей автора, как он сам пишет, всю жизнь было множество евреев. (Собственно говоря, это определяется уже тем, что он занимался научной работой, а еврейство после революции сделалось в нашей стране, так сказать, “интеллигентской прослойкой”.) При подходе немцев к Ленинграду, когда у всех жителей настроения были откровенно панические, автор сам слышал, как на улице пьяные кричали бей жидов, его удивляет – как будто не было четверти века советской власти (с.514).

В воспоминаниях Е.М. Мелетинского, записанных в 1971-1975, о пребывании автора в лагере 1949-1954, т.е. через 30-20 лет, проявления антисемитизма описаны более разносторонне:

"Особняком держалась русская, точнее русско-еврейская интеллигенция из Москвы и Ленинграда, обвиненная в антисоветских разговорах. Евреев было много, этому способствовала “космополитическая” кампания 1948-1949 гг. [...] К слову сказать, “народ”, представленный бытовиками [то есть ворами], всех интеллигентов считал евреями, поэтому когда после ареста кремлевских врачей возникли слухи о возможных еврейских погромах в лагере, то интеллигенты-не евреи тряслись не меньше, чем интеллигенты-евреи. Освобождение врачей многих [многих из “народа”] разочаровало. В бригаде лесозаводских грузчиков говорили, что евреи откупились. # Один из моих друзей, приобретенных именно в лагере, – Изя Фильштинский, военный арабист, обвиненный, между прочем, в еврейском национализме, работал на заводе учетчиком на бирже готовой продукции, среди рабочих бытовиков, для которых антисемитизм (порой довольно “добродушный”) был естественным воздухом, которым они дышали. Но так как Изя жил в одном бараке с этими работягами, носил самый заношенный бушлат, ходил и говорил вразвалочку, то и работяги относились к нему достаточно дружески. [...] Главным объектом антисемитизма был подсобный рабочий продуктового магазина, некто Рутштейн, говоривший смешно в нос. Кроме ярко выраженной еврейской внешности, ненависть вызывала его работа в магазине, наводившая воображение простых людей на образ жида-торгаша, обманывающего православный народ. Рутштейна поэтому на всякий случай прозвали руп-Штейн” (руп-рубль). Между тем, мне в жизни не приходилось видеть более нелепо непрактичного и смешного в своей непрактичности человека. [...] Святая святых Рутштейна был марксизм. Он был то ли философ, то ли историк партии, идиотически влюбленный не только в Маркса и Энгельса, но даже в Сталина, который его засадил в тюрьму" (Мелетинский. Указ. соч., с.549-550).

            Дьяконов вспоминает еще и такой устрашающий эпизод из своей довоенной жизни: во время поездки на Кавказ в 1939 г. от сестры своей жены он слышал рассказ о том, как на пляже, где-то в Закавказье, когда утонула армянская девочка и все присутствовавшие при этом обменивались своими чувствами ужаса (с.457), одна из грузинок, узнав, что утонувшая армянка, сказала: “Так ей и надо”. И комментарий Дьяконова: видимо, в Закавказье в национальных отношениях было и тогда всё очень неблагополучно – но ни в Ленинграде, ни в Москве ничего подобного рода произойти не могло (там же).

 

Естественно, что в памяти Дьяконова, как всякого рассказчика, откладываются такие истории, которые окрашены необычными эмоциональными переживаниями – на случай их воспроизведения по случаю, как “анекдоты”. Так, из времени совместной работы с Ефимом Эткиндом на радио в Мурманске (последний вводил автора в курс дела перед своим переводом на новое место службы) запомнился следующий забавный эпизод (к тому же служивший, вероятно, в дальнейшем поводом для подшучиваний):

"Моя обязанность заключалась в том, что я должен был получать свежий номер газеты, перевести на немецкий сводку Информбюро и сочинить, по-немецки же, какую-нибудь подобающую случаю статью и прочесть это в тот же день по радио[23]. [...] Первое время, чтобы я освоился, мы работали вдвоем: я читал сводку, а Фима [Эткинд] – статью. Микрофон, естественно, у нас был только один и его нужно было поворачивать то к одному из нас, то к другому. Раз я прочитал свой текст, Фима протянул руку за микрофоном, а тут оказалась небольшая утечка тока, и его дернуло. Уступая ему микрофон, я посмотрел на него и по выражению его лица понял: он сейчас матюгнется; реакции у меня тогда были скорые, и я мгновенно выключил микрофон. Но потом долго разыгрывал его, говоря, что он рассекретил нашу “подпольную” станцию" (с.601-602).

