Кто имеет право писать свои воспоминания? Всякий.

Потому что никто их не обязан читать.

А. И. Герцен

Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, Повернутый к вам в профиль табурет, Вид издали на жизнь, что пролетела.

Иосиф Бродский

 

 

ДЕТСТВО

Черкассы. - Первые впечатления

Мы были дети революции и Гражданской войны. Для людей моего по­коления, родившихся в 1917 году, потом придумали название «ровесни­ки Октября». Я была чуть старше: осенью 1917 года мне было уже почти два года. Но это не меняет дела — жизнь и судьбы были общими.

Из первых своих лет, когда Гражданская война враждующими вол­нами с 1918-го до начала 1920 года прокатывалась по Украине и моему родному городу Черкассам, я почти ничего не помню. Но первыми не домашними, не детскими словами, усвоенными мною тогда, были слова «бандиты» и «контрразведка».

Из этих ранних лет в памяти остались лишь отдельные — как прави­ло, экстремальные моменты или, скорее, воспринимавшиеся ребенком как экстремальные. Именно о них писал Достоевский: «Такие воспоми­нания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более ран­него возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка».

Так, я хорошо помню широкий подоконник, на котором я стою, и меня за платьице придерживает молоденькая моя тетя Бася, а мама сто­ит под окном на улице, и нас почему-то не пускают друг к другу. Это, как объяснили мне потом, было в 1918 году, когда мой старший брат Даня болел скарлатиной.

Другой эпизод: одетая, держа в руках корзинку с какой-то едой, я стою у двери, ведущей во двор. Я поставлена перед выбором: либо просить прощения за какой-то мой проступок и обещать, что он не повторится, либо уйти из дома и жить где придется, — это был педа­гогический прием моего отца, не признававшего суровых наказаний и руководствовавшегося советами журнала «Свободное воспитание», ко­торый он выписывал до революции. Одежда, корзинка — все это я знаю не по памяти, а по сохранившейся у нас моей фотографии в таком виде. Но дверь и свои ощущения перед нею я помню отчетливо (из папиных мемуаров я выяснила, что дело было в августе 1917 года - значит, мне еще нет двух лет).

Во мне борются разные побуждения. Очевидно, я уже тогда, как и всегда потом, не могла терпеть унижающих меня просьб о прощении (подростком я из-за этого отчаянно конфликтовала с мамой). Кроме


40

 

Детство

 

 

 

 

того, я надеюсь, что меня все-таки не заставят уйти одну неизвестно куда. Но страшно... Вдруг заставят? Они даже не смотрят на меня...

Любопытно, что память моя начисто не сохранила ни страха, ни сидения нашей семьи в подвалах и дружеских русских квартирах во время бесчинств и многочисленных еврейских погромов.

Вероятно, родителям удалось как-то уберечь ребенка от испуга. Не сомневаюсь, однако, в том, что страшный сон, повторявшийся у меня много раз в детстве и вплоть до юности, как-то связан с этими, не отложившимися в сознательной памяти впечатлениями.

Сон такой: я лежу в своей кроватке, в комнате никого нет, темно -и вдруг в стене над моей головой распахивается не видимая прежде дверь, и по выдвинувшимся из нее доскам с грохотом топают сапоги, много грубых сапог. Ни ног, ни туловищ — одни сапоги, и они все бли­же... Мама говорила, что я просыпалась с криком, — но я так и не рас­сказала ей ни разу, что мне снилось. Страшно было облечь это в слова.

Зато я хорошо помню себя, в высоких ботиночках топающей во дворе по лужам, и голос мамы, зовущей меня: «Иди скорее, папу вы­пустили из контрразведки!» И в этих словах мне все уже понятно. Это осень 1919 года. И значит, мне почти четыре года.

Больше о Гражданской войне в нашем городе я ничего не помню. Что пережила наша семья за полтора года, пока Черкассы переходили из рук в руки, видно из сохранившегося, к счастью, дневника моего три­надцатилетнего тогда брата Дани. Я помещу здесь выписки.

«1 сентября 1919 г.

Слишком много бедствий мы пережили в Черкассах: мы пережили два еврей­ских погрома - один, устроенный бандой Григорьева, ворвавшейся в город, дру­гой — казаками во время перехода власти из рук большевиков в руки Деникина. Ужаснее всего был погром григорьевцев. Во время него было убито около 800 ев­реев, мужчин и женщин. Это было в солнечные майские дни, цвела сирень, и по всему городу носился ее нежный аромат, и в эти чудные дни происходило нечто почти сверхъестественное: по улицам шли голые люди, а за ними бандиты. Всех их доводили до вокзала, а там зверски расстреливали или прикалывали, сотни молодых еврейских жизней погибло от рук бандитов.

Мы уцелели совершенно случайно, четыре раза мы лицом к лицу сталкивались с григорьевцами, но откупились вещами и деньгами. При последнем погроме мы были в русском доме и поэтому подвергались меньшей опасности; убитых было меньше, но зато было ужасно много раненых, изнасилованных женщин и ограбленных».

10 сентября, как явствует из того же дневника, папа был арестован контрразведкой белых, едва они заняли город. 4 октября Даня записал:

«Столько было пережито нами за это небольшое время, которое я не записывал в
дневник. Папочку уже было выпустили на поруки и под залог, но он успел только
одну ночь переночевать дома, только немного вкусить чувства быть окруженным
любящими его людьми. На следующее утро папу опять арестовали, и теперь он
сидит в контрразведке».          


41

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

8октября: «Наконец-то вчера папочку выпустили». Но это был далеко не конец.

«8декабря 1919г.

Уже четвертый день, как мы находимся в русской квартире, потому что в городе

идут ужасные грабежи, со дня на день ждем переворота.

Понедельник, 22 декабря 1919 г.

Итак, нам суждено было пережить третий погром, который продолжался две не­дели, и только такое живучее животное, как человек, мог остаться живым после таких ужасов, какие мы пережили за эти две недели. В начале второй недели на квартиру Кучерских был сделан налет, в эту ночь там ночевало около 100 человек евреев, и когда ворвались бандиты, то все столпились в небольшой комнатке и прижались друг к другу, как загнанные овцы. Мы совершенно случайно успели выбежать из этой комнаты и перебежать в спальню Кучерских. На следующее утро мы ушли в квартиру Игнатовских, где провели остальные три дня до всту­пления большевиков.

Среда, 8 января 1920г.

У нас в училище уже возобновились занятия, но папа не пустил меня, потому что

в городе страшнейшая эпидемия тифа и чуть не каждый день смертные исходы.

Среда, 22 января 1920г.

Благодаря тому, что время идет к весне, в окрестностях начинают проявляться петлюровские банды, а так как Красная Армия занята на внешних фронтах, то они угрожают нам

31 января 1920г.

В город ворвалась петлюровская банда под предводительством Тютюнника. К приятному удивлению, погрома нет, в городе оживление, базар большой, бан­да очень малочисленная, говорят, не более 50 человек, пулеметов и орудий нету, только с винтовками на лошадях. Что будет дальше, неизвестно...

Суббота, 9 февраля 1920г.

Как в каком-то диком вихре мчатся события, так что даже невозможно отделить в мозгу одно от другого. Неожиданно ворвалась банда, неожиданно не устроила погрома и так же неожиданно ушла. Советская власть, боясь второго нашествия банды, принуждена была пригласить из уезда партизан, но бандиты-партизаны, видно, кем-то сагитированные, начали делать налеты на бедные еврейские дома, но они не грабили, а просто убивали по примеру григорьевцев, и поэтому за 2—3 дня было убито около сорока человек. Но потом общими усилиями удалось приостановить этот кошмар и удалить их из города. Войска еще не прибыли, но ожидаются с часу на час. Мечтаем, по обыкновению, уехать, об этом только и говорим».

В апреле 1920 года, как только на Украине утвердилась Красная Ар­мия, наша семья уехала из Черкасс в Одессу.

Ехали мы долго, чуть ли не десять дней, и эта долгая жизнь в теп­лушке стала той крутой переменой, после которой память раскрылась, и я начала связно помнить все происходящее.

 

42

 

Детство


 

 

Ко времени революции моим родителям было уже за тридцать лет. Отец был адвокатом, помощником присяжного поверенного. Патроном его был Вл.Ф. Война-Ясенецкий — родной брат известного впоследствии хирурга и архиепископа Луки (В.Ф. Война-Ясенецкого) В родном па­пином городе, Черкассах, отец принадлежал к одной из самых состоя­тельных еврейских семей. Дед мой, Лейба Лемелевич (по-русски, как его уже часто называли, Лев Леонидович) Житомирский был почитаемым в городе человеком, купцом 1-й гильдии, владел одним из лучших в городе домов и большим мануфактурным магазином.

Среди множества альбомов с фотографиями, накопившихся за дол­гую мою жизнь, есть один, самый большой, подаренный мною отцу к 75-летию в 1959 года, за год до его смерти. Вручая ему в праздничный ве­чер этот альбом и большую пачку фотографий, я попросила не просто их приклеить, чем он охотно занимался на старости лет, но сделать подписи, чтобы мы знали, кто и, по возможности, когда на них изображен. Впо­следствии, когда моя мачеха Циля вернула мне альбом вместе с другими папиными бумагами, я еще кое-что туда добавила и многое, что знала, до­писала. Теперь, когда у меня уже взрослые не только внуки, но и старший мой правнук Митя, я сознаю, как мне хочется, чтобы для моих правнуков эта иконография их предков с отцовской стороны представляла не мень­ший интерес, чем всем известные изображения предков их матери Кати Кавериной: Тынянова, Каверина, Заболоцкого.

На одном из первых листов альбома наклеена печатная открыт­ка, принадлежавшая, вероятно, к изданному в начале XX века набору открыток с видами малороссийских городов (на ней № 29) и озаглав­ленная «Черкассы. Соединенный банк по Суворовской улице». Банк арендовал свое помещение в доме моего деда, снятом на этой открытке. Большой двухэтажный дом, полускрытый деревьями, повернут углом к зрителю. На левом фасаде вывеска «Мануфактура Житомирского», на правом — другая: «Л Л. Житомирский».

Большим портретом деда и портретом моей бабушки, Хай Сарры, урожденной Левенштейн, имя которой (вернее, часть двойного име­ни) я ношу, открывается альбом. Оба они сфотографированы, судя по проставленным папой датам, в 1910 или 1911 году, шестидесяти с не­большим лет, — то есть примерно в нынешнем возрасте моего сына Юры. Но как изменилось за прошедшее столетие восприятие возраста и возрастного поведения! На портретах этих, в разительном отличии от Юры, — старики.

Дед и бабушка скончались до моего рождения, и я не могу их пом­нить, но глядя на эти портреты, ясно вижу, на кого из них похожи пя­теро их детей: Соня и Леонид на деда, другие две дочери и мой папа на бабушку. С внешним сходством совпадали, очевидно, и особенности личностей. По рассказам моего отца, дед был мягким, задумчивым че­ловеком, погруженным в себя, с трудом заставлявшим себя действовать в коммерческой сфере. Своим все растущим благосостоянием он был обязан деловой хватке энергичной жены. Такая же расстановка сил была


43

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

потом в семье моего дяди Леонида. А папа, напротив, был необыкно­венно активен и деловит.

На следующем листе альбома фотография 1886 года: бабушка, тогда лет сорока, снята со всеми своими детьми — от самой старшей, совсем взрослой Малюты до двухлетнего младшего сыночка Вевы, моего отца.

С папиным именем на протяжения его жизни происходили разные метаморфозы — характерный пример того, что вообще происходило в России с еврейскими именами. Каждый, кто сталкивается с именами евреев, живших в России до революции, замечает, вероятно, странное явление: одно и то же имя может звучать и писаться совершенно раз­личным образом. Например, носящий библейское имя Самуил может стать Шмуэлем, Шмулем, Шмойло, Шмулкой, Смулем, Самуэлем, биб­лейский Израиль — Срулем и т.п.

Когда-то отец объяснил мне происхождение всех этих вариантов: имя записывалось в метрику со слуха, произношение же на идиш было разное, а к тому же примешивалось полицейское презрение к этим жи­довским именам — так появлялись Шмулки и Ицки (Исааки).

Так вот, моего отца назвали еврейским именем Велвел (отсюда и дет­ское имя Вева). Но богатый дед озаботился, чтобы в метрике стояло бо­лее «благородное» имя Вульф. Когда же в 1903 году он отправил сыновей учиться в Германию (мальчики учились до этого в гимназии экстернами, как большинство еврейских юношей; к 1903 году старший, Леонид, по­лучил уже аттестат зрелости, а папа еще нет, но за границу их отправили вместе), то, надеясь на их будущее в русскоязычной, как теперь говорят, среде, дед пожелал придать их именам русское звучание. Так дядя стал из Лемеля Леонидом (впрочем, его в семье звали так с детства), а папа — Владимиром. Достигнуто это было простейшим путем взятки приставу.

Зеркалом ушедшего в прошлое мира кажется большая фотогра­фия 1906 года. Она запечатлела происходившую в доме моей бабушки («богатой тети») свадьбу племянницы, дочери ее брата Шлоймы Левен-штейна из Переяслава. Еще почти не тронутый недавно наступившим веком традиционный еврейский мир — в одежде, в выражениях лиц. Но уже совсем иные лица молодых моих теток, Сони и Лизы, окончивших гимназию. А в центре, рядом с новобрачными по одну сторону, и отцом невесты, своим сыном по другую - родоначальница всех присутствую­щих, моя прабабушка Генендель. На ней заканчиваются мои родослов­ные разыскания - ее девичьей фамилии я не знаю, как не знаю даже имени дедушкиной матери, умершей до рождения моего отца.

Про бабушку Генендель, женщину, по-видимому, крутого характера, а в старости с большими причудами, я в детстве слышала много юмо­ристических рассказов моих родителей. Запомнился только забавный гневный ее выговор моему отцу, любившему в детстве лазить по дере­вьям: «Как ты смеешь залезать туда! - кричала на внука уже еле двигав­шаяся бабка. - Ты когда-нибудь видел, чтобы я лазила на деревья?!»

Детей у деда было пятеро, три старшие - дочери, и только потом, один за другим, родились два сына.


44                                                           Детство

О своих тетках я знаю очень мало. Они были гораздо старше папы (младшего в семье), Малюта — почти на двадцать лет, так что ее дети были фактически ровесниками ему, а по жизни в разных городах я, мож­но сказать, и не была с ними знакома. Но несколько слов все-таки о каждой из них скажу.

Малюта была замужем за родственником бабушки, Ильей Ярослав­ским, приказчиком в магазине деда. Из нескольких их детей я помню приезжавших как-то к нам позднее в Харьков сыновей: Давида и Вуню (вероятно, как и папа, он носил имя Вульф, и я думаю, что их обоих на­звали по имени отца бабушки Хай Сарры).

Вторая моя тетка, Лиза, была самой красивой в семье. Я знала ее только в старости, но и тогда видны были следы этой красоты, отчасти унаследованной ее сыном Сашей. Но жизнь ее сложилась очень тяжело. Совсем молоденькой ее выдали замуж за некоего Петра Кардаша, она родила дочь Гутю (Августину), но, несмотря на это, вскоре разошлась с ним. Потом она снова вышла замуж — за провизора Рафаила Березин-ского. И все бы хорошо, но первый их ребенок, девочка Вера, родилась дауном, и вся несчастная жизнь тети Лизы прошла под знаком этого. Гутю взяли к себе дедушка и бабушка, а младший ребенок, сын Саша, рос дома. Он был здоровым, красивым и способным мальчиком, но ро­дителям всегда было не до него. Однако он благополучно вырос, стал инженером-гидростроителем, вполне процветал при советской власти и жил в Москве, так что мы с ним часто виделись. Среди прочих строек, в которых он участвовал, был печально известный Беломоро-Балтийский канал, за который его наградили орденом.

Тетя Лиза между тем овдовела, продолжала ухаживать за своей боль­ной дочерью, а когда та скончалась в возрасте около сорока лет, пере­ехала к Гуте в Москву. Старость ее была омрачена перенесенным ин­сультом - она плохо понимала происходящее, иногда не узнавала даже Гутю, ухаживавшую за ней с ангельским терпением, и была преследуема мрачными видениями: ей все казалось, что кто-то покушается на ее лю­бимого Сашу, и Гутя, уходя на работу, вынуждена была ее запирать, по­тому что она несколько раз раздетой выбегала на улицу, стремясь спасти сына от грозящей ему опасности.

Совсем иной и не столь обычной оказалась судьба младшей из се­стер, тети Сони. Она первой из семьи получила образование, окончи­ла гимназию, училась музыке и намеревалась поступать в Киевскую консерваторию. Но, познакомившись с приехавшим из Германии, где учился, молодым инженером Борисом Немковским, вскоре вышла за него замуж. Они не успели еще окончательно обосноваться в Черкас­сах, потому что Борис стремился вырваться из уездного городка, где для него не было работы. В результате нескольких лет поисков и переписки с разными фирмами он получил заманчивое предложение из Америки. И уехал, оставив жену у родителей с тем, чтобы забрать ее, когда устро­ится. Это было в 1913 году. Снова они увиделись только через девять лет, когда, по окончании Гражданской войны, восстановилась нормальная


45

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

цочтовая связь, и Борис прислал жене приглашение в Штаты. К этому времени он стал уже одним из ведущих инженеров в могущественном концерне «Вестингауз», а к приезду Сони купил дом, виденный потом нами на присылавшихся многочисленных фотографиях. Детей у них не было — вероятно, время для этого было упущено. И продолжалась бы их благополучная американская жизнь — если бы не Великая депрессия начала 1930-х годов. Экономические потрясения коснулись и дядиной фирмы, сокращение производства повлекло за собой сокращение штата, угрожавшее и Немковскому, как одному из немолодых уже тогда сотруд­ников. А тут подвернулся работавший в нашем торгпредстве «старый большевик» П.М. Воеводин, подружившийся с дядей и рисовавший ему соблазнительные картины мощного строительства в Советском Союзе и блистательного положения там иностранных специалистов. А тете, так и не овладевшей в должной мере английским языком и тосковавшей по родным и близким, так хотелось на родину... Одним словом, в 1933 году они вернулись. Сначала жили в Ленинграде, потом в Москве, где дядя Боря работал на «Мосфильме». Все это они сами рассказывали мне, ког­да весной 1934 года я впервые попала в Ленинград.

