1
Умер
Кузмин. Литфонд разослал отпечатанные на машинке повестки с приглашением на
похороны члена Союза писателей «Кузьмина
М. А.». Кроме грубости и невежества — мягкий знак в фамилии покойного и поставленные после фамилии инициалы — в
составлении текста принимала участие еще хитрость. Объяснив, что Михаил Кузмин
состоял членом союза, Литфонд придал делу погребения
ведомственный характер. Большая часть пригласительных повесток пришла на
другой день после похорон. Притом руководители
литературных организаций сами не явились и прислали оркестр из трех
унылых музыкантов в шинелях. Эстетам это понравилось. Я думаю, это понравилось
бы Кузмину, который был прожженным эстетом и знал толк в нелепых и горьких
вещах.
Хоронили
из больницы имени Куйбышева. Провожающих пришло немного, но они забили узкое помещение перед мертвецкой. В
мертвецкую входили теснясь и вытягивая шею. Это были похороны без родственников.
За гробом шли под легким
дождем. Присутствующие вполголоса осуждали отсутствующих; они чувствовали, что
совершают акт необязательный и культурный. Искреннее других были тронуты старые
эстеты; их прошлое — их полноценное прошлое — умерло еще раз.
Юркун
рассказал о последнем дне Кузмина. Юркун сидел у него в больнице. Они разговаривали о разных вещах. Кузмин вдруг сказал:
—
Идите домой.
— Почему? Я хочу еще
побыть с вами.
— Нет, — сказал он
настойчиво и добавил: — В основном жизнь
пройдена, остаются только детали...
Юркун ушел, и он умер
приблизительно через час.
Вечером у Лунина пили
водку. Я припоминала, сбиваясь:
Как
люблю я стены посыревшие Белого зрительного зала,
543
Мысль, описавшая круг
Сукна
на сцене серевшие, Ревности жало...
Анна Андреевна сказала:
этой ночью не мы одни читаем его стихи...
Больная,
она не пошла на похороны. Это ее расстроило, потому что она терпеть не могла покойника (в качестве
корифея салона Анны Радловой), и ей приятно было бы показать беспристрастие.
Она
сказала:
— Николаша вас почему-то
не видел..
— Я не дошла до кладбища.
— Николаша последние дни
все время рычал. А сегодня пришел с кладбища в таком чудном настроении.
Говорит, что чудные похороны; так, под дождем, хоронили французских импрессионистов.
— Да, да, — сказал
оживленный Николай Николаевич, — почему вы
не пошли на кладбище? Жаль. Все там подходили ко мне, спрашивали об Анне Андреевне. У меня все время было
такое чувство, что они еще что-то хотят мне сказать.
—
Вероятно, — сказала Ахматова, — они хотели вам сказать: передайте А. А., что когда она умрет — мы тоже
придем на кладбище.
Так, — теперь они оба
кокетничают наперебой. Но не будем сердиться.
Они заплатили за это. Его прошлое, которое столько раз умирало, — умерло
еще раз. А для нее слова о конце и забвенье имеют
вполне личный смысл.
Так случилось, что рассказ
Юркуна, что слова: «В основном жизнь пройдена, остаются только детали...» — что
смерть поэта, любимого в годы юности, смерть
человека, вовсе почти незнакомого (только
однажды он неожиданно подошел ко мне в коридоре издательства с похвалой
«Старой записной книжке» Вяземского; я при этом подумала, что он как бы гниет,
но не так, как плоть, а как, крошась и усыхая, гниет благородное старое
дерево), — что эта смерть стала одним из
опорных пунктов в ряду впечатлений, который, все разрастаясь, прямо вел
к этой теме, к теме понимания смерти, — как к необходимой для понимания, может
быть для оправдания, жизни.
В ряду впечатлений,
накапливавшихся сперва бессознательно, первое
сознательное звено относится только к весне 1928 года. Потому что это
была первая для меня не вообще смерть, но смерть, увиденная в ее единичности.
Все
тогда началось разговором с домработницей. По телефону.
— Никого нету. В больницу
уехали.
— Что же у вас слышно?
— Да
неблагополучно...
— Что же?!
— Да
неблагополучно... Говорят, Н. В. померла.
544
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Я
вешаю трубку. Я понимаю вдруг, что это сомневающееся «говорят» (сомнений быть
не могло, ей сразу всё сказали) — логически несостоятельно, что оно эвфемизм.
Она твердо выговорила «померла» —
родные, вероятно, сказали бы «скончалась», — но
включила слово в формулу слуха, бессознательно маскируя его
необратимость, быть может приготовляя меня минутной фикцией сомнения.
Телефонным
разговором началось переживание этой смерти, потянулось панихидами, чужими родственниками,
изматывающей чередой непривычных действий. Преобладало сознание, что это нельзя понять, а понять необходимо (иначе какие-то
концы жизни останутся навсегда спутанными) и
что когда-нибудь тут непременно надо будет добиться понимания. В ожидании чего
мы реагируем на смерть понаслышке,
не имея о ней собственного мнения.
Все притом беспрестанно
раздваивалось на очевидный и невероятный факт исчезновения и на то, что люди
вокруг делали с этим фактом. В большой и пустой мертвецкой хирургического отделения — тело под простыней на высоком столе и
волосы, свесившиеся до самого пола (никто почему-то не знал, что у нее
волосы так хороши). Тело не пугало и не отталкивало, но оно было непонятно для
меня и, быть может, непонятно — хотя и привычно — для того врача с кровавыми
пятнами на халате, который подошел, постоял
молча и вдруг, снизу подобрав ее волосы, сам не зная зачем, взвесил их
на руке.
Но
тело было понятно для двух старых женщин, которые потом бережно и уверенно расчесывали
волосы покойницы, хотя под волосами на
шее бежали уже синие и красные пятна тления. У этих женщин было благообразное отношение к жизни и смерти, которое выше
эстетического, потому что нет в нем страха и слабонервности, желающей, чтобы
мертвые благоухали, а живые тем более. Слабонервность — она враг всякой здравой
мысли, всякой силы и человечности на земле. Эстетизм так же несостоятелен в
отношении к смерти, как он несостоятелен в искусстве. С этими старыми женщинами
в мертвецкую вступил уже мир ритуальности.
Все дальнейшее предстало
мне борьбой ритуала с непонятным все еще
продолжающимся вещественным бытием мертвого тела и одновременно с
невозможной идеей небытия того, что только что было этим телом.
Система церковного
погребения хочет быть системой понимания. Но атеистическому сознанию этот
чуждый процесс казался процессом вытеснения
мертвеца, замещением первичного факта смерти
рядом все более абстрагирующихся представлений.
Вот
почему ужасно и необыкновенно впечатление от знакомого имени в обобщенном тексте панихиды. «Рабы твоея...»
Имя, вырванное навсегда из множества иных словосочетаний... И всякий раз со страхом чувствуешь приближение имени,
раздирающего целительный туман своей нестерпимой конкретностью.
545
Мысль, описавшая круг
Каждая
процедура погребения (независимо от своих особенностей) скрывает в себе конфликт
между ритуальной и вещественной природой
вещей. Ритуал — театрален, а театральность символична. В театре и храме зритель
должен видеть не предметы, а некоторые
признаки предметов. Одни предметы имеют только блеск, другие — только
форму, а третьи — только благоухание.
Труднее
всего с людьми. Священнослужитель во время службы мыслится в качестве структуры,
состоящей из прекрасно расчесанной
бороды, облачения, голоса, произносящего ритуальные слова, и какой-то гипотетической настроенности,
соответствующей этим словам. Религиозное и эстетическое сознание равно
не пропускают в эту структуру представления
о человеческом организме, о человеческих ощущениях (тепла, холода,
неудобства), о сепаратных мыслях, таких,
которые могут быть отделены от строя молитвенной речи. Все это принадлежит к числу действительных, но заштатных фактов,
как то, что у священника под рясой — брюки и у актера под гамлетовским камзолом
— сорочка из кооператива. Об этих заштатных фактах размышляют люди,
размышляющие также над тем, что под розоватой кожей юного лица, в сущности,
находится голый череп и что у самого образованного человека есть кишки.
Это люди с наивным
отношением к миру. Они уличают действительность.
Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом
тления, литературу уличают гонорарами и опечатками.
Они начинают догадываться, что их обманули, что кишки и есть подлинная
реальность, а молодая кожа и ямбы — шарлатанская выходка. Они думают, что, для
того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду и что
настоящая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди,
уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не
знаю, как назвать это мышление. Во всяком
случае, это тип мышления, противоположный символическому.
Погребальная
процедура пытается превратить неудобное мертвое тело в символический предмет,
снабженный только необходимыми
качествами, как и все другие атрибуты погребения. И мертвое тело своей тяжестью, своей косностью, своим гниением сопротивляется
инерции ритуала, стремящейся вовлечь его в хорошо налаженную систему.
Помню сутолоку и
расстроенные лица мужчин; они явно путались в своем отношении к предмету,
которым оперировали. Это был гроб, и он же был тяжелый ящик неудобной формы,
который надо было поднимать, опускать,
нести.
Чем больше материальных
средств вложено в процедуру, тем меньше
фактов, выпадающих из системы. Выпадают, например, рабочие, роющие могилу, со своими куртками,
сапогами и голосами. Но ведь это
вопрос постановки; есть склепы. Могильные черви, следы разложения на
любимом лице — все, что связалось со
смертью тугой сетью символических ассоциаций, даже это
546
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
может быть устранено —
бальзамированием, кремацией. Так система,
распространяясь, снимает один за другим вещественные признаки смерти. Пока
не остановится перед неснимаемым, перед мыслью
о несуществовании.
Всякий
знает характерную заминку, которая наступает на кладбище в момент, предшествующий
опусканию гроба. Прямоугольная яма аккуратно приготовлена. Все — нет ни одного, кто
смотрел бы мимо, — пригнув головы,
внимательно смотрят в нее. Цветом и влажностью внутренность ямы отдаляется от
земли, на которой стоят зрители. Через отверстие переброшены балки, на которые
станет гроб. В этот момент какая-то ни на что не похожая техническая заинтересованность проникает в людей
сквозь сопротивление всех других чувств. Чисто ли сработают могильщики?
Все
технично вокруг незарытой могилы — разрыхленная земля, балки, лопаты, испачканные глиной сапоги рабочих и их
здоровое кряхтенье. Совсем рядом, на соседней
могиле, которая тоже в свое время была развороченной землей и раскрытой раной,
аккуратными, тесно посаженными маленькими яркими цветочками уже цветет
устоявшаяся символика.
Я
сказала Б. об ощущении тупости и непонимания, не оставлявшем меня весной 1928 года.
— Со
мной было то же самое. Это оттого, что мы не привыкли. Вот мама привыкла терять близких; когда я сказал ей о
смерти Н. В., она сразу поняла и стала плакать.
Лет семь спустя мы опять
говорили о смерти (тема этого повествования
тогда уже стала необходимой).
Я: —
Инстинкт самосохранения и страх смерти — это, конечно, было всегда. Но страх смерти как меру вещей, так
сказать, как идеологию — это во второй
половине девятнадцатого века выдумали
от эгоцентризма. Иван Ильич твердил силлогизм: все люди смертны; Кай —
человек; значит, Кай — смертен. Так ведь то — Кай, некто Кай, а то — Я, Иван
Ильич, Ваничка, у которого был полосатый мячик... Толстой имел право об этом
писать. Когда в Севастополе ему показалось,
что он недостаточно храбрый, он стал выходить из блиндажа и назначал
себе — какое число минут простоять под
огнем. Зато Тургенев... Помнишь историю с пожаром на пароходе? Тургенев, высокий, с тонким голосом,
бросался ко всем и ломал руки. И всегда он о смерти писал не стыдясь. В
письмах он маниакально писал о черной ночи или о черной яме — я уж не помню...
которая только и ждет, чтобы проглотить... А ты что об этом думаешь?
— О чем?
— О
смерти.
— Я об этом не думаю.
— Как? Но человек, который
думает, должен об этом думать.
— Пока я довольствуюсь тем,
что Кай смертен.
547
Мысль, описавшая круг
— Но нельзя же, чтобы
возможность жить без ужаса была основана
только на недомыслии. Чтобы от времени до времени это ударяло в голову —
и забывалось до следующего раза. Так до последнего раза, который, быть может,
застанет душу, визжащую от страха. И с этой вот недодуманностью люди так и
войдут в самую большую войну.