Еще один запомнившийся случай – с американским моряком из мурманского конвоя, негром, у которого советский морской офицер (уже упоминавшийся Фейнберг) при помощи Дьяконова как переводчика пытался получить интервью для газеты, но вынужден был отказаться от своей затеи, когда на очередной вопрос, был ли тот когда-нибудь раньше в СССР, негр радостно ответил, что да, был – в 1918 г. в составе американских оккупационных войск (с.604).

 

Важная тема, в которой свидетельства автора приобретают особое значение, – присутствие на войне женщин. В книге пересказаны злоключения знакомой автора, Анны Дмитриевны Мельман, относящиеся уже ко времени войны с Японией (1945). Ей, как военному корреспонденту, прибывшему на фронт, необходимо было переночевать на каком-то аэродроме и она попросилась в расположенный неподалеку женский полк связи, но не смогла вынести там приставаний пьяного мужчины и выбежала на улицу. Уже там, на улице ее нашел командир полка и повел обратно, чтобы разобраться, что произошло: когда он повернул выключатель, в женском бараке на всех койках, верхних и нижних, были парочки:

“Мать вашу, – закричал командир полка, – срамцы, срамите меня перед товарищем корреспондентом” (с.636). [И комментарий Дьяконова:] "Это была все та же проблема мужчин без женщин в армии – проблема, которую немцы разрешили путем предоставления всем военнослужащим поочередно, независимо от чинов, отпуска домой через каждые 11 месяцев…, а также путем создания солдатских публичных домов из девушек, собранных с оккупированных территорий. Заметим, что у немцев не было своих женщин – даже сестер – ни на фронте, ни даже в ближнем тылу. # За три года в Беломорске почти все штабные обзавелись так называемыми ППЖ… [Что] означало “полевая походная жена”, они еще назывались “боевыми подругами”. […] на самом деле положение девушек было невеселым... […] Не надо быть женщинам в воюющей армии" (с.636-637)[24].

Разговоры в армейских бараках (еще до перехода норвежской границы, то есть в октябре 1944 г.) велись по большей части именно о женщинах:

“Мы, главным образом, чесали языки – о ходе войны и о женщинах; я, конечно, в первых разговорах принимал самое активное участие, а во вторых – никогда. Разговоры о женщинах с течением времени становились все менее легкомысленными и все более принимали горький и трагический характер” (с.640).

В подтверждение этих слов приводится еще один рассказ той же Мельман – о ее командировке на передовую Кандалакшского направления, где солдаты

"окружили [ее] со всех сторон, восхищались ее смелостью... [...] Один молодой солдат сел позади нее и осторожно гладил ее волосы, думая, что она не заметит. Потом перешли – опять-таки в порядке сравнения – к своим женам: все стервы, изменщицы, спят кто с милиционером, кто с бригадиром (откуда бригадир? Инвалид, наверное). # Только один солдат сказал: “А я вот про мою жену ничего плохого не скажу. Она мне часто пишет и из колхоза пишут, какая она работящая да молодец”. Помолчал и прибавил: “Приеду, все равно убью”. [...] #  Отчего же, раз она такая хорошая? – А вдруг все-таки блядует?" (с.641).

Рассказ опять-таки афористичен и анекдотичен одновременно. Здесь мы имеем дело скорее уже с неким другим жанром –военной байкой, а не собственно воспоминанием. Естественным финалом такой байки выступает наиболее эффектная из произнесенных реплик. Но фактически это некий “нарративный” закон: достойным записи в “мемуаре” оказывается или какой-нибудь курьез, или же парадокс. Собственно, эти формы, видимо, и обладают наибольшей целостностью и самодостаточностью, представляя интерес как для рассказывания, так, по-видимому, и для запоминания[25].

 

Целый год, с ноября 1944 по декабрь 1945, И.М. Дьяконов, нигде официально не числясь в штате, на самом деле являлся помощником коменданта по иностранным делам (как он именовал содержательно свою должность) – в оккупированном нашими частями норвежском поселке Киркенес, вынужденный заниматься в основном разбором жалоб местного населения. Во всех анкетах он писал позже – как и было на самом деле, что выполнял специальное задание командования[26]. Но это, оказывается, на официальном языке, должно было значить совсем другое – что он был агентом за линией фронта, на что ему было указано при звонке “из органов”, уже значительно позднее, в середине 80-х годов (с.671).