А потом пошли крутые времена, иностранным специалистам пред­ложили выбор: или уезжать восвояси, или становиться обычными со­ветскими гражданами. Ехать было уже некуда. Они остались, на сохра­нившиеся еще деньги стали строить себе дачу в Кратове (им нужен был «дом», как в Америке) и, не достроив ее из-за начавшейся войны, умер­ли один за другим в непереносимое для них тяжкое время.

Дачу унаследовала Гутя — одна она ухаживала за ними в последние их годы — и она-то ее и погубила. Приехав туда впервые после войны уже в 1948 году, она взобралась на недостроенный второй этаж, прова­лилась между досками пола и тяжело ушиблась. С этого началась ее бо­лезнь — рак, от которого она скончалась в 1950 году.

Сыновья деда подросли только к самому концу уходящего XIX века и, вероятно поэтому, дед понял необходимость не просто привлечь их к своему бизнесу, как, несомненно, поступил бы раньше, но дать им высшее образование и специальность.

Дядя Леонид окончил Химико-технологический институт (учился сначала в Дармштадте, потом в Бельгии, в Льеже), а в Россию вернулся инженером, уже с женой и дочерью Женей, ровесницей нашего Дани. Жена его, моя тетя Адель, была племянницей знаменитого еврейского писателя Шолом-Алейхема. В России у них один за другим родились еще двое сыновей — Габа (Габриэль) и Лева. Последний был всего на полтора года старше меня, мы росли вместе, и в жизни моей он сыграл огромную роль.

С папой случилось по-другому: он выдержал это техническое обра­зование в течение одного лишь года, вернулся домой и после некоторого перерыва поступил на юридический факультет Киевского университе­та. Ученье его тянулось долго и с большими осложнениями. Дело в том, что он еще студентом женился на девушке, происходившей из бедной


46

 

Детство


 

 

местечковой семьи и учившейся на акушерских курсах. Женился, разу­меется, вопреки воле родителей. Молодая семья не была принята в ро­дительском доме, им пришлось уехать и самим зарабатывать на жизнь: отцу — уроками, матери — своим повивальным ремеслом. Стало еще труднее, когда в 1906 году родился их первенец Даня и маме пришлось отказаться от работы.

Я опускаю здесь историю их сложных взаимоотношений с родителя­ми, возвращения в Черкассы, полной конфликтов совместной жизни с дедом и бабушкой. Важно то, что в конце концов отцу удалось окончить университет (но только в 1910 году — двадцати шести лет!). На снимке в том же старом альбоме — хорошенький адвокатик с университетским значком в петлице, а рядом фотография его патрона В.Ф. Война-Ясе-нецкого. Тогда и началась самостоятельная, все более благополучная жизнь, которую вовсе не нарушила начавшаяся спустя несколько лет мировая война. Именно об этом мама потом говорила с ностальгией: «Это было в мирное время».

Передо мной фотография с подписью папиной рукой: «Сосновка. Лето 1916 года». Два года идет разорительная и кровопролитная вой­на. Страна чревата революцией, уже чувствуются ее подземные толчки. Но ни на самом верху, ни здесь, в южном провинциальном городе, этого не ощущают.

Занимаясь несколько лет назад документами и перепиской царской семьи, я приходила в изумление от совершенного непонимания ее чле­нами того, что происходит в стране, и пыталась объяснить это себе их особым образом жизни, исключительной замкнутостью существования, отсутствием информации, сколько-нибудь адекватной угрожающей ре­альности.

Но вот передо мной другая семья — семья провинциального адво­ката, живущая такой же обыкновенной жизнью, как все. И та же безмя­тежность, то же совершенное непонимание грозных, стоящих у порога катаклизмов.

Семья снималась в саду на даче, у входа на террасу. Папа, мама, де­сятилетний мальчик, маленькая дочка на коленях у молоденькой мами­ной сестры, живущей в доме. Мальчик чуть постарше — двухлетний пле­мянник Лева. Сзади — прислуга. Отдых. Покой. Последнее лето трехсот­летней монархии. Эту фотографию можно назвать «Накануне».

К моменту моего рождения это была вполне процветающая се­мья. Зимой жили в городе, летом на даче, в Сосновке. Хотя мама дав­но оставила свою профессию и вообще занималась только домом и детьми, была еще и кухарка Поля и моя няня, молодая девушка Аню­та. Помогать приехала и мамина младшая сестра, Бася. Даня учился в реальном училище.

И отец, и дядя Леонид, помимо своих профессиональных дел, были общественно-активными людьми. В последние перед войной годы они вместе издавали газету «Черкасские отклики», не имевшую вполне


47

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

Определенной партийной окраски, но по своему общему направлению еволиберальную. Ею все более профессионально занимался дядя Лео-н\и, впоследствии на всю жизнь ставший журналистом. Отец мой писал [ газеты литературные и театральные рецензии и обзоры.

Родителей их уже не было в живых (мой двоюродный брат Лева, родившийся в 1914 году, носил имя покойного деда; меня, как сказано выше, назвали по имени незадолго перед этим скончавшейся бабушки). Попытавшись было после смерти родителей продолжить их дело, дядя Леонид вскоре отказался от этого, и наступившая новая эпоха, в сущно­сти, уже не нанесла его семье серьезного материального ущерба.

На рекламных страничках «Адрес-календаря города Черкассы на 1912 год» (Смела, 1912) напечатано:

«Суконно-мануфактурный и меховой магазин Л .Л. Житомирского

Черкассы, угол Дахновской и Суворовской

Собственный дом.

Фирма существует с 1870 года.

Имеются всегда в большом выборе: суконные, шерстяные, шелковые, меховые,

льняные и бумажные товары, столовые приборы, бархат, плюш, одеяла, платки,

тюль, гардины, ковры и дорожки.

Продажа по фабричным ценам.

Беспрерывное получение сезонных товаров».

На тех же страничках из других рекламных объявлений можно вы­яснить, кому в «собственном доме» была сдана часть помещений:

«Фотограф Я.М. Золотаревский. Дахновская ул.,

дом Житомирского».

«Корсетная мастерская Л.Б. Золотаревской. Дахновская ул.,

дом Житомирского.

Прием заказов — корсетов, бюстгальтеров и спинодержателей.

Гигиенические корсет-бандажи, удобные для каждого дня».

«Парижский галантерейный магазин С.Б. Выгодман.

Дахновская ул., дом Житомирского».

Затем шла реклама «Склада извести, цемента, алебастра и огнеу­порного кирпича» Х.А. Хайсинского, «Соединенного банка» и зубного врача М.Н. Лурье — с указанием того же адреса.

Но в «Адрес-календаре на 1913 год» магазин Л.Л. Житомирского уже не указан — очевидно, тогда и была ликвидирована фирма.

Зато из «Православного календаря на 1912 год» я извлекла такие сведения, касающиеся Черкасс:

«Присяжные поверенные 4 чел., среди них: Владимир Феликсович Ясенецкий-Война; помощников присяжных поверенных 3 чел., среди них В.Л. Житомир­ский, Дахновская ул., собств. дом, тел. 116. Там же — доктор Гольдербайтер, тел. 194».


48                                                          Детство

Ребенком в Одессе и Харькове               /
1920-х годов                               /

Февральскую революцию мои родители и дядя, разумеется, приветство­вали с энтузиазмом. Папа участвовал во всех новых общественных орга­низациях, левея на ходу — от Бунда к меньшевикам, а к концу Граждан­ской войны не просто принял советскую власть, а и вступил потом (уже в Одессе) в партию большевиков. Подобная репутация не раз ставила его жизнь под угрозу в водовороте властей, сменявшихся в городе в те­чение двух лет. Но он как-то уцелел. И понятно, что едва наступил мир, он стремился уехать из Черкасс и обосноваться в большом городе, где, как ему казалось, жизнь в новом своем облике уже устоялась. Так мы оказались в Одессе.

Ехали мы туда долго, в товарном поезде. Для меня это была целая эпоха, почти физическое ощущение которой живет во мне до сих пор. Яркое весеннее солнце, какое бывает в апреле на юге, заливает зеленую степь, по которой медленно ползет наш поезд. Дверь теплушки открыта, и я сижу около нее на перевернутом ящике, слишком высоком для меня, так что ноги не достают до пола. На коленях у меня толстая книга — пе­реплетенный комплект журнала «Светлячок» за 1916 год. Я то читаю ее (я начала читать так рано, что не помню, как и когда этому научилась), то поглядываю на бегущие мимо пейзажи. Я слышу, как в глубине ва­гона мой старший брат Даня раздраженно добивается от мамы ответа, скоро ли мы приедем. Мне четыре года, и все нравится: и поезд, и степь, и книжка — и я не понимаю, почему ему не терпится доехать. Жаль мне только нашей большой собаки Османа, ньюфаундленда, которого оставили в Черкассах. Мне потом рассказывали - сама я, конечно, не помню - что я начала ходить, держась за его хвост. Но ясно помню, как хорошо было читать, лежа рядом с ним на ковре и прижавшись к его теплому, мохнатому боку.

Начало жизни на новом месте запомнилось плохо. Помню, что мы недолго жили у доктора Гольдербайтера, уехавшего из Черкасс еще рань­ше, но вскоре приобрели постоянное жилье и социальный статус. Вслед за нами приехал и дядя Леонид с семьей. Но первое время в Одессе было очень тяжелым. Бои шли на юге, в непосредственной близости к городу, и уверенности в завтрашнем дне не было. В городе голодали. Я хорошо помню время, когда мама могла дать мне на завтрак только чай и кусок хлеба, слегка посыпанный сахарным песком. Работал один отец, и его «партмаксимум», — установленная тогда для членов партии мизерная зарплата (о, иллюзии зари коммунизма!) не могла обеспечить семью. Только в начале 1921 года маме удалось устроиться фельдшерицей в «Дом отдыха для малолетних рабочих», который новая власть устроила в одном из реквизированных особняков (какого-то грека-миллионера). Нам дали там комнату. Папа начал работать как юрист, судя по его ме­муарам — сначала в РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции), потом в


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      49

одесских подразделениях Наркоминдела и Наркомвнешторга. Пайки и питание мамы в «Доме отдыха» обеспечили сравнительно благополуч­ный быт.

В Одессе мы прожили два года. Мне они вспоминаются, несмотря на все трудности, как веселые — вряд ли они были такими для взрослых. Во-первых, мне нравилось жить в этом доме, где не успели еще исчезнуть остатки былой роскоши. Хорошо помню большую залу с хрустальными люстрами, на сквозняках звеневшими подвесками, с уставленными по стенам белыми стульями с изысканно изогнутыми ножками и голубыми шелковыми сиденьями. Мама объясняла мне, что это называется «стиль рококо». Но главное — в доме осталась библиотека прежних хозяев. По-видимому, она была довольно беспризорной — во всяком случае, я без спроса таскала оттуда книги. Детских среди них не было, и я читала что попало. Сейчас меня поражает, что ни родителям, ни старшему брату, уже подростку, не приходило в голову последить за чтением ребенка. Я сама определяла свой выбор и скоро обнаружила, что мне больше все­го нравится читать пьесы. Видимо, диалоги казались более доступными пяти—шестилетнему ребенку, чем длинные и непонятные описания и рассуждения. В результате я тогда прочла от корки до корки разрознен­ные тома двух авторов в довольно парадоксальном сочетании: Шекспи­ра и Леонида Андреева. Бог знает, что я понимала в них, но, очевидно, что-то понимала, потому что сюжет пьесы Андреева «Анфиса», которую никогда потом не перечитывала, помню до сих пор.

Не удивительно, что приобщение к художественной литературе преимущественно через драматургию внушило мне уверенность, что писать пьесы — очень легкое дело. И я немедленно сочинила пьесу. Она была на нескольких листочках, которые очень долго хранились у нас — может быть, и сейчас еще лежат на антресолях нашей прежней квар­тиры на Ленинском проспекте. Знаю, что когда-то мы с мужем вместе их читали, и только поэтому я кое-что о них помню. Это была ужасная драма, в которой герой из ревности убивал свою жену (впечатление от чтения «Отелло»?), а разыгрывались события в течение одного семей­ного ужина. Героя звали Иван, героиню — Изабелла, а диалог протекал примерно так:

«Иван. Дай селедку!

Изабелла (протягивая селедку). На! (Дает селедку)».

Тщательно соблюдались все правила драматургии: пьеса делилась на «явления», авторские ремарки заключались в скобки, фигурирова­ла при этом знаменитая ремарка «в сторону». Первым опусом, однако, дело и ограничилось.

Надо сказать, что мои родители довольно успешно вписывались тогда в новую жизнь. Хотя папу, как бывшего бундовца, исключили все-таки из партии при «чистке» 1921 года, но в то время это не сказывалось на дальнейшей бюрократической карьере. Ему доверили даже конспи­ративную поездку в Польшу на полгода для каких-то операций с валю­той. Вероятно, он справился с этим поручением очень успешно, потому


50                                                           Детство

что вскоре его перевели в Харьков, тогда столицу Украины, для работы в Наркомвнешторге. Это была большая удача, и вообще ему, как я теперь понимаю, тогда все нравилось в новой жизни. Критическое его отноше-

/ние к советской власти, доставившее мне в отрочестве столько огорче-

\ ний, начало складываться гораздо позже, в сталинское время.

Для характеристики тогдашнего взгляда моих родителей на жизнь расскажу об одном эпизоде, в сущности малозначительном. В январе 1921 года мне исполнилось пять лет. Мой день рождения отмечали у нас в семье на моей памяти впервые - в предыдущие два года, в разгар Граж­данской войны, было не до праздников, а до этого я была еще слишком мала и не помню - праздновали или нет.

Накануне мама сказала мне, что придут гости, в том числе дядя Лео­нид с семьей (а это значило — мой любимый двоюродный брат Лева,

1 тогда семилетний). Я была уже заранее взволнована. Но, открыв утром глаза, я увидела на полу возле своей кровати что-то невероятное. Дом,

, игрушечный дом, почти с меня ростом! Все стояли вокруг и с интересом

' наблюдали за моей реакцией. Реакция была оглушительная — я просто онемела от восторга. Оказалось, что крыша дома снимается, а внутри три комнаты и кухня. Красивые обои, паркет, игрушечная мебель, ко­торую можно передвигать по своей воле, плита с кастрюлями на кух­не. И крыльцо, и даже колокольчик у входа! Теперь я понимаю, что эту

1 игрушку делал художник и, конечно, на заказ. Я вцепилась в подарок и целый день ни на минуту не могла оторваться от него. Дом этот украсил потом все мое детство.

Но вот почему я вспоминаю здесь об этом. Вечером, когда пришли гости, я услышала, как мама, в ответ на их восторги и удивление, откуда

f такая игрушка, объяснила: «Это Лева Золотаревский (сын черкасских друзей, а тогда одесский чекист); он занимается реквизициями у бывших богачей, я его просила присмотреть что-нибудь, если попадется». И все

• дружно похвалили его за такое внимание! Никто не подумал о ребен­ке, у которого «реквизировали дом» и вообще о нравственной стороне этих реквизиций. А ведь за праздничным столом собрались вчерашние провинциальные либералы, теперь отнюдь не подвергавшие сомнению действия новой власти.

Приспосабливались к условиям жизни по-разному. Дядя мой с трудом мог прокормить семью из пяти человек на свои скудные журна­листские заработки. Но его жена, тетя Адель, не растерялась в трудное время и вытащила семью на своих плечах. Она пекла пирожки, прода­вала их на базаре и отказалась от этого занятия лишь через несколько лет, когда жизнь в Одессе более или менее наладилась.

Одесское житье я все-таки помню плохо, хотя в памяти остались ка­кие-то яркие эпизоды. Один из них — мое первое выступление на сцене. В «Доме отдыха для малолетних рабочих» для каждой смены устраивали вечера самодеятельности, где ребята разыгрывали немудреные сценки, читали стихи, пели. В одной такой сценке по «Крестьянским детям» Не­красова участвовала и я. Большие девочки соорудили для меня костюм.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                     51

Им особенно нравилось, как я на репетициях пыталась в конце кричать басом: «Но, мертвая!». Хорошо помню, как я, уже одетая в какую-то под­поясанную кофту и валенки, стояла за сценой, ожидая своего выхода, а воспитательница, руководившая этим вечером, желая меня подбодрить, говорила шепотом: «Не бойся, ты все хорошо скажешь!» Но я нисколько не боялась, меня беспокоила только большая шапка, все время падавшая на глаза.

Меня, единственную малышку среди этих больших ребят, вообще баловали: таскали на руках, заставляли читать стихи, которых я уже не­мало знала, забавлялись моим ранним развитием. На каких-то других вечерах я танцевала «цыганочку», для чего мама сшила мне пеструю юбку и надевала на шею несколько ниток бус. Вероятно, у меня получа­лось, потому что потом, в Харькове, мама отдала меня в балетную шко­лу, чего я вовсе не желала, — и вскоре, заупрямившись, перестала туда ходить.

Одна из воспитательниц начала учить меня французскому языку, и этому занятию я предавалась с необыкновенным увлечением. Учебни­ков или вообще французских книг в доме не было, поэтому дело своди­лось к устной речи. Но мне казалось очень интересным говорить слова на ином языке и понимать: услышав «Ouvre la porte!» — открыть дверь, а «Donne moi ce livre!» — протянуть книгу. Я с наслаждением демонстри­ровала свои новые возможности Леве.

Лева... Именно там, в Одессе, он вошел в мое сознание и навсег­да — на всю свою короткую жизнь — остался в нем главным человеком. Беленький мальчик, полутора годами старше меня. Он сделался тогда моим самым любимым другом, подлинным старшим братом и непрере­каемым авторитетом. Родной брат Даня был старше меня на девять лет, пропасть между пятилетней девочкой и четырнадцатилетним юнцом, поглощенным своей уже почти взрослой жизнью, первыми влюблен-ностями, поисками будущего, — была огромной. К тому же по своей натуре, замкнутой на себя, он просто почти не замечал меня — и это на многие годы определило недостаток близости между нами. Только к старости мы стали очень близки, но не так уж много времени было нам отведено на эту новую близость.