— Что не помешает им
храбро умирать.
—
Разумеется. Людям ничто никогда не мешает умирать. Но жить помешает. В
четырнадцатом — восемнадцатом все хорошо умирали. А оставшиеся в живых
наполнили западный мир хандрой
потерянного поколения... Я против, это надо предусмотреть, пересмотреть...
— Но Кай тем не менее —
человек...
— Уверяю тебя, у меня
совсем не комплекс страха. У меня вообще здоровая психика. Но от этого решения,
от правильности этого решения зависят вопросы жизни.
— Не знаю. Для меня есть
вопросы гораздо более важные и совсем
независимые. Например, вопросы социальной эволюции человека...
— Но без теории смерти — я
лично рассчитываю все-таки на теорию,
пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни...
— Не
знаю. Я привык начинать с другого конца... Должно быть, это все потому, что ты гораздо
индивидуалистичнее меня.
—
Да. Мне придется с этого начать. Но потом я попробую пойти дальше.
Одни избегают разговора о
смерти, боясь повредить наивный механизм вытеснения, которым они себя защитили.
Другие стыдятся этой темы, слишком прямо
ведущей к тайному сочетанию малодушия, цинизма и унижения, которые они в
себе носят. Третьи — самые деловитые —
презирают эту тему, порожденную, по их мнению, праздностью и страхом.
Вообще же в разговоре о
смерти люди осторожны и лживы как никогда. Но в человеке почти всегда
что-нибудь отзовется, если притронуться к нему таким возбудителем. Интересно
одним и тем же возбудителем притронуться к разным людям. Таким средством мне
показалась случайно прочитанная в газете статья о теоретически возможном удвоении лимита человеческой
жизни.
Разговор
со старой женщиной, жизнерадостной и малодушной:
— В газете написано, что
люди теперь будут жить сто восемьдесят лет.
— Кто это говорит?
—
Такие производятся опыты...
— Ну, эти опыты...
— Нет, отчего, это очень
серьезно.
— Что же для этого будут
делать?
548
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
— Во-первых, нужна
умеренность в пище.
— А что еще?
— А потом придумают такой
способ... Но пока его еще нет...
—
Способ... Ну, ну, посмотрим...
Возраст
придает теме практическую конкретность. В меру конкретности страха возрастает сила вытеснения. У этих
людей нет сложных, развернутых средств
вытеснения, которыми располагают люди
деятельной жизни. Это грустное и наивное вытеснение, сводящееся к тому,
чтобы не вспоминать, не думать, не говорить. Но
вдруг страшная мысль в первый раз появляется в новой, облегченной, обещающей утешение форме. Она спрашивает,
стыдясь выдать личный интерес. Но в вопросах — растущая жадность, сомнение, внутреннее применение к себе. Лучше не
уточнять дальше, чтоб не разочароваться... Так обрывается разговор.
Разговор
с молодой женщиной, склонной к резонерству.
Есть люди не то чтобы
мыслящие, но искренне приверженные к
познавательной деятельности. Они получают истинное удовольствие от происходящих в них интеллектуальных
процессов; и потому безостановочно
и, так сказать, стихийно применяют формы и приемы дискурсивного мышления — высказывают суждения, выдвигают возражения, аргументируют. Достаточно одному из
собеседников быть резонером, чтобы
получился резонерский разговор.
— Так вы хотели бы жить
сто восемьдесят лет?
— И все будут жить? Тогда
все соответственно изменится... Но тогда
должна отодвинуться старость... Но вот смешно, если будет такой препарат и
долго жить будут только некоторые! А откуда они это взяли?
— Оказывается, человек по
своей организации приближается к долго живущим существам и зря умирает молодым.
Потом известно, что какие-то кавказские народы живут долго.
— Это, наверное, — горный
воздух. А кто из зверей долго живет?
— Ворон страшно долго
живет. Какие-то рыбы...
— Ну, это не похоже на
человека.
—
Слон...
— Тоже не подходит. Хотя —
не обязательно, чтобы у человека тоже был хобот. Может быть, какое-нибудь там
строение ткани похоже. Вообще, наверное, главное — ткани. Но что это будет на
земле, если люди начнут так долго жить и, значит, производительный период у них
тоже увеличится вдвое...
— Но вам-то лично хотелось
бы жить сто восемьдесят лет? По-моему, это
скучновато.
— Так мы ведь уже не будем
жить сто восемьдесят лет
—
Отчего? Могут успеть придумать.
— Нет, уж это, наверное, с
младенчества будут накачивать. Нам уже не придется.
549
Мысль, описавшая круг
—
Между прочим, там сказано, что нужна умеренность в пище.
— Видите — это мне не
подходит.
Стоит потянуть за их
личное отношение, как пропадает даже резонерство, остается один защитный
рефлекс. У интеллигентов к вытеснению приспособлены ирония и небрежность. Есть
тип интеллигентного человека, который не говорит о смерти серьезно, потому что
не понимает ее и ему нечего по этому поводу сказать; потому что вытесняет идею
смерти чем придется — в том числе шуткой; потому что одновременно боится выдать
и разбередить свой страх.
Входит муж.
— Слушайте. Мы тут как раз
говорили... В «Известиях» написано, что скоро люди будут жить сто восемьдесят
лет.
Жена: — Я вижу, это произвело на вас неизгладимое впечатление.
—
Да, конечно.
Муж: — А что для этого
нужно?
— Быть умеренным в пище...
Муж: — А я думал — идеологически
выдержанным... Товарищи, постановлено все-таки насчет филиала Пушкинской
выставки. Кажется, это передается в Эрмитаж...
А, он не хочет говорить об
этом! Я его знаю, он боится. Но этого именно физического ужаса люди стыдятся в
особенности, как стыдятся половых вожделений. Об этом не принято говорить
вслух, и неприлично интересоваться способом продления жизни.
Чем
физиологичнее страх, тем тщательнее его скрывают. О страхе уничтожения охотнее говорят люди
мужественные или холодные.
Человек,
впрочем, готов признать, что боится смерти — вообще, теоретически, философски. Но
только не в каждом данном отдельном
случае. В каждом отдельном случае он признает, что боится простуды, или заразы,
или грабителей, или собак (в этом уже труднее признаться), или власть имущих, —
но только не смерти.
Если человек не решается
сесть в самолет, он поясняет:
— Понимаете, у меня это
какая-то совершенно иррациональная штука. Дело же не в опасности... Статистика
показывает, что опасности больше при езде
по железной дороге...
Если человек отказывается
от предложения вскочить на ходу в трамвай, он добавляет:
— Право, не имею ни
малейшего желания остаться без ноги...
И ни
один не скажет просто — боюсь... Это не принято. Это значило бы выдать страх уничтожения; обнажить последний, интимный пласт самосознания.
Врач сказал А.:
— Пришлите ко мне ваших
родственников.
— У меня нет
родственников.
550
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
— В таком случае
предупреждаю вас лично: сократите работу, ешьте то-то, спите столько-то и проч.
и проч. — иначе вы умрете весной.
А. рассердилась и сказала:
— Я еще вас переживу.
Месяца через два после
разговора врач этот действительно умер. Она же скрыла его диагноз от всех.
Смерть — в частности, от
туберкулеза — для нее вполне конкретная тема, от которой она не уклоняется
никогда. Очень молодая, она уже страдает
законченной пустотой, нигилистическим воззрением на жизнь. Как все, она боится смерти, но роль вытеснения в ее
душевном обиходе ничтожна. Впрочем, там, где нравственная опустошенность
сочетается с равнодушием к чувственным радостям жизни, — там нечем и вытеснять.
Она принадлежит к числу людей, быть может и
слабых, но больше всего боящихся унижения; такие не соглашаются быть
подавленными и слабыми до конца. Всем защитным уловкам они предпочитают
высокомерное созерцание трагических истин бытия. Процесс созерцания их утешает.
Нигилизм ее питается мыслью о смерти (раз помрем — то тем более все равно); а
беспредметный культ мужества находит поддержку в нигилизме, который, как все
отрицательные воззрения, никогда не отрицал, что люди должны «с готовностью
идти туда, куда не могли не идти...» (Ларошфуко). Этой вот голой храбростью —
способом неутешительным, но годным и для философов, и для детей, — она силится
одолеть задачу. Недавно умер человек, который ее любил и которого она обидела.
Он был квалифицированным мотоциклистом, то
есть постоянно и добровольно подвергался смертельной опасности. Умирал
же от рака тяжело, со страхом. Для перелетов, для охоты на тигров и восхождения
на ледники достаточно, может быть, умения не думать о развязке, но для
туберкулеза и рака это совсем не годится. Он умирал долго; А. бывала у него каждый день; и вместе с физическим утомлением
росла усталость ума, непрерывно занятого все новыми подробностями неразрешимой задачи.
—
Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена... Пока у него
психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не
сделает. Ему всякая жизнь приятна.
— Ну
да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и
конец всего, всех своих целей и интересов. У
больного же создается свой круг интересов.
Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные
раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель — поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме
отсутствия целей.
— Скажите, а вот что это
значит? Он жаловался на что-то. Я сказала
ему — «бедняга»... Он вдруг сказал: «Был бедняга!
551
Мысль, описавшая круг
Теперь я ни на что не
надеюсь...» И замолчал. Скажите — может так быть, что человек мучится только
пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть?
— Вероятно. То есть это
бывает в другом — в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так...
— Они
продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время
говорила с ним о будущем — где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он
раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и
потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который
умирает, нужно говорить как раз об этом?
—
Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать
религиозные процедуры. Собственность, семья
тогда тоже обязывала, ждали распоряжений.
У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал
уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте
себе — от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он
умирает... Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на
физический ужас.
—
Так вот, как они посылали священника, — надо посылать умирающему лектора, чтобы
он говорил ему о прекрасном сне материи...
—
Что?!.
— О сне материи. Лектор
будет рассказывать о том, что ничего не
будет...
— Какую дичь вы говорите,
дитя!
— Почему дичь? Вам в душе
это нравится...
— Да. Мне вообще нравится
мужество. Не потому, что у меня его много... Потому, — что я боюсь страха.
—
Подумайте — что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит
с ним об этом. Но ведь он об этом думает.
— Да, да. Он только об
этом думает. Например, ночью...
—
Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И
потому он до конца совсем один.
На этом отрезке разговора
я излагаю теорию удвоенного срока жизни.
— Как это? Кто это? Это мы
будем жить сто восемьдесят лет?
— Неизвестно. Может быть,
и мы.
— Какой ужас! А что для
этого надо делать? В этом
восклицательно-вопросительном сочетании — защитная аффектация
пренебрежения и наивный интерес.
— Это еще придумают. В
общем, человек по природе должен жить вдвое
больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.
— А, так наверное будут
изымать ум; и человек будет жить полтораста
лет в идиотическом состоянии.
552
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
— Вы лучше скажите — вам
хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?
— Как же это будет? И так
на старика невозможно смотреть, весь
скрюченный...
Характерное
для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и
неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).
— Так нет же, тогда он будет
позже стареть.
— Это другое дело. Тогда
это интересно.
— Вам не кажется, что
все-таки скучно так долго...
— Нет. Тогда можно было бы
несколько раз все менять.
—
Зачем?
— Я бы, например, тогда
опять начала акварель. Потом еще что-нибудь.
Теперь, когда остается лет тридцать, — все равно это ни к чему. Нет,
тогда все-таки можно будет пробовать...
— Но ведь это не разрешает
вопрос...
— Нет. Смерть — это каждый
должен решить для себя.
— Лучше, когда это решено
для всех. Во всяком случае, необходимо иметь
отношение.
— Нет. Все равно заранее
ничего нельзя придумать.
—
Необходимо...
— Нет. Все равно, что бы
вы ни придумали — окажется все неверно. Когда заболеешь — надо думать...
— Поздно. Но как разрешить
это для одного себя?
— Не знаю. Так, чтобы
относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим — нас тоже нет.
Главное, не бояться уничтожения.
— Как его не бояться?
— Когда умрет много
близких людей — уже не так страшно. Страшно — пока не видел смерть. А тогда
делается понятно. Ну, все постепенно переходят... Знаете, после смерти мамы мне
некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из
злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала
распространенность факта смерти.
Так это плохо защищенное
человеческое сознание — не понимая и не вытесняя — хочет одолеть загадку своей
полудетской храбростью.
Газета со статьей
профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в
парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому
только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.