            Можно упомянуть несколько курьезов из службы автора в это время перед концом войны. Однажды пьяные русские солдаты, вскрыв заложенный еще немцами винный склад с ромом, “угнали” автомобиль норвежца – то есть сели в него и проехав сотню метров тут же свалились в кювет. Законопослушный норвежец, хозяин машины, вместо того, чтобы сразу же забрать свой автомобиль, заявил о краже только спустя несколько месяцев, считая, по-видимому, что если русские взяли машину, значит так и надо. За это время каждый проезжающий водитель что-нибудь снимал с валяющейся на обочине машины, и в результате владельцу достался один только голый кузов (с.675).

Наиболее частыми жалобами местного населения были кражи часов (по-видимому, предмета настоящей роскоши для всякого русского солдата). Послевоенная жизнь была тяжела, естественно, и для оккупированных норвежцев; Дьяконов пишет о том, что наши солдаты подкармливали местное население – буханками черного хлеба. Но при этом он добросовестно фиксирует, например, и такую "этнографическую" историю:

“В одном норвежском доме жил наш солдат. Делился хлебом, помогал по хозяйству. Выяснилось, что его часть уходит. Хозяйка [норвежка] в тот момент доила корову. Солдат вошел в хлев, приставил к груди хозяйки автомат, снял часы и ушел. Одно другому совершенно не мешало” (с.677)[27].

Частенько в рассказах самого Игоря Михайловича (наверное, достойного наследника своего отца) находит место и рождение "мифа" – как, скажем, о недоступной уму западного человека русской изобретательности:

"К сожалению, норвежцы были привычны к исправным машинам и исправному обслуживанию их. Обслуживания не было, а сами машины, проездившие три года по горным дорогам и просто по бездорожью Кольского полуострова, в неопытных руках норвежцев очень быстро отказали. Все, как одна! # Между тем, Далю [один из представителей норвежских властей] непременно было нужно побывать в зоне, оставляемой немецкими войсками за Таной. Пришлось одалживаться грузовиком у командира нашей дивизии. Тот согласился, но при этом вызвал к себе водителя и сказал ему: # – Смотри, повезешь иностранцев, чтобы комар носу не подточил! Рядом с шофером сел Даль, а в кузов набились его люди. Об этой поездке мне рассказывал участвовавший в ней Юве: # – Доехали мы до Таны, машина остановилась, и мы уже стали заносить ноги за борт, чтобы спрыгнуть. Но шофер нам сигнализирует: не надо! Повел машину тихонечко и – плюх в реку. Какими-то одному ему ведомыми способами разыскивал мелкие места и переправил-таки нас на другую сторону. Поехали мы – все пусто, хутора сожжены дотла, провода сорваны, столбы взорваны, людей нигде нет, едем где по дороге, а где и по бездорожью; немцев, конечно, тоже нет. Наконец, к вечеру видим на пригорочке сохранившийся хуторок. Мы остановились, открыли свои продовольственные пакеты, зовем шофера покушать – он отрицательно качает головой. Мы пошли ночевать на хутор, а он развернул тряпочку и ест свою краюху черного хлеба. Поспали мы в хуторе, шофер – под баранкой; подходим к машине, – а он откинул капот и что-то возится в моторе. Ну, все союзные офицеры обучены автомобильному делу, столпились – хочется посмотреть: что это за машина такая, вездеход, и через реку может, и по горам? А у него все там замотано проволочками; что-то не заладилось – он снял сапог, оторвал полоску от портянки, замотал в моторе что надо – и поехали дальше. И так трое суток ездили – шофер спал за баранкой и ел свою краюху, а машина брала любые препятствия. # – Да, – сказал мне Юве, – теперь понятно, что вы побеждаете немцев (с.689-690).

 

Оказавшись в конце войны в Норвегии, то есть там же, где он был в детстве, Игорь Дьяконов проявил себя внимательным наблюдателем происходящего. Он пишет о разочаровании, которое охватило русских солдат уже вскоре после победы, после окончания войны. Это можно было бы соотнести с характерным эпизодом, рассказанным в других мемуарах – генерала Григоренко (о том же периоде времени, но о событиях уже на территории Германии, возле Цвикау, когда он после победы вернулся в часть, из госпиталя):