Так вот, Лева. Интересно, что мы, тогда еще дошкольники, встреча­ясь, не играли, а разговаривали. Каждая встреча с ним быпа увлекатель­ной: меня всегда ждало что-то интересное. Не могу теперь представить себе, о чем мы говорили, но всякий раз были поглощены своими беседа­ми. Знаю только, что мы всегда пересказывали друг другу все прочитан­ное. В городе мы виделись не так уж часто, но летом 1921 года наш дом отдыха выехал на дачу, на Французский бульвар. Нам дали там отдель­ный домик, поехала и тетя Адель с Левой. Тут уж мы стали неразлучны. Мы были так свободны, как могут быть свободны ребятишки, матерям которых недосуг заниматься ими. Мама работала, а вечно занятая хо­зяйством тетя Адель, как это ни поразительно, отпускала нас к морю од­них, обещая скоро прийти, но никогда не приходя вовремя.


52

 

Детство


 

 

Я легко переношусь в жаркое южное утро, когда мы, в трусиках и сандалиях, скатываемся по крутому песчаному спуску к пляжу, вдыхая обольстительные смешанные запахи сухих трав и мокрых водорослей. Лева всегда перегоняет меня, но я знаю, что на самых крутых местах он остановится, чтобы помочь мне. Он постоянно дразнит меня, но ни­когда не бросит в затруднении — этого не позволит ему его тогда уже очевидная редчайшая душевная деликатность. Она, впрочем, не меша­ет ему запугивать меня страшными россказнями, от которых замирает сердце. Так, однажды он таинственно сообщил, что возле нашей дачи убили бешеную собаку и закопали ее как раз на нашем спуске к морю. Это само по себе было неприятно, но главное, по его словам, состояло в том, что если наступишь на это место, то взбесишься. А где точно это место, разумеется, неизвестно!

Надо ли говорить, что я верила каждому его слову, и, настаивая на своей выдумке, он с моей помощью прокопал в жесткой, колючей траве новую тропинку вниз, параллельную прежней. А когда удивленные взрос­лые спросили, зачем мы это сделали, Лева ответил: «Просто хотелось, чтобы у нас был отдельный спуск». Про бешеную собаку мы и словом не обмолвились, а я за свое молчание заслужила высочайшее одобрение.

— Ты молодец, - сказал мой повелитель, - а то они не пускали бы нас одних к морю.

Следующей зимой у нас в доме пошла речь о переезде в Харьков.

Родители радовались, особенно же радовался Даня, уже всерьез за­нимавшийся музыкой и надеявшийся поступить в Харьковскую консер­ваторию. Жизнь вообще становилась легче, начало нэпа принесло пер­вые плоды. Еще за год до этого папа очень гордился выгодной сделкой с крестьянином, привезшим в город продукты: в результате ее он, сияя, принес «полфунта сала, полфунта масла и полфунта колбасы». Я запом­нила эти слова, потому что они долго служили в нашем доме эталоном успеха. А в Харькове, как рассказывали у нас, жизнь была уже совсем изобильной.

Весной 1922 года мы переехали. Я перенесла это как первое боль­шое горе — разлука с Левой! Мама, далеко не в полной мере, думаю, сознававшая, что это для меня значило, все же утешала меня, обещая проводить в Одессе каждое лето (на самом деле мы снова оказались там только через три года - для ребенка это целая вечность!).

Так как отец работал теперь в Наркомвнешторге, то нас и поселили в доме, принадлежавшем этому ведомству и Наркоминделу, на далекой, как казалось тогда, от центра Технологической улице. Дом стоял в пар­ке с купами деревьев и кустов и с неработающим, высохшим фонтаном напротив нашего подъезда. Не знаю, кому принадлежал этот дом до ре­волюции, но он был богатый, с огромными красивыми комнатами. Не­даром сотрудники наркоматов занимали только часть дома, другая была ведомственной гостиницей для иностранцев.

Понятно, что, живя здесь, можно было увидеть многих известных людей. Они приезжали и уезжали на машинах и иногда катали нас, ре-


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      53

бятишек. Мы всегда старались подкараулить по утрам отъезд на рабо­ту жившего в нашем доме Христиана Раковского. Он неизменно сажал нас в ожидавший его автомобиль и довозил до угла. А один раз меня пригласил в свою машину Фритьоф Нансен, приехавший в Харьков, тогдашнюю столицу Украины, по делам «АРА» — организации помо­щи России, которой он занимался, - и прокатал взад и вперед по всему нашему кварталу. Было чем похвастать перед друзьями. Детей в нашем доме было мало, кроме меня, только дети армянского консула - мальчик Вартан и девочки Эмма и Цовик. Мы часами бегали в парке, сидели на барьере фонтана, сплетая причудливые костюмы из кленовых листьев, и я без конца пересказывала прочитанные мною книги. Потому что, в от­личие от них, очень много читала. У моих друзей был еще старший брат, подросток Овагим. Он, очевидно, тоже ничего не читал и часто надолго останавливался возле нашего фонтана, чтобы послушать, что я расска­зываю. Но едва я обращалась к нему, он вспыхивал до ушей и уходил. Стремясь, вероятно, преодолеть его застенчивость, отец часто посылал его к моему папе с какими-то вопросами. Как сейчас вижу этого высо­кого мальчика, боком входящего в дверь нашей комнаты и, не решаясь сделать хоть несколько шагов вперед, задающего глухим голосом, без обращения, вопрос, вроде: «В октябре набавили?» И, не простившись, исчезающего за дверью, едва услышит ответ. Кажется мне теперь, что какое-то неосознанное чувство привлекало меня к нему. Через год ар­мянская семья уехала на родину, а нам наконец дали постоянное жилье. Летом 1923 года мы переехали на Университетскую улицу.

Удивительно, какие события и вещи остаются в памяти ребенка. Очевидно, этот переезд на другую квартиру казался мне волнующим со­бытием, потому что я помню все подробности: как папа и мама ходили смотреть разные квартиры, как мы всей семьей поехали на трамвае смо­треть ту, на которой они остановились, как меня поразило, что комнаты, в которых нам предстояло жить, были совершенно пустые, без мебели. Но папа сказал, что мебель нам дадут в Бюробине бесплатно. Не знаю, что я вообразила о волшебном месте, называющемся таким занима­тельным, незнакомым словом, но запомнила его и только много позже узнала, что это было просто некое Бюро по обслуживанию иностранцев, дочерняя организация Наркоминдела и Наркомвнешторга, где работал тогда папа.

Мебель нам действительно дали, и очень неплохую — думаю, что тоже где-то реквизированную. Самыми замечательными предметами были концертное пианино «Шредер», необходимое для Дани, учивше­гося в консерватории (оно и сейчас, почти через 80 лет, стоит в квартире его вдовы Оксаны), и красный плюшевый диван, на котором я все дет­ство пролежала с очередными книжками.

Семья наша к этому времени увеличилась: сначала папина племян­ница Гутя приехала к нам ненадолго по его просьбе еще на Технологи­ческую улицу. Мама, постоянно лечившая больные ноги, собиралась уехать в санаторий на лиман, и Гутя должна была взять меня на свое по-


54

 

Детство

 

 

 

 

печение. Но к тому времени, когда мама вернулась, Гутя уже поступила в Сельскохозяйственный институт и осталась жить с нами. В моем детстве она была очень важным человеком.

Когда я мысленно произношу «детство», то это ассоциируется у меня с теми годами, что мы прожили в Харькове. Я приехала туда шести­летней, а уехала в одиннадцать лет, фактически уже подростком. А Гутя в моем детстве была тем близким человеком, каким почему-то не была для меня мама. Я могла бы приписать недостаток ее интереса ко мне и ду­шевную отстраненность тому, что папа, говоря о ее семье, называл «эти Шайкевичи!», — свойственной им всем замкнутости, педантичности, преувеличенной аккуратности (многие из этих черт характера унасле­довала и я). Но ведь я наблюдала, как упорно мама старалась сохранить душевную близость с сыном, ею особенно любимым первенцем, и это долго ей удавалось. Со мной же у нее всегда не ладилось - непокорная моя натура все время восставала против ее суровой педагогики.

Наказывая меня за какой-то проступок, мама переставала со мной разговаривать и даже замечать меня. Она могла поступать так долго -две—три недели, ожидая, когда я попрошу прощения. Удивительно, что опыты эти ее ничему не учили. Кажется, она могла бы убедиться, что чем дольше продолжалось наказание, тем менее возможным станови­лось для меня сделать то, что она хотела. Даже сознавая свою вину, я ни за что не хотела просить прощения. А уж если считала наказание несправедливым, то о примирении таким путем не могло быть и речи. В конце концов папе или Гуте приходилось как-то улаживать конфликт. Но напряженность оставалась надолго — а потом разражалась очередная буря. Помню один такой случай.

Дом наш стоял на углу Университетской улицы и круто уходив­шего вниз, к базару, бульвара, называвшегося Бурсацкий спуск. Внизу бульвар кончался у перпендикулярной ему трамвайной линии. Летом мы играли на этом бульваре, зимой съезжали по заледеневшему спуску прямо вниз. Санок у нас не было, ими служили листы жести, поче­му-то в изобилии валявшиеся в кустах. Забава была довольно риско­ванная: разогнавшиеся наши экипажи останавливались в нескольких метрах от трамвая, и особенным молодечеством считалось разогнать­ся так, чтобы остановиться как можно ближе. Помню, как ругались вагоновожатые, но никому в голову не приходило загородить выход с бульвара.

Разумеется, и мои домашние много раз видели наши подвиги, но никогда ничего не говорили - пока однажды мое катанье не кончилось плачевно. Я врезалась в кустарник, сильно поцарапалась, и ребята при­вели меня домой всю в крови. И вот тут-то мама начала бранить меня за катанье на Бурсацком спуске и запретила близко подходить к нему. Я была возмущена несправедливостью (раньше-то ничего не говорили!) и отвечала дерзко. Взаимное молчание после этого тянулось долго и си­туация становилась неразрешимой, потому что, как только зажили мои царапины, я снова упрямо отправилась на спуск.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      55

Выход из положения, как всегда, нашла Гутя. Приближался мамин день рождения, и Гутя предложила мне сделать маме сюрприз: самосто­ятельно вышить аппликацией наволочку на диванную подушку. Пред­ложение было заманчивое. Во-первых, Гутя научила меня вышивать аппликацией (ей я вообще обязана первыми навыками шитья — это она научила меня управляться с иголкой и ниткой, показала несколько швов и, главное, научила штопке; мама ничему этому меня не учила, а увидев первую мою штопку чулок, сказала: «Вот спасибо Гуте, с сегодняшнего дня ты будешь все штопать и чинить себе сама»). Во-вторых, затея эта была окружена столь занимательной для меня тайной. Вышивку следо­вало прятать, едва мама входила в дом, скрывать даже от папы и Дани («а то проболтаются!»). И, конечно, увидев мою наволочку с вышитыми маками, мама растрогалась, и конфликт был исчерпан.

Вообще-то я была спокойной девочкой, всегда находившей себе занятия и мало нуждавшейся во взрослых. Я очень много читала, сама сочиняла, часами играла в кукольный театр, рисуя и вырезая из бумаги своих персонажей, рассказывала сама себе разные истории. Но с Гутей всегда было интересно разговаривать — главным образом потому, что она сама к этим беседам, как и ко всем моим занятиям, относилась с неподдельным интересом. Это она отвела меня в первую мою детскую библиотеку возле дома, представила заведующей и потом я могла ходить туда одна и самостоятельно выбирать книги.

Она же первая всегда обсуждала со мной мое чтение и поощряла первые попытки размышлений над прочитанным. Как-то мне подарили «Сказки» Пушкина с рисунками Билибина. Я без конца перечитывала книжку, скоро выучив почти всю наизусть. Но по поводу «Сказки о царе Салтане» у меня возникли некоторые недоумения, которыми я и подели­лась с Гутей. Я хорошо понимала волшебство, по которому на пустынном острове внезапно возник город. Но ко всей предваряющей его истории подошла вполне реалистически и никак не могла понять, как же могло случиться, что, вернувшись с войны, царь не смог или не стал разбирать­ся в том, что случилось с женой и ребенком и почему не был выполнен его приказ «ждать царева возвращенья для законного решенья». И поче­му он не докопался до того, что случилось с гонцами, — ведь и они, судя по сказке, были живы, как и бояре, выполнившие мнимый царский при­каз. Меня, кроме того, занимал совсем уже практический вопрос о том, во что же был одет Гвидон, когда вышел из бочки, куда попал младенцем: сам он, растя «не по дням, а по часам», из ребенка в пеленках превра­тился в юношу — а откуда одежда? И почему он «нарекся князь Гвидон»? Ведь его крестили при рождении («со креста снурок шелковый натянул на лук дубовый») — значит, как-то уже назвали! Гутя внимательно вы­слушала меня и не только согласилась, но горячо меня похвалила за при­вычку вдумываться в прочитанное. «И Пушкин поблагодарил бы тебя за критические замечания», — сказала она, и я преисполнилась гордости.

Не удивительно, что именно к Гуте я прибегла в первой в моей жиз­ни, совершенно детской, но от этого не менее серьезной для меня дра-


56

 

Детство

 

 

 

 

матической ситуации, о которой, как о примере раннего психологиче­ского стресса, хочу рассказать.

Дело было так. В 1924 году, когда мне исполнилось восемь лет, мама отдала меня в школу. Школа располагалась очень близко, в боль­шом доходном доме на Рымарской улице. Находилась она, однако, просто в подвальном этаже этого дома. В то время в школу поступали в восемь лет. Но когда при приеме выяснилось, что я давно уже читаю, пишу и даже сама что-то сочиняю, заведующая хотела было направить меня в третью группу (группами тогда назывались классы). Однако, взглянув на такую крошечную девочку (я к тому же была мала ростом), все-таки не решилась - и я отправилась во второй класс. Странный это был класс: плохо освещенный подвал, середину занимал длинный стол, за которым сидели дети, человек сорок, разного возраста и раз­ной подготовки. Большинство еще плохо читали, а писать почти никто не умел. Были мальчики ростом почти с моего взрослого брата, были и маленькие - но все старше и крупнее меня. Как справлялась с этой компанией молоденькая наша учительница Наталья Михайловна, не понимаю.

Мне там совершенно нечего было делать, и я смертельно скучала на уроках. К счастью, полагалось всего четыре урока в день, и к 12 часам я была свободна. Можно было отправляться к своим домашним занятиям или играть с друзьями - Ваней и Машей, детьми брандмейстера из по­жарной команды, находившейся напротив нашего дома. Они жили на втором этаже, над гаражами, где стояли пожарные машины, и в полу одной из их комнат был люк, а от него вниз, к машинам, шел полиро­ванный столб, по которому в случае пожарной тревоги моментально спускался на свое место в машине их отец. Я все мечтала когда-нибудь тоже воспользоваться пожарным способом передвижения, но нам это было строго-настрого запрещено.

В школу и из школы я ходила одна, и могла надолго задерживаться на обратном пути, зевая по сторонам в поисках новых впечатлений. Они бывали иногда прелюбопытные. Так, один раз я опоздала домой чуть ли не на час, заглядевшись на процессию голых мужчин и женщин, дефи­лировавших по нашей улице с надписями «Долой стыд!» на широких лентах, переброшенных через плечо. Наивное еще было время.

Однажды Наталья Михайловна сказала нам, что должна заполнить на каждого из нас анкету. Обычную анкету: имя, фамилия, возраст, за­нятия родителей, адрес и т.п. Дошла очередь и до меня, и тут что-то во мне заколодило. Все ребята называли свой возраст, и оказалось, что в классе нет никого моложе девяти лет, да и таких немного. Мне показа­лось так стыдно быть всего восьмилетней малявкой, хуже всех, что на вопрос о возрасте я еле слышно ответила: «Девять». С сердцем, колотя­щимся от ужаса перед совершенным мною обманом, я еле добралась до дома и никому, даже Гуте, не рассказала о своей чудовищной, как мне казалось, лжи. Постепенно я успокоилась, надеясь, что никто никогда не узнает о моем поступке. Но самое страшное было впереди.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                     57

Как-то маме понадобилось зачем-то забрать меня из школы по­раньше, и она послала за мной Даню. Он пришел на перемене и, увидев мою учительницу, очень удивился:

— Наташка! Так ты, оказывается, учишь мою сестричку?

Оказалось, что она, помимо работы в школе, училась вместе с ним в консерватории. Я ужаснулась. Ведь в любую минуту между ними мог возникнуть разговор, в котором обнаружилась бы моя ложь. Я вооб­ражала, что Наталья Михайловна точно помнит и держит в уме то, что я сказала о своем возрасте. И теперь она узнает, что я лгунья! Господи, если бы только взрослые всегда понимали, что такое детские драмы — нередко более острые, чем их собственные!

Больше месяца я жила в кошмаре грозящего мне позорного разо­блачения. Дело шло к концу учебного года, и я сказала маме, что в эту школу ни за что больше не пойду. Родители и так собирались пере­вести меня в другую, так как началась «украинизация» и наша шкода должна была стать украинской (дальше расскажу подробнее). Но мама все-таки хотела понять причины моего упорства, а я отказывалась их объяснить. Маму и до этого тревожило мое состояние: я плохо спала, иногда плакала по ночам, днем была напряжена и нервна. Думаю те­перь, что она вообразила что-то гораздо более страшное, чем истинная причина.

Кончилось тем, что Гутя, уведя меня на прогулку, расслабив весе­лыми разговорами, купив любимые мои орехи с изюмом (их продавали на улицах в жаровнях, горячими насыпали в бумажные фунтики с про­мытым изюмом), убедила меня рассказать ей под страшным секретом, что со мной случилось в школе. Когда наконец я в слезах призналась ей в своем проступке, у нее хватило такта не смеяться.