Не
перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по
себе ничего не разрешает. И он придумал
свою оптимистическую теорию пессимистической
юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.
553
Мысль, описавшая круг
Есть наивно-утешительные
мысли, вроде того, что, пока я состарюсь — придумают способ продлевать жизнь,
очень надолго... Но когда из тайной ночной фантазии это становится медицинским проектом, оно выглядит совершенно иначе,
почему-то гораздо менее
утешительно...
Парикмахерская ступеньками
выходит на Невский; останавливаюсь у двери. День еще без вещественных признаков
весны, но с легким солнечным небом, с
приятной и новой в апреле сухостью тротуаров. По Невскому густо и
медленно двумя встречными потоками движется нескладная апрельская толпа — люди
в расстегнутых шубах, люди в макинтошах, люди без шапки или в одном пиджаке.
При лимите жизни в восемьдесят лет в таких случаях думают: и все это будет, а
меня не будет... При воображаемом двойном лимите начинаешь вдруг сомневаться —
стоит ли на это смотреть еще сто двадцать или сто сорок лет.
Пусть
мы выигрываем огромные запасные пространства будущего, пусть мы выигрываем право
отложить вопрос... Все равно сегодняшний человек не в силах поднять эту новую меру.
Вероятно, для нормального переживания жизни нужна торопливость, жадность к времени и сожаление об уходящем.
В пределах стовосьмидесятилетней жизни ощущение непрочности возобновилось бы в ином масштабе, потому что зависит оно,
разумеется, не от сроков, но от отношения
между сроками. И тогда будет казаться, что в сто восемьдесят лет все равно ничего не успеешь, а вот если бы
прожить триста!..
И все
это сцепление представлений, поднятых газетной статьей, подтверждало зыбкую мысль о
страхе бессмертия, соперничающем со
страхом смерти (о глубинной тяге к смерти писал Фрейд). Религиозные представления о бессмертии переключали человека в
иную модальность, непостижимую для смертного ума. И только переключение могло сделать мысль о вечности
выносимой. Впрочем, Гекльберри Финн,
который своим позитивным умом не мог понять эту новую модальность, говорил,
что не хочет попасть в рай, так как нет ничего более скучного, чем в течение
вечности ходить в белых одеждах, играя притом на арфе.
Мысль же о вечном, даже
бесконечно долгом существовании в земных условиях, если всмотреться в нее, —
нестерпима. Это свифтовский бред об
отвратительных бессмертных струльдбругах. «Читатель поверит, — говорит
Свифт, — что после всего мной услышанного и
увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло».
Одно
из неизбывных противоречий индивидуалистического сознания: оно не может
примириться со своей конечностью и не может
хотеть земного бессмертия. «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание,
что будешь жить вечно и никогда не умрешь»,
— писал Чехов Мережковскому.
Сознание естественной
смертности — одна из самых основных предпосылок
нашего психического устройства, — об этом говорили
554
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
философы, от Гете до Макса
Шелера. Человек обходит ее, когда может, и в то же время исходит из нее, как
исходит из того, что у него две ноги, а не четыре, что он передвигается по
земле, а не летает... Поэтому мысль о смерти
для обыкновенного человека не может
быть совсем невыносимой; она бывала невыносима только для отдельных
упорно и страстно мыслящих умов.
С
собственной конечностью человек встречается не только в конце, но уже в самом начале своего сознательного
бытия, именно как с существующим фактом, к которому надо применить все остальное.
Чувство
конечности награждает нас творческим нетерпением. На нем зиждятся категории
трагического и лирического. Оно стало формой
нашей любви и мерой нашего времени. Оно определяет понятия — влюбленный, герой, поэт, искатель неоткрытых истин.
В
течение тысячелетий человечество исправляло сознание земной кратковременности верой в потустороннее
бессмертие. Опыт, однако, показал, что и лишенные этой веры живут и действуют, следовательно психически применяются к своей
конечности.
Для атеистов, однако, нет
метафизически заведомых решений. Есть социальные нормы, а сверх того каждый
справляется как может. И так как люди довольно похожи друг на друга, то индивидуальные решения оказываются, в сущности,
типологическими.
Здесь
в обновленном виде вступает в силу старое рационалистическое учение о преобладающей душевной
способности. Она становится
преобладающей формой переживания ценности.
Люди
большого жизненного напора, люди с господствующей волей к воздействию на мир располагают несравненными
средствами вытеснения мысли о смерти. Это
одна из форм храбрости. В смертельной опасности человека определяет
вовсе не его мировоззрение. Великие
индивидуалисты XIX века, выносившие в своем творчестве философский
ужас перед уничтожением личности, были хладнокровными дуэлянтами, храбрыми офицерами, искателями сильных ощущений. Отношение к опасности
определяет не философия, но социальные навыки человека, его склонность к гневу, к азарту или, напротив того, его
способность к самопринуждению, его
тщеславие, его заинтересованность в технической стороне процесса; еще множество обстоятельств, которые
невозможно предугадать. Как раз люди равнодушные к жизни бывают трусливы именно по вялости импульсов, по скудости
отвлекающих, вытесняющих впечатлений.
Волевой человек — будь он
авантюристом или энтузиастом — обращен к
некоторому объекту, созидаемому им в предметной действительности, даже если это его собственное
преуспеяние. Объект этот человек действия называет своим делом и
влечется к нему неудержимо. И если дело осуществимо только ценой смертельной опасности, он соглашается на смертельную
опасность, он использует ее как крайнее средство расширения своей воли и
силы. Тогда
555
Мысль, описавшая круг
уже страдание, смерть не
насилие над душой, не убытки судьбы, но высшая форма реализации.
Все, все, что гибелью грозит,
Для
сердца смертного таит
Неизъяснимы
наслажденья —
Бессмертья,
может быть, залог.
Наполеон
созидал свое гигантское Я, которому мир должен был служить подножием. Но любая пуля могла на Аркольском
мосту уничтожить Наполеона. Что же —
Аркольский мост был бессмыслицей? Нет, — он был условием игры.
Человек воли и действия
принимает смерть как условие и как помеху, устраняет ее из сознания.
Для
людей пассивных и чувственных жизнь разорвана на множество бессвязных импульсов и
самодовлеющих удовольствий. Мысль о распаде организма, о хрусте костей на смертном колесе
вызывает у них
припадки слепого ужаса, с физиологической напряженностью которого никогда не сравнится
протест против уничтожения души.
Розанов
был чувственный человек с сексуально окрашенным восприятием мира. Он ненавидел смерть и кричал об
этом без всякого
камуфляжа: «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь» («Опавшие
листья»).
Строителям, честолюбцам
нужен рост и приумножение; остановка на
достигнутом для них подобна деградации. Но вожделения и радости чувственного человека неувядаемы; они непрестанно
возобновляются на прежней основе. Нужда, старость, болезнь изменяют
объем, но вовсе не качество вожделений.
Борис Михайлович
Энгельгардт рассказывал о смерти старухи родственницы.
—
Так умирать страшно. Я никогда не видел человека, который бы так сильно, так физически любил жизнь. Она безумно
боялась смерти. Последний год, больная, она
во всем была урезана — ни поесть, ни попить, ни даже посмеяться. Но как
она ела этот позволенный ей кусочек
селедочки...
— Она ведь, кажется,
верила. Это не помогало?
— Знаете, я заметил, что
люди неверующие и никогда не верившие преувеличивают значение веры. Не такое уж
это решительное средство против страха.
Если бы вера действительно снимала страх смерти, — неужели вы думаете,
мог бы случиться повсеместный крах
религиозного сознания? Ей, во всяком случае, это не помогало. На даче
надеть в воскресенье белую кофту, в церкви завести обстоятельный разговор с
какими-то старушками... Это ей доставляло
удовольствие. И какое удовольствие! Об удовольствиях такой силы мы не
имеем понятия. Но бог тут был ни при чем. Я никогда не видел у нее в руках
Евангелия. Зато «Известия» она прочитывала во время болезни от объявлений до
передовой.
556
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Факт
смерти вообще недоступен опыту; и люди боятся поэтому сопровождающих его разнообразных явлений. Боятся
страха, или предсмертных мучений, или
разлуки с близкими, или покойников...
Внимание
бессознательных гедонистов направлено на агонию, на хруст костей. Они требуют от смерти, чтобы она их как-нибудь
обманула. Собрался спросить чашку чая, раскрыл рот — и умер! Это смерть в
легкой форме. Предел мечтаний для житейского гедонизма.
Лучшее
же из всего, на что способен гедонизм философский, — это резиньяция перед последней
необходимостью.
Меня удивляло, с каким
подъемом Икс — человек храбрый, но пассивный и вялый — говорит о войне. Притом
говорит в неожиданном для скептического
интеллигента юношеском, патетическом преломлении:
«К чему дожидаться старости, медленного гниения? Что может быть
прекраснее, чем смерть в бою?»
Что-то тут не вязалось.
Как-то в другой связи, в другом совсем разговоре
выясняется неожиданно — этот человек напряженно боится смерти. И боится
суеверно, фантастически. Его преследует, например,
мысль о том, что смерть это нечто вроде летаргического сна, при котором
сознание не вполне исчезло...
Такой страх питается не
жадным жизненным напором, не чувственной цепкостью, но скорее всего
истерическим воображением эмоционального
человека. Наследственные суеверия усилены травмами души, с детства
испытуемой впечатлениями насильственной гибели. Икс в юности раза три покушался
на самоубийство (вероятно, не совсем всерьез), и возвращение к жизни каждый раз
доставляло ему острое наслаждение, не соизмеримое ни с какими другими радостями бытия. Но освеженного самоубийством
жизнеощущения хватало ненадолго.
Представьте
себе страх, оформленный суеверием, воображением... В фокусе сознания не столько смерть, как таковая, сколько ее аксессуары, ее эмоциональная обстановка. Ночь,
одиночество, предсмертные мысли,
запах лекарства, последнее удушье, шорохи смерти, шелесты смерти... И вот возникает мечта — смерть в бою! Не
шепчущая, но гремящая, не подкрадывающаяся, но внезапная, смерть в действии,
смерть на людях, дневная...
Так
применяется к собственной смертности сознание, воспринимающее мир в преломлении воображения и чувства. Как
же примениться тем, кем владеет исключительная воля к познанию?
Равнодушие
к объектам непосредственного волевого воздействия лишает интеллектуального
человека мощных способов вытеснения. К
тому же на то они и интеллектуальные люди, чтобы пристально всматриваться в печальные истины бытия. Но у них
есть свое преимущество; в них ослаблена та органическая, физическая
приверженность к жизни, в которой таится
фермент смертного ужаса.
Не вещи, а концепции вещей
— так открывается закономерность
конечности, исчерпаемости каждого индивидуального понима-
557
Мысль, описавшая круг
ния.
Не беспредельность вселенной, не многообразие явлений, вновь и вновь
предстающих перед испытующей мыслью, — но только возможности этой мысли. Она же,
каждая личная мысль, имеет предел, у которого должна остановиться. Хочет ли интеллектуальный
человек вечного кружения своей исчерпавшейся мысли?
— Они
могли бы совершить доброе дело, — вдруг говорит веселая, эгоистичная и любящая комфорт женщина, — и притом получить даром комнату, отравив меня.
— Как это?
— Безумно надоело жить.
— Вы же два дня тому назад
говорили, что ни за что не хотите помирать.
— Ну да, умирать очень
страшно, но если бы просто перестать существовать...
Интеллектуальные
люди боятся небытия; чувственные — боятся умирания.
Мы как раз и не хотим
перестать существовать, то есть понимать. Но мы бы не согласились стать своего
рода бессмертными струльдбругами, вечно
понимающими одно и то же.
Пусть еще столько-то лет
на осознание всего, что можно еще осознать.
В конце великое насыщение и усталость. Не та усталость от тщетного наслаждения, от рассеивающего труда,
которая придает времени неощутимость
и возбуждает праздное желание вернуть и исправить все поглощенное временем, —
но усталость от времени замедленного и переполненного, подробно отраженного
сознанием; от того, что дни были долгими.
Старое
кладбище лавры превращено в музей-некрополь. Небольшую площадку старого
кладбища подчистили, освободили от лишних, по мнению администрации, покойников. Кое-кого
перенесли с общего кладбища. У входа в
двух местах вывешены таблички с правилами: воспрещается езда на велосипедах по
дорожкам, распитие спиртных напитков, игра на музыкальных инструментах, появление лиц в нетрезвом виде;
воспрещается также делать надписи на
могильных памятниках.
