Математик Никита Введенская о довоенном Ташкенте, о советском Мехмате, о досуге университетских компаний, о том, каким может быть патриотизм в плохом государстве. Записала Галина Зеленина.
В Ташкент мои родители попали во время гражданской войны. Мой папа Дмитрий Алексеевич Введенский служил в Экспедиционном корпусе во Франции, демобилизовался уже в 1919 году, когда войска вошли в Германию, вернулся в мирное звание врача и рвался в Россию. Он вообще всегда был крайне патриотичен. Они отплыли на пароходе из Марселя и, поскольку Суэцкий канал тогда был закрыт, плыли вокруг Африки, Индии и приплыли в колчаковский Владивосток.
Во Владивостоке у папы были натянутые отношения с рядом офицеров, потому что он был настроен очень лево, и на него был донос. И тогда он бежал в Томск. Я его спрашивала, как он бежал. Он сказал: «Сел на поезд и уехал». Томск тогда еще был белым. А мой дед, папин отец, долгое время работал в Томске, был там профессором. И папа рос как раз в Томске, заканчивал там гимназию. И вот он отправился в Томск и открыл там госпиталь, который, когда красные взяли город, автоматически перешел в Красную армию, то есть папа стал врачом Красной армии. А мама бежала в Томск из Перми, где она жила, и в там пошла работать в госпиталь – медсестрой. И там они встретились. Папа заболел тифом, у него были тяжелые осложнения после болезни, а в Томске было очень голодно, и они отправились в Ташкент — там жил их знакомый и папа перевелся в ташкентский военный госпиталь. И там остались. Это был 1921 год. Папа работал в военном госпитале хирургом, потом перешел в городскую больницу хирургом. В Ташкенте открыли университет – а папа всегда хотел в университет – и он перешел в университет и стал заведовать кафедрой и урологической клиникой. А мама долгое время хотела уехать из Ташкента и несколько лет не распаковывала чемоданы – так и жила на чемоданах. Но как-то они осели, шла работа, потом к маме приехала ее сестра, подросток, потом к папе приехал его младший брат, тоже подросток, так что у них была семья с двумя детьми-подростками.
Самое хорошее описание Ташкента — в «Раковом корпусе» Солженицына. Герой приезжает в город весной, когда цветет урюк, – и это очень хорошо описано. У Солженицына не так много красивых кусков, а этот очень красивый. Он идет по улице, пробует шашлык первый раз за много-много лет. В рассказе «Правая кисть» он разговаривает с человеком на лавочке в парке медицинского института. А медицинский институт – это действительно была больница старая, еще дореволюционная, с большим-большим парком, на берегу большого-большого арыка. Солженицын заходит в зоопарк – и написано, мимо каких клеток он идет, — совершенно правильно! Меня же в детстве туда водили — и я тоже мимо тех же клеток шла. Так что я считаю, что это лучшее описание Ташкента. И действительно, весенний город, когда цветет урюк, это необыкновенно красиво.
Город и его население были совершенно четко разграничены. Был новый город, русский, и узбекский старый город. Это были две культуры. Между старым городом и новым протекал широкий, быстрый и очень холодный арык Анхор. В моем представлении, Анхор разделял две части мира.
Старый город — нормальный восточный город, с узкими улицами, с обеих сторон – дувалы. Дувал – это глиняный забор (поверху весной цветут маки), в котором маленькие калиточки, и стены домов на улицу выходят глухие, все дома смотрят внутрь: во двор, в сад – за дворами часто бывал сад. Могла где-то быть площадь с мечетью, но в основном вот такие улочки с очень низкими домами.
Новый, европейский город занимал, как мне кажется, большую часть Ташкента. До войны в Ташкенте было около полумиллиона населения, и большая часть была русской. Русский город был очень зеленый. Все улицы обсажены деревьями, вдоль всех улиц, по обеим сторонам, небольшой арычок. И вечерами поливают прямо из арыка – ведром зачерпывают и поливают, зачерпывают и поливают. Все поливается. На больших улицах были такие газоны с цветами и их поливали. И деревья так хорошо росли, потому что арыки повсюду. В Ташкенте, кстати, сменились деревья. Раньше были карагачи – такие деревья, не очень высокие, с совершенно круглой и очень густой кроной – как огромный шар. А потом завелся какой-то долгоносик, который практически все эти карагачи уничтожил, и стали сажать другие деревья. Еще всегда были пирамидальные тополя и чинары – так там зовут платаны.
Из примечательных зданий там стоял дворец генерал-губернатора, одно время в нем жил кто-то из великих князей. Он был близко от соборной площади. Сам собор снесли в начале 1930-х, образовалась огромная площадь, на которой построили Дом Совета министров, и площадь называлась Красная. Улицу, которая шла от этой площади, центральную улицу города, старые ташкентцы звали Соборка, Соборная улица, а после войны, поскольку было много эвакуированных, которые старых названий не знали, она стала называться улицей Карла Маркса. А церковь осталась на русском кладбище. Кроме того, после Первой мировой каким-то манером в Ташкенте оказалось много поляков, и они отстроили огромный костел. Но в советское время он, конечно, не действовал.