      "...Я попал прямо на страшное ЧП (чрезвычайное происшествие) в дивизии. Начальник артиллерии и начальник инженерной службы 151-го полка стрелялись на дуэли. Ни из-за чего. “По-дружески”. Изрядно выпив, они сели в тачанку и поехали в соседний полк. По дороге кто-то из них предложил: # – Давай стреляться на дуэли. # – А где секунданты? # – Ездовой будет [то есть кучер тачанки]. (…) # Спросили ездового, согласен ли он быть секундантом на две стороны. Тот, пьяный не менее своих хозяев, согласился. # Отмерили расстояние, начали сходиться, открыли огонь. Оба выстрелили всю обойму. Начальник артиллерии вогнал в своего “противника” все девять пуль. Тот дважды промахнулся. Оба получили тяжелые ранения. Хирург утверждал, что если бы они не были так пьяны, то с их ранениями до медсанбата они бы не доехали. Закончив стрелять, оба начали кричать: “Санитаров!” Ездовой взялся и за эту роль. Взвалил их на тачанку, и повез, минуя санитарную роту полка, прямо в медсанбат. # Впоследствии хирург и об этом говорил как о счастливой случайности. Если бы ездовой не догадался везти в медсанбат, где их немедленно оперировали, смертный исход был бы неизбежен. Я навестил обоих. Они лежали в разных палатах – одиночных. (…) Каждого я спросил: что заставило затеять дуэль? Оба ответили: “Скучно”. Без орудийной стрельбы, без взрывов снарядов, без автоматического и пулеметного огня – тоска. В тот же день я поднял по тревоге 129-й полк. Два батальона пустил в марш-бросок на 20 километров"[28].

 

В декабре 1944 г., за год до ухода наших войск из Норвегии, Дьяконов написал то, что получило название “Киркенесской этики” – на сохранившихся у него листках для печатания листовок[29]. Его “этика” включала в себя два основных принципа, или максимы, как он настаивает, которые должны быть едины для всех обществ, "периодов, рас, национальностей, религий и классов: разница только в количественном истолковании этих понятий":

 [1] благо моего ближнего важнее моего личного блага[30] [...]; [2] по мере твоих сил не умножай мирового страдания. Это правило более трудно для интерпретации. [...] Когда индивид действует интуитивно в соответствии со своей совестью, он не может знать, что важно для выживания вида в данном случае: решение, принятое спонтанно, по обстановке, в какой-либо не предрешенный заранее момент, не может определяться высшими соображениями; оно складывается именно иррационально, автоматически и эмоционально. [...] Возвращаясь к трудностям выбора между действиями, увеличивающими сумму страданий (как выбрать, какое из них менее увеличивает страдания?), мы опять приходим к интуиции, то есть в конечном счете, к совести. [Характерно и завершение всего пассажа:] Остальное – энтропия" (с.680-686)[31].

Как применить эти вполне “гегелевские” или “кантовские” максимы в реальной ситуации, автор недвусмысленно показывает. Например, выясняется из последующих воспоминаний, что Дьяконову откровенно симпатичен командир строительного батальона, набранного из ленинградских рабочих, перед которым была поставлена задача – восстановить взорванный мост через реку Патсайоки, однако для этих работ не было дерева (валить лес советские войска не имели права). Этот командир и Дьяконов, заручившись поддержкой своего начальника, коменданта Киркенеса капитана Лукина-Григэ, решили воспользоваться шпалами, лежащими на разрушенном во время войны заводе в поселке. Но у завода имелся свой “капиталист-хозяин”, и взять просто так этот материал тоже было невозможно. Тогда комендант вызвал главного инженера завода к себе и заявил, что ему известно о его сотрудничестве с фашистами во время оккупации (что было правдой), но: “мы можем проявить снисходительность, если Вы со своей стороны окажете помощь нашим войскам” (с.710). Таким образом и был построен мост из шпал.

            Другая история произошла перед самым выходом советских войск с норвежской территории: у местных властей нужно было получить официальный документ о том, что норвежская сторона не имеет материальных претензий к советской стороне (тогда как реестр краж, порубок и другого ущерба, причиненного русскими норвежцам в поселке, насчитывал, как пишет Дьяконов, 583275 крон). Здесь, казалось бы, “интеллигент” проявил себя чрезвычайно находчивым хозяйственником и даже правоведом, сумев списать все долги русских норвежцам либо на счет недоказанной конкретной причастности наших солдат к произошедшим за время оккупации ограблениям (основным из них было ограбление местного часовщика), либо – на счет компенсации оставляемой немецкой, по своему происхождению, техникой и постройками (с.721). Этически трудная ситуация была разрешена практически безупречно.