— И все? — спросила она

— Ты не понимаешь! Я соврала! Всех обманула! - твердила я. - Моя анкета лживая!

— Ну, ничего, — сказала Гутя, — Даня скажет Наташе, что ты просто не знала точно, сколько тебе лет. И она исправит в анкете. А ты забудь об этом.

Но я не забыла, и, как оказалось, это был для меня один из жиз­ненных уроков. Я твердо знаю, что нельзя запугивать детей категори­ческими моральными предписаниями, как это было свойственно моей маме. Она внушила мне десять заповедей в той бескомпромиссной, директивной форме, которая потом превращает любое их нарушение в преступление. Так она судила прежде всего себя и того же требовала от детей — и эго нередко осложняло и нашу, и ее собственную жизнь. Так, в частности, неукоснительно следуя принципу правдивости во что бы то ни стало, мама создала у меня комплекс неполноценности, от которого я не скоро избавилась: уверенность в некрасивой моей внеш­ности. Чувство, пагубное для девушки.

— Ты некрасивая, — твердила она мне постоянно, — но зато ты умная и способная, ты должна учиться лучше всех.


58


Детство

 

 

 

 

А мне так хотелось быть красивой! И носить какое-нибудь изыскан­ное имя, как, например, у моей подруги Иветты! А быть некрасивой, да еще с этим ненавистным каркающим именем Сарра - каково это тер­петь девочке!

Совсем другим человеком был мой отец, беспредельно добрый и от­крытый. Как уживались друг с другом более сорока лет эти столь раз­ные натуры, мне и до сих пор не вполне понятно. Знаю только, что их связывало глубокое и трогательное чувство. Папина горячая любовь и преданность жене и детям определили всю его жизнь - и, несомненно, ее испортили.

Он был очень талантлив и хорошо делал все, за что брался, - за адвокатскую свою деятельность (хотя не она, а литература и искусство всего более его привлекали в юности, а выбор юридического факуль­тета определялся ситуацией, в которой находился еврейский юноша в дореволюционной России), за издание провинциальной газеты, за ста­тьи по экономическим вопросам, которые он печатал в ходе своей уже советской бюрократической карьеры. Наконец, в старости он написал замечательные мемуары, все еще ожидающие публикации.

Но талантам его не дано было развернуться. Жизнь вынудила его стать советским чиновником, и как ни тяготило его это положение, он так и не отважился круто переменить свою жизнь, как сделал его стар­ший брат.

Разве мог он рискнуть, если его Сонюся, как звал он маму, и дети хоть какое-то время будут испытывать лишения, пока он станет на ноги в новой области деятельности? Но в старости он не раз говорил мне, что осуждает себя и завидует смелости своего бывшего коллеги Б.Б. Кафен-гауза, отважившегося на такой поступок и потом ставшего известным историком. Однако в нашем доме жертвовал собой всегда именно папа.

Хотя хозяйкой в доме была мама (и действительно очень хорошей хозяйкой), а отец редко вмешивался в ее действия, весь климат семьи определялся добротой, терпимостью и деликатностью отца. Я не пом­ню, чтобы он когда-нибудь повысил голос в возникавших спорах и кон­фликтах с мамой или с нами, хотя в принципиальных для него вещах был непоколебим. Получалось как-то, что я, подростком постоянно ссорившаяся с мамой и нередко дерзившая ей, никогда не могла позво­лить себе ничего подобного по отношению к папе. Я часто спорила и с ним, но это всегда был именно спор, а не ссора.

Только папе я обязана тем, что тяжелый затяжной конфликт между моим молодым мужем и мамой не погубил совсем наш брак. Только ему удавалось тогда противопоставлять этому свою неисчерпаемую доброту и понимание правоты и неправоты каждого.

Столь же важную роль он сыграл в запутанной семейной жизни мо­его брата Дани, неизменно и тактично поддерживая его во всех сложных ситуациях. Недаром везде, где отец работал, он пользовался всеобщей любовью, а у женщин имел неизменный успех, несмотря на свой кро­шечный рост.


59

 

Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов

 

 

 

Теперь, став гораздо старше, чем он был в конце своей жизни, я по­нимаю, как виновата перед ним, как мало платила ему за его бесконеч­ную любовь ко мне и к моим детям.

Но вернусь к харьковскому времени.

Годы на Университетской для меня были подлинно счастливым детством. Родители были еще молодые, старший брат и Гутя, молодая девушка, несколькими годами старше его - студенты, и в доме много молодых людей, музыки, танцев. Помню жаркое лето 1924 года, кото­рое мы прожили в городе — у нас всегда было полно народу, все ходили в трусах и сарафанах, а мороженое, которое тогда еще не покупали, а делали сами (целый день по очереди крутили мороженицу), ели глубо­кими тарелками.

Быт при нэпе стал совсем иным. В магазинах было полно товаров, денег у родителей, по-видимому, хватало, и тогдашний уровень жизни нашей семьи я вспоминаю как небывалый — ни до, ни после тех лет. Как сейчас вижу отца и маму, собирающихся на какой-то концерт. Мама, очень красивая, стоит перед большим трюмо в новом, из впервые во­шедшего тогда в моду шелкового джерси, платье, расшитом золотыми дубовыми листьями, и в черных лакированных лодочках (только девоч­ки способны так запоминать нравящиеся им туалеты взрослых!). А папа любуется и целует ее сзади в открытую шею. Я думаю при этом: «Буду большая, у меня тоже будет такое платье!» Ничего красивее я и вооб­разить не могу.

Коммунальная квартира на Университетской улице, в которой мы жили, была пятикомнатной, и в ней обитали три семьи. Две комнаты, смежные, принадлежали нам. В одной была спальня родителей, кровать которых отгородили ширмой с китайскими драконами, а у другой сте­ны стояла моя кровать. В другой комнате — общей столовой, гостиной и пр., на плюшевом красном диване спала Гутя, на раскладушке — Даня. Здесь стояло пианино, на котором занимался Даня, а потом начали учить меня, большой сервант с резными деревянными украшениями и круглый обеденный стол.

Еще две комнаты занимали наши соседи — бездетная пара, имен ко­торых не помню, в пятой комнате жил одинокий сосед, военный, с дву­мя большими собаками, которых я боялась. В огромной кухне с огром­ной же плитой жила наша общая домработница Марианна, спавшая там за ситцевой занавеской на кровати с множеством перин и подушек.

Про общую домработницу надо пояснить. Квартира наша была не просто коммунальной - мы и жили коммуной. Быт жильцы организова­ли следующим оригинальным образом: каждая семья вносила в общие расходы на питание и на оплату Марианны сумму, пропорциональную количеству ее членов. Дежурили по неделе мама, соседка и Гутя, по до­говоренности с нашим одиноким соседом заменявшая его на дежурстве. Дежурная хозяйка обеспечивала снабжение, заказывала меню, контро­лировала стряпню, уборку и стирку, входившие в обязанности Мари­анны. Каждая хозяйка стремилась в свое дежурство кормить всех как-

 

60

 

Детство

 

 

 

 

то особенно вкусно и оригинально, у каждой были свои «фирменные» блюда. До сих пор помню чудесные муссы и желе нашей соседки и тре­угольные пирожки с маком, «гументаши», которые пекла мама.

Что же до Марианны, то это была моя большая приятельница. Мо­лодая девушка из немецкой деревни близ Саратова, случайно оказав­шаяся в Харькове, она обладала уже и тогда неправдоподобными, тра­диционными добродетелями: фантастически чистоплотная, умелая, быстрая, ловкая и невозмутимая, она, казалось, без всякого труда об­служивала всю коммунальную компанию, находя время и для отдыха. В свободное время она ходила в немецкую кирху, вязала бесконечные кружевные покрывала и подзоры для будущих своих постелей или чи­тала напечатанные готическим шрифтом немецкие книжки. А главное, писала длинные, тоже готические письма своему жениху, ожидавшему ее в родной деревне. Работая у нас, она копила деньги на приданое и к концу нашей жизни в Харькове, сочтя, что накопила достаточно, уехала домой со своими перинами, подушками и вязаными покрывалами.

Было так уютно залезать к ней за занавеску, болтать там о всякой всячине или пытаться разбирать непонятные письмена жениховых по­сланий — Марианна учила меня читать готическое письмо (читать, но не понимать - языка я, конечно, не знала). И понятно, что она же по­крывала и выручала меня в разных затруднительных случаях. А я зато читала ей вслух или пересказывала прочитанное. Так и вижу Марианну перед собой — розовую, пухлую, расчесывающую перед сном свои длин­ные светлые волосы, и себя, свернувшуюся калачиком на ее постели и «с выражением» читающую ей «Мцыри».

Машина времени. - Еще родословие. -        Чтение книг

Я живу так давно, что, кажется, машина времени пронесла меня через множество эпох. Миру, в котором прошло мое детство, гораздо понят­нее был бы язык людей, живших за сто лет до этого, чем тот, каким го­ворят мои внуки и правнуки теперь. В самом деле, как могли бы мои родители понять, что означают слова, сказанные вчера ведущим одной из телевизионных развлекательных программ: «Победитель получит но­вый компьютер со сканером, модемом и выходом в Интернет»?

Да, в мире моего детства было уже много современной техники -телефоны, автомобили, самолеты, а на вооружении в Первой мировой войны - и химия. Новая эпоха, с ее достижениями и чудовищными средствами уничтожения, уже заявила о себе. Но материальный мир во многом оставался еще прежним, и даже гигантская ломка 1917 года не уничтожила его примет. Современный мир складывался и становился всеобщим на моих глазах. На моих глазах развивались и рухнули две эпохи — ленинская и сталинская, мне довелось увидеть, как развали-


61

 

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

лась и послесталинская, став уроком человечеству. А молодое поколе­ние, включившееся в общественную жизнь в 90-х годах, знает обо всем этом только из учебников. И я поэтому принадлежу к тем немногим еще живущим, кто помнит мир не только без загадочных обещаний телеви­зионного ведущего, не только без телевизоров, но фактически даже без радио, с единственным источником информации - прессой. Мир, во всем своем вещном воплощении прямо выскочивший из XIX века.

Вот выразительный пример. Зима 1924 года. Дело к вечеру. Я рисую за большим столом в столовой. Звонит телефон (он у нас общий, в при­хожей). Это Даня.

— Кто дома? — отрывисто спрашивает он.

— Никого. Мы с Марианной...

- Придут наши, скажи — говорят, Ленин умер!

Очень страшно! Взволнованная, я выбегаю на улицу: мне кажется, что там должно что-то происходить. Но на улице тихо. Возле пожарной команды брандмайор дядя Вася что-то чинит в своей машине. Я делюсь своей новостью.

- Кто его знает, — равнодушно бурчит дядя Вася, — если правда, в газетах напишут.

Я бегу к университету. Там просто никого нет. Мысль о радио не приходит мне в голову, да, возможно, я еще и не слышала о нем.

Наконец приходят родители. Они тоже ничего не знают, и лишь че­рез день или два слух становится фактом.

Сколько же проходит сегодня от события до зрительной информа­ции о нем всему миру? Час? Полчаса? Да нисколько! Едва первый само­лет террористов врезался 11 сентября 2001года во Всемирный торговый центр в Нью-Йорке и в прервавшем передачи специальном телевизион­ном выпуске мы увидели своими глазами только что случившееся, как мы тут же стали ошеломленными свидетелями того, как еще один само­лет сокрушил вторую башню Центра!

А следующей зимой Даня приносит домой круглую деревянную шкатулочку с выжженными по дереву узорами. Такие кустарные шка­тулки продаются на базаре, у мамы в такой лежат нитки для штопки. Но эта набита не нитками, а чем-то другим, а сверху какие-то серебри­стые кристаллики, к одному боку приделаны наушники, а к верхнему краю — рычажок с проволочкой. Нащупывая кончиком проволочки разные места на поверхности кристалликов, в конце концов, нападаешь на такое, что в наушниках раздается слабый звук. Шкатулка сообщает: «Говорит Москва. Работает радиостанция имени Коминтерна!» Радио вошло в жизнь и изменило ее. И вся эта эволюция от кустарной шкату­лочки до Всемирной электронной сети, до писем, которые я отправляю теперь внуку в Америку не по почте, а через компьютер, протекла на моих глазах.

Впрочем, задумываясь над тем, как изменился мир в течение XX века, жизни моего поколения, я пытаюсь сравнить это с перемена­ми, произошедшими в предшествующем веке - от окончания, скажем,


62

 

Детство

 

 

 

 

Отечественной войны 1812 года и заграничных походов до встречи но­вого столетия при Николае II. Перемены были огромными, но все-таки уступали нашему времени.

А кино! Конечно, в начале 20-х годов, когда оно начало существо­вать для меня, оно имело уже русскую и мировую историю, но значение его для всего населения — это примета моего времени, нашей эпохи.

Первый раз меня повели в кино еще на Технологической улице и, значит, мне было шесть—семь лет. Фильм назывался «Орлеанская дева» и состоял, если не ошибаюсь, из 12 серий. Думаю, что меня как-то раз просто не с кем было оставить, и Дане пришлось взять меня с собой. Это была одна из последних серий, злоключения Жанны уже шли к концу, и, выйдя из кинотеатра совершенно потрясенной, я выудила из старшего брата, чем дело кончится, — и наотрез отказалась идти на последнюю се­рию, где, по его словам, героиню ждал костер. Потом я долго опасалась кино и только через год, наверное, попав с мамой на какую-то комедию, освободилась от этого страха.

Но насколько кино не вошло еще в повседневный быт, показывает тот факт, что отец, посетив однажды в Харькове кинотеатр, после этого долго воздерживался от повторений, утверждая, что у него в кино кру­жится голова и тошнит.

Летом 1923 года мы всей семьей отправились отдыхать на юг — к моему сожалению, не в Одессу. Родители тогда могли себе позволить поездку на курорт: папа к этому времени был каким-то, пусть неболь­шим, но начальником, а ехали мы в Пятигорск, рассчитывая там по­лечить мамины ноги и жить почти бесплатно с семьей маминого млад­шего брата Фимы, ставшего областным чекистским боссом в Ростове-на-Дону, которому подчинялись Минеральные Воды. По дороге туда мы попали в железнодорожную катастрофу, ставшую одним из острых драматических впечатлений моего детства.

Папа посадил нас поздно вечером в поезд на Ростов-на-Дону, а сам должен был приехать позже, прямо в Пятигорск. Мы легли спать, но через некоторое время явился кондуктор для проверки билетов. Он, как и Даня, спрыгнувший с верхней полки, чтобы предъявить билеты, стоял посреди купе — и в этот момент поезд сошел с рельс. Паровоз, загораясь, покатился под откос, за ним большая часть вагонов — и толь­ко хвост поезда, три вагона, включая наш, предпоследний, с могучим толчком оторвались и отлетели по рельсам назад. Пожар, дымовая за­веса, крики пострадавших - всю эту страшную картину, представшую уцелевшим пассажирам, дополняли выстрелы конных бандитов, види­мо организовавших это крушение с целью грабежа. Но из уцелевших вагонов, где ехали вооруженные люди, началась ответная стрельба, и бандиты ускакали. Как потом выяснилось, один из пассажиров вернул­ся на лошади убитого бандита к ближайшей станции Основа и сообщил о случившемся.

У Дани и у кондуктора вагонными полками выбило по нескольку зубов, мама только испугалась, а я вообще проснулась не сразу. Но от-


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг                                63

четливо помню то, что увидела тогда в окно: догорающий под откосом, лежащий на боку паровоз, сплющенные при падении вагоны, грузови­ки, на которые грузили тела пострадавших. Наши вагоны стояли без паровоза в чистом поле. Утром пришел паровоз и увез нас обратно на станцию. Там тоже было страшно: штабелями лежали трупы, а между ними ходили люди, приехавшие из Харькова, чтобы найти своих близ­ких. К счастью, среди них Даня почти сразу увидел отца. Можно себе представить, что пережил папа за часы, прошедшие от известия о ката­строфе до встречи с нами на перроне в Основе.

На следующий день мы все-таки уехали в Ростов, а оттуда в Пяти­горск Месяц там был богат впечатлениями. Мы объездили с экскурси­ями все Минеральные Воды, я впервые побывала тогда в Кисловодске, где мы поднимались в горы (впоследствии, начиная с 50-х годов, я мно­го лет ежегодно ездила туда и думаю, что этому обязана своим долго­летием). Даня, ездивший с нами (кажется мне, в последний раз), был красивым семнадцатилетним юношей, целиком поглощенным своими успехами у девушек. Помню, что, по требованию брата, мама каждый вечер гладила его белые брюки, а сам он чистил и красил зубным по­рошком белые парусиновые туфли, после чего запрещал мне подходить к нему близко — из боязни, что я их испачкаю.

На обратном пути мы заехали в Золотоношу — крошечный украин­ский городок, где родилась и выросла моя мама. Здесь я впервые по­знакомилась с дедом — задумчивым, молчаливым стариком, на которого так похожа была мама и часть ее братьев, и веселой умницей-бабушкой, на которую как две капли воды была похожа ее младшая дочь, моя лю­бимая тетя Бася.

Чтобы не возвращаться к этому далее, расскажу здесь о маминой семье. Деда, Соломона Марковича Шайкевича, я знала мало. После тог­дашнего краткого визита в Золотоношу, я виделась с ним только один еще раз. Через два года, когда мы проводили лето в Одессе, на 16-й стан­ции Большого Фонтана, он гостил там у нас и уделял мне много внима­ния. Он даже сделал нам с Левой, с увлечением игравшим тогда в ин­дейцев, соответствующие головные уборы из куриных перьев и выпилил из фанеры по картинке из книжки томагавки - топорики, которые мы раскрасили цветными карандашами. Видимо, он тогда уже был болен, потому что все время пил какие-то лекарства. Года через два он умер. Дед запомнился не личными свойствами, которые я, по детскому воз­расту, вряд ли могла оценить, а скорее регулярно приходившими от него письмами, неизменно кончавшимися словами: «Дай Бог на дальше не хуже. Ваш родитель Шулим».