В Ташкенте была совершенно замечательная, пусть тонкая, прослойка русской интеллигенции. Ташкент же – центр Туркестана. Там были гимназия – изначально мужская и женская, и госпиталь, и больница. А после того как в 1920 году открыли Ташкентский, сначала – Туркестанский, университет – туда приехало работать довольно много молодых специалистов из России. Например, в то же время в Ташкент приехал Войно-Ясенецкий – выдающийся хирург, который позже принял постриг и даже стал епископом, но не прерывал врачебную практику, хотя не раз арестовывался, сидел, был в ссылке. Войно-Ясенецкий дружил с нашим хорошим знакомым профессором-антропологом Ошаниным, создателем кафедры антропологии в Ташкентском университете, а тот просто родился и вырос в Ташкенте, учился в ташкентской гимназии. В Ташкент нередко отправляли в ссылку и некоторые ссыльные там оставались. Еще до революции в Среднюю Азию ехали на заработки. Например, наша семья дружила с дочерью русского офицера, из казаков. Он был довольно бедным человеком, и они с женой поехали в Среднюю Азию – там ставки были гораздо больше. Мы хорошо были знакомы с семьей директора ташкентской обсерватории Щеглова; он был энтузиаст раскопок средневековой обсерватории Улугбека в Самарканде, пробивал эти раскопки. А его свекровь учила меня немецкому, у нее были целые кружки детей, которых она учила языку. Это «старые ташкентцы.
Потом русское население пополнилось эвакуированными во время войны. Было очень много эвакуированных, к тому же в Ташкенте были огромные эвакогоспиталя. После войны многие уехали, а кто-то уже осел и остался. Например, семья моей школьной подруги была из Минска и осталась, потому что Минск был так разрушен, что чего уж туда было возвращаться. Следующий десант был после землетрясения 1966 года, когда довольно много народу приехало восстанавливать город и тоже немало осталось. Так что русское население Ташкента довольно сильно изменилось.
С узбеками мы не общались. Папа, естественно, общался, поскольку пациенты были разные. Он был одним из организаторов скорой летной помощи — летал в кишлаки. А вокруг нас даже дворники были русскими. Узбекского я просто не знала. В школе был узбекский язык, который я по дурости не учила, думала, он мне не нужен — меня и без того учили немецкому, потом стали учить английскому. А он мне потом был очень нужен по всяким турпоходам, и вообще приятно было бы знать.
В медицинском институте до войны все занятия были по-русски, после войны уже появились узбекские группы, но папа читал лекции только по-русски. А однажды к нему пришли студентки из узбекской группы и попросили, чтобы у них вели занятия по-русски, потому что по-узбекски получается очень неприлично. Как если бы у нас попросили говорить не трехбуквенные слова, а латинские термины. Терминологии же на узбекском не было.
Вообще после войны была сильная узбекизация, формировали узбекскую интеллигенцию. Если первоначально врачи были в основном русские, то после войны появились уже врачи-узбеки – и хорошие врачи, а потом и профессора. Например, папин коллега-узбек прошел войну — ясно, что у него была огромная хирургическая практика.
Хотя никакой узбекской интеллигенции мы не знали, было хорошо известно, что существует великая арабская культура. Мои родители очень дружили с Михаилом Александровичем Салье, переводчиком «Тысячи и одной ночи». Салье вообще-то ленинградцы, но Михаил Александрович бывал в Средней Азии и еще до войны оказался в Ташкенте, там были его жена и дочка, и умер он тоже в Ташкенте. И вот он занимался переводами средневековых ученых, про арабскую культуру кое-что было известно.
А перед самой войной мы ездили в Самарканд — там я впервые увидела великую среднеазиатскую архитектуру. Как раз в это время вскрывали гробницу Тимура в его мавзолее. Там были знакомые археологи, и они говорили, есть такое суеверие, что плохо вскрывать гробницу Тимура. Старики предсказывали: выйдет дух войны.
Самарканд, на самом деле, таджикский город. А таджики – наследники великой персидской культуры. Как-то в походе мы разговаривали с одним таджиком, и он объяснял нам, что если человек получил образование, даже школьное, он должен уметь писать стихи. То есть у них есть понятие, что образованный человек – это человек, который имеет отношение к литературе. У таджиков есть некоторая литературная традиция; была, во всяком случае.
Средняя Азия всегда была немножечко феодальной. Феодалы играли роль партийных боссов. Огромных дворцов не строили, но были и дачи, и большие дома, и огромные сады, и огромная власть. Ничем не ограниченная. Вроде у них бывали даже свои личные тюрьмы. Население, соответственно, было очень подавлено. Мужчины служили в армии и поэтому говорили по-русски, женщины по-русски очень часто не говорили. Бывало многоженство, по крайней мере, двоеженство, негласное. По обычаю, жена мужу говорит «вы», а он ей — «ты». Папу иногда приглашали в узбекские дома и он нас с мамой брал — ясное дело, что принимает только хозяин, женщины нигде нету, она даже не подает, а где-то там моет, режет. У нас в походе был смешной случай. Переночевали в кишлаке, сидим около арыка, миски моем. Разговорились с какой-то девочкой. Она говорит, что ей хочется быть «гинекологом». Мы спрашиваем:
— Ну, будешь учиться?
— Да вот, могут замуж выдать.
— А ты хочешь замуж?
— Ну кто же хочет замуж?!
Но вообще с этим укладом немножко боролись, например, открыли лица – очень многие узбечки стали ходить с открытым лицом. Несколько лет назад я была в Ташкенте – в узбекском городе стало гораздо больше паранджей.