 

Там, где автор позволяет себе нарушить взятый на себя запрет описания “слишком человеческого”, в книге возникают поистине художественные миниатюры, достойные высокой литературы, как в нижеследующем случае, когда Дьяконов возвращается в конце 1945-го года к себе домой в Ленинград и входит в квартиру на Суворовском проспекте (ключ от которой он проносил всё время войны в кармане):

"Вхожу – меня встречает необыкновенно очаровательный пятилетний мальчик и смотрит на меня с недоумением. Я подумал: сказать ему “я папа” – это будет, может быть, сразу слишком большим нарушением его уже сложившегося детского мира. Я протянул ему руку и сказал: # – Здравствуй, Миша. Я Игорь Михайлович Дьяконов. # Он пожал мне руку и вдруг побежал куда-то. Смотрю – он несет мне семейный альбом фотографий. Раскрывает страницы, показывает пальчиком и спрашивает: # – А это кто? А это кто?" (с.726).

После этой “экзаменовки” сын признал своего не виданного им 4 года отца.

 

Этим эпизодом я и хочу закончить свой краткий рассказ о книге. Образ человека, предстающий из воспоминаний (для меня, который его лично совсем не знал), крайне симпатичен и вызывает глубочайшее уважение.

*   *   *

 

Краткий пересказ Михаила Михеева.

Книга в полном объеме выставлена на сайте

“Дневники и записные книжки – Universitas personarum

(www.srcc.msu.su/uni-persona)

янв. 2004 – янв.2005.

 



[1] Это из “Воспоминаний стихотворных” (с.747). Здесь и далее указание страниц, в скобках после цитаты, дается по единственному на сегодня, давно разошедшемуся изданию книги – Дьяконов И.М. Книга воспоминаний. СПб., 1995.

[2] В частности, так происходит в случае “капитана Б.”, бывшего начальником Дьяконова на фронте (“Начальник наш, капитан Б., был тоже по-своему красив, румян, подтянут – но только [...] он был глуп – и этим похож на бесчисленное количество военруков, виденных всеми нами еще в Университете” – с.524); вовсе никак не назван, даже и одной буквой, ненавистный автору “невероятно гряз[ный] и нечистоплот[ный]” повар, постоянно опускавший грязный палец в тарелки с кашей, в результате чего Дьяконов был вынужден отказался от того, чтобы питаться вместе со всеми офицерами, как ему было положено, – только чтобы не видеть этого человека (с.673-674). Или, например, человек, обозначенный в книге как “У.”, который вызывал у автора особое отвращение специфически “циничным” употреблением матерных ругательств (с.534,541).

[3] Но, тем не менее, некоторые лица, вполне однозначно опознанные как стукачи, или “сексоты”, в книге присутствуют под собственными полными именами – слишком близко, как видно, сталкивала их с автором судьба, то есть, исходя из одной их “ипостаси”, имен называть бы и не следовало, но исходя из другой, это все-таки сделать необходимо (ведь они тоже – жертвы: так, например, в случае Л.А. Липина – сс.452,463).

[4] По насыщенности впечатлениями именно военных лет жизни воспоминания И.М. Дьяконова совпадают с воспоминаниями его коллеги Ю.М. Лотмана.

[5] Это можно было бы считать свидетельством ведения автором дневников? Но сам он об этом более не распространяется (М.М.).

[6] Из примечания на с.10 мы узнаем: “Петербургские интеллигенты старались отдавать детей в гимназию не ранее 2-го – 3-го класса. (По-нынешнему это были бы 4-ый – 5-ый классы)”. – Может быть, это дань еще старым, дворянским традициям. Ну, а скорее все-таки просто желание подольше подержать ребенка дома, вдали от государственного, “казенного” влияния на него пролетарский школы. Однако и пойдя в норвежскую, Игорь Дьяконов, как мы увидим, этого влияния не избежал.

[7] Вот впечатления самого Дьяконова: “... для меня Революция начиналась с 1919 года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба” (с.91). Это приходит ему в голову по контрасту с воспоминаниями В.В. Шульгина, который соотносит свои впечатления от России 20-х годов – с Россией еще дореволюционной (с ним Дьяконов полемизирует).

[8] Выделения в тексте подчеркиванием здесь и ниже мои – М.М. Знак # везде далее обозначает опускаемый для сокращения цитаты абзацный отступ.

[9] Это сравнимо с экспрессивным выражением: “в полях еще лежали мертвые лошади гражданской войны”, – так позже напишет Андрей Платонов (“Река Потудань”).

[10] Отмечу, что в текст воспоминаний попадают и такие эпизоды, которые до сих пор вообще, как будто, никогда и никому не сообщались – например, то, как на глазах у Дьяконова машина переехала ребенка у женщины, что по времени произошло в самый важный момент его ухаживания за своей будущей женой.