Бабушка, Белла Бенционовна (урожденная Курочка-Корецкая — вероятно, это была фамилия помещика, в поместье которого жили ее предки, когда евреям в конце XVIII века впервые в России давали фа­милии) вышла замуж в возрасте 15 лет и через год родила уже свою пер­вую дочь. Всего у нее было 14 детей, из которых выжили 8. Мама была второй, следующей за старшей сестрой, тетей Гитель. Потом долго шли


64

 

Детство


 

 

одни мальчишки, между которыми к концу появилась третья дочка, Бася. Легко понять, какая нагрузка падала на старших дочерей, особен­но если учесть, что на бабушкиных плечах лежала все хозяйство семьи (у них была мелочная лавчонка, с трудом прокармливавшая это мно­гочисленное семейство). Мама рассказывала мне, что у ее младших братьев-погодков была одна пара обуви на троих и в ней они по очереди ходили в начальную школу.

Надо ли говорить, что этот опыт юности заставил обеих дочерей, как рассказывал мне мой папа, приложить все усилия, чтобы как можно скорее вырваться из семьи. Тетя Гитель рано вышла замуж, и ее сыновья были ровесниками младших сыновей бабушки. Мама же, окончившая в Золотоноше только прогимназию (неполную среднюю школу, гимна­зии там не было), рвалась к образованию и уехала в Одессу учиться на фельдшерских курсах. Память о своей многолетней роли няньки при младших братьях и сестре привела к тому, что, выходя замуж, она пред­упредила будущего мужа о своем нежелании иметь детей. Впрочем, мой брат Даня родился через 9 месяцев после их свадьбы.

Судьбы пяти моих дядей различны. Старший, Марк, выросший до революции, образования не получил и, начав с работы приказчиком в магазине в родном городке, уехал потом в Ростов-на-Дону, оттуда в на­чале 20-х годов перебрался в Москву и всю жизнь работал в торговле. Я помню его со времени нашего переезда в Москву в 1927 году. Ему было тогда лет 40, это был высокий, красивый, представительный мужчина, по советским нормам вполне преуспевший в жизни. Еще в Ростове он женился на русской девушке (что, несмотря на достаточно широкие взгляды моих родителей, казалось им все-таки непривычным и вызы­вало некоторое недоумение; во всяком случае, они с ней так никогда и не сблизились и неизменно именовали ее по имени и отчеству: Марья Ивановна). В 1927 году у них был уже пятилетний сын Юра. Помимо прочного и доходного служебного положения дяди Марка, его преуспе­яние определялось тем, что он был обладателем отдельной двухкомнат­ной квартиры. Что это значило в тогдашней Москве, думаю, объяснять не надо.

Но последующая судьба этой некогда процветавшей семьи бьиа до­вольно печальной. Юра окончил школу как раз к началу войны и, есте­ственно, сразу был мобилизован. Провоевав всю войну - сначала на За­паде, потом в Японии, счастливым образом выживший после нескольких ранений, — он вернулся целым, но с сильно потрепанным здоровьем. Вернулся с молодой женой, приобретенной где-то между сражениями. Это была полуграмотная сибирская девочка, служившая писарем у него в полку. Вскоре родилась у них дочь. Но достаточно было Юре заболеть гриппом, чтобы началась пневмония, сведшая его в могилу. Жена осталась с трехмесячной дочкой без средств и без профессии. Хотя дядя только что ушел на пенсию, он все-таки взял на себя заботу об осиротевшей молодой семье, помог Марине поступить в институт. Но она была еще студенткой, когда и он внезапно умер, оставив и ее, и жену на произвол судьбы. ч


65


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

А в первые годы нашей московской жизни они вызывали зависть своим непривычным тогда благополучием. Мы иногда бывали у них в гостях. Мне, как небывалое событие, запомнилась первая в Москве встреча у них Нового, 1928, года. Я была поражена богато и красиво сер­вированным столом, с хрусталем и серебром. Кроме того, я не помнила жизни в отдельной квартире. Возвращались мы ночью, и папа нанял из­возчичьи санки, еще ездившие тогда зимой по Москве, — сейчас мне это кажется невероятным. Увлекательно и сказочно было ехать в них ночью, прижавшись к маме под медвежьей полостью, - мчаться по сверкающе­му снегу, по праздничной Москве, довольно далеко, от Новокузнецкой к Мясницким воротам. Там мы вчетвером ютились тогда в маленьком номере бывшей гостиницы «Северная», предоставленном отцу его нар­коматом.

Второй мамин брат, Миша, настойчиво добивался среднего образо­вания, сдал экстерном за гимназический курс и к началу войны 1914 го­да был уже на 4-м курсе медицинского факультета в Киеве. Выпущен­ный досрочно, как и все его сокурсники, он воевал, был ранен, потом снова на войне, до самого ее конца и, наконец, в Красной Армии. Всю остальную долгую жизнь он был врачом - сперва на Украине, потом в Ленинграде (умер в 70-х годах).

Три младших маминых брата были совсем детьми, когда она уехала из дома, и выросли уже без нее. Самая характерная судьба у старшего из них, Фимы, о котором я уже мельком упоминала. Не знаю (и теперь уже не у кого спросить), получил ли он хотя бы среднее образование, какое, уже в советское время, получили его младшие братья. Но он был из тех местечковых еврейских юношей, для которых революция и новый строй стали дорогой к быстрому возвышению. Вспоминая о нем, я всегда вижу в нем булгаковского Швондера, с его бурной активностью, низкой куль­турой и нравственной неразборчивостью. В 1923 году, когда я впервые его увидела, ему было всего лет 26—28, но за немногие годы после окон­чания Гражданской войны, когда началась его работа в Чека, он стре­мительно поднимался в должностях и возглавлял уже областную Чека в одной из крупных и важных южных областей — в Ростове-на-Дону.

А через несколько лет, продолжая успешно двигаться по служебной лестнице, он оказался в Москве. Здесь, без отрыва от работы, окончил Промакадемию, и это открыло ему путь к новым крупным постам. В вос­поминаниях бывшего секретаря Сталина Б. Г. Бажаноча о Промакадемии говорится: «Несмотря на громкое название, это были просто курсы для переподготовки и повышения культуры местных коммунистов». Думаю, что он учился там в те же годы рубежа 20—30-х годов, когда там получали свое условное «высшее образование» жена Сталина Надежда Аллилуева и Никита Хрущев.

В 30-х годах, когда наша семья время от времени бывала у него в гостях, это был уже вальяжный советский барин, заместитель началь­ника одного из важных, в годы бурного строительства, главков Нарком-тяжпрома - Главцемента (Главк строительной промышленности и про-


66

 

Детство

 

 

 

 

мышленности стройматериалов). Он обладая, разумеется, всем атри­бутами чиновника такого ранга — трехкомнатной квартирой в недавно построенном доме в Денежном переулке на Арбате, дачей в Малаховке, служебным «Линкольном» с бегущим оленем на бампере, молодой кра­савицей женой (с первой женой Верой он развелся, оставив ее в Росто­ве, а дочь Зину, с согласия жены, увез с собой в Москву). Он был вхож в придворную элиту, даже писательскую и артистическую (ближайшим другом был поэт Александр Жаров) и пару раз ездил за границу, выпол­няя задания наркома Орджоникидзе.

После смерти Орджоникидзе в 1937 году началась «чистка» нарко­мата, но начальник Фимы С.З. Гинзбург только выиграл от новых обсто­ятельств и стал замнаркома. Более того, в начале 1938 года он стал пред­седателем особого Комитета по строительству при Совнаркоме СССР. Казалось, что дядю Фиму террор миновал: шел уже 38-й год, а его все не трогали. Я точно помню дату, потому что в августе этого года родился мой сын Юра, и дядя успел еще подарить кроватку для него. Но вскоре после этого, осенью, его все-таки взяли, и он почти на 20 лет исчез в ГУЛАГе.

Лев Разгон, некоторое время бывший с ним в одном лагере под на­званием Вожаель, воспроизвел в своей книге «Плен в своем отечестве» рассказ Ефима о том, как его судил его же приятель и собутыльник Уль-рих. Он спрашивал этого «готового служить верой и правдой любому начальнику» человека, знал ли он о существовании в Наркомтяжпро-ме контрреволюционной правотроцкистской организации. Тот, конеч­но, с ужасом отрицал. «Но вы читали в газетах показания Пятакова об этом?» — спрашивал Ульрих. Этого отрицать подсудимый не мог. «Стало быть, знали!» — с удовлетворением заключил Ульрих и объявил приго­вор — пятнадцать лет.

Начались новые отношения с Фимой — поддержка моими родите­лями его семьи. Посылки, которые ему собирали, и Буня, его жена, отво­зила куда-то за 100-й километр — почему-то их нельзя было отправлять из Москвы. Длительные перерывы в известиях от него — что об этом говорить, все подобное теперь давно известно... Прочтя воспоминания Разгона - еще не в книге, а в журнале «Юность», где печатались в начале 90-х годов ее фрагменты, я позвонила Льву Эммануиловичу (я была с ним знакома- и он, и я были завсегдатаями Музея Герцена), и он расска­зал мне, что Фиме и в лагере удавалось проявить свою жизненную цеп­кость, занять сравнительно легкое «придурочное» место — и уцелеть.

Я лишь один раз потом виделась с ним, когда во второй половине 50-х годов он вернулся в Москву и навестил моего отца. Это был смор­щенный старичок, поистине ничего не забывший и ничему не научив­шийся, — яростный сталинист, ненавидевший ту самую хрущевскую власть, которая открыла двери к жизни для него и таких же, как он, оби­тателей ГУЛАГа. Из рассказанного — а про лагерное прошлое он говорил крайне неохотно — самым интересным было то, что он узнал, ознако­мившись со своим гэбэшным делом и сопоставив с тем, что выбивали из


67

 

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

него во время допросов на Лубянке. Так как он два раза был за границей, в Англии и Германии, сопровождая своего начальника, его, по класси­ческой схеме, обвиняли в том, что он — английский шпион, а завербовал его будто бы как раз тот самый Гинзбург, ради компромата на которого и взяли моего дядю — конечно, все подписавшего. Самое же любопытное состояло в том, что тот так никогда и не был арестован.

Пытаясь теперь уточнить эту характернейшую для того време­ни историю, я нашла изданные еще в начале «перестройки» мемуары С.З. Гинзбурга (О прошлом для будущего. М., 1986) и выяснила из них, что в октябре 1938 года он был снят с работы и исключен из партии. Тут-то, видимо, и взяли его ближайших сотрудников, чтобы успешно завершить операцию арестом, — но что-то не сработало. «Английские шпионы» загремели в ГУЛАГ, а их «вербовщика» не только оставили в покое, но в феврале 1939 года восстановили в партии и назначили — ни много ни мало — наркомом по строительству, в каковой должности он оставался и после войны, а умер почти столетним стариком уже в наши дни, в 1993 году.

Последние два маминых брата, Саша и Дуся (Давид), учились уже в советское время и стали инженерами. Дусю я никогда не видела, а мама с ним не переписывалась. Дядя Саша, проживший всю жизнь в Ленин­граде, был, напротив, очень близок с нашей семьей. Это был очарова­тельный человек, помимо своей специальности увлекавшийся истори­ей, искусством, фотографией и бывший незаменимым путеводителем по Ленинграду и его истории. Я его очень любила и, приезжая в Ленинград, всегда с ним виделась и живала даже у них.

Бабушка Белла Бенционовна, которую я хорошо помню, потому что она пару раз гостила у нас в Москве, была человеком общительным, остроумным и наделенным неиссякаемой энергией. Живи она в другом мире, она, несомненно, ярко бы себя проявила. После смерти деда ее взяла к себе младшая дочь Бася, у которой она до глубокой старости вела все хозяйство. Энергия ее и погубила: в возрасте 96 лет она вздума­ла одна произвести предпраздничную генеральную уборку в доме, упала со стремянки, вытирая пыль со шкафов, и, вероятно, только поэтому не дожила до 100 лет, к чему очень стремилась. До самой этой катастро­фы она живо откликалась на все политические события, читала газеты и гордилась тем, что во время выборов первой являлась в 6 часов утра на избирательный участок. Традиционно религиозная, она строго соблю­дала все еврейские нормы и обычаи. Однажды, приехав к нам в Москву, когда я была дерзким и глупым подростком, на мой ехидный вопрос: «Как же ты будешь питаться, у нас же нет кошерной посуды?» — отпари­ровала: «Меня бог простит: это, детка, ваш грех, что я, старая, должна у вас есть из общей посуды». Бабушка уверяла меня, что надо иметь много детей и жить долго — тогда доживешь до четырех правнуков, что, по ее глубокому убеждению, автоматически переводило человека в праведни­ки и обеспечивало ему царствие небесное. Четвертым ее правнуком был как раз мой Юра, и в ответ на мамино сообщение об его рождении мы


68

 

Детство

 

 

 

 

получили радостное ее письмо: «Теперь могу умереть спокойно!» По­сле этого она прожила лет пятнадцать, имела еще нескольких правну­ков и пережила своих старших детей. Мамину смерть в 1948 году от нее скрыли. Она бы очень радовалась, узнав, что теперь и у меня есть четыре правнука.

В Золотоноше меня тогда очень поразил вид вросшей в землю хи­барки, крошечного домика с земляным полом, где прожили жизнь и вы­растили эту кучу детей мамины родители. Я не могла представить себе, что таков мог быть родной дом моей интеллигентной, умной, аристо­кратично сдержанной мамы. Поездка в Золотоношу памятна еще и тем, что мама оттуда съездила на денек в Черкассы и привезла мне несколько книг из остававшейся там нашей библиотеки. Для меня это было фанта­стическим событием — получить марксовские однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя. У меня, в сущности, впервые появились свои кни­ги. А в Ростове дядя Фима подарил мне дешевое издание Жюля Верна в десяти томах — тогда появлялись такие дешевые издания — книги на серой бумаге, едва скрепленные и разваливавшиеся при первом чтении. Но я была в восторге.

С чтением у меня в детстве, в Харькове, получалось очень странно. Своей библиотеки в доме не было: старые книги остались в Черкассах, новых не нажили за эти годы. В библиотеке, куда я ходила, были только детские книги. Но дома, конечно, все время появлялись какие-то жур­налы и книги — главным образом переводные романы, которые читали и родители, и Даня с Гутей.

Я же читала все подряд, и никому в голову не приходило ни кон­тролировать мое чтение, ни подсказать, что действительно нужно чи­тать. Поэтому у меня в голове была невообразимая каша, а я казалась себе невероятно образованной. Характерно, что если у меня возникало какое-нибудь недоумение, я избегала обращаться с вопросами к взрос­лым. Так, я помню, что никак не могла понять смысла названия дорево­люционного детского журнала «Охота пуще неволи», отдельные номера которого случайно сохранились у нас от Даниного детства. Каждое из этих трех слов я понимала в его первичном смысле (охота — на зверей; пуща — густой лес; неволя - плен или тюрьма). Вместе же в этом со­четании они складывались в совершенную бессмыслицу. Почему же не спросить у старших? Нет, почему-то невозможно.

Заполучив три однотомника, я без конца читала и перечитывала их. К стихам и к лермонтовской прозе я осталась равнодушна, но «Дуб­ровский», «Капитанская дочка» и Гоголь долго служили ежедневным чтением, как и разглядывание иллюстраций и подписей под ними. При этом тоже возникало немало недоумений. Под одной картинкой, на­пример, была загадочная для меня подпись: «Разве пушки льются на царей?» Что это значило? Я долго представляла себе, как расплавляют пушку и выливают жидкий металл - но на кого-то, не на царя.

При привычной уже полной моей бесконтрольности в чтении я была поражена однажды тем, что папа, увидев в руках у меня, девяти-

 

69

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

летней, роман Бласко Ибаньеса (кто теперь знает такого писателя, кро­ме специалистов по испанской литературе?) «Нагая маха», отнял его, сказав, что это книга не для меня, и куда-то спрятал. Нечего и говорить, что назавтра, оставшись одна дома, я методически обыскала обе наши комнаты и нашла книгу под матрасом родительской кровати. Прочла ее и название помню до сих пор, хотя понятия не имею, о чем там шла речь. Думаю, потому, что, поглощая книги без разбора, я как-то ухитря­лась не допускать в свое сознание половую сферу жизни. К этому я еще вернусь.

Между тем время несло с собой перемены, задевавшие и нашу се­мью. Отец сменил место работы: теперь он работал в объединении ко­оперативов, называвшемся по-украински Вукопспилка (Всеукраин-ский кооперативный союз), потом оттуда перешел в Всеукрторгпром. Середина 20-х годов была временем «украинизации»; украинский язык был внедрен во все государственное делопроизводство, что для служа­щих представляло немалые трудности, так как этот язык был родным только в деревне. Городское же население, в том числе и советское чи­новничество, не умело ни говорить, ни тем более писать по-украински. Положение изменилось лишь позднее, когда в жизнь вступили люди, получившие образование в украинских школах. Преподавание в сред­ней и высшей школе на украинском языке стало обязательным, если не ошибаюсь, с 1925 года. И даже в Харькове, столице республики, оста­вили лишь 2—3 школы с преподаванием на русском и с обязательным изучением украинского как второго языка. Мои родители и перевели меня в одну из оставшихся русскими школ.

Новая школа была далеко от нашего дома, на Максимилиановской улице, и о двух последних в Харькове школьных зимах в памяти сохра­нился лишь долгий путь туда и обратно - ни учителей, ни однокласс­ников я не помню совершенно. Учительница третьего класса, куда я должна была ходить, проэкзаменовав меня, решила, что мне здесь де­лать нечего, и отправила в четвертый класс, где я снова оказалась самой маленькой: моим товарищам было 11 лет, мне — 9. Это решение имело забавное следствие: мы проходили простые дроби, и выяснилось, что десятичные прошли в третьем классе, а я понятия о них не имею. Я по­святила в это Гутю - боялась, что если расскажу родителям, то меня возвратят в третий класс, — и она, не выдав секрета, потихоньку об­учила меня. Как нас учили, я помню мало — только, пожалуй, о «ком­плексном методе» (он, кажется, назывался Дальтон-план). Это значило примерно вот что: по всем предметам изучалась одна тема или одно по­нятие, скажем, корова (беру пример не случайно — в пятом классе я пи­сала так называемое годовое сочинение именно о корове). Ее изучали не только по естествознанию, но и для уроков литературы выбиралось что-то ее касающееся, и задачи по арифметике содержали условия на­счет крупного рогатого скота. Нас почему-то это очень занимало.