По правую руку стоят
добротные надгробия русских композиторов с бюстами и барельефами покойных.
Воротнички, лацканы сюртуков, бородатые лица
интеллигентов второй половины XIX века, грузные аллегории той же эпохи. Большие ангелы на могиле
Чайковского. Слева, на писательской дорожке, кое-где попадается ампир, — Гнедич с полуколонной, Дельвиг с
маленькой фигуркой, скорбящей над
урной. Посредине некрополя черная каменная Комиссаржевская стоит в
натянутой позе. Ничто так не вопиет о тленности и исчезновении, как телесное
изображение человека на его могиле.
Оставлены только памятники хорошей сохранности. Между ними пространство
расчищено и в промежутках кое-где воткнуты на палочках одинаковые черные
дощечки с белыми над-
558
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
писями,
вроде тех, что употребляются в ботанических садах. Надписи составлены в помощь
экскурсоводу: «Такой-то (годы) — покровитель «могучей кучки», «К. Данзас (годы)
— Друг, лицейский товарищ
и секундант Пушкина».
Но что же такое экспонат
этого музея — монумент, или имя, или гладкое место, на котором написано, что
здесь превращался в прах такой-то человек (исторический)? На это вам здесь не
ответит никто. Потому что все, что здесь сделано,
сделано в силу огромного, исходного
непонимания смерти, — столь законченного, что оно спутало профессиональные навыки честного музейного работника.
Он ведь знает, что во всяком музее экспонируют вещь, а если оставить вместо
вещи одну только надпись, то посетитель рассердится. Но здесь тот самый
посетитель, который не ездит на велосипеде по дорожкам и не играет на
музыкальных инструментах, постояв перед
гладким местом с фамилией Данзаса, пополняет тем самым свой культурный
багаж.
Во
всем этом нет никакого цинизма. Инерционное представление о величии смерти
просто смешалось с иерархическо-бюрократическо-культпросветовской
уверенностью в том, что неисторических
покойников можно выбросить, а исторических, собрав по возможности в одном месте, превратить в выставочный
объект, крайне неясный по своему предметному содержанию. Непонимание
небытия, раскрепощенное от ритуальных форм, бурно вырвалось на свободу.
Традиционно-ритуальные
формы представлены рядом, на большом
кладбище лавры. Речонка отделяет демократическое заречье от высокой площадки,
прилегающей к церкви. Эту часть кладбища в основном занимают чиновные покойники
второй половины XIX века. Здесь сплошь громоздкие
сооружения; иные сделаны по дешевке, и в них-то проявилась вполне безвкусица
эпохи. Потому что из мрамора и гранита никак не сделаешь такого, как из жести и кирпича. Есть усыпальницы-клетки (даже
проволочные); усыпальницы — навесы на трамвайной остановке (даже с водосточными
трубами); в особенности усыпальницы — киоски для продажи мороженого и газированной воды. Стекла выбиты,
каркас порыжел, отчего еще беспощаднее выступают жестяные завитки и
крестики с закрученными штопором
перекладинами.
Резца дешевого нелепые затеи.
От
вещей символического назначения человек требует внутреннего подобия неким идеальным представлениям. Не
всякое место, где похоронены мертвые, похоже на кладбище. Бывает и так, что оно
похоже на огромный склад погребальных украшений или на странный поселок из надмогильных киосков.
Это все отсебятина,
индивидуальный подход, противоречащий духу
смерти, уравнивающей и однообразной. Только символика устойчивая, абстрактная соответствует
органическому ощущению
559
Мысль, описавшая круг
смерти.
Это не обязательно культовая символика. Гранитная облицовка могил на Марсовом поле — это мысль о
гражданском служении, о революционной жертве, как крест — мысль об искуплении и вечности.
Внизу,
в непритязательном заречье, — белые, посеревшие, иногда голубые, иногда металлические кресты образуют простой, устойчивый и отвлеченный мотив смерти.
Традиционная символика предохраняет от несуразностей личного вкуса. В
какой мере эта символика реальна?.. Для многих из числа тех, кто за последние
полвека хоронил здесь своих близких, крест был знаком раздумья и печали... Но
для многих ли он подлинно был залогом бессмертия?.. Вот на белый крест повешено
застекленное лукошко; внутри съежившийся
венок, образок, фотография, изображающая усатого пожилого человека в
гробу и над ним плачущую женщину; тут же кусок картона с надписью: «Горячо
любимому, незабвенному мужу Федюше от жены Танюши». Что она думала, Танюша,
вешая над фотографией образок? Подлинно ли верила в воскресение и встречу?
Атеистическому
сознанию на территории лавры отведен особый участок — с другой стороны, против главного
монастырского входа. Это кладбище, где
заранее устранены иллюзии загробной жизни, по
неумелости устроителей приобрело черты какого-то символического
нигилизма, в сущности вовсе ненужного. Прямоугольником отгорожен кусок двора, плоского, едва поросшего травой, прилегающего, как нарочно, к прохожей дороге.
На этом скупом
пространстве чрезвычайная теснота предметов.
Здесь есть постаменты с мемориальными досками, пропеллеры на могилах
летчиков, одна очень страшная статуя — неизвестно чья — из гипса, с
позолоченным лицом и руками. Но основной мотив
— это увенчанная звездой деревянная пирамидка. Пирамидки выкрашены в
оптимистические цвета — красный, иногда зеленый. Здесь мало личного произвола;
ограниченность в средствах породила
стандарт или несколько стандартов. Каждая могила стремится для порядка
отгородиться от соседних. Почти все снабжены заборчиками, — тоже красными или
зелеными, — реже проволочными клетками. Впрочем, попалась мне и могила,
опутанная колючей проволокой.
Попробуйте
взглянуть на все это сразу, со стороны. Тесно стоят заборчики, пирамидки,
сетки, группами поднимаются пропеллеры. Странное впечатление от предметов, смежных в
пространстве и не вступающих между собой
в структурную связь...
Есть люди, вполне
равнодушные ко всякому ритуалу, ко всем процедурам,
каким еще можно подвергнуть мертвое тело, непоправимо несовпадающее для них с
любимым и утраченным человеком. Эти, казалось, могли бы схоронить своего
мертвеца здесь — так же, как в любом другом отведенном для этого месте.
560
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Но я вижу другое. На этом
голом, пыльном, загроможденном отрезке двора не заметно ни малейшего
равнодушия. Здесь, на этом участке громко
провозглашенного отрицания бессмертной души,
происходит то самое, что происходит среди деревьев и птиц, цветов и крестов старого кладбища.
Посмотрите
на свежевыкрашенные заборчики, на воткнутые в серую травку искусственные цветы, на застекленные венки и фотографии. Любовь и отчаяние борются до конца с
мыслью о тотальном исчезновении любимого человека, с тем, что уже ничего
нельзя для него сделать и никак нельзя с ним снестись. Неистребимый алогизм атеистического ума — это именно
сохранение связи с мертвым, оказывание ему услуг.
Могила
двух летчиков, вместе погибших при аварии. Фото красивого человека в морской
форме, и надпись на ленте, снятой с
венка: «Милому Шурочке от жены». Ведь она-то не верит в воскресение и встречу —
но слова у нее те же, что у женщины со
старого кладбища, над фотографией мертвого Федюши повесившей образок.
Ритуал, и церковный и
гражданский, всегда оперирует неким бытием
человека, и чем меньше ритуала, тем легче поверить в исчезновение.
Когда
умер М. М. и домработнице сказали, что будут гражданские похороны, она возмутилась:
— И что ж, его так и
зароют, как животную?..
Ее оскорбило не то, что мы
в Бога не верим, — она и сама, пожалуй, не верит, — но то, что ей
представлялось нигилистической
откровенностью процедуры.
Правый
угол площадки занимают могилы почетные, дорогие, и потому приближающиеся к обычному типу. На черном мраморе высечены слова: «Человек, умирая индивидуально,
соматической смертью, не умирает
общественно. Переливаясь своим поведением, делами и творчеством в живое окружение общества, он продолжает
жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни и не был мертв. И коллектив
живой воскрешает мертвых». Подпись — Н. Я. Марр. Это его могила, его изречение.
Вот она, формула преодоления смерти, которую предлагает позитивизм на
собственной могильной плите...
Дело
не в том, насколько утешительно или желательно социальное бессмертие, и не в том, насколько идея о нем
хорошо обоснована философски (скорее всего,
она плохо обоснована), — но в том, что
оно достоверно как необъяснимая и необходимая предпосылка социальной жизни, как то, что позволяет человеку
сражаться, изобретать, растить детей, составлять завещание и, хороня
своих мертвых, писать на камне их имена.
Наше
сознание содержит историю и культуру исчезнувших поколений, и в силу
непреодолимых аналогий мы мыслим себя в чужих
сознаниях, в бесконечной связи людей, вещей и поступков,
561
Мысль, описавшая круг
в
предметной действительности, возвращающей нам наш собственный образ.
Но
одновременно индивидуалистический человек сопротивляется. Он охвачен встречным, обратным движением мысли.
Слушая речь у открытой могилы, он думает: а его-то все-таки нет, совсем нет...
Даже когда в разговоре упоминают покойника имярек, ему становится странно, что может быть имя без человека.
Есть
чувство отвращения к посмертной славе. Это чувство неудачников. Человек утомлен,
затравлен; он со скукой думает о том, что потомки когда-нибудь вытащат его
наружу (потомки вытаскивают все что угодно, вплоть до Ореста Сомова) и дни его
будут собираться по кускам в
неестественно резком свете истории. И будущая,
уже ненужная человеку реставрация его холодной, темной, поспешной жизни
— оскорбительна. Приятнее было бы прекратиться
совсем, со всем, из чего состоит существование. Утомленный, неудавшийся человек возражает против
принудительного, никому не принадлежащего бессмертия. Ему кажется — это
от равнодушия к тому, что будет после него;
на самом деле это от заинтересованности... И то, что будет, имеет силу его
дразнить и над ним насмехаться.
— Вот я, скептик, умру —
трава вырастет, и не все ли равно, что
станется с моим телом, с моими тетрадями, с теми, кого я любил...
Нет,
оказывается — один скептик хочет, чтобы его зарыли, другой — чтобы его сожгли; все скептики хотят, чтобы
то, что они сделали, дошло когда-нибудь до людей, чтобы тем, кого они любили, было и без них хорошо.
Воля
к осуществлению и идея исторической объективности человека питают друг друга. Дух скептика и эгоиста
возмущен; он предпочел бы ничто —
двусмысленности этих иллюзий. Читая в газете извещение о смерти, он
пожимает плечами: почему у абсолютного
небытия — имя и отчество? На каком основании то, чего нет, называется доктором наук или инженером?..
Раздраженный,
он берет перо, чтобы записать эту мысль у себя в тетрадке.
Бедный
скептик, вступивший в очередное противоречие с действительностью! Он записал свою мысль, — то есть
отдал ее навсегда внеположному,
переживающему его миру.
В
доиндивидуалистические времена люди испытывали, конечно, страх смерти, но растерянность не была возведена
в принцип. Принципиальным, напротив того,
являлось понимание смерти, включенной
в систему религиозных, философских или социальных представлений, — будь то личное бессмертие,
пантеизм, метемпсихоз, культ предков,
абсолютная идея рода или государства или непререкаемость требований
чести. Одни из этих систем отрицали уничтожение
единичного сознания; другие отрицали само единич-
562
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
ное
сознание, как не имеющее значения по сравнению с абсолютом бога, вселенной,
государства, рода. Так мыслил дошедший до предела в этих вопросах Восток.
Христианский Запад — вместе с ценностью каждой отдельной души — открыл принципиальный
страх смерти: не инстинкт, не рефлекс,
не предсмертную судорогу тела, но
осознанный человеком протест против уничтожения неповторимого человека.
Индивидуализм рос, и с ним
вместе росло непонимание того, что я умру, если смертен Кай. Оно росло, пока не
стало навязчивым представлением второй
половины XIX века — бредом Кириллова, который, чтобы не бояться смерти, застрелился;
мыслью Толстого,
который от непонимания нарочно стоял под севастопольскими ядрами, от непонимания смерти хотел повеситься
и по той же причине создал своего бога. В XX веке все это увенчалось «Жизнью человека» Леонида Андреева, Метерлинком с его шелестами и шорохами.