Узбекским крестьянам было очень тяжело, потому что у Советского Союза была безумная идея стать «хлопковонезависимым» – то есть выращивать хлопок у себя, в основном – в Средней Азии. Хлопок требует огромного количества воды, и делалось это все совершенно бескультурно, рылись огромные каналы, тратилось жуткое количество воды, потом от всякой химии, которой боролись с паразитами, надо было очищать землю, и грязная вода куда-то сливалась. Такое экологическое варварство. Погибли великие реки Амударья и Сырдарья и Арал – просто погибли, потому что воду разобрали на этот проклятый хлопок. И ко всему прочему, население из горных районов сгоняли вниз, на хлопок – хлопок-то собирали руками. А рождаемость в Средней Азии довольно высокая, и земли и воды не хватает, воды и земли. Так что там всегда было очень бедное население. А сейчас там, как я понимаю, промышленность не развивается, то есть страшная безработица. Поэтому сюда едет множество народа, без образования. То же самое, собственно, стало и с русской деревней: все уезжали, женщины — в няньки, мужчины — в дворники. Только им еще дальше ехать и им сложнее — они говорят на другом языке, а эти гады русские еще имеют нахальство их презирать. Мне их всех очень жалко, просто всех, а работают они, кстати, очень хорошо, гораздо лучше русских.
Когда я приехала в Москву учиться, моя первая прописка была в квартире моей тетки в доме на Метростроевской, теперь – Остоженке. Прямо напротив Института иностранных языков в глубине малюсенького скверика стоит дом, который был одним из первых кооперативных домов в Москве. Перед войной в Москве было три кооперативных дома. Моя тетка жила в Ташкенте, и там у нее был сад, и дом, и все что угодно, но ей хотелось переехать сюда, и ей удалось купить квартиру. Дело в том, что в этом доме почти всех арестовали. Дом был кооперативный с отдельными квартирами. И квартиры сделались коммунальными, у людей отбирали по комнате или по две, оставляя их в одной комнате, и эти квартиры продавались. А людей с деньгами тогда было мало.
Мне повезло, что я попала на Мехмат, который тогда был одним из лучших факультетов мира. По-настоящему, если говорить о факультетах всего мира, я думаю, это было одно из самых сильных мест. Раньше были тесные связи с Западом, и на Мехмате оказалось необыкновенное количество очень сильных математиков. Такой концентрации действительно замечательных людей, я думаю, больше не было нигде. И оказаться среди этого средоточия способностей и яркостей было великим счастьем.
Люди из академических институтов могли преподавать на Мехмате. Вообще было очень тесное математическое сообщество. Московское было достаточно тесно связано с ленинградским, кое-кто переезжал, причем не только из Ленинграда в Москву, но и наоборот. Потом какое-то количество людей уехало в Новосибирск. С Новосибирском географически было сложнее общаться, но это все было единое сообщество.
Мехмат был замечателен, прежде всего, огромным количеством семинаров. Были известные семинары, были менее известные, некоторые преподаватели были даже не с Мехмата. Можно было встретить математика на любую специальность математическую, просто в коридоре. Сейчас гораздо меньше семинаров. А тогда там была такая доска, вся утыканная объявлениями – несколько десятков семинаров происходило каждую неделю. Ходить на семинары замечательных математиков — это было самое главное, самое лучшее на факультете.
В отличие от Запада наша традиция была в том, что люди рассказывают друг другу, чем занимаются. На Западе студенты общаются между собой гораздо меньше – из соображений конкуренции. У нас, наоборот, люди работают в коллективе очень часто. Такие нравы. Если человек работает, ему хочется поделиться, рассказать другому. Бывает, что крадут результаты, но довольно редко.
Идеологического зажима как такового в математике, конечно, не было. Идеология состояла в том, что теоремам приписывали второе русское имя. Скажем, теорема Коши называлась теоремой Буняковского-Коши — на основании того, что кто-то в России тоже занимался подобными вещами.
Потом было тяжелое время, когда устроили страшную антисемитскую кампанию. Когда я поступала, уже было трудно людям поступать, даже выгоняли из университета профессоров — они потом вернулись. Потом были замечательные 1960-е годы, а потом опять началась антисемитская кампания, которая велась практически официально. Не брали ребят. И тогда возникли как бы частные, закрытые кружки – люди вели занятия со школьниками, которым не удалось поступить на Мехмат. Из такого кружка потом образовался Независимый университет, который и сейчас существует.
Многих не пускали в аспирантуру, многих не брали на Мехмат работать, и они работали бог знает где – кто-то преподавал в Пединституте, кто-то в близких к Москве университетах – в Ярославле, во Владимире.
В разгар антисемитской кампании, в 1970-е годы, печататься с еврейской фамилией было трудно. Могли зарубить работу, потому что не хотели еврейское имя. Знаменитых математиков это, конечно, не касалось. Были большие трудности с защитами – ученые советы не принимали к защите или заваливали, и ВАК заваливал. Было хорошо известно, кто это делает, об этом много писали люди, уехавшие в самом начале эмиграции, и на Западе об этом печатали. Было написано несколько писем протеста, кое-что было опубликовано на Западе. Вот такой человек Сендеров (Валерий Анатольевич, математик, правозащитник, политзаключенный в 1982-87 гг., автор книги «Математика для русских евреев: сборник задач, предлагаемых евреям-абитуриентам на вступительных экзаменах на механико-математическом факультете МГУ» [Вашингтон, 1988], — ред.), ярый диссидент, специально собирал материалы о том, кто и как заваливает еврейских мальчиков на Мехмате, и этими материалами пользовались, и он прославился этим. Он занимался с ребятами, помогал им сдавать экзамены.