Идя однажды из школы, я открыла для себя примерно на полови­не пути Центральную детскую библиотеку, и в моей жизни появились

 

70

Детство

новые увлекательные занятия. Я стала завсегдатаем этой библиотеки, принадлежа к тем немногим, кого пускали бродить между шкафами и самим выбирать себе книги. Мы участвовали в спектаклях, вечерах по­эзии, обменивались книгами, писали о них отзывы. Это было гораздо интереснее, чем школа, — да, наверное, и полезнее. Поэтому, не помня ни одного учителя из той школы, я с благодарностью вспоминаю библи­отекаршу Анну Григорьевну, с седыми волосами и молодым, румяным лицом. Она была душой книжного мира, а ухитрялась ли она изолиро­вать наши дела в библиотеке от партийной идеологии, не знаю (может быть, и не изолировала).

В ту же зиму 1925/1926 годов я вступила в пионеры. Тогда они — по крайней мере в Харькове - еще так не именовались, а носили название юных ленинцев. Тогда эти детские отряды создавались не в школах, как потом, когда они стали неотъемлемой частью идеологической обработ­ки юных умов во время учебы, а на предприятиях и в учреждениях. Что-то вроде филиалов существовало, впрочем, и в школах и называлось «форпосты».

Так вот, моя первая пионерская организация была в пожарной ко­манде напротив нашего дома. Принимали нас в пионеры очень тор­жественно, под грохот барабана надели красные галстуки и вручили каждому маленькую книжечку «Памятка юного ленинца». Книжечка эта жила у меня очень долго, и как жаль, что она не сохранилась, — вот замечательный памятник эпохи! Но я хорошо ее помню, потому что в последний раз перелистывала уже взрослой. В ней были «Законы юных ленинцев», памятные даты по истории партии и, главное, раздел «Наши вожди», с фотографиями первого десятка «руководителей партии и пра­вительства» - сперва всесоюзных, потом украинских (несмотря на нали­чие последних, явно указывающее на местное происхождение издания, книжка была на русском языке). Самым примечательным был порядок фотографий. В основном я его помню. Его открывали на развороте два большие портрета - Ленина и Троцкого. Дальше шли снимки размером меньше, и первым был помещен, как председатель Совнаркома, Рыков. Был и Сталин - где-то в конце, почти перед украинским начальством. Думаю, что именно из-за этой портретной галереи книжечку пришлось потом уничтожить, когда в середине тридцатых годов мы уничтожали все, чго могло оказаться опасным при возможных обысках. Папа уни­чтожал даже «Экономическую газету» со своими статьями, если на дру­гих страницах фигурировало что-то сомнительное.

В нашем пожарном пионерском отряде ничего не происходило, кро­ме каких-то торжественных мероприятий, где должны были декоративно участвовать дети в красных галстуках, с барабаном и горном. Так он и за­помнился - как череда хождений на какие-то собрания взрослых или про­сто по улицам. Но и это нас очень занимало и переполняло гордостью.

Летом 1925 года мы наконец поехали отдыхать в Одессу, сняли дачу на 16-й станции Большого Фонтана, взяли к себе Леву и, как я уже упо­минала, пригласили дедушку Соломона Марковича. Мне было тогда


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг                                71

9 лет, Леве почти 11. Я была уже не той крошкой, которая за несколько лет до этого беспрекословно подчинялась каждому его слову. Но в это лето мы еще более привязались друг к другу. Мы взахлеб разговаривали целыми днями, делились прочитанным, купались, гуляли, играли — и все это окрашивалось неисчерпаемой фантазией Левы. Никогда до тех пор мне не было так интересно и увлекательно жить, как тем летом.

Иногда нас приспосабливали к делу — мама все лето варила бес­конечные варенья и заставляла нас готовить ей ягоды. Мы вынимали косточки из вишен, абрикосов и кизила, обрезали ножницами кончики лепестков роз для любимого всеми нами розового варенья. Таких заня­тий случалось много, и работа надоедала, но с Левой даже это было ин­тересно: он все превращал в сказку или приключение.

Любимым нашим временем был вечер. К вечеру мы одевались (весь день ходили только в трусиках), причесывались и отправлялись ужинать в кафе. После случайного первого опыта такие ужины стали традицией, устраивавшей и маму, освободившуюся таким образом от необходимо­сти готовить по вечерам для детей. Нам давали по гривеннику на брата и мы, гордые своей самостоятельностью, весело их тратили. Так хорошо было сидеть в кафе за мраморным столиком под яркой полосатой мар­кизой, ощущая приятный после дневной жары прохладный ветерок с моря, и, болтая, съедать свой ежевечерний ужин - кефир и две сдобные булочки с кремом. Иногда мы решали устроить себе праздник, для чего нужно было пропустить один ужин. Зато на следующий день мы могли позволить себе не булочки, а необыкновенно вкусные, тающие во рту эклеры. С тех пор я и люблю их.

Этим летом исполнялась 20-я годовщина свадьбы Левиных роди­телей. К торжеству готовились заблаговременно, и празднество должно было происходить у нас на даче. Все готовили подарки, и мы с Левой впервые принимали в таком деле равноправное участие. Нашим подар­ком был плакат, где сверху разноцветными карандашами было написа­но какое-то рифмованное поздравление, а в центре наклеена глянцевая картинка с изображением целующихся голубков (тогда, как и до рево­люции, такие картинки продавались в писчебумажных магазинах и ими приклеивали к тетрадкам ленточки-закладки). Стишок сочинил, конеч­но, Лева.

Наш подарок был встречен с энтузиазмом. Но гвоздем программы стал подарок моих родителей: папа заказал в кондитерской в городе огромный торт, изображавший знаменитый лепной и расписной пото­лок Одесского оперного театра. Это было так красиво, что, рассматри­вая торт до начала празднества, пока еще не приехали юбиляры, мы с Левой недоумевали, как можно будет потом разрезать и съесть его.

Как странны мне теперь кажутся воспоминания об этом безмятеж­ном лете, о магазинах, забитых продуктами, о процветании, как будто бы наступившем после стольких тяжелых лет революции, Гражданской войны с разрухой и голодом. Как невероятно показалось бы тогда на­шим взрослым то, что ждало их впереди...


72

Детство

Лева, как и я, был страстным пожирателем книг. Мы уже освоили все, что в то время входило в круг чтения детей и подростков. В частно­сти, не так давно были прочитаны Марк Твен, Майн Рид и Фенимор Ку­пер — поэтому все лето шло у нас под знаком индейских приключений. Мы, конечно, были благородными и отважными могиканами, а ребята с соседних дач - бледнолицыми ничтожествами. До поры до времени наши войны носили некий демонстративный характер, не было даже серьезных драк. Но кончилось дело плохо.

Однажды мы (не только Лева и я, но также два мальчика с соседней дачи, примкнувшие к «могиканам»; у меня сохранилась фотография, где я снята с одним из них, Аликом) взяли в плен одного из «бледнолицых». Связав пленного и приведя его к нам в шалаш, именовавшийся вигва­мом, мы стали думать, что с ним делать (по всем правилам полагалось снять скальп). Просто закончить игру, отпустив противника, который, несмотря на плен, вел себя дерзко и поливал нас изысканной тогдаш­ней бранью, мы не могли. И тут как на грех кто-то из нас заметил, что у стойкого бледнолицего качается молочный зуб. Мы возликовали: зуб, как несомненная часть тела, мог вполне сойти за скальп! Сказано — сде­лано: зуб обвязали ниткой (о, бессмертный Том Сойер!), Лева дернул, зуб выпал, брызнула кровь, и в тот же момент разбежались — жертва с диким ревом в одну сторону, к маме, а насильники, испуганные своим безумным поступком, — в другую. Дружки наши умчались на свою дачу, я забилась в дальний угол сада, схватила какую-то книжку и, замаски­ровавшись, как мне казалось, ею, со страхом ожидала неминуемой гря­дущей кары. Куда девался Лева, я не заметила.

Кара не заставила себя ждать: уже минут через десять у калитки по­явился наш пленник в сопровождении своей мамы. С бьющимся серд­цем я прислушивалась к ее объяснению с моей строгой мамой, с изумле­нием слушавшей сбивчивый рассказ нашей жертвы, где после каждых двух—трех слов фигурировала «ваша девчонка в перьях», то есть я в моем индейском головном уборе. Я слышала, как мама приносила свои из­винения и говорила: «Мы их сурово накажем».

Когда они ушли, прятаться более не имело смысла. Я вылезла из своего убежища. Не глядя на меня и почти не разжимая губ (как мама умела), она сказала: «Такой глупости и жестокости я никогда от вас не ожидала. Иди в комнату, будешь сидеть одна до прихода папы».

День тянулся целую вечность. Уже темнело, когда дверь наконец от­крылась, и вошел вернувшийся из города отец. На его лице не было и тени обычной доброты. Взгляд был холодный и жесткий.

— Говорить с тобой я не хочу, пока ты не поймешь, как позорно уча­ствовать в насилии, — сказал он. — Но где Лева?

Тут только я, поглощенная собственными переживаниями, осозна­ла, что Левы все это время не было дома. А уже наступил вечер... А он в одних трусиках и босиком...

Теперь я уже ревела в голос — и от непривычного гнева моего до­брейшего отца, и от страха за пропавшего Леву. Ревела и, цепляясь за


73


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

папу и Даню, с тревожными лицами собиравшихся на поиски бегле­ца, умоляла: «И я с вами! Я с вами!» Так и стоит у меня перед глазами момент, когда мы его нашли. Дальний конец нашего пляжа, какой-то большой камень и на нем едва различимая в темноте скорчившаяся фи­гурка. Но, увидев нас, он спрыгнул с камня и твердо сказал: «Мне очень стыдно!»

Он всегда считал нужным и умел признавать свои ошибки и раска­иваться. Уже тогда он это умел. Я никогда не умела.

На следующий день его увезли домой, в город. Счастливое лето кон­чилось.

Последнее наше харьковское лето — 1926 года — запомнилось мне поездкой в Бердянск. Родители раздумали снова ехать в Одессу, как обе­щали раньше, и, чтобы утешить меня, предложили мне поехать с тетей Басей и ее семьей в Бердянск, на Азовское море.

Бася и ее муж Мося были молодыми и веселыми людьми, их малень­кую дочку Зою я очень любила и с удовольствием возилась с нею — од­ним словом, мне было очень хорошо у них. Но снятая ими на лето дача стояла как-то на отшибе, и у меня не нашлось там сверстников. Кроме купания в море оставалось только чтение — и чего-чего я не перечитала за это лето!

Особенно памятно мне, как я читала тогда «Войну и мир». Посре­ди нашего сада стояло большое дерево, шелковица, между ее верхними ветвями когда-то вбили доску, — образовалась скамейка. Туда я и забира­лась и часами сидела с книгой, поедая черные, пачкавшие руки ягоды.

— Что ты читаешь? — спросил как-то дядя Мося, остановившись под деревом, чтобы собрать в миску ягоды, которые я кидала ему сверху. Я ответила.

— Только «мир» читаешь, конечно? А «войну» пропускаешь, обезь­янка? — спросил этот вечный насмешник (замечу: и не подумав сказать, что мне вообще еще рано это читать).

Я со стыдом призналась, что он прав.

— Так вот, — сказал мой умный дядя, — либо остановись и начни сна­чала, либо отложи эту книгу, пока не хватит ума читать ее как следует. И я начала читать сначала.


ОТРОЧЕСТВО

Москва

Осенью 1926 года мои родители окончательно решили переезжать в Мос­кву. Такое стремление было очень популярно в том круге, к которому они принадлежали. Но у них был особый стимул — желание, чтобы Даня учился в Московской консерватории. В сентябре он действительно уехал, с рекомендацией своего харьковского профессора (если не оши­баюсь, Жиляева) поступил в консерваторию на композиторский фа­культет и, в ожидании возможного приезда всей семьи, жил у дяди Мар­ка. Но вскоре отцу удалось добиться перевода в столичный наркомат и он тоже уехал — пока один, потому что главной и трудно разрешимой проблемой оставался квартирный вопрос, острейший тогда из-за колос­сальной миграции в Москву со всех концов страны. После нескольких месяцев квартирных мытарств (описанных папой в его мемуарах) ему удалось снять комнату в Покровском-Стрешневе, тогда еще дачной местности, хотя и близкой к городу и даже связанной с ним трамваем.

Помню, как я, со свойственным детям консерватизмом, отчаянно не хотела уезжать из Харькова, казавшегося мне родным городом, рас­ставаться со школой, библиотекой, друзьями. Как я просила маму оста­вить меня пока с Гутей, учившейся в Харькове и поэтому расстававшейся с нами. Но, конечно, на это не могли согласиться. Поехали мы налегке, оставив Гуте всю мебель и вообще громоздкие вещи, кроме пианино, не­обходимого Дане, да и мне (меня уже два года учили музыке, и несмотря на отсутствие дарования и собственного моего желания, мама была не­умолима: музыкальное образование входило неотъемлемым компонен­том в ее понятия о воспитании девушки).

Солнечным весенним утром, в апреле 1927 года, мы вышли с встре­чавшим нас папой на площадь перед Курским вокзалом, где стояли в ожидании пассажиров ряды извозчичьих пролеток. В одном из таких экипажей, теперь уже невероятных, а тогда единственно возможных, мы отправились в долгую поездку через весь город в наше новое жили­ще. Я помню ее гораздо лучше, чем все последовавшее лето в Покров­ском-Стрешневе. Вероятно, наш извозчик совершенно миновал центр. И узкие улицы, по которым мы ехали, с булыжными мостовыми, низ­кими домами, какими-то деревенскими по сравнению с прекрасно за­строенным еще до революции центром Харькова, где мы жили, казались мне мрачными и некрасивыми. И я бросала недовольные взгляды наро-


Москва                                                                                                                           75

дителей, недоумевая, чему они так рады и зачем надо было стремиться в этот противный город.

Только потом, когда папа несколько раз свозил меня в город, по­бродил со мной по центральным улицам и площадям — к Большому теа­тру, университету, бульварам, памятникам Пушкину и Гоголю, к храму Христа Спасителя, наконец, на Красную площадь с тогда еще деревян­ным, обнесенным металлической оградой мавзолеем, я вполне оценила город, навсегда ставший моим. В мавзолее, однако, мы тогда не были (может быть, в него почему-то не пускали, а может быть, папа не счел это нужным). Впервые я туда попала позднее со своим пионерским от­рядом — и не испытала ничего, кроме страха и отвращения, какие вы­зывает в детях вид мертвого тела.

Летом 1927 года я тоже читала запоем. Часть книг мы купили с папой на Тверском бульваре, где тогда впервые был устроен «книжный базар», потом проходивший там летом из года в год, по-моему, до самой войны. Не могу описать возбуждение, охватившее меня, когда сразу за стояв­шим еще на прежнем месте памятником Пушкина, вдоль всего киломе­трового бульвара, моим глазам открылась панорама разукрашенных пе­стрыми флагами и плакатами киосков, лотков, стенок с полочками (как мы бы теперь сказали, стендов), лотков, полных книг. Разных книг - и недавно изданных, дешевых, госиздатовских, на серой бумаге, и буки­нистических - дореволюционных изданий Сытина и Маркса, с яркими переплетами и цветными картинками внутри. И, как на ярмарке, тут же продавали мороженое (продавщица набирала его круглой ложкой из мо­роженицы и укладывала между двумя круглыми вафлями с выдавленны­ми на них уменьшительными именами - увы, моего имени там никогда не было, и приходилось выбирать мамино, Соня), вафельные трубочки с взбитыми белками, стояли жаровни с орехами. Вдоль всего этого вели­колепия ходили китайцы (почему их тогда было так много в Москве?), продававшие поделки из цветной папиросной бумаги: веера, гармошки на двух палочках, превращавшиеся в шары, если их особым образом по­ворачивали, а главное, мячики на длинной резинке с петлей на конце, надев которую на палец, можно было часами играть мячиком.

А еще там были лотки с писчебумажными товарами — нарядными тетрадями, глянцевыми цветными наклейками-картинками с шелковой тесьмой-закладкой, разноцветные ластики, карандаши. Ко всему это­му я с раннего детства питала страсть, не утоленную и вследствие почти постоянной ограниченности родителей в средствах, и вследствие непо­нимания ими этой моей страсти. Как я любила карандаши, ручки, чер­нильницы — все, что имеет отношение к письменному столу, — и какой недостижимой мечтой оставался свой собственный письменный стол (он впервые появился у меня дома, когда мне было сорок лет).

Когда мама подарила мне на день рожденья (восемь лет? девять?) красивую кустарную, как тогда говорили, шкатулку с швейными при­надлежностями, я с трудом скрыла разочарование, хотя рукодельничать мне нравилось. Но следующей зимой я заприметила в витрине магазина


76

 

Отрочество


 

 

металлический письменный прибор, изображавший пень (чернильни­ца), к которому по горке бежит собака. Овраг рядом с горкой был местом для ручки. Я просто помешалась на этой дешевой вещице и столько раз показывала ее маме, что она сдалась и на наступивший вскоре день рож­денья подарила ее мне. Радости моей не было предела!

Но вернусь к книжному базару. Думаю, что папа предвидел мое впе­чатление, потому что еще в трамвае предупредил, что денег у него мало и он сможет купить мне только две книги. И чтобы я поэтому выбирала, хорошенько подумав. Тут уже я должна была держать себя в руках - во­обще-то я была на это способна (в голодное время в Одессе, когда в ви­тринах начали появляться продукты - сперва за какие-то немыслимые цены, - я, совсем малышка, проходя с мамой мимо этих соблазнов, за­жмуривала глаза, чтобы не расстраиваться, а мама восхищалась моим стоицизмом).