Мы же дети времени,
склонного отрицать не только абсолюты классического идеализма, не только
бессмертную душу положительных религий, но и
самодовлеющую душу индивидуалистов, незаконно
обойденную бессмертием.
Тему
смерти мы получили в наследство от людей, говоривших: что нужды, что Кай смертен и Кай человек, — я-то
совсем не похож на Кая. Мы получили это наследство с тем, вероятно, чтобы восстановить старый жестокий силлогизм.
Что
остается за пределами понимания? Спонтанная, нераздумывающая храбрость (очень важное
и весомое начало общественного поведения) и на другом психологическом полюсе —
бессмысленный ужас
или холодное примирение скептиков с бессмысленной необходимостью. Но со скептической резиньяцией трудно
жить социально, с затянувшимся ужасом вообще невозможно жить. И человек,
который не понимает, — чтобы жить — вытесняет смерть из сознания. Акт этот основан на коренных свойствах психики — на
способности человека вообще устранять из сознания то, что ему мешает, на его
способности всякий раз направлять внимание к
предлежащей цели, так что все остальное оказывается уже не в фокусе, на
неспособности большей части людей смотреть мысли в лицо, если только она не порождена единичной, конкретной ситуацией.
Здоровый
человек, счастливый семьянин должен быть Толстым, чтобы без особой причины
заболеть страхом смерти, Иван же Ильич,
пока он здоров и благополучен, не может думать о смерти, как не может сосредоточенно думать по любому
другому отвлеченному поводу.
Но мысль эта от других
неприятных мыслей отличается тем, что она
вечная потенция, которую ежеминутно сны, слова, впечатления могут реализовать судорогой страха. Иногда
на поверхность
563
Мысль, описавшая круг
ее вызывает просто
отсутствие других представлений, занимающих ум; так бывает в ночи, когда
человек пробуждается пустой и вдруг на
переходе к бодрствованию с омерзением и сопротивлением представляет себе собственное небытие.
Об этом прояснении и
затемнении представлений писал уже Ларошфуко:
«Колебания, которым подвержено мужество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает'
их воображению. В различные моменты она присутствует в нем с разной степенью
ясности... Единственное, что в его [разума] силах, — это посоветовать нам
отвратить от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Катон и Брут
обратились к возвышенным помыслам, а не так давно некий лакей удовольствовался
тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, где его должны были колесовать. Невзирая на то, что побуждения различны,
— результат один и тот же».
За триста лет до
психоанализа, до теорий подсознательного и бессознательного механику отвлечения
и вытеснения понял человек, который, по свидетельству госпожи де Севинье, сам
умирал так, как если бы в этом событии «не
было для него ничего нового».
Ларошфуко знал, что
храбрость не тождественна пониманию смерти, примирению со смертью, что один и
тот же человек может быть то бесстрашным, то испуганным независимо от степени
опасности, но в зависимости от того, попала ли мысль о гибели в фокус его
сознания. «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».
Догматическая
вера в бессмертие души не избавляла от органически присущего страха. Однако мысль о смерти
социально воспитуема.
В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже
самому субъективному человеку.
Принудительность этой
системы непомерно велика; и если из нее, например, вытекает, что быть храбрым
хорошо, а трусом — плохо, то стремление
оказаться не ниже действующей нормы пересиливает защитный инстинкт;
сильнее страха смерти — страх общественного
порицания и внутреннего переживания неполноценности (обратное соотношение мы называем паникой).
Человек
может бояться головоломной горной дороги, или бурного моря, или ночью глухих,
сомнительных переулков и чувствовать одновременно, как этот страх парализуется,
задвигается нежеланием
в нем признаться. Странное дело, с одной стороны, такое огромное событие — смерть; с другой стороны, такое
маленькое, как укол самолюбия, и маленькое
пересиливает. Потому что угроза смерти находится за пределом опыта,
тогда как угроза унижения очевидна и неотвратима; она и занимает поле сознания.
Необычайный
документ — дневник капитана Скотта свидетельствует о том, что Скотт и его спутники умирали в полярных льдах с
величием духа и величие это имело выраженную социальную окраску. Они не
упускали из виду, что умирают именно как анг-
564
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
лийские джентльмены. Перед
самым концом Скотт написал письмо матери
своего товарища: «Дорогая миссис Боуэрс!.. Я пишу в ту минуту, когда мы
очень близки к концу нашего путешествия, и оканчиваю его в обществе двух
доблестных и благородных джентльменов. Один
из них ваш сын». Какая ясная иерархия ценностей
нужна для того, чтобы Скотт написал это матери погубленного им человека.
В
крепостной и самодержавной России, в условиях насилия и рабства, рядом с боевой
героикой существовал цинизм бытового бретерства.
В высшем кругу традиции вольтерианского скепсиса сопрягались порой с офицерским
презрением к человеку. Вяземский уже под старость лет рассказал следующую
историю 1808 года: «В ожидании обеда гуляли в саду. В числе прочих был
Новосильцов... Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцов готовился
выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит ему: „Что за важность стрелять
в птицу! Попробуй выстрелить в человека". — „Охотно, — отвечает тот, —
хоть в тебя!" — „Изволь, я готов. Стреляй!"
И Гагарин становится в позицию. Новосильцев целит, но ружье осеклось.
Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцева,
стреляет из ружья, и выстрел раздался... Гагарин говорит Новосильцеву: „Ты в
меня целил: это хорошо. Но теперь будем
целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на
поединок". Разумеется, Новосильцев не отнекивается. Но тут приятели
вмешались в наездничество двух отчаянных
сорванцов и насилу могли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за
стол, весело пообедали, и вся честная компания
возвратилась в город благополучно и в полном составе».
Гагарин
и Новосильцев проявили храбрости не меньше, а хладнокровия даже больше, чем капитан Скотт, но это
поведение другого морального качества. В
дневнике Скотта сильнее всего то, что смерть для него так трагична, что он
принимает ее ради совершенной полноты и ценности той самой жизни, с которой он
расстается. Он говорит в последнем письме к жене: «Как много я мог бы
рассказать тебе об этом путешествии!
Насколько оно было лучше спокойного сидения дома в условиях всяческого
комфорта! Сколько у тебя было бы рассказов для мальчика! Но какую приходится
платить за это цену!» В бретерстве, напротив того, пытается осуществиться то
самое «презрение к смерти», которое осудил глубокомысленный
Ларошфуко. В бретерстве презрение к жизни и к смерти — плод огромной
работы вытеснения; образ смерти замещен
мгновенным наслаждением собственной силой. Бретерство даже совместимо с
малодушием. Если ему придется умирать у себя в постели, бретер может оказаться
трусом; потому что он — вместо того, чтобы понять смерть, — презирал
смерть, а она этого не любит.
565
Мысль, описавшая круг
На
человека в опасном предприятии работают мощные факторы вытеснения. Он не только
подчинен принятой норме социального поведения,
но он вместе с тем заинтересован предметной, технической стороной дела, которая поглощает внимание. Решающая разница существует между гибелью неизбежной и
почти неизбежной. Необязательность смерти — даже в самых страшных условиях — позволяет сосредоточивать мысль на этом почти,
на мельчайшем шансе... Тем самым объект переживания уже замещен, он
уже не смерть в чистом виде.
Разговор со студенткой Горного института
— А вы полетели бы через
Северный полюс в Америку?
—
Нет.
—
Почему же?
— Как-то... Не знаю... не
хочется...
—
Жалеете свою молодую жизнь?
— Нет. Должно быть — не
потому...
— Ну, почему бы и не
пожалеть свою молодую жизнь?..
— Не
знаю. Мне еще ничего такого не угрожало. Должно быть, пока человеку не грозит смерть, он не может понять,
как относиться к жизни.
— Вы думаете... А с
парашютом вы прыгали?
—
Нет. Если бы мне нужно было — я бы прыгнула. Но нарочно — это мне было неинтересно. Я сама раньше думала,
что не прыгнула из трусости. Но потом в шахте я ведь лазила туда, куда никто из
практикантов не лазил. Значит, с парашютом дело было бы не в трусости, а в
равнодушии к этим... ощущениям.
— А под землей в дыру
лазить — это не сильное ощущение?
— Но это имело для меня
смысл. Это мое занятие... Но может быть,
лазишь там всюду потому, что совершенно не думаешь, что что-нибудь может случиться.
— Но
теоретически ведь ясно...
— Теоретически — конечно.
Но там никто об этом не думает. Это все
говорили. Может быть, еще оттого, что с непривычки такая страшная подавленность, что человеку уже все
равно.
— А
привычные?..
— Меня поражало, что
рабочие совсем небрежно относятся к безопасности. Правда, на работе невозможно
все время об этом думать. Отнимает слишком
много времени. И вообще, все заняты другим. Но там есть одна вещь —
перед тем как взорвать пласт, они должны за две-три минуты кричать: «палим!
палим!», чтобы все успели разбежаться и стать под крепления, чтобы не
посыпалось что-нибудь на голову. Ох, это ужас! Эти две минуты, когда после крика ждешь взрыва, я не могла
выносить. И знаете, старые шахтеры, которые вроде на все плюют, — это
они не любят.
566
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Понятно. Они не любят это
потому, что в течение двух этих минут им нечем занять внимание, разве что
возможностью конца.
Общепринятая
норма поведения, сосредоточенность на технической стороне, необязательность гибели — служат основой профессионального мужества. Они позволяют самым
обыкновенным людям систематически заниматься делом, сопряженным со смертельной опасностью. Такие занятия, как укрощение
львов, как трюк американского
летчика-циркача, который поджигает в воздухе самолет и в самый последний момент
выбрасывается с парашютом, — возможны именно потому, что смертельная опасность
профессионализирована в них как таковая. За нее-то и платят деньги. Так подменяется объект переживания. Для больного
техническую, отвлекающую сторону процесса составляет лечение. Но у
лечения есть своя мрачная диалектика: если
оно оттесняет мысль о смерти, то с тем, чтобы снова привести ее за
собой.
— Человек действия,
воспитанный опасностью, — сказал доктор М., — не хочет умирать от болезни,
изнутри. Знаете, как умирал кто-то из самых храбрых генералов двенадцатого
года? Не помню кто... Умирал у себя в деревне. Ему шел девятый десяток, и он
метался в постели от страха, от несогласия с происходящим. И он так был еще
силен, что чуть не задушил врача, который не
мог его вылечить.
Крайнее
интеллектуальное усилие позволяет в иные минуты прикоснуться мыслью к несуществованию, к
ничтожеству, как некогда говорили. Но в
обыденном состоянии человек боится иначе, не понимая того, чего он боится. А не
понимает он ни вечности, ни бесконечности,
ни небытия.
Впервые,
смутно еще, это померещилось мне в ранней юности. Годы гражданской войны — город занимала Красная
Армия. На улицах стреляли. На обратном пути из школы пришлось зайти в
подворотню. В подворотне стоял студент и на ступеньках присела женщина в
платке, с кошелкой. За углом трещал пулемет; вдалеке что-то ухало. Женщина
очень боялась, вздрагивала, шептала, крестилась. Треск вдруг прекратился. Мы
выжидали в тишине. Потом женщина встала, взяла кошелку.
—
Погоди, тетка, — сказал студент, — не время сейчас ходить.
— Нет, уж пойду, — в
наступившей тишине она говорила совсем
спокойно, хотя за несколько минут перед тем бормотала и всхлипывала, —
пойду, печка у меня затопленная.
И тут вдруг до меня дошло
— еще смутно, — что она боится иначе, чем я. Что она боится пулеметного треска
и вздрагиванья земли при далеких раскатах (мне было шестнадцать лет, и бояться
этого казалось мне тогда недостойным), но небытия, разверзающегося мгновенно,
она не боится, потому что не может его себе представить.
567
Мысль, описавшая круг
2
Бывшие резиденции
создавались для очень определенной цели — притом оскорбляющей наше гражданское
чувство — и с уничтожением этой цели
приобрели общий им всем характер пустоты и бесцельности. Казармы, парки
и дворцы... сверх того провинциальный центр с рыночной площадью, почтой и
аптекой, — центр, без всякого промежутка
переходящий в окраину. Из пригородного уровня выпирают особняки и
казенные здания с их регулярным николаевским
ампиром. Помещичьи дома без усадьбы и городские без города — вот
характерная черта резиденций. В наши дни
дома отдыха, санатории придают целенаправленность этим странным городам.
Для отдыха это даже хорошо именно тем, что так непохоже на обстановку,
приспособленную к чьей бы то ни было
обыденной жизни или работе.