Все эти гонения касались моих очень близких друзей, и поэтому я обычно бывала в курсе всех дел, и они меня очень волновали. В моем представлении, все приличные люди были в курсе дел и этим интересовались. Еврейский вопрос был лакмусовой бумажкой. Если кто-нибудь мне сейчас будет говорить «как хорошо, что присоединили Крым» — это все равно, что раньше бы мне кто-то сказал, что евреи – плохие люди. Среди моих друзей не было антисемитов, это было просто невозможно. Но при этом и подчеркивать происхождение было неприлично. Ну просто так случилось, что еврейская прослойка в интеллигенции очень большая, и было некоторое количество великих математиков – евреев. Был такой очень известный математик и антисемит Виноградов, директор Математического института АН (по крайней мере, в конце жизни он был антисемитом), – вот он мог говорить о «еврейской математике» и «русской математике», но это воспринималось как признак некоторой ущербности, тупости. Или другой известный случай — действительно великий математик Понтрягин, в нем ни на гран не было антисемитизма в молодости, а в старости — вероятно, из-за жены, а он был слепой и очень зависел от окружающих — он впал в жуткий антисемитизм и прославился этим, вел себя очень недостойно, и это было известно, в том числе и на Западе. В общем, испортил себе некролог. Принято считать, что он просто сошел с ума.
Потом, когда открылись границы, огромное количество людей просто уехали. Помнили все притеснения, которые были. Ну и марка «советский математик» была настолько высока, что людей с именем – а у многих уже было имя — охотно брали в лучшие места мира. И теперь в России осталось очень немножко математики, потому что советская математика вся разъехалась по миру. Математика русская сейчас стала чисто провинциальной — она была первоклассная, а стала очень средняя. Люди уехали, работающее поколение уехало. Новое подрастает и тоже быстренько уезжает. Разрушена школа. А в науке, прежде всего, важен коллектив, школа, преемственность, работа вместе. Школа – это такое чудо.
По-разному объясняют возникновение советской математической школы. Часто говорят, что, поскольку из Советского Союза не выпускали, образовалось много способных людей, которые потом разлились по миру.
Иногда говорят, что люди шли в математику, потому что не хотели заниматься идеологией. Тоже правда. Это все была разная дополнительная помощь математике.
Математику почти что не истребляли — это тоже очень важно. В отличие, например, от биологии. У нас была хорошая биология, но ее истребили – ведь не одного Вавилова, а целую школу. А математику только чуть-чуть пытались истребить в самом начале. Был такой математик Егоров – его посадили, он болел, попал в больницу и его обманом удалось выписать из больницы, он и умер сразу, но на воле. Пытались истребить Лузина, одного из главных создателей математической школы. Но по-видимому, это была не инициатива сверху, а инициатива кого-то на среднем уровне, и Сталин дал отмашку: прекратить. Не очень понятно почему, это редкий случай. А так математику в общем-то не истребляли; наоборот, сильных математиков привлекли потом к атомному проекту. То есть и в этом смысле математике дополнительно повезло.
Математика здесь была очень сильной уже в 1930-е годы, а после войны был взрыв наук — всегда говорят, что из-за атомного проекта, но в данном случае не только в этом дело. После войны, в абсолютно разоренной стране, стране, где в общем-то выбили поколение, Сталин одноразово повысил в несколько раз зарплату научным работникам – по всем специальностям. Это действительно было спасением культуры, в каком-то смысле. Потому что огромное количество людей пошли учиться, считая, что это надежное дело.
Мы постоянно ходили в походы просто потому, что очень хотелось на природу и очень хорошо было в своей компании. А кроме того, в туризме есть большое удовольствие и интерес в том, чтобы преодолевать физические трудности – идти вверх, в гору, на перевал, и то, что я это сделал – это хорошо: я смог, я преодолел себя. Мы ходили в дикие походы — в диких походах вы отрываетесь от цивилизации. У вас всё в вашем рюкзаке. Или, если это байдарочный поход, всё лежит в байдарке.
Вы остаетесь маленькой группой наедине с природой и оказываетесь в ситуации, когда все зависит от вас: если пошел дождь, вы должны уметь быстро поставить палатку; если перед вами поток, вы должны сообразить, можете ли вы его перейти или надо страховаться и натянуть веревку, иначе будет плохо; что делать, если ветер на озере или если идешь на пороги. В походе, в общем, полагается слушаться, полагается дисциплина, потому что реально может быть опасно. Нужно, чтобы у того, кто вас ведет, был опыт и разумность. Ведь действительно в турпоходах часто гибли люди.
Ходили, естественно, не только математики. С нами ходили и физики, и филологи. Это было принято в университете. В университете был свой турклуб и альпинистский клуб, была традиция, что университетские люди лето проводят в походах. Кто-то, возможно, часть лета проводил с семьей, с детьми, на даче, но другую часть – обязательно в походах. Походы были очень важной частью жизни.
Путевочный, пляжный отдых – это, я думаю, просто очень скучно. Это совсем другой способ, совсем другие люди. Мы с гор спускались, например, на кавказское побережье. Там 2-3 дня побудешь, но больше уже не хочется. И вообще я больше ходила в среднеазиатские горы.