[11]Иногда на папе появляется кожаная куртка, когда надо идти дежурить с винтовкой под воротами и в Домкомбеде. # А на утро смешные истории, как какие-то профессора выносили из бездействующих ватерклозетов ведра, беседуя о судьбах русской интеллигенции, как какой-то трусливый сосед тайно спрашивал папу, скоро ли конец большевикам, и папа серьезно говорил ему: “Очень скоро. Вот есть слух, что Бразилия выступила против большевиков, ожидают бразильские войска под Псковом”. – “Слава Богу! Так вы думаете, скоро?” – И даже я понимаю, что это смешно” (15). Заметим, что ужас неустроенного быта во время революции переживался и запоминался скорее все-таки веселыми историями. Примечание самого автора:

Домкомбед – Домашний комитет бедноты, предшественник ЖАКТа – Жилищно-арендного кооперативного товарищества, и ЖЭКа – Жилищно-эксплуатационной конторы”.

[12] Можно сравнить с подобными же воспоминаниями из детства П.А. Флоренского, об особых, непроизносимых, табуируемых в их семье словах: “Даже ряд слов, около которых выкристаллизовываются пересуды, был решительно исключен из домашнего словаря: служба, начальство, ордена, награды, губернаторы и министры, деньги, жалованье, женихи и невесты, мужья и жены, рождения и смерти, похороны и свадьбы, священники и всякие богословские термины, евреи и различные щекотливые национальные вопросы и т.д. и т.д., – всего не перечислишь, – эти понятия, наравне со многими другими, были, по крайней мере, в моем детском сознании, табуированы” (Флоренский Павел, священник. Детям моим. Воспоминания прошлых лет... М., 1992, с.65). – Почему сыну становится неудобно от смеха отца и от слов гостя, наверно, понятно: он не вполне понимает еще возможность цитатного воспроизведения ругательства. Вспомним здесь и то, что и М.М. Пришвин (самому себе и кроме того, очевидно, так же как Сологуб, своим близким) жалуется, в своих дневниках 1926 г., на непомерно большую концентрацию евреев в ГИЗе.

[13] В тексте, по-видимому, ошибка: отчество Ремизова не “Николаевич”, а – “Михайлович”. Возможно объяснить этот “перенос” тем, что имя и отчество деда самого Дьяконова (в чем-то так же неприятного ему, о чем ниже) – именно Алексей Николаевич, а Алексеем Михайловичем звали его родного старшего брата.

[14]Мы живем на Каменноостровском проспекте (он же — улица Красных Зорь), дом 63, квартира 25” (с.8).

[15] Так полагалось, по-видимому, всякому добропорядочному норвежскому подростку, живущему в лоне протестантской культуре. Ведение дневника, с внутренним регулярным отчетом перед Богом, перед пастором или перед кем-то избранным в наставники, обо всех поступках (за неделю, за день, как у Льва Толстого, или даже за 30-40 лет, если такую ретроспекцию позволяет память, как у Игоря Дьяконова) – это некоторая, я бы заметил, все-таки не-русская черта, более характерная, может быть, для западного европейца. Русский же разве что соберется “подвести итоги” только тогда, когда в его памяти плавают одни только куски, ничего “цельного” уже не составляя. Так, например, Андреем Платоновым про своего героя сказано, что он обладал: “громадной, хотя и неупорядоченной памятью; [и] вбирал в себя жизнь кусками, –  в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не слеплялись, не имея для него ни связи, ни живого смысла” (это о Чепурном в “Чевенгуре”).

[16] Отец, Михаил Алексеевич Дьяконов, был автором издававшихся в 1930-е годы книг “Путешествия в полярные страны”, “Путешествия в Среднюю Азию от древнейших времен до наших дней”, “Четыре тысячи миль на "Сибирякове"” и многих переводов с норвежского.

[17] Может быть, при написании воспоминаний автор все-таки использовал какие-то дневники, хотя им сказано только о 1) “юмористическом дневнике” (который вела жена Дьяконова Нина вместе со своей подругой, на отдыхе в Павловске – с.412); 2) об “экспедиционном дневнике” (отчете археологической экспедиции – с.471); 3) о “иероглифическом дневнике” (то есть опять-таки шуточном альбоме одного из фронтовых товарищей Дьяконова, переводчика Янковского (с.526,530), а также 4) о дневнике работника редакции газеты Северного флота И.Л. Фейнберга (о котором еще будет сказано): “Интересно, что Фейнберг подробно описал нашу встречу в своем дневнике; выписку мне после его смерти прислала его жена. Делать записи и фотографировать в армии разрешалось только корреспондентам: за дневник можно было иметь дело со СМЕРШем, поэтому я его не вел, а жаль. Любопытно, что мне и Фейнбергу об этой встрече запомнились разные вещи – не одни и те же” (с.605)!