Гостиница, в которой я
отдыхаю, занимает одно из дворцовых зданий. Окно выходит на какой-то сарай, за
сараем пустырь, за пустырем бело-желтый
кусок другого дворцового здания. В общем, довольно успокоительно. В
гостиницах, более или менее чистых и добропорядочных,
убогие номера (без фигурных пепельниц и плюшевых кресел, внушающих легкое
омерзение) хороши своей непроизвольной конструктивностью. Белый умывальник,
кровать под негнущимся больничным
одеялом, ночной столик, стол с гранитолевой обивкой и высохшей чернильницей, за которым можно писать, стол с перекрахмаленной скатертью и графином, за
которым можно есть, шкаф. У шкафа — маленький чемодан в чехле. Вещи отобраны
на три-четыре дня тоже по конструктивному принципу. Если в комнате есть что-то
лишнее — это ящики, которых удивительно много во всех столах и во всех
отделениях шкафа. Отобранные на три дня вещи
займут до смешного малую часть этого пространства. Ощущение конструктивности от светлого, скудно
обставленного номера и хорошо
уложенного чемодана — ощущение дорожной легкости и свободы; свободы от ассоциаций, от напоминаний, от всего дергающего, отягченного, наболевшего, натертого,
очаровательной свободы, которую дарит нам чужой город и чужая постель.
Обнажившееся сознание смелее и отчетливее воспринимает мир.
Здесь
самый скучный из ленинградских парков — плоский и узкий, без всяких иллюзий. Но для зимнего отдыха достаточно деревьев и снега. Снег на солнце крупитчатый с
блеском. Странно, что повсюду в таком количестве навалено драгоценное
вещество снега металлической благородной белизны. Он лежит перекатами, слегка
вздымаясь у каждой сосны. За соснами солнце, так что длинные тени исполосовали снег. Тень, холодная на земле, на снегу кажется
теплой. Необычайна чистота материалов — снега, дерева, облаков, тени и света.
Это легкость дыхания, драгоценная ткань жизни. До того чистая, что неприятно
вспомнить лето — с потом, песком, влажными жалящими мухами; весну — с топью,
сырым воздухом, нервностью, с беспокойной
пестротой земли.
568
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Зимний
пейзаж слагается из ограниченного числа элементов — снег, хвоя, стволы и ветви голых лиственных деревьев
с выпуклой резьбой коры. А в многоснежную зиму, с инеем и сугробами, элемент
только один — снег; все прочее лишь остов пейзажа. Хвойные лапы елей —
подставки для снега, голые стволы осин и берез — грубая основа для
кристаллической лепки инея. И на все это еще и еще падает снег. Даже не падает
(падает дождь), — снег летит, сверху или сбоку, или отделяясь от земли. Быть
может, это все одна и та же доза снега, захваченная вращением. Коловращение
снежинок довершает для человека этот мир — отъединенный, упрощенный, почти искусственный. Стабильный и однозначный, этот мир разгромождает сознание и сообщает
сознанию сосредоточенность, невозможную в цветущей пестроте, в
столкновении сил, в движении лета, весны и осени. Снежный пейзаж не только
освобождает мысль от всяческой суеты, — он освобождает ее от самого себя. Не
поглощая и не задерживая мысль, он сквозь себя пропускает ее дальше.
От
высоко стоящего дворца открываются радиусами аллеи нижнего парка. Они двухцветны —
белый тон снега и темный тон хвои и дерева. По левой диагонали идет маленький черный на
снегу человек. Сверху видно, как он
движется по белому дну, наискось исполосованному тенями, по белому полосатому
дну, вытянутому между двух сбегающихся
стенок деревьев. Удивительно просто мне предстают — высота, глубина, светотень, протяженность, движение.
Эту
режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы — их нельзя уже отделить друг от друга, ни от
чистого чувства жизни, — переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный
день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей
о жизни, и о смерти тем самым.
Мысль о жизни часто
кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё
равно умрем, — вот с чего начинается. Как
будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в бесконечности, а в оправдании жизненного
процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, —
логически неверна, но обладает чрезвычайной
обиходной цепкостью. Протест против кратковременности и личной жизни, и
даже объемлющей ее исторической культуры этой
формулой выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности.
Смысл — это и есть
структурная связь, включенность явления в
структуру высшего и более общего порядка. В произведении искусства,
например, ни один элемент не равен себе, но вмещен в символическую связь расширяющихся представлений. Это эстетическое соотношение может служить моделью и для
других смысловых соотношений.
Структуры иерархического ряда жизнеосмыс-
569
Мысль, описавшая круг
ления, вмещаясь друг в
друга, набирают высоту. Так что смысл и
ценность образуют неразложимое переживание.
В
отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий
сублимированный, идеальный опыт, не всегда
абсолютный, но и в своей относительности
всегда имеющий всеобщее значение (для определенного социально-исторического пласта).
Самые
непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества. Заключенный в себе самом человек
беспомощен и беззащитен; его терзают лишения, скука, страх. Сексуальная
любовь и семья — простейший, первичный
способ выхода из себя (об этом в «Оправдании любви» Владимира Соловьева). Пока
любовь длится — цели любви
обязательны и правила любви неотменяемы. Вот почему эгоцентрическое сознание в любви делает первый шаг к объективации мира. Преодоление субъективности,
объективация, снимающая одиночество и страх, поднимаются из темной сферы
эмоций. Любовь и семья — истинно
демократические ценности; для их
реализации не нужно избранных, или нужны избранные совсем в другом смысле.
В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса,
блаженства — и, что особенно важно, простота
и бытовая общедоступность жертвы. Нет чувства эгоистичнее любви, нет
социального института эгоистичнее семьи, — но этот эгоизм знает, что есть вещи,
настолько нужные для единичной жизни, что они уже переходят ее пределы. Эгоцентрическое сознание на пути объективации
мира следующий шаг делает в творчестве. Если принцип любви в том, что
вне меня находящееся становится мною, то
принцип деятельности (творчества) в том, что я становлюсь вне себя находящимся.
И надо сказать — это почти один и тот же принцип.
Голая
самоцельность творчества мучительна для каждого неизвращенного человека. Спасаясь от самоцельности, мы
делаем еще один шаг на пути объективации, колеблющийся шаг в историческое сознание. Творчество переживает творца;
какой бы злобой, насмешкой, сопротивлением ни встречал эту формулу
субъективный и позитивный ум, — он принужден ей покориться как условию. И
Пруст, постигший все, что касается субъективного сознания, написал: «Я
утверждаю — жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают
и мы сами умрем, исчерпав все страдания, с тем, чтобы росла трава, не забвения,
но вечной жизни, густая трава плодородных творений». Это одна из последних
страниц «Le temps retrouvé»,
— значит, написанная почти умершим
человеком.
Творческая
память для Пруста формообразующее начало не только искусства, но и жизни — потока, непрестанно ускользающего в щель
между прошлым и настоящим. У Бергсона бессознательная память объемлет всю
полноту пережитого и включается
570
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
в мировую связь.
Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить
ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической
памяти — интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как
ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением
творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно. Чтобы
замкнуть, чтобы упрочить это переживание, — не лучше ли до конца создавать одно
творение? Пруст, с его обостренным чувством
пожизненного умирания, так и поступил.
Аллея довела меня до
решетки парка. Справа за решеткой холм,
белый, лоснящийся в свете низкого солнца, обтекаемый мягкой тенью, раскатанный лыжниками. Лыжники
врезаются с разгону в аллею и пестреют между стволами, перемещаясь из
просвета в просвет. Это воинская часть. Одинаковые бойцы в зеленых гимнастерках и в шлемах катятся вниз на согнутых
ногах, неподвижно выставив руки с
лыжными палками, — как механизированные; распрямляются у подножья холма,
продолжая свой ход широким лыжным шагом. Что-то успокоительное в регулярности
этих движений, в мелькании одинаковых лиц,
молодых, выбритых, красных от ветра и усилий. Вероятно, это впечатление
храбрости. Человек в военном мундире — храбрый человек; это старое неистребимое
отождествление. Человек в военном мундире
имеет профессиональное отношение к
смерти; он — получивший предупреждение.
День
прошел в тихом блуждании по парку; сумерки сняли драгоценную светотень. Теперь все
свелось к тусклой плоской белизне земли,
расчерченной ветвями и стволами. Не запушенное снегом лиственное дерево стоит
ущербное и кривое, со своими узлами и
корявостями, вовсе незаметными в листве. Это подступает оттепель —
тяжелый от влаги воздух, снег без блеска и деревья в истерических позах.
Осень
— отрицание лета, но весна — вовсе не отрицание зимы. Это непохоже на смысл весны,
переполненной собственным, уходящим в будущее, движением. Недаром между зимой и весной
лежат пространства мартовских оттепелей
и апрельской пустоты... Умирание зимы — это оттепель, отрицающая в зиме все
солнечное, крепкое и легкое. В оттепели,
как в осени, есть тишина, сожаление и уныние. И подобно осени, оттепель
— процесс, тогда как зима стабильна. Из всех времен года только зима —
остановка, замыкание. Зима поэтому символ
смерти.
Стало совсем темно. Я стою
опять у дворца; там же, где утром мне
открылась глубина и протяженность аллей нижнего парка. Есть не только темно-синий, темно-серый,
темно-коричневый цвет, но и
темно-белый. Цвет ночного снега. Деревья определились вполне как
графическое начало линии и формы. Теперь аллея — холодная неизбежная дорога, темно-белая, с черными стволами.
571
Мысль, описавшая круг
Сегодня
в самом деле долгий день. Раскрепощенный снегом и чужим городом, это день особого напряжения; а за ним опять пойдут
короткие, мутные дни. Но сейчас — усталость и отрадное чувство предела, у которого наконец позволительно остановиться. Быть может, это даже прообраз той свободной от
сожалений предсмертной исчерпанности, которая обещана человеку, додумавшему до
конца свои мысли. И в меня проникает последнее впечатление дня — деревянная
улица, заснеженная, в светящихся окнах.
В
больших зданиях освещенные окна строго локализованы и изолированы в черноте и
непроницаемости каменного корпуса. В маленьком
деревянном доме окно занимает непомерно много места; со своими наличниками оно
плоско лежит на поверхности стены, и нам
понятно, что дом сам светится весь изнутри, прорываясь светом в окно,
как в отдушину. Дом светится в снегу слабым желтым и розовым светом теплящейся жизни.
Древняя идея огня жизни
впервые мне уяснилась в неожиданном месте —
на Ай-Петри. На Ай-Петри полагается встречать восход солнца. Мне
довелось встречать его дважды, причем оба раза оно — как там принято говорить —
«не взошло». Но перед рассветом мы видели ялтинские огни. В пустынности гор и
моря — небольшая густая шевелящаяся россыпь
огней. Будто человеческая толпа стала плечом к плечу и подняла над собой
огни, свидетельствуя о жизни, защищаясь от небытия и Мрака. Что нужды — что на
самом деле там сияет курортная набережная с мороженым, с тирами, с девушками в завивке и крепдешиновых платьях... Тот
же смысл у заснеженного света этих деревянных домов. Это светится жизнь с
рождениями и смертями, с хамством, с зарплатой, с примусом, с любовью; жизнь —
грубая, хрупкая, путаная и священная.
Огонь
чужой жизни манит и дразнит в ночи одинокого путника.
Doch welter, welter, sender
Rast
Du darfst nicht stille
stehen.
Was du so sehr geliebet hast,
Sollst
du nicht wiedersehen...*
Этот долгий день
продолжает длиться. Поздно вечером в дверь моего номера постучали. Должно быть,
приехал отдыхать кто-нибудь из знакомых и зашел поболтать перед сном. Так и
есть. Входит И. Т. Сегодня это, пожалуй, самое подходящее. И. Т. человек умный, абстрактный и имеющий жизненную позицию.
Скорее всего, разговор дойдет до
вещей, занимающих меня сегодня.
И.
Т.: — ...Ведь я психологией никогда вплотную не занимался... Есть еще один раздел философии, который я
терпеть не могу, — это этика.
---------------
* Но вперед, вперед без
отдыха. Ты не должен останавливаться. То, что ты так любил, ты больше никогда
не увидишь. Гейне (нем.)
572
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
—
По-видимому, вы неэтичный человек.
— Я — неэтичный человек.