В Крыму я бывала на математических школах – между лекциями можно сбегать на пляж, ненадолго. В нашем институте еще были зимние школы, когда с утра катаются на горных лыжах, а вечерами друг другу читают лекции. Это была колмогоровская традиция. Много лет подряд он в Бакуриани устраивал свою школу, люди приезжали, заодно учились на лыжах кататься. Колмогоров (Андрей Николаевич, крупный советский математик, основатель большой научной школы, реформатор школьного математического образования, создатель физико-математической школы-интерната и журнала «Квант» — ред.) сам серьезно занимался лыжами – но с гор он не катался, ходил на беговых. Он всегда и в Подмосковье очень много бегал, и почти все его ученики с ним бегали. Он очень ценил в людях способность заниматься спортом.
Спортом занимались, конечно, далеко не все, но в походы ходили очень многие. В моем поколении и в Ленинграде было несколько очень сильных туристов, которые ходили каждый год в довольно сложные походы. Некоторые в горы, некоторые в тайгу. Другая школа – водники, ходили на байдарках, на катамаранах, спускались по каким-то бурным рекам. Некоторые плавали по Белому морю, останавливаясь на островах: было принято заехать на биостанцию, потом на один остров, на другой остров.
Это культура университета.
Университет-то был маленький. Я заканчивала на Моховой, там же занимались экономисты, и филологи там слушали лекции. И вот как-то стояла компания знакомых студентов в коридоре — так мы встретились с Симой Маркишем. Симка был человеком разговорчивым, любил с женщинами общаться, и так получилось, что мы стали очень близкими друзьями.
Симиного отца Переца Маркиша арестовали в декабре 1948 года по делу Еврейского антифашистского комитета, а в августе 1952-го расстреляли. Они не знали, что отца расстреляли, узнали гораздо позже. Надеялись, как говорила Симкина мать Эстер Ефимовна, что, может быть, он жив, может быть, хоть где-нибудь в сумасшедшем доме «у них».
Про арест Переца Маркиша я узнала еще до знакомства с Симой. Мне его показала приятельница – а он был хорош собой и был одним из самых сильных студентов курса – и сказала: «Смотри, у этого мальчика арестовали отца». Потом выяснилось, что в университете не так мало студентов, у которых родители сидели. Чаще всего, это не было известно, но иногда обнаруживалось и тогда могли сказать: как же так, ты — комсомолец и скрывал, что отец сидит!
Однажды мы с Симкой поехали в Псков, а потом – в Псково-Печерскую лавру, было известно, что там хороший дьякон — очень красиво поет, и ему хотелось послушать. Ну он выстоял службу, а я – нет, я просто пошла прогуляться, но тут на меня накинулись комары, и пришлось выбирать между комарами и службой.
Сима вообще очень хорошо знал христианство и службы, интересовался этим всем, недаром он дружил с Александром Менем. Думаю, что Меню с ним было тоже интересно. Они действительно были близкими друзьями, по этому поводу я с Менем тоже однажды встречалась. Сима как раз приехал из Венгрии, остановился у меня, и Мень приходил в гости. И по этому же поводу я с ним несколько раз говорила по телефону. Я спросила его: «Как мне Вас называть?» Он ответил: «Как Вам удобно». И я его называла Александр Владимирович. А зачем я ему буду говорить «отец»? Я вообще всегда подчеркиваю, что не имею никакого отношения к православию, не люблю, как оно организовано, и вообще абсолютно не верю. Родители, поскольку родились в Российской империи, были, естественно, крещены, но были абсолютно атеистично настроены. Не соблюдали никаких обрядов. Папа, например, очень любил куличное тесто и мама иногда делала куличики небольшие, но без всякой связи с Пасхой, просто потому что папа их любил. Для них этого не существовало. Папа был, что называется, из разночинцев. Хотя его отец и его мать были очень верующими людьми, но среди разночинной молодежи рубежа веков было очень много атеистов.
В Переделкине я бывала на даче у Комы Иванова. Познакомились мы на рождении у физика Миши Поливанова, который был в нашей компании. Вообще мы часто ходили друг к другу на рождения, встречались с разными людьми, с кем-то потом оказываешься знаком, с кем-то – нет. Вот однажды я на улице столкнулась с Самойловым – а мы встречались у Симы. И он мне сказал: «Никита, как приятно Вас видеть, у нас с Вами такое необязательное знакомство!»
А с Комой мы одно время очень дружили, он много бывал у меня, мы вместе, с компанией, ездили в Суздаль и Владимир. Такая была замечательная поездка. Это было в глубокие советские времена, когда во всех монастырях там были тюрьмы. Кома интересовался местом, где, как он считал, стоял алтарь Перуна. А алтарю Перуна полагается стоять на холме, а потом на таком холме часто строилась Ильинская церковь. А Суздаль же совершенно плоское место. И вот мы ищем эту Ильинскую церковь и спрашиваем какую-то женщину, она нам говорит: «А вон там, на высоте!» Смотрим: а там маленький такой пригорочек, и на нем эта Ильинская церковь. Причем, что бы мы ни спрашивали, люди на улице нам всегда отвечали, знали, где какая церковь. Мы поинтересовались: «А откуда вы знаете?» Оказалось, там работал такой искусствовед Варганов, и он рассказывал населению, учил население. Туристов тогда в Суздале не водилось, там была настолько нетуристская ситуация, что даже никакой гостиницы не было, был только Дом крестьянина, так это называлось. Мы туда пришли поздно вечером, нам отвели комнату и сказали: «Только вы знаете, у нас простыни спатые!» Ну, мы на этих спатых простынях поспали.