[18] Из справки, полученной из КГБ Ленинградской области в 1990 г. (ее нет в книге): Дьяконов Михаил Алексеевич (1885-1938), уроженец г. Томска, русский, гражданин СССР, беспартийный, литератор-переводчик, проживал: Ленинград, ул. Скороходова, д. 9, кв. 24; жена - Дьяконова Мария Павловна, 52 года, переводчик, проживала с мужем. сыновья - Дьяконов Михаил Михайлович, 1907 года рождения; Игорь Михайлович, 1915 года рождения (в 1954 году проживал: Ленинград, Суворовский проспект, д. 30, кв. 8); Алексей Михайлович, 1919 года рождения. Дьяконов М.А. был арестован 1 апреля 1938 года Управлением НКВД по Ленинградской области. Обвинялся по ст. 58-6 (шпионаж), 58-10 (антисоветская агитация и пропаганда), 58-11 УК РСФСР (организационная деятельность, направленная к совершению контрреволюционною преступления). Постановлением Особой Тройки УНК ВД по Ленинградской области от 15 октября 1938 года определена высшая мера наказания. Расстрелян 22 октября 1938 года в Ленинграде. Определением Военного Трибунала Ленинградского Военного округа от 20 апреля 1956 года постановление Особой Тройки УНКВД ЛО от 15 октября 1938 года в отношении Дьяконова М. А. отменено, и дело прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления. Дьяконов М. А. по данному делу реабилитирован. В 1910 году М. А. Дьяконов поступил работать в Азовско-Донской банк, где работал до 1918 года. В 1918-1919 годах был заместителем управляющего III отделения Народного банка, затем до 1921 года работал в “Автогуже” и “Петрогизе”. В 1921 году - бухгалтер торгпредства в Норвегии, где пробыл до 1926 года. С 1926 года - помощник коммерческого директора Ленинградского кожтреста. С апреля 1928 года ведал экспортной работой в торгпредстве в Норвегии. С 1929 года - в “Экспортлесе”, после чего перешел на должность заведующего издательством Арктического института. С 1934 года - редактор иностранного отдела Гослитиздата. С октября 1936 года и до ареста не работал, занимался литературной деятельностью и переводами.

[19] На этот счет существуют, конечно, и иные свидетельства, в частности, для русской церкви уже февраль 1932 г. ознаменовался “исчезновением в лагерях” монашества, а март 1935 – массовым выселением из Ленинграда “чуждого элемента”, или всех “бывших” (буквально – по справочной книге “Весь Петербург” (Краснов-Левитин А.Э. Лихие годы. 1925-1941. Воспоминания. YМСА-Press, Paris, 1977, с.222,226-227.

[20] Иногда добываемая таким образом “оперативная” информация оказывалась явно специфической: “Письма были солдатские и офицерские – австрийских горных егерей, воевавших против нас на Мурманском направлении, и летчиков; за очень немногими исключениями они были писаны от руки готическим шрифтом. Печатный готический я знал, а письменный читал скорее по догадке” (с.525).

[21] Е.М. Мелетинский. Моя война. Моя тюрьма // в его книге: Избранные статьи. Воспоминания. М. 1998, с.554. – Возможно, что эти воспоминания были известны И.М. Дьяконову – или в рукописном, или в устном варианте.

[22] Лотман Ю.М. Не-мемуары  // в его книге: Воспитание души. Спб., 2003, с.19 [написано в 1992-1993 гг. о времени самого начала войны 1941 г.]. И более общее “маленькое отступление о военном языке”, страницей ранее: “Военный язык отличается прежде всего тем, что он сдвигает семантику слов. Употреблять слова в их обычном значении противоречит фронтовому языковому щегольству. Но это не индивидуальный акт, а каким-то образом возникающие языковые диалекты, которые зависят от появления некоторых доминирующих слов, как правило связанных с доминирующими элементами быта (а быт складывается очень быстро, даже если он подвижный, как, например, при отступлении). Он предметно очень ограничен и общий для всего пространства фронта, так что слова этого быта становятся как бы субъязыком” (с.18). – Впрочем, возможно уже Мелетинскому были известны устные высказывания Лотмана и он отчасти находился под их влиянием. Если вернуться к Дьяконову, то его отношение к данному “субъязыку” диктовалось, видимо, прежде всего особой “концентрацией” последнего: “Я тянулся к тем, кто не матерился, поэтому круг моих знакомых был очень ограничен. Мат висел в теплушке постоянно – видимо, от мата люди чувствовали себя более мужчинами и военными” (с.519).