Первую книгу мы купили сразу - это было «Детство. Отрочество. Юность» Толстого. Мне очень хотелось купить «Войну и мир», уже про­читанную, но навсегда заворожившую. Как назло, она не попадалась, и тогда я, не раздумывая, выбрала другую книгу того же автора. Со второй было сложнее. Мы прошли уже весь бульвар, и я кидалась то на Чар-скую, то на уже знакомые переводные романы. Но папа прекратил мои терзания, сказав:

— Купим то, что ты еще не читала, но потом будешь не раз пере­читывать.

И мы купили «Униженные и оскорбленные» Достоевского. Больше я ничего не просила. Уже на обратном пути, почти у памятника Пушкину, папа взглянул на меня, понял, как мне грустно расставаться с этим вол­нующим праздником, и решил поощрить меня за благоразумное поведе­ние. В качестве премии в моих руках оказался совершенно неизвестный мне Диккенс. «Оливер Твист»! Отчего так помнится этот день, эти три книги, которые я прижимала к себе, садясь в трамвай на конечной стан­ции посреди Страстной площади, горячий бублик, который папа купил мне у торговки на станции, а я ела, поглядывая в окно на Тверскую, по которой мы ехали, и предвкушая, как окунусь в эти книги дома?

Между тем близилась осень. Родителям хотелось, чтобы я училась не в дачном поселке, где мы жили, а в городе. Да и папе и Дане луч­ше было бы не ездить каждый день в долгий путь на трамвае. Поэтому, приложив немалые усилия, папа получил служебный номер в гостинице «Северная» на углу Сретенского бульвара и Уланского переулка (в по­следние советские годы там построили Дом политического просвеще­ния, где мне приходилось бывать; не знаю, во что он превращен теперь). Условия были убогие — небольшая комната с перегородкой в одном углу, где спали родители, — но папе обещали первую же освобождающуюся служебную «жилплощадь», какая окажется в распоряжении его нарко­мата — Наркомторга.

В сентябре 1927 года я начала учиться в московской школе. Это была самая близкая к нашему дому 57-я школа Сокольнического рай-


77

 

Москва

 

 

 

 

она. В то время (до 1932 года) школы были семилетними. Потом про­должали образование либо в ФЗУ (школы фабрично-заводского учени­чества, готовившие квалифицированных рабочих), либо в техникумах и на разнообразных «спецкурсах» — медицинских, педагогических и т.п. Только получив в результате полное среднее образование, можно было поступать в институт. Но окончив любое из этих образовательных за­ведений, прежде чем учиться дальше, надо было отработать три года по специальности. Исключения делались только для отличников (окон­чивших с «красными дипломами»).

Мне-то до всего этого было еще далеко. В Харькове я перешла в 6-й класс, но здесь нашли, что я слишком мала и ростом и возрастом, да и программа несколько отличалась от харьковской, — пришлось еще зиму учиться в 5-м классе.

Школа наша, на первый взгляд обычная московская семилетка, на самом деле была не совсем обыкновенной. Здание ее, расположенное фасадом в бывшем Милютинском переулке (тогда называвшемся ули­цей Мархлевского), одним концом кончавшемся у Сретенского бульва­ра, другим — на Мясницкой, напротив Армянского переулка, сзади вы­ходило на Малую Лубянку, во двор, окружавший католическую церковь св. Людовика. И до революции тут помещалась французская гимназия В.В. Потоцкой, где учились дети из многих католических московских семей. Даже теперь, через 10 лет после революции, здесь еще оставалось что-то от прежнего духа, преподавали некоторые старые учителя, не со­всем заурядным был и состав учащихся. Репутация школы была высо­кой, и многие дети приезжали сюда с других концов города.

Эта первая зима в Москве мне очень памятна. Сперва мама немного боялась отпускать меня одну в таком большом и незнакомом городе, но вскоре смирилась с неизбежным, и я, заведя себе друзей и в школе и дома, зажила новой жизнью. Прежде всего я освоила коньки — вещь, в Харькове совершенно незнакомую, и мы вечерами бегали по бульварам вниз, к Петровке, на каток. Потом кино. Кинотеатр «Ша нуар» на углу Сретенки и бульвара, где шли тогда фильмы с нашими кумирами Дуг­ласом Фербенксом, Гарри Ллойдом, Бестером Китоном. Я, в отличие от общего мнения, обожала последнего. Тогда я, вероятно, не смогла бы объяснить причину этого предпочтения, но теперь понимаю, что меня поражал главный художественный прием этого выдающегося актера -непроницаемая, без улыбки, физиономия и ее контраст с комическими ситуациями.

Тогда же я наконец узнала кое-что и о сексе. Как я ухитрилась, прове­дя уже пять лет в школе, не иметь об этом ни малейшего понятия, объяс­нить не могу. Был, очевидно, каксй-то барьерчик в мозгу. Незнание мое тем более удивительно, что в середине 20-х годов в газетах, которые я чи­тала так же исправно, как и книги, то и дело сообщалось о преступлениях на сексуальной почве и даже о связанных с ними судебных процессах.

Прекрасно помню весенний день, когда, играя со мной в «классики», прыгая по клеткам, расчерченным мелом на тротуаре рядом с подъез-


78

 

Отрочество

 

 

 

 

дом нашей гостиницы «Северная», мой приятель, рыженький мальчик Юнька Липецкий впервые объяснил мне механизм полового акта.

— Понятно, - сказала я, серьезно обдумав эту информацию. И тут же, в свойственной мне уже тогда манере делать немедленные логические выводы, прибавила:

— Вот почему это называется изнасилованием — ведь добровольно-то никто на это не согласится!

Юнька взглянул на меня как на слабоумную и сказал:

— Дура, да ведь только от этого и родятся дети!

— Как?! Значит... — я просто задохнулась от этого открытия. Мир предстал передо мной в совершенно новом свете — и все прочитанное в книгах, и окружающие, да, наконец, и мои родители...

Потом как-то рассосалось, но первое время было очень тяжело.

В Москве у нас почти не было знакомых, и после привычного харь­ковского дружеского веселья жизнь казалась замкнутой и бесцветной. Подружились наши только с соседями — молодой семьей политэми­грантов, которой тоже дали номер в гостинице. Юлий Коган и его жена Марина Брауде, польские коммунисты, сбежали в СССР от режима Пилсудского и стремились строить социализм на новой родине. У них был грудной ребенок, но оба работали, а младенца нянчила деревен­ская девочка Клава. Юлий работал в Коминтерне, Марина была жур­налисткой.

Они постоянно бывали у нас и после нашего переезда на другую квартиру, но потом уехали из Москвы. Я вспоминаю здесь о них, потому что и в их судьбе, и в отношении к ней моих родителей сказалась эпоха.

Из Коминтерна Юлий в начале 30-х годов перешел на партийную работу, был одним из секретарей какого-то из московских райкомов, потом назначен первым секретарем горкома в Бежецк Тверской обла­сти, а оттуда - на Дальний Восток, в Хабаровск. Там его, натурально, посадили в 1937 году, а Марину почему-то нет, и вскоре она приехала ненадолго в Москву, чтобы получить какие-то справки, желая сменить фамилию сына на свою.

Конечно, она пришла к нам и вполне чистосердечно призналась, что ее арестовывали, но выпустили, как только она подписала согласие с обвинениями мужу (не помню, чьим шпионом его объявили — конечно, польским, но, кажется, еще и японским). И вот мой отец, с его добротой и неисчерпаемой способностью всем сочувствовать, встал, побагровев, и сказал:

— Извини, Марина, но, признавшись в таком поступке, ты не мо­жешь ни минуты оставаться в нашем доме.

Думаю, что впоследствии, уже представляя себе, в чем только ни признавались люди, не вынеся истязаний, он был бы снисходительнее к ней, спасавшей себя и сына. Но дело происходило еще в начале Боль­шого террора, и все открывалось нам постепенно.

Вернусь, однако, к своей школе. Три года, когда я училась в ней, были как раз временем утраты всех ее прежних традиций. В 1930 году я


79

 

Москва

 

 

 

 

окончила уже самую обыкновенную советскую школу, директором ко­торой (как тогда говорили — заведующим) стал наборщик из шефствую­щей над школой типографии. Он был довольно добрым человеком, но совершенно невежественным, как все тогдашние «вьщвиженцы», и мы, семиклассники, считавшие себя очень образованными, насмехались над ним как могли.

Поначалу мне, помнится, приходилось непросто в этой школе., Мои одноклассники, по преимуществу дети из лучших московских интеллигентских семей, росли в ином окружении, знали несравненно больше меня, учили дома иностранные языки, давно освоили москов­ские музеи и театры. А я была провинциальной девочкой, ничего этого ~\ не знавшей и говорившей, как и вся ее семья, со специфическим ев-   \ рейско-украинским акцентом! Самолюбие мое жестоко страдало, и я/ упорно старалась овладеть непривычной московской речью с ее акань­ем и «жестким» г вместо соответствующего украинского, «мягкого», с придыханием. Я преуспела в этом значительно больше, чем в будущем Горбачев, так и не избавившийся от своего южного произношения, хотя долго еще то и дело ошибалась в ударениях.

Родителей мои языковые усилия почему-то очень раздражали. Папа Л
упрекал меня:                                                                                                                        I

— К чему это обезьянство? Почему не говорить, как все мы и как ты
привыкла с детства?                                                                                                             /

Но я упорствовала и к концу первого же учебного года говорила так /
же, как мои одноклассники.                                                             -^

Совершенно не помню, чему и как нас учили — может быть, потому, что с шестого класса самая занимавшая меня сторона жизни протекала вовсе не в школе, а в пионерском отряде — но об этом несколько позже.

Зато хорошо помню учителей — математика Георгия Ефремовича Мухина, по тогдашней любви к аббревиатурам именовавшегося Гем (потом я училась у него же в техникуме, и хорошо усвоенная у него ма­тематика помогла мне поступить в университет), физика Николая Ни­колаевича, по прозвищу Великий князь (я долго не понимала происхож­дения и смысла этого прозвища), биолога, рыжего толстяка Борисенко, с гордостью рассказывавшего нам о своем участии в студенческих вол­нениях 1900-х годов, учительницу русского языка и литературы и нашу классную руководительницу Марию Григорьевну Стаханову, у которой я отличалась.

Предмет «история» в школьной программе отсутствовал. Его заме­няло некое сумбурное образование под названием «обществоведение». Вероятно, преподавание этого набора политических понятий нельзя было доверить старорежимным педагогам, работавшим еще у Потоцкой, поэтому учителя-«обществоведы» постоянно менялись, и я ни одного из них не помню.

Но навсегда сохранился в памяти молодой учитель рисования Ива-нов-Радкевич. Именно ему я обязана настоящим пробуждением инте­реса к истории. Он превратил своей предмет в краткий курс истории


80

 

Отрочество

 

 

 

 

искусств, виртуозно объединенной с русской историей. На уроках-про­гулках, как он их называл, я впервые попала в Музей изящных искусств, увидела знаменитые слепки и выслушала несколько увлекательных рассказов о греческих и римских древностях. С ним ходила к церкви на Ленивке и училась понимать, что такое русское барокко. Но он мог привести нас и к гостинице «Метрополь», чтобы показать мозаику на ее фасаде и рассказать об искусстве модерна. Под впечатлением его уроков все лето 1929 года, между шестым и седьмым классом, мы с моей под­ругой и соседкой Люсей Гениной читали книги по истории античности и почти наизусть выучили «Разговоры богов» Лукиана.

Но и все это было тогда не главное. Главным был Леша. С пятого класса я сидела с ним на одной парте, и на долгое время он стал для меня постоянным раздражителем. Во-первых, этот маленький смуглый маль­чик с узкими татарскими глазами и непонятной фамилией Кара-Мурза всегда знал все лучше всех, хотя и в школе и дома нагло пренебрегал не­обходимостью трудиться. А быть первой для меня было жизненно необ­ходимо. Но он обыгрывал меня во всех распространенных тогда (и у нас в школе тоже) викторинах, легко бросался именами и названиями книг, ' мне вовсе неизвестных. Кроме того, он легко выводил меня из себя, пере­дразнивая мой выговор и насмехаясь над моей исполнительностью при­лежной ученицы. «Плюнь ты на него, — говорила моя подруга Инна, дочь писателя Михаила Левидова (потом известная переводчица, работавшая в Библиотеке иностранной литературы), — не обращай внимания, и он отстанет!» Другая моя закадычная подруга, длинноногая и длиннорукая Женька Ильинская, умевшая дотянуться до него со своей задней парты, иной раз хлопала его книгой по голове, если он очень уж распоясывался.

Но все мгновенно изменилось, когда мы пришли после каникул в последний, выпускной седьмой класс. Лешку нельзя было узнать: двумя годами старше меня, он очень вырос за лето, и его сидение рядом со мной на первой парте стало просто нелепым. Но на предложение нашей классной. Марии Григорьевны, пересесть назад, он ответил вежливым отказом. По-видимому, и во мне что-то переменилось за это лето и по-иному привлекло его внимание. Во всяком случае, он не принялся за старые свои выходки, а вполне дружелюбно заговорил со мной, впервые узнал, что я живу далеко от школы (в 1928 году папе предоставили боль­шую комнату в коммунальной квартире в Большом Ржевском переул­ке на Поварской, владельцы которой уехали в советское торгпредство в Ригу; родители хотели перевести меня в ближайшую 110-ю школу, сла­вившуюся в Москве, но я так сопротивлялась, что они махнули рукой и позволили каждый день ездить в школу на трамвае). В первый раз мы разюворились как нормальные люди и даже после уроков пошли вме­сте к Сретенским воротам — я к трамваю, он, чтобы свернуть потом к своему дому на Мясницкой, большому дому с геральдическим львом у подъезда, почти напротив почтамта.

Так началась моя первая любовь — любовь безответная, а по моей темпераментной и замкнутой натуре сыгравшая тяжелую роль в юности


81

 

Москва

 

 

 

 

и отравившая те трудные годы. Скажу сразу, что жизненные пути по­том долго сталкивали нас, и хотя это был уже совершенно чуждый мне человек, но и до сих пор, в глубокой старости, что-то трогает меня в вос­поминании о юном Леше и обо всем пережитом тогда.

Чтобы не возвращаться больше к нему, доскажу здесь эту историю до конца. Если для меня он с той минуты стал центром мироздания, то для него это было совсем не так. Я была для него просто девчонкой, с которой интересно общаться. То ли ничто иное еще не проснулось в нем, то ли было направлено на кого-то вне школы. В школе же он ни с кем, кроме меня, не дружил. Конечно, он скоро понял степень моей влюбленности и благосклонно поощрял мою преданность — часто про­вожал домой (как забыть эти долгие пешие прогулки по бульварам от Сретенки до Арбата!), приносил книги (благодаря этому я хоть немного познакомилась с современной поэзией), а когда мы расставались после окончания школы, даже поцеловал меня в щечку. Но отнюдь не предло­жил потом встречаться и вообще ни слова не сказал о будущем.

Я уехала на лето в лагерь в Расторгуево в глубоком душевном смя­тении. С одной стороны, я осознавала его равнодушие ко мне и даже считала его справедливым. Что я по сравнению с ним? Моя мама так прочно вбила мне в голову мысль о моей непривлекательной внешно­сти, что я принижала себя в этом отношении сверх меры. Свой интел­лект и в особенности образованность я тоже не преувеличивала. А он так хорош во всем! И еще эти смутные сведения об его необыкновенной семье: отец — известный театральный и художественный критик, мать — княгиня! Старший, единоутробный брат — молодой, но уже знаменитый художник Андрей Гончаров.

Но, с другой стороны, если бы я была ему совсем не нужна, зачем он проводил со мною столько времени? Зачем попросил подарить ему мою фотографию, когда, вступая в комсомол, я снялась в модной тогда сре- \ л ди молодежи юнгштурмовке с портупеей через плечо? (Он сохранил эту / ( фотографию — в 60-х годах, когда мы принимали на хранение в Отдел рукописей архив его отца, он показывал ее занимавшейся этим делом Мариэтте Чудаковой.)

Сомнения мои были пустые. После школы отношения со мной его нисколько не занимали. Он ни разу не позвонил, а когда я, вернувшись\ осенью в Москву, после долгих терзаний переломила свою гордость и \ позвонила сама, он явно удивился и, небрежно поговорив несколько \ минут, простился, сказав, что очень занят. Тут-то я и сломалась — на­чалось нервное заболевание, какие-то припадки типа эпилептических, I преследовавшие меня до первых родов — правда, постепенно становив- I шиеся все реже. Я так никому и не рассказала об источнике своих стра- ' даний, а со временем и сама перестала в это верить.

Но потом явилось подтверждение. Спустя пять лет, летом 1935 года, я поступала в университет. Наступил день, когда должны были вывесить списки принятых на истфак. Войдя в вестибюль факультета, где висе­ли эти списки, я вдруг встретила Лешу. Я не видела его пять лет, и моя


82                                                       Отрочество

1 детская любовь казалась мне уже далеким прошлым. Но не тут-то было! Меня бросило в жар и в холод. И когда, поговорив с ним несколько

; минут, узнав, что он тоже поступил на истфак, удивившись, что мы не встретились на экзаменах — очевидно, были в разных потоках, — я глупо спросила: «Подождать тебя?», пришел черед ему удивляться. «Зачем?» -спросил он и тут же познакомил меня с ожидавшей его девушкой. Это была его первая жена Ая Торская.

Г       Ночью, после двухлетнего перерыва, у меня снова был припадок —

\ и, конечно, моим родителям и в голову не могла прийти причина. Но на этом у меня все с ним было совершенно кончено.

/       В университете мы с Лешей учились вместе только полтора года.

/ На 2-м курсе он, как и целая группа наших юношей, был арестован. На-

\ чалась сложная, смутная его биография: через год он вернулся — один

\ из всей этой группы, и какой-то шлейф подозрений, наверняка неспра-Гведливых, с тех пор тянулся за ним в наших глазах. Тем более что, опра- вившись от потрясений, он упорно начал делать комсомольскую, а по­том партийную карьеру на факультете. Это Лешка-то, с его семейными традициями!