— Но... если говорить
всерьез... не стоите же вы за кустарное разрешение основных вопросов. Человек,
в конце концов, может жить без гносеологии,
но, не решив вопроса о ценности, он толком не может жить.
— Я
именно стою за кустарное решение. Никакое другое решение в этом деле никогда не удавалось. Видите ли, я
думаю, что есть три рода людей. У большинства последние ценности вообще не
доходят до сознания...
— А!
То, примерно, что я называю эмпирическим человеком.
— Я
не гонюсь за тем, чтобы это назвать. Есть трансцендентные люди, которым необходимо, чтобы
крайняя ценность лежала вовне...
— Вероятно, в широком
смысле слова это люди религиозного мышления... то есть люди веры, хотя вовсе не
обязательно, чтобы она была верой в бога... Ну и, конечно, имманентные люди...
— Нетрудно догадаться —
раз есть трансцендентные. Имманентные люди как-то переживают ценность в себе.
—
Именно — как-то...
— Заметьте, я не претендую
на то, что имманентные люди выше
трансцендентных.
—
Боюсь, вы это подразумеваете. Но представьте себе — человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого
слова, но с повышенным переживанием
ценности. И он неблагополучен. Ему все мерещится,
что только безусловное упорядочивает людей и отдельному человеку
объясняет, зачем он живет (раз есть то, что дает жизни свои законы) и зачем он
умрет — раз есть нечто, что выше его жизни.
Этого имманентного человека мучит произвольность его собственного душевного устройства.
—
Значит, он не имманентный человек. Ему просто нужны внеположные ценности.
— Нужны! Но если их нет...
— О, тогда ему плохо.
Очень плохо!
— Понимаю:
не будем смешивать имманентных людей с трансцендентными людьми без трансцендентных ценностей.
Но тогда самый ваш трансцендентный
человек — как он отделается от подозрения, что все его критерии обман?
—
Чей обман? В чью пользу вы обмануты? Кто вас обманывает?
—
Скажем — самообман...
— Но ведь обман или
самообман могут мыслиться лишь относительно
некоторой действительности, истинной действительности. А если вы не
знаете и не можете вообразить иную действительность,
кроме той, которой вы пользуетесь?..
— Хорошо. Вы говорите — в
чью пользу вы обмануты? Но у нас есть понятие природы. Как говорит Шопенгауэр,
природа все делает для рода и никогда
ничего — для индивида. Так вот бабочка-однодневка, которая порхает, как
дура, а к вечеру, положив
573
Мысль, описавшая круг
яички, помрет, — ей в
конце концов все равно, потому что она не знает
об этом. Но человек — не расстраивайтесь, что я сплошь говорю вам вещи тысячелетней давности, — человек, он
устроен так, чтобы не только порхать
и рождать, но чтобы еще, при любых обстоятельствах, придумывать идеологию, —
человек-то знает. И он, в сущности,
жертва приспособляющего механизма природы...
— А вы бы поменялись с
тем, кто не знает?
— Я? Ни в коем случае.
— Так какая же вы жертва?
— В том смысле жертва, что
кому-то — природе этой, что ли, — почему-то нужно, чтобы мы жили...
— Кому это может быть
нужно, чтобы вы жили? Только вам это может быть нужно. Дело не в смысле жизни —
даже непонятно, что это значит, — но в ценности жизни. Человек родился, и при
этом его мнения не спрашивали. Но у него достаточно возможностей впереди, чтобы
оценить факт жизни — в ту или другую
сторону. Для человека, который заслуживает называться разумно-мыслящим,
только так и стоит вопрос: я живу — значит, я признал ценность жизни.
— Но откуда он, этот ваш
человек, вообще берет понятие ценности? Ценность всегда социальна. Значит, он
получает ее извне. И по отношению к ней он
не свободен. Скажите прямо — получает он
ценность извне?
— Генетически — конечно.
Но ведь не это определяет устройство каждого
единичного сознания. Я свободен относительно любых ценностей, потому что
в любой момент я могу уйти. Они существуют для меня постольку, поскольку я дал
согласие оставаться.
— Теперь понятно, что из
всего девятнадцатого века вы признаете
главным образом Достоевского. Кириллов, в доказательство, что он свободен, — застрелился.
— Я
не настаиваю на общеобязательности суждений этого рода. Если окажется, что есть еще
люди, которые так думают, — мне будет все равно. Другое дело идеи в области гносеологии или истории. Словом, там, где я мыслю научно.
—
Этика исключается?
— Я спокойно отношусь к
смерти. Этика же, она начинается, кончается, она вся выходит из мысли о смерти.
—
Это страшно верно.
— Я думал о смерти в своей
жизни три ночи. Мне тогда было четырнадцать
лет.
— Что ж вы придумали?
— Что — пожалуйста... я
готов.
— Так с тех пор и стоите
на этом?
— Так и стою. Впрочем, к
жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что
ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не
существовать.
Он
полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его
миропонимание
574
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
держится только идеей
свободного согласия и свободного ухода, то
есть идеей философского самоубийства.
И. Т.
— классик, рассматривающий себя на фоне античного скепсиса и гедонизма. В
действительности же мы имеем здесь дело не
со стилизацией под античность — что было бы никому не интересно, — но с
состоянием сознания, принадлежащим XX веку.
Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает... Это установка бессвязной импрессионистической души, с
подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между
памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно
кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой
вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление... При всей субъективности это сознание, в сущности,
неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично,
потому что смерть ему не
противоречит.
Но
вот разговор с человеком другого склада — сокрушительной силы самоутверждения. Он притом
интеллектуален и поэтому ищет во что бы
то ни стало выхода из собственной замкнутости в
спасающее безусловное.
Я: — ...А Шопенгауэр говорит,
что не должно быть и страха смерти, потому
что смертно в человеке только личное, то есть интеллект, который вообще
не испытывает никаких эмоций, в том числе и страха. Воля же безлична и
бессмертна, так что она не должна бояться...
Собеседник:
— Тем не менее она боится... Что, в конце концов, двигало людьми... скажем, людьми
1789-го? Что, кроме веры в объективную истину, объективное благо, — снимает страх? Что — состояние аффекта?
Вот состояние аффекта —
это как раз то, что понимают боящиеся; лучше всего они понимают спасительность
аффекта и религиозного пафоса.
— Я убежден, — продолжает
собеседник, — объективное благо — коренной вопрос жизни, условие жизни.
Прекрасно сказано, но я-то
знаю, что это значит в данном психологическом контексте. Чтобы жить, необходимо
то, что дороже жизни. Это голос боязни. Это человек так боится конца, что
мечтает найти единственно успокоительное — то, что дороже жизни; что, следовательно, сильнее смерти. Ему не
приходит в голову, что сильнее смерти может оказаться желание сделать
прыжок с трамплина.
—
Хорошо, — чтобы понять смерть, достаточно признать сверхличную объективность
существования. Должно быть, вы понимаете...
раз у вас этот исторический абсолют?..
— Не
знаю, на такие вопросы может ответить разве что религия.
575
Мысль, описавшая круг
Но у
него-то нет религии. Значит, ему, как и мне, никто не может ответить на такие вопросы. И
его исторический абсолют — только оболочка. Нечто вроде саморазвивающихся идей
немецкого идеализма; с той разницей, что
у него они развиваются в неизвестном направлении
и что он не верит в их метафизическую реальность.
Разговор о моем собеседнике
между двумя его друзьями
—
Ммм... Почему ему так нужны эти абсолюты... Ты как думаешь?
— Потому что он за них не
отвечает. Его ум с чрезвычайной легкостью
их концепирует, что само по себе приятно. Как мыслитель, он понимает, что иметь абсолюты
возвышеннее, чем не иметь абсолютов.
А для него главное — быть выше других.
— Это
все верно. И еще другое — он боится.
— Чего — идей?
— Зачем идей? Идей он как
раз не боится. Он боится смерти, боится
собак, коров, грабителей, мало ли чего... Поэтому он не понимает, что
люди, в общем, все что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к
опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы... Но он
мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так
вот необходимы, сию же минуту необходимы
абсолюты, чтобы снять страх.
Представьте
себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении,
саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все что угодно:
завоеватель, авантюрист, Наполеон... Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной
диалектикой.
На замечание, что война и
ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется
доказать, что мужество — положительный факт. Это дерзкое самоутверждение
эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную
ему моральную ценность.
Состояние
опасности, говорит он, противоестественно. Людьми тогда движет только идеология,
принадлежащая этому состоянию, как
таковому, то есть идеология победы. В остальном одеревенелость и зверство,
называемые храбростью. В то же время, историк и
исторически мыслящий человек, он не намерен оставаться на позициях классического гуманизма. Согласно
последнему слову истории, он утверждает, что социальный аппарат должен
завинчивать гайкой воющее от эгоизма «я». Отсюда один только умозрительный ход
до объективных целей развития, смиряющих эгоизм и утишающих страх. Он,
разумеется, делает этот успокоительный ход.
Только вот в его личном опыте цели пока не раскрыты. Что кстати, потому
что нераскрытые цели ни к чему определенному
не обязывают.
576
ЧЕТЫРЕ
ПОВЕСТВОВАНИЯ
Разговор
продолжается.
Я: — Для меня
несостоятельность субъективизма доказана его бессилием понять смысл жизни и
смерти.
Собеседник: — Для меня —
фактом творчества. Зачем мы все пишем? Скажите, пожалуйста, зачем я прихожу
измочаленный и сажусь писать книгу, от которой во всяком случае будут одни неприятности...
— Так я вам это всю жизнь
говорю...
— Да, но вы ведь считаете,
что творчество — физиологическая потребность.
Вроде человеку захотелось почесаться.
— А вы думаете...
— Я думаю, что за
творчеством стоит еще что-то...
—
Что — этого мы не знаем. Но мы знаем психологическую реальность: человек хочет деятельности, то есть
творчества и труда; и нередко хочет
опасности.
Он соглашается. Но принять
этот факт как психологический он не может. Нутром, нервами — он сопротивляется
идее человека, «ищущего опасности». И кроме нервов сопротивляется неукротимая
воля к самоутверждению. Ведь храбрый человек, по шкале моральных оценок,
вероятно, окажется самым лучшим. Тогда как самым лучшим должен быть он. Вот
почему из неудобной психологической сферы мы немедленно переходим в сферу
логических отношений. Есть человек как
человек (он не хочет опасности) и человек как Человек, представитель
рода, народа; и тот хочет самых противоестественных для человека вещей.
Эмпирический субъект раздираем противоречием между личными и роевыми (о роевом
говорится в «Войне и мире») устремлениями. Но всякий безошибочным внутренним опытом знает, что роевое выше
личного.
Я: —
Почему?
Собеседник:
— Потому что оно выводит человека из себя. Творчество, деятельность, любовь, эстетическое
чувство — все это выводит из себя.
—
Почему это хорошо?
—
Потому что это единственно возможное для человека счастье.
—
Почему?
— Потому что — это
бессмертие.
— Я
не понимаю неличное бессмертие.
— Дело не в том, чтобы
понимать это как реальность, а в том, что
это есть всеразрешающее переживание бессмертия.
— Но из чего следует, что
переживание бессмертия есть самое высшее?
— Из
того, что все мы знаем — со смертью невозможно согласиться.
Разговор
замкнулся.
Субъективизм,
обуреваемый протестом против небытия, из себя строит защитную мечту об абсолюте. О, это не тот
абсолют, который предстоит
строгому, ясному мышлению гражданина, признавшего
577
Мысль, описавшая круг
себя
частью целого; это мечта эгоиста, мучимого своей уединенностью, ищущего аффекты и трансы,
которые выведут его из себя.
— Что же, у вас
получается, что это дурман?
— Я этого не думаю. Но
думаю, что, к несчастью, это так для современного
европейского человека.
Но
мировая история, вечно полагающая цели, обещает ему, что за дурманом спряталась истина.
В XIX веке индивидуалистическое самоощущение было столь
обязательно, что самые бесстрашные люди (Толстой в том числе) теоретически не
могли примириться со смертью, ни с чьим бы то ни
было правом предписывать смерть единичному и единственному человеку.
Сейчас же даже трус, если только он мыслит общими категориями, — судорожно ищет
социальную силу, имеющую право и власть принуждать его к жертве (притом оставляя
за собой право от жертвы уклониться). Оказывается, нельзя мыслить смерть как конец, как тотальное уничтожение
личности и одновременно утверждать
безусловную ценность единичной жизни. Только механизм вытеснения или
недомыслие позволяют совмещать две эти идеи. Это один из резких психологических
разрывов. Умеющим мыслить нужен выбор.