Сейчас, когда Кома устраивает рождения, накрывают и в доме, и на лужайке много столов, и там такая огромная тусовка. Раньше все-таки было количество людей, которое помещается за одним столом. Поэтому и разговоры были более или менее общие, был такой организованный стол, руководила им Тамара Владимировна, Комина мать, которая вызывала людей произносить тосты.
Позже уже приходила Лиля Брик с Василием Абгаровичем (Катаняном, литературоведом, мужем Л. Брик с 1937 г. — ред.). Она как-то раз забавно вспоминала жену Луначарского актрису Наталью Розенель. Лиля сказала, что видела, как Розенель принесли блюдо клубники, ей клубника не понравилась – и она швырнула блюдо на пол.
Лиля всегда была очень модно одета и абсолютно ярко накрашена. Но я с ней лично никогда не общалась, единственная ее реплика, обращенная ко мне, относится к тому случаю, когда я покрасилась в рыжий цвет. Я решила перекраситься в блондинку, пришла в парикмахерскую, меня чем-то намазали, я сидела часа два, потом мне ужасно надоело и я сказала: хватит! К тому времени я как раз дошла до рыжего цвета. Некоторое время я ходила рыжая и получила огромное количество обратных комплиментов – себе без рыжести: «Никит, ты такая милая, такая приятная, что ты с собой сделала?» И в таком виде я была у Комы, и Брик, которая всегда была выкрашена в ярко-рыжий цвет, сказала: «А-а, и вы тоже стали рыженькая!»
Я всегда любила приглашать к себе. Я люблю готовить, это очень интересно. Когда началась перестройка, у меня была такая совершенно нереалистичная идея: эх, хорошо бы открыть ресторан и там готовить! Одно время я любила покупать кулинарные книги. Они очень разные – бывают скучные, а бывают очень интересные. Взять, открыть кулинарную книгу, ее почитать – так приятно. Думаешь: ишь как можно сделать, однако!
Все ведь жили не так, чтобы ходить по ресторанам. И по деньгам, и по привычкам, и по очень малому количеству ресторанов. Вот у моего отца были рассказы, как они в молодости кутили по ресторанам – в Москве, в Париже, где он был на практике. Говорил, что у него был друг в Париже, с которым у него совпадали вкусы на вина. Однажды папа с мамой приехали в Москву и пригласили двух моих друзей в ресторан. Это было очень приятно. Папа получал удовольствие, гости получали удовольствие, официант получал удовольствие. Оказался старый официант, который помнил старые времена. А папа стал так играть: «ветчинки, сёмушки, расстегайчиков». На «расстегайчики» официант среагировал мгновенно: он поклонился поясным поклоном и сказал: «Умер Тестов». Такое было действо двух людей, которые получают удовольствие, вспоминая свою молодость.
Собираясь дома, играли в шарады. Идешь в гости, на рождение, и придумываешь шарады: что ж так идти, надо предложить что-то. Мы все начали играть в шарады еще в школе, я – в Ташкенте, и в Москве всегда играли. Когда люди приходят в гости — они играют в шарады.
Мне очень повезло. Мне было лет 12, когда у нас поселились люди, эвакуированные из Ленинграда: статистик Герш Исаакович Егудин и его жена, замечательная женщина — Елена Феликсовна Пуриц. Нас, как и всех, уплотняли. У нас было две комнаты. Сначала приезжали родственники, но потом они уже вернулись в Москву, а тут, в конце 1942-го, как раз стало известно, что папу мобилизуют. Он сам хотел на фронт, но ему поначалу отказывали: немолодой профессор, заведующий клиникой, консультант всех эвакогоспиталей, тогда он стал хлопотать через разных влиятельных людей и, наконец, добился. И тогда мы стали искать, как самоуплотниться. Через знакомых узнали, что есть некая ленинградская семья, мы познакомились, они стали жить у нас и мы так сдружились, что стали совершенно родными людьми.
Егудины пережили часть блокады, их вывезли на Кавказ, в Ессентуки, а оттуда они сами ушли пешком. Потом Елена Феликсовна списалась с хозяйкой, у которой они жили, — там всех евреев уничтожили. Они же узнали о геноциде довольно случайно. Они эвакуировались с институтом, а в Ессентуки по каким-то военным делам туда заскочил разведчик, который раньше работал в этом институте. А он был в Крыму, когда наши войска на какое-то время вернули Керчь, уже занятую немцами. И там он увидел эти рвы. И рассказал об этом своим бывшим сослуживцам и сказал: «Уходите, пусть вас лучше расстреляют как беженцев, оставаться нельзя!» Он им даже объяснял: «Возьмите наволочки, зашейте в наволочки вещи, пришейте к ним полотенца и несите на спине». Ведь были совершенно непригодные ни на что люди. Елена Феликсовна говорила, что ей человек, которому она абсолютно доверяла, говорил: «Оставайтесь, ну мы пережили 1937 год, неужели мы не сможем пережить и это!» Но они все-таки ушли, идти было очень страшно. Армия же бежала, эвакуации никакой не было, а там был большой госпиталь черепных ранений, который тоже не эвакуировали, и эти раненые просто шли пешком и умирали по дороге, потому что после черепного ранения идти нельзя. И так они дошли докуда-то, а потом уже добрались до Ташкента.