[23] В Осло родители Дьяконова наняли в дом экономку, говорившую, кроме норвежского, еще и по-немецки. Мальчики выучивают норвежский прямо на улице, от своих сверстников, и от прислуги: "Скоро я болтал с фрекен Мелльбю на любые темы; помню, как я описывал ей Питер и рассказывал содержание “Евгения Онегина” (с.33). Изучение нового языка для мальчиков Дьяконовых не представляло больших трудностей. Когда в 1927 г. в Ленинграде, наконец, Игоря определяют в советскую школу (в 12 лет) и он вынужден сдать вступительный экзамен по немецкому языку, у него происходит забавное объяснение с учителем (им был – встрепанный интеллигентный человек в очках с фамилией Гюббенет): "Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил... # – Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки? # – Совсем ничего, – сказал я. # – Как же быть? – Помолчав, он добавил: – А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете? # – Знаю латинские, а готические не знаю. # В сущности, я знал еще, что s произносится, как “з” перед гласными и как “ш” перед t и р, и еще два-три правила. # Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, – сделав не так уж много ошибок, – строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfеrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом: # – Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо..." (c.120-121).

[24] Тут можно подумать, что автор на стороне “немецкого” решения данного вопроса, как более “культурного” – М.М.

[25] Менее анекдотичен, но зато более реален в плане описания нравов военного времени рассказ о возвращении в Мурманск из освобождаемого норвежцам Киркенеса, в сентябре 1945 г., когда один из офицеров (Грицаненко) повез Дьяконова вместе с другими на машине ночевать в “хорошее”, с его точки зрения, место, в котором на двери крупными буквами мелом было написано: “БАРДАК”. Дьяконов и еще один инженер отказались, уехав в гостиницу, а все остальные ночевали все-таки там (с.725).

[26] Официально он значился “инструктором литератором политуправления фронта”, тогда как фронт был уже распущен (с.674).

[27] Тут, пожалуй, можно было бы в параллель привести чем-то сходный случай – из записной книжки военного времени А.Платонова (1942-1943 года):

К отцу-матери пришел сын с войны – до того изувеченный, израненный, изменившийся, что его не узнали родители. У сына оказалось много-много денег (или драгоценностей). Отец собрался его убить – не мог. Мать послала отца за вином. Отец пошел. Кабатчик сказал ему о сыне, который только что был у него, покупал гостинцы для родителей и признался, чей он сын. Отец бросился обратно домой, но жена его уже управилась – зарубила своего неузнанного сына”.

[28] Григоренко Петро. В подполье можно встретить только крыс. М. 1997, с.285-286.

[29] Кажется, что он сам и распространяет эти листовки в поселке – М.М.

[30] Что при этом интересно, И.М. Дьяконов пытается примирить атеистические принципы морали советских оккупационных войск с религиозной в своей основе моралью местного населения. Он пишет:

                “автор “Киркенесской этики” не верит ни в рай, ни в ад... [...] Даже в этической системе, построенной на рае и аде, первый принцип этики сохраняется, хотя и искажен тщетными обещаниями вознаграждения. [...] Разница [между различными этическими и религиозными системами] состоит только в различном объеме, приписываемом понятию “ближний”. [...] Беда большинства этических систем: открыто или молчаливо они исключают из числа “ближних” иногда меньшую, а иногда большую часть человечества... [Далее сформулировано противоречие, заключенное внутри максимы:] если я имею дело одновременно с двумя людьми, то очевидно, что благо как одного, так и другого имеет преимущество перед моим. А что будет, если благо одного не есть благо другого? Или, если я должен уступить свое благо моим ближним, то как мне выбрать между ними, когда благо, как это чаще всего и бывает, неразделимо? [...] Подобно тому, как первый этический принцип врожден человеку, – являясь кантовским “категорическим императивом”, – так же точно и разделение ближних на концентрические круги – тоже чувство врожденное. [...] Я не думаю, что подобные проблемы имели разумное решение; они должны решаться в основном интуитивно” (с.681-683).

[31] При этом “искупительная жертва Иисуса за все человечество кажется автору куда убедительнее, если считать, что он был человеком” (с.685).