Религия
так или иначе отрицала тотальность уничтожения. История показала, что религиозное чувство,
интуиция абсолютного, может обращаться на социальные объекты. Перерастающие, переживающие
человека, они обещают ему тогда своего рода бессмертие. Только в отличие от церкви история не платит
человеку ни царствием небесным, ни
отпущением грехов.
А
как же тот, кого не устраивает безличное бессмертие, кто утратил интуицию связи? Чтобы не остаться с голым
страхом уничтожения, он обесценивает жизнь
и себя самого. Он говорит: в конце концов можно было бы и не
существовать.
Так
поступал высокий гедонизм, это самопознание и самоограничение умов, замкнутых на себя. Не религия отвергала
жизнь (она отвергала только ненастоящее бытие в пользу настоящего), но гедонизм, разорвавший жизнь на бессвязные
мгновения наслаждения и страдания,
регулируемые философским самоубийством.
Скептицизм
новейшего времени не обладает античной ясностью и бесстрашием. Он охотно осуждал, унижал самого
себя и облизывался, глядя на абсолюты.
Вот
человек прожил благополучную жизнь, а умер катастрофически. Если смотреть на
чужую жизнь со стороны (можно смотреть со стороны и на собственную), то последнее из мгновений
бросает свой отсвет
на все бывшее, перестраивает его ретроспективно. Смерть окрашивает прожитую жизнь. Но и сама она определяется изнутри жизни. Иван Ильич умирает так ужасно,
потому что ужасна своей бездумностью
его жизнь. Чтобы не умирать так, надо
578
ЧЕТЫРЕ
ПОВЕСТВОВАНИЯ
жить
иначе. И делать это безотлагательно. Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и
культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой
своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба
человека, И каждое мгновение несет в себе бремя
всего предыдущего и зачаток всего последующего.
Структурное
представление о жизни порождает порой героическое мироощущение. Не только смертельная опасность, но самая смерть представляется тогда вершиной реализации,
последним звеном в ряду исторического бессмертия. Для людей религиозного или
революционного действия жертвенная смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное
завершение судьбы. Это — «Умрем! — ах, как славно мы умрем!» Александра
Одоевского накануне 14 декабря.
Гибель как последняя
проверка и условие абсолютной свободы и силы, которая покупается готовностью
исчезнуть на острие любой минуты. Люди пушкинской поры высоко ценили этот род
наслаждения. Пушкин и творчеством, и своей
судьбой выразил идею полноты
жизненного мгновения, исполненного готовности к уничтожению и освобожденного от страха*.
Пушкин, умирая, сказал:
«Кончена жизнь...» Безмерна вместимость этих слов, произносимых умирающим
Пушкиным. В конце XIX века каждый уже считал себя
средоточием вселенной и не мог примириться
с собственным исчезновением. А Пушкин мог; со всем, что в нем было, он мог это понять. Не только под конец —
сломленный, — но и в пору своей юности, атеистической и полной ожидания,
он бросался под выстрелы. Так оплачивалось пушкинское ощущение жизни — катастрофической, но побеждаемой. Бессмертья,
может быть, залог...
Апрель опять на несколько
дней привел меня в тот же пригород. Апрель с его голыми сучьями и прошлогодними
листьями на земле — вовсе не похож на осень.
Это давно мертвые листья, тогда как осенью листья живые и умирающие.
Апрель — как пространство между оттепелью и
весной, остановка перед движением. Апрель
— как задержанное дыхание... Апрельский пейзаж негативен, он отличается отсутствием зелени,
отсутствием снега, отсутствием листопада. Он как бы остов природы.
Залив еще не вскрылся у
берега. Плоские лужи, островки с черенками гнилого тростника, отмели и сизый
полурастаявший лед.
---------------
*
Михаил Лунин из сибирской ссылки писал своей сестре: «К полноте бытия моего недостает ощущений
опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединке, в сражениях, в борьбах политических,
что опасность стала привычкой, необходимостью для развития моих способностей. Здесь нет
опасности. В
челноке переплываю Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников, они просят подаяния».
579
Мысль, описавшая круг
С
береговой дорожки — промерзлой и топкой — далекая перспектива грязного льда и голого
дерева; пустынность и сырость, проникающая до самого сердца.
Природа показывает, что ей
вовсе не обязательно украшаться и волновать человека прелестью; что для власти
над человеком ей достаточно вечной символики ее элементов. Сейчас она особенно
некрасива; красивы, пожалуй, только лакированные прутья вербы с меховыми серыми почками, которые приятно
трогать губами.
Стволы — старые спутники
каждой прогулки по парку — тихо вращаются и перемещаются на моем пути. Что я
воспринимаю? Стволы, мертвые разноцветные листья, пятна, блики и тени,
вырванные из тени куски неизвестно чего и необязательные их сочетания — эмпирический хаос, бессмыслицу,
осмысленную импрессионизмом. Чтобы
понять мир, с этим еще придется бороться; с идеей, что мы видим то, что отражается
на нашей сетчатке. Мы видим то, что мы знаем и что мы хотим увидеть.
В
самом низу, под массивом зелени, вертикальные палки и между ними блеклый просвет. Но я
вижу совсем другое — залив между деревьями и деревья, растущие на берегу. Вещи из интеллектуального опыта, с их заданной
формой, с основным цветом, с социальным назначением, с их символикой и эмоциональным тоном.
Когда
человек смотрит с откоса вниз, в ночную зимнюю аллею, его одновременно волнуют
явления глубины, высоты, протяженности, — символика дороги, быть может символика смерти.
Высвобождается
все, что в молниеносном сокращении содержится неуследимым мгновением. И если осознание
действительности уходит в самые общие
познавательные категории, то другим концом оно входит в единичную вещь, увиденную
в преходящем повороте. Каждая новая шероховатость, открытая на поверхности единичной вещи, — это новый узел познания. Чем
подробнее мгновенное впечатление, тем больше интеллектуальных рядов
расходится из него в разные стороны.
В фокус восприятия может
попасть сплошной массив леса, или просека, группа деревьев, на дереве кора.
Взгляни на белую пятнистую березу; потом подойди вплотную — и поверхность
дерева станет странной, как под
увеличительным стеклом. Вырванные куски, так что виден нижний коричневый
и растреснутый слой коры; еще глубже — светлое скользкое дерево. Березовая же
белизна бересты определяется, собственно,
самой верхней серебряной пленкой, у
которой тугая и розовая подкладка. Береста отдирается, загибается
углами; местами она заскорузла зеленоватым, серым, однообразным и сложным узором.
Апрельская
голая природа богата подробностями. Топкая земля вся в пучках серой
прошлогодней травы. Местами уже прорастают свежие травинки. Пластом лежат залежавшиеся с осени листья. Темные или бесцветные, намокшие, потом ссохшиеся,
распластанные, свернутые в трубку, разнообразно скореженные, с заверну-
580
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
тыми
краями, с белесыми ребрами, круглыми дырочками и пятнами на тыльной стороне...
Все несходное, дробное, и
все перепуталось соками и корнями, смесилось в общий запах, в лесную
однообразную пестроту. Природная,
растительная связь встретилась со связью психического опыта, который травы,
иглы, сучья, листья, раздавленные консервные банки в придачу — разнесет по их предметным рядам и одновременно
соберет в парковый пейзаж.
Идеология природы до сих
пор не может отделаться от старого руссоистического комплекса. Она все еще
населена тенями — чувства, свободы,
вечности и чуть ли не естественного права. В наивном, в неверном
противопоставлении природного социальному
(как будто переживание природы не социально) — неувядаемый соблазн.
Угрюм-Бурчеев все шел и
шел вперед, «проектируя прямую линию», пока не наткнулся на реку.
«Кто тут? — спросил он в
ужасе.
Но
река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки
говорили: хитер, прохвост, твой бред, но
есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет. Да, это был
тоже бред, или, лучше сказать, тут встали
лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой,
который врывался откуда-то со стороны и заявлял
о совершенной своей независимости от первого».
Природой
как антитезисом администрации злоупотребляли неудачники. Неудачники, меланхолики, люди, по
социальным, а иногда
по биологическим причинам отторгнутые от типовой человеческой жизни, тянутся к природе как к месту, куда можно
отступить и где, в случае чего, удобнее
переменить правила игры. Это понимание бесплодное и узкое, от которого
следует отказаться, но отказаться трудно.
Есть трудовое и
производственное отношение к природе. Есть отношение чувственное, когда природа
— это солнцем разогретая кожа, это горячая
нежная пыль под босыми ногами, или вода, отнимающая у тела его тяжесть,
или тугая, скрипящая, пахнущая трава, в которую погружаешься, как в воду...
Я же хочу сейчас сказать о
человеке, для которого природа — материал или условие работы творческой памяти.
Возобновляемость элементов, повторение их соотношений — это однообразие
природы, о котором с некоторым презрением говорил Гегель, — сравнивая его с изменчивостью исторических
ситуаций. Между тем именно
однообразие природы раскрепощает сознание. Свободная от хаотических
впечатлений города, возбужденная созерцанием прекрасных и полных значения вещей,
уверенная в том, что вещи эти никуда от нее не уйдут и она застанет их в том же
соотношении, когда захочет вернуться, — мысль пересекает природу и идет
581
Мысль, описавшая круг
дальше.
Это психологический факт, знакомый каждому, кто любит думать, гуляя.
В
природе ценности — от идеи божественности до физиологического наслаждения запахом,
цветом, теплом — проявлены с необыкновенной отчетливостью; символика ее — иносказание
самого главного:
рождения, смерти, любви, труда, созидания, радости и печали. Природа вся, от вулканов и ледников до сухой
былинки, подверглась подробнейшей
символической обработке. Так что каждый, сам того не замечая, носит в
себе великое множество натурфилософских
смыслов.
Есть
что-то успокоительное во всеобщности, в неотменяемости значений природы — как если б
они обещали, даже скептическому уму, достоверность мира.
Так
мысль, описавшая круг, приходит опять к вопросу о ценности — о понимании жизни и
смерти. Той же аллеей, с которой началась прогулка, медленно возвращаюсь в гостиницу. Здесь
месяца два тому назад с моим собеседником мы говорили о трансцендентных и имманентных людях.
Трансцендентные люди требуют от своего
времени абсолютов. И когда время им не дает абсолютов, иные из них над своей
праздностью, над кривыми путями, над вялостью
импульсов воздвигают последнее самооправдание: мысль о ценности столь
высокой, что ее нельзя взять из себя самого, и о том, что эта ценность не
выдана временем.
Поступившиеся
своими способностями ради своих вожделений оправдываются отсутствием объективной истины, люди
слабых возможностей
оправдываются отсутствием побуждений. Этим остается хотеть, чтобы все были как они; они ногтями
врезаются в доказательства всеобщей
бесплодности. Но не все вокруг согласны быть
бесплодными, — в том числе имманентные люди, наделенные творческой
волей. Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не
только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с
наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя
подыскивает содержание. Творящий работает на внеположную социальную действительность,
даже не понимая ее объективности, в силу неутолимой воли к осуществлению своих
возможностей в созидании и труде. У него иногда даже есть свой проект идеальной
смерти: творческая исчерпанность, предел, у которого он познал все, что мог познать; потому что познавание не бесконечно.
Для человека этого типа
жизнь равна осознанию жизни и все неосознанное,
как все забытое, падает в провал небытия. Единство сознания — для него это связь материалов
творческой памяти в ее непрестанной борьбе со смертью, изнутри норовящей
урвать еще и еще кусок действительности.
582
ЧЕТЫРЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Пусть человек говорит:
зачем жить, если я умру? зачем любить и трудиться, если содержание неизвестно?
— он задает бесполезные вопросы и
высказывает сомнения, которые не могут отразиться на практике. Что бы
человек ни думал и ни говорил по этому поводу, он все равно будет любить,
потому что любовь входит не спросясь; будет
трудиться, потому что творческая способность принуждает, как закон, и
мучит, как совесть.
И все же в работе этих
форм душевного опыта ему мерещится что-то
абсурдное. Так найти примирение с жизнью и смертью могут равнодушные и уверенные в том, что «в конце
концов можно было бы и не существовать».
Недостаточно равнодушные
втайне надеются на то, что форма свидетельствует
о содержании.
Конец 1930-х