А по дороге на Кавказ они оказались в одном вагоне с семьей людей, которые назывались Кошкины. И они очень сдружились, особенно с дочкой этого Кошкина, про которую было известно, что ее жених погиб на фронте. А поскольку Елена Феликсовна всегда любила поэзию, в частности, очень любила Гейне, они стали читать Гейне – девушка знала немецкий, – и Елена Феликсовна подарила ей томик Гейне. Кошкины не ушли – они остались в Ессентуках. И Елена Феликсовна потом узнала такую историю. Эта девушка пошла работать переводчиком в комендатуру. Там она встретила молодого немца, они разговорились, и выяснилось, что он вообще не слышал имени Гейне – Гитлер же не признавал Гейне. Тогда она ему показала томик Гейне. А совместное чтение стихов молодыми людьми ясно к чему приводит. У них начался роман. И когда немцы уходили, Кошкины ушли с немцами. Причем они были в ужасе, им очень не хотелось, но они понимали, что раз она служила в комендатуре, да еще народ знал, что она дружит с немцем, им не уцелеть.
Елена Феликсовна рассказывала мне, что есть что. Кончая школу, я уже знала, что такое 1937 год, что такое коллективизация, что такое Сталин. Мама тоже не любила советскую власть и дала мне это понять, когда я была еще совсем маленькой. А папа просто боялся мне это говорить, и вообще – детям не объясняли. К тому же, Егудины просто больше знали – у них было много друзей, в том числе погибших, в Ленинграде у них был широкий круг знакомств. Так что я была образована очень рано. Потом, конечно, появилось гораздо больше сведений, гораздо четче стали представления, но, скажем, ХХ съезд откровением для меня не стал.
Я прекрасно помню дело врачей, этот жуткий, звериный антисемитизм. Моя квартирная хозяйка, сама дочка врача, говорит мне: «В поликлинику нужно сходить, а там врачиха – еврейка, что-то не хочется к ней идти». Я так поразилась! Ничего, конечно, ей не сказала – это было не то время, когда люди разговаривали. Мы встретились с Симой, я говорю: «Симка, этого же не может быть!» Он говорит: «Ну, это очевидная ложь». Всё. Ну чего об этом дальше-то говорить? Понятно, что это бред.
Когда умер Сталин, я видела людей, которые огорчались, но я сразу подумала, что это спасение. Были люди, которые боялись, что будет хуже, что очень опасно и может начаться война. А я подумала: наоборот, сейчас-то и не начнется.
На похороны Сталина пошли из любопытства, посмотреть. Такое всеобщее сумасшествие, псих. Слава богу, мы не попали. Мы со Сретенки вышли на бульвар и стали спускаться к Трубной, и там уже была страшная толпа. И толпа «дышала» — то подавалась вперед, и тогда крики, потому что сдавливало людей, то назад. Перегораживал дорогу грузовик, на грузовике стоял военный с матюгальником, который уговаривал граждан не валить. И мы поняли, что это опасно, и ушли.
То, что я живу в очень плохой стране, я знала очень давно. Что нужно быть очень осторожной. Откровенно мы разговаривали обычно только тет-а-тет. Считалось: зачем подводить человека и говорить при нем? Лучше быть осторожным и ради себя, и ради собеседника. Если ты абсолютно доверяешь собеседнику, то можно говорить. Мы более или менее представляли себе, кто что думает, но обсуждать это было не принято.
Когда Хрущев выступил на ХХ съезде, его речь не публиковали – ее зачитывали, и нам зачитали на комсомольском собрании. В ней было довольно много примеров, по тем временам – огромное количество примеров. И мы вышли втроем или вчетвером и вдруг стали разговаривать, и тогда выяснилось, что все мы об этом слышали, все мы какие-то куски знаем, знаем про массу страшных вещей, но до этого мы между собой никогда об этом не разговаривали, боялись. Тогда люди необыкновенно раскрылись, заговорили. И до сих пор разговариваем.
В диссидентуре я особенно не была. У нас, конечно, всегда ходила литература. К тому же, мой американский друг подписал меня на Newsweek, и иногда мне приходили Newsweek’и, которые я читала и давала читать людям. Еще я подписывала письма разные и собирала подписи. Ну как собирала – просто некоторым людям предлагала подписать. Вследствие этого, вероятно, меня никогда не пускали за границу. Всех, кто, например, подписал письмо 99-ти за Есенина-Вольпина, это как-то коснулось. В нашем институте – к тому времени я уже работала в ИППИ (Институт проблем передачи информации – ред.) – подписантов было три человека, и с нами поодиночке провели беседу – директор, секретарь партячейки и профсоюзный деятель час объясняли нам, как это нехорошо. А одного моего знакомого на несколько месяцев понизили в должности, то есть, грубо говоря, сильно оштрафовали. Такого замечательного человека Александра Семеновича Кронрода просто уволили с работы. Кронрод был очень известный человек, занимался вычислительной математикой, одним из первых, если не первым – у нас, во всяком случае, — пропагандировал высокое программирование, то, что сейчас называется computer science, говорил, что зарождается новая наука. При этом он был очень сильным математиком. Кронрод вообще был неудержимый человек. Потом увлекся тем, что надо спасать людей от смерти, искать, как избежать смерти вообще, и немножко на этом даже помешался. Пытался людей лечить от рака, что, конечно, не получалось.
Мне всегда хотелось, чтобы что-то стало меняться – в лучшую сторону. И сейчас я тоже надеюсь, что то, что происходит, не будет происходить слишком долго.
Ощущения, конечно, сходные с августом 1968-го. Сейчас даже острее – меньше надежд. Тогда сначала надеялись на «пражскую весну», что у чехов выйдет что-то хорошее, потом надеялись, что чехи будут сопротивляться. Я очень хорошо помню чувство стыда, отвратительное совершенно. Я была в Переделкине у Комы Иванова, сидели за столом, там была Лиля Брик с каким-то французом. И француз стал как-то оправдывать вторжение в Чехословакию, говорить о русской душе, на что Кома встал и сказал: «Извольте выйти вон».
Как говорил Гейне, патриот – это человек, которому стыдно за свою страну. И у меня сейчас просто приступ патриотизма. Есть такая странная привычка думать и говорить о стране «мы». Я помню, после войны я была в гостях у моей тетки, там был телевизор – это было редко, но вот у них был. А другими гостями была семья репатриантов – из старых-старых русских, которые после войны вернулись в Советский Союз. И мальчишка смотрит телевизор и говорит: «О, русские идут!» А ему кто-то сказал: «Надо говорить – наши идут». Мы, конечно, за действия политиков прямой ответственности не несем, но мы ведь и не кончаем с собой, не делаем харакири.
Что касается эмиграции, то, во-первых, у меня всегда была такая странная идея, что надо оставаться в стране, потому что, может быть, придется ей помочь. Вот такое чувство патриотизма, что нужно стоять за свою страну. А во-вторых, просто возможностей эмиграции никаких не было. В 1970-е это было не так просто. Устраивать фиктивный брак мне не хотелось, а для абсолютно русского человека это был основной способ. Поехать на конференцию и остаться я не могла, потому что меня не выпускали. Например, когда уехал Симка, я пыталась поехать к нему в гости в Венгрию – меня не пустили. Меня первый раз выпустили только в горбачевское время – и именно к Симке. Не выпускали, видимо, из-за подписывания писем, а потом из-за того, что однажды меня вызвали на Кузнецкий мост – там есть приемная у Лубянки – и предложили стучать на иностранцев, которые приезжали сюда и я с ними общалась. Я отказалась.
Сюда приезжало некоторое количество математиков, с которыми я познакомилась на конференции. Из русских мало кто умел говорить по-английски, а я умела, поэтому со мной было легко познакомиться. Я говорила плохо, у меня совсем не был развязан язык, но все-таки я говорила. И с кем-то я потом сдружилась, стала переписываться, а это абсолютно не полагалось. Меня заподозрили и вызвали.
Вокруг уезжало много народу и некоторое количество друзей. Было чувство безумного горя, что люди уезжают, что вокруг вас просто сыпется общество. И было твердое убеждение, что никогда уже с ними не увидишься. Тот же Сима – он уехал в Венгрию и еще два раза приезжал из Венгрии, а когда перебрался в Женеву – тогда уже с концами.
Мне интересно здесь жить, я люблю страну. У меня был друг, замечательный математик Добрушин, он тоже не уехал – по разным причинам, в частности, потому что ему нигде не было так интересно, как здесь. Я не хотела бы уехать, я хочу дожить до того, что здесь произойдут какие-то изменения к лучшему.
Я считаю, что чем больше здесь хороших людей, тем лучше стране. У меня, видите ли, есть такое чувство патриотизма.
Во время оттепели было чувство, что произойдет что-то хорошее, потом стало опять плохо, потом во время перестройки опять было такое чувство, и хорошее действительно произошло. Что ни говори, сейчас настолько лучше, чем было в советское время, что даже смешно сравнивать. Можно просто каждый день радоваться, что мы живем не в Советском Союзе.
В жизни мне очень повезло, в разных вещах. Мне очень повезло, что я познакомилась с Егудиным и с Еленой Феликсовной Пуриц, которая мне очень много дала, в частности, очень много рассказала. Потом я увлеклась математикой и поступила на Мехмат, и это великое везение, потому что очень хорошее место. Мне повезло, что уже после аспирантуры я стала заниматься прикладной математикой, оказалось, что прикладная математика у меня гораздо лучше идет. В ней есть некоторый элемент эксперимента, это интересно. Но потом я ушла, потому что стала дружить с иностранцами, а работать в режимном научном институте и переписываться с иностранцами было совсем невозможно. Мне повезло, что мой друг Добрушин пригласил меня перейти в ИППИ. И вообще мне очень повезло с людьми. Такое количество замечательных людей не каждому достается.
Всякий человек, который живет сначала в Советском Союзе, а потом в России в XXI веке, находится в не очень комфортной или в очень некомфортной ситуации. И, конечно, могло бы быть лучше и вольготнее. Но из того, что можно, мне сильно повезло, и не то что я это заслужила. И очень надеюсь, что будет еще что-нибудь хорошее.
Никита Дмитриевна Введенская – доктор физико-математических наук, ведущий научный сотрудник Лаборатории № 4 (Добрушинской математической лаборатории) Института проблем передачи информации РАН им. А.А. Харкевича.
http://polit.ru/article/2014/09/21/vvedenskaya/