Наш курс окончил университет в 1940 году; я была уже аспирант­кой, а Леша, отставший из-за своих злоключений, еще учился, когда началась война. Четыре года он воевал и только потом доучивался на факультете. Все получилось слишком поздно, и, несмотря на неустан-

  ные его усилия на партийном поприще, ему не удалось достичь чего-либо значительного, к чему он, несомненно, был способен. Долгие

/ годы он был редактором журнала «Преподавание истории в школе» (кажется, так он назывался). Что это за деятельность была в те времена, легко себе представить. Мы иногда виделись на встречах нашего курса,

•   где он когда-то начинал учиться, — вначале ежегодных, а потом раз в пять лет.

Теперь он охотно рассказывал, что мы когда-то сидели на одной парте, и любил целоваться при встрече и расставании.

Последний раз я видела его летом 1980 года, когда он организовал

} встречу нашего школьного класса. Удивительно, но через 50 лет после окончания школы, после войны, на которой погибло столько наших

 мальчиков, после ГУЛАГа, где побывал не только он, но и некоторые

1 другие одноклассники, удалось собрать пятнадцать пожилых женщин и мужчин.

Оттуда мы возвращались вдвоем. Леша уже ходил с трудом, задыхал­ся, и мы довольно долго сидели на бульваре на Университетском про­спекте. Он как будто подводил итог своей далеко не удавшейся жизни, хотя в последнем, четвертом браке был, видимо, счастлив и имел двух сыновей (теперь известные люди — Алексей и Владимир Кара-Мурза). Впервые за долгие десятилетия мы со светлым чувством вспоминали наше школьное детство, и нам не было неловко вдвоем.

Чтобы расстаться наконец с затянувшимися воспоминаниями о детстве и отрочестве, надо коснуться еще одной, немаловажной тогда

 

83

Москва

стороны моей жизни — пионерских делах и формировании политиче­ского сознания.

Я писала уже, что в Харькове пионеры ничем не занимались, хотя все эти бирюльки — красные галстуки, песни, маршировка с барабаном и горном — в каком-то смысле делали жизнь праздничной. Вообще, в окружающем мире все тешило. Приятно же сознавать, что живешь в лучшей в мире стране, первой освободившей трудящихся от многове­кового рабства!

Детской уверенности ничто не противоречило и дома — в обычной семье средних интеллигентов, с радостью встретивших революцию и долго не подвергавших сомнению ее завоевания. Особенно характерно это было для еврейской среды, несомненно выигравшей в то время от нового порядка. Идейная преданность ему была в то время присуща и моему старшему брату и его молодым друзьям, постоянно собиравшим­ся у нас в доме. Это, как я теперь думаю, подкреплялось сравнительно благополучным бытом в годы расцвета нэпа.

После переезда в Москву я на год или полтора оказалась вне пи­онерской организации. Отряды бывали по месту работы родителей, но папа почему-то не стал этим заниматься. Потом в Москву перееха­ла Гутя, окончившая в Харькове институт и получившая назначение в московское учреждение, загадочно называвшееся МКХ (Московский коммунхоз). Оно помещалось на Ильинке. Дом этот существует и сей­час: я часто проходила мимо него, когда бывала по служебным делам в прежнем союзном Министерстве культуры, дверь в дверь напротив него. Туда-то Гутя и привела меня в пионерский отряд. То ли потому, что я ста­ла старше, чем была в Харькове, то ли потому, что за прошедшее время сформировались и укрепились функции этой организации, но здесь, в отличие от харьковской пожарной команды, кипела деятельная жизнь.

На наших, как они назывались, сборах, происходивших по вечерам раз в неделю, мы по очереди выступали с докладами о разных сюжетах из истории партии, клеймили позором троцкистов, а у меня — так как дома выписывали газету — была постоянная обязанность: делать сооб­щения о главных политических событиях у нас в стране и в мире. Если помнить, что это происходило в 1928—1930 годах, то легко представить себе, в какой политической непримиримости и кровожадности воспи­тывали нас эти вечера.

Наш вожатый, молодой сотрудник МКХ Петя Хашутогов предъ­являл все новые требования к нашим сообщениям. Я же, с моим неиз­менным стремлением быть во всем первой, жестоко страдала, когда он ставил в пример не меня (что, однако, довольно часто бывало), а кого-нибудь другого, как товарища, более продвинувшегося в политическом развитии.

Помню, что, идя как-то раз после сбора вместе со мной к трамваю, Петя спросил, читаю ли я журнал «Большевик»? Мне было тогда 13 лет. И на мой удивленный ответ, что это, как мне кажется, журнал для взрос­лых (я его в глаза не видела), сказат с упреком: «А Тая Октябрьская дав-


84

 

Отрочество

 

 

 

 

но читает! Значит, тебе еще не по зубам?» Пришлось брать в библиотеке номер «Большевика» и довольно безуспешно пытаться что-то в нем по­нять.

Но были и практические дела. Собирали разные отходы, главным образом металлолом, ходили для этого по задворкам, однажды прита­щили большую железную кровать - так наш отряд выиграл в соревно­вании. Больше всего мне запомнилась кампания против эксплуатации детского труда, проводившаяся руками подростков. Речь шла о запре-щении несовершеннолетним работать в частных лавках, парикмахер­ских, мастерских, которых так много возникло за годы нэпа. Вероятно, это было частью начавшейся ликвидации частного сектора, спустя год завершившейся полной победой государства. Но мы, разумеется, ни­чего этого не понимали. На пионеров возложили благородную миссию борьбы с расплодившимися «хозяйчиками», безжалостно эксплуатиру­ющими детский труд.

Нашим участком было Зарядье, там мы бродили после школы груп­пами — «бригадами по борьбе с детским трудом», как нас называли, и, обнаружив в мастерской или лавчонке работающих подростков, состав­ляли протокол, заставляли объектов нашей «борьбы» его подписывать, а потом передавали в районный «штаб». Представляю, какие чувства должно было вызывать наше появление и у хозяев, и у самих работающих ребят — особенно при моей способности действовать безапелляционно и решительно. Ведь многих из этих ребят потеря работы толкала на не­давно оставленное положение беспризорных. Хотя после Гражданской войны прошло уже шесть—семь лет, но беспризорность, ее наследие, из городской жизни еще не ушла, и вид чумазых оборванцев, ночующих в котлах, где варили асфальт, был так же привычен, как трамвай.

Но однажды на этом замечательном поприще я столкнулась с не­ожиданностью, спутавшей мои понятия и выбившей меня из такой при­вычной, такой парадной колеи.

В сапожной мастерской, куда я пришла с одним из наших «борцов», я увидела на рабочем месте за починкой сапога моего бывшего одно­классника до шестого класса, Ваню Елисеева (в седьмой класс он не пришел после каникул). Хозяина мастерской не было на месте. Увидев меня, Ваня вскочил, дернул меня за рукав и вывел одну на улицу, где то­ропливым шепотом объяснил смысл происходящего — не общий смысл, конечно, а просто беду, которую приносят наши действия таким, как он. Ему самому пришлось бросить школу, потому что он потерял отца, а мать, больная, осталась с тремя детьми. Он сказал, что ему стоило боль­шого труда попасть в ученики к хорошему мастеру, от работы у которого зависит существование семьи.

Я была потрясена. Дело впервые представилось мне в ином свете: оказалось, что то, во что я так незыблемо верила, может не совпадать с реальностью и наносить людям вред.

Мы тут же, шепотом, сговорились сказать, что он - сын сапожника и просто помогает отцу, а вообще учится в одном классе со мной — и так


Москва                                                                                                                            85

понятно было, что мы знакомы. Мы ушли без протокола. Любопытно, что я ни словом не обмолвилась об этом эпизоде дома: мысли, бродив­шие в голове, неприятно было облечь в слова. Кампания эта уже конча­лась, и я скоро выкинула из головы возникшие тогда размышления.

Кульминацией моих пионерских восторгов стал Первый всесоюз­ный слет пионеров летом 1929 года. Конечно, я мечтала попасть на него делегатом, но, увы, слишком ограниченным было представительство от Замоскворецкого района. Но наш неутомимый Петя сумел-таки выбить два гостевых билета, и на слет попали я и его младший брат, мой при­ятель Костя. Парады устраивать у нас умели, но пышность этого детско­го праздника, на который привезли ребят со всей страны, ошеломляла. Мы участвовали в манифестациях, поездках на заводы, нас снимали для кино, перед нами выступали знаменитые люди. Больше всего запомни­лось выступление Горького, о котором я с восторгом и трепетом расска­зывала дома. Впрочем, я тогда видела Горького не впервые — предыду­щим летом, когда он приезжал в Москву из Италии, Даня взял меня с собой, и мы стояли в приветствовавшей его толпе на площади Белорус­ского вокзала.

К концу седьмого класса и особенно после того как нас с Костей, уже самых старших в отряде, приняли в комсомол, я стала реже бывать на Ильинке. Интересы менялись, но это не помешало нам обоим со­гласиться поехать летом, после окончания школы, в лагерь в качестве помощников вожатой. Ехала с нами новая вожатая Нина, так как Петя ушел в армию. Вожатая, беленькая девочка Нина, была лет семнадца­ти, лишь немногим старше нас. Ума не приложу теперь, как родители нескольких десятков детей могли доверить такой компании своих чад. Но дело обстояло именно так.

Лагерь был в Расторгуеве. В бывшем имении — кажется, Сухано­ве - находился тогда детский дом, а примерно в двух километрах от него — недействующая церковь и при ней небольшой дом, где когда-то жил клир. В четырех комнатах этого дома разместили детей: две спальни для младших девочек и мальчиков, две для старших, в пятой комнате жили две старухи-кухарки и Нина. Готовили в сарайчике, а продукты хранили в церковном подвале.

Жизнь была очень простая - старшие убирали, дежурили по кух­не, гуляли с малышами (семи-восьмилетними), работали в соседнем совхозе на прополке и уходе за скотом. Готовили какие-то спектакли, репетируя по вечерам. По утрам Костя уезжал на тележке в совхоз и при­возил оттуда хлеб, молочные продукты, овощи, потом ягоды.

И все было бы хорошо, если бы не грипп, в середине лета поразив­ший многих детей, а главное, Нину. Она с высокой температурой уеха­ла в Москву, взяв с собой больных, а мы остались в уверенности, что пришлют другого вожатого. Но время шло, и никто не приезжал. Костя из совхоза дозвонился в партком, но ему смущенно сказали, что пока никого не подобрали. Так мы и прожили одни с детьми до конца лета. Поразительно, что за все это время от нас увезли только одну девочку, о


86

 

Отрочество

 

 

 

 

болезни которой известили родителей. Что за вывихнутые мозги были у остальных родителей, просто не понимаю до сих пор.

Любопытно, что, узнав из моего письма о происходящем, через не­которое время вместо родителей, отправившихся отдыхать, ко мне при­ехал Даня. Мы, конечно, хвастливо уверили его, что несмотря на отсут­ствие взрослых, у нас все в порядке, — и он преспокойно уехал, так и не появившись больше до нашего возвращения в город.

На этом пионерские мои дела закончились. Кончена была и школа. Предстояло продолжать образование и вообще вступать в жизнь.

Вспоминая это время, я понимаю, что родители мои уже прониклись известным скепсисом по отношению к окружающей действительности, и это давало повод к острым спорам с ними из-за моей ортодоксальной реакции на любое критическое замечание. Помню очень резкие стол­кновения вокруг процесса Промпартии в 1930 году и особенно в дни, когда проходил XVI съезд партии.

Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года (то есть все в том же моем седьмом классе) я восприняла, как личную трагедию — и, что ха-рактеризует тогдашнее мое умонастроение, вовсе не потому, чтобы лю-била его поэзию или преклонялась перед его личностью. Я видела его  лишь раз на вечере в Политехническом музее, и он показался мне гру­бым. Трагедией была гибель единственного, в моих глазах, певца совет­ской власти, преданного ей бесконечно, гораздо более, чем нравивши­еся мне тогда Багрицкий или Тихонов (а вообще-то «моим» поэтом был в то время Блок). Но кто, как не Маяковский, написал так трогавшие меня слова:

... Двое в комнате,

Я и Ленин,

Фотографией на белой стене...

В культе Ленина, продлившемся у меня еще очень долго, мы с роди­телями не расходились.

Через много лет, но задолго до того, как принялась за собственные воспоминания, я как-то вычитала и выписала из книги Валентина Катаева «Трава забвения» замечание, поразившее меня точностью: «Человеческая память об/гадает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатле­вать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже ка­кого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов». Теперь, вспоминая давно про­шедшие события своей долгой жизни, я постоянно убеждаюсь в том, как со дна памяти с особенной выпуклостью и остротой всплывают именно пустяки. Так и с воспоминанием о прощании с Маяковским.

Тело Маяковского было выставлено для прощания в Доме литерато­ров на Поварской, и я, конечно, устремилась туда, стояла очень долго во


Арбат. - Коммунальная жизнь                                                                                    87

дворе знаменитого особняка в огромной, медленно двигавшейся очере­ди, а войдя наконец, в сущности ничего не увидела: тело лежало на вы­соком постаменте и, при маленьком моем росте, я не могла видеть ниче­го, кроме обращенных ко входу подошв каких-то щегольских огромных ботинок покойника. Все-таки я ушла с сознанием выполненного перед его памятью долга, и пережитое тогда долго меня волновало.

Но яснее всего мне помнятся не тогдашние переживания (я рекон­струирую их скорее умозрительно), а то, что моему походу для проща­ния с Маяковским предшествовал очередной скандал с мамой. Я была простужена (оттого не ходила в школу), и она не хотела меня отпускать, считая всю эту затею блажью. А мне, кроме того, потребовалось в этот первый солнечный весенний день пойти на улицу не в чулках, а в но­сках: моей дурной голове это казалось более торжественным. Я настоя­ла на своем, но шума было много, и, стоя в очереди, я еще потихоньку доплакивала свою обиду, — а окружающим, наверное, казалось, что де­вочка оплакивает поэта. Тем более что в этой очереди, где преобладала молодежь, плакали многие.

Школу мы кончали, считая себя взрослыми. Я была моложе дру­гих — мне было 14 лет, моим товарищам на год или полтора больше. Взрослыми считали нас и старшие. Во всяком случае, Новый, 1930-й, год мы встречали уже в своей компании, в квартире нашей одноклассницы Тамары Петросян на Басманной. Родители ее ушли, предоставив нам квартиру, мы все готовили сами, и у меня дома никто не выразил проте­ста, видя, что мы покупаем не только еду, но и вино. Никто не удивился, что я приехала домой только утром, когда начал работать транспорт.

Арбат. - Коммунальная жизнь

Прежде чем перейти к другой эпохе моей жизни, к юности, нельзя не вспомнить о доме, в котором мы жили почти двадцать лет — с 1928 до 1946 года. Доме на Поварской, жизнь в котором определяла особое са­мосознание «арбатских девочек», свойственное мне и моим подругам и друзьям отрочества. Арбат и прилегающие к нему улицы и переулки были для нас лучшим и единственным местом на земле, нашей подлин­ной родиной, «отечеством», как для Булата Окуджавы.

Большой Ржевский переулок, дом 8, кв. 9 — здесь прошло мое от­рочество, юность, да и молодость. Я оказалась там двенадцатилетней де­вочкой, а уехала взрослой женщиной, матерью сына-школьника, с гру­зом прожитых тяжелейших 30-х годов, войны, семейных неурядиц - по­зади была уже долгая жизнь, целая эпоха. Но это была эпоха жизни всей страны, и она отразилась в судьбах обитателей нашей квартиры во всей своей полноте, во всех характерных сюжетообразующих подробностях. Мы тогда, вслед за Ильфом и Петровым, усмехаясь, называли нашу квартиру Вороньей слободкой. Но сегодня я оглядываюсь на порожден­ное советской властью уникальное явление - коммунальную квартиру,


88

 

Отрочество

 

 

 

 

на ее неповторимое своеобразие, совсем не с тем насмешливым циниз­мом, как тогдашние наши литературные кумиры.

Дом наш — типичный доходный дом, построенный в 1913 году, на­кануне Первой мировой войны, стоял посреди короткого переулка, со­единявшего Поварскую с Большой Молчановкой. Переулок был знаме­нитый в тогдашней Москве, и каждый дом в нем имел свою историю. Наш — угловой, с него начиналась Малая Молчановка, и на ней примы­кал к нему известный, не раз описанный в литературе «дом со львами», сразу после окончания строительства в 1913 году заселенный писателя­ми и артистами, а к моему времени, как и наш, «уплотненный» совсем другим населением.

Теперь я понимаю, что от революции до лета 1928 года, когда мы по­селились на Ржевском, прошло примерно столько же времени, сколько от «перестройки» до конца XX века - то есть очень немного. А тогда мне советская власть казалась уже давним, вечным и единственно возмож­ным строем в нашей стране. На самом же деле прошедшее десятилетие еще не успело окончательно вытравить приметы прошлого. Так, в на­шем небольшом переулке (хотя он назывался Большой Ржевский, в нем было по нашей стороне всего пять домов; Малый Ржевский переулок, с противоположной стороны Поварской, был еще короче) действовали две церкви: рядом с нами находилась маленькая церковка Бориса и Гле­ба, окруженная садом — прибежищем всех нас, детей из примыкающих домов; потом, взрослыми, мы гуляли там с колясками наших младен­цев, и только после войны строительство массивного здания Верховно­го суда стерло с лица земли и давно уже закрытую церковь и церковный сад. А в другом конце переулка, где он вливался в Большую Молчановку, стояла одна из замечательных московских церквей — Николы «на ку­рьих ножках» (там в известном романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» говели Даша и Катя). В первые годы нашей жизни на Ржевском в обеих церквях еще служили, звонили колокола, теплились свечи. По­том колокольный звон запретили, а церковь Николы снесли в начале 30-х годов, построив на ее месте школу. Еще одна, большая церковь, тоже Бориса и Глеба, стояла в двух шагах от нас, на Поварской, напро­тив Борисоглебского переулка. Ее тоже снесли и на ее месте построили здание для музыкального училища имени Гнесиных. И нам и нашим ро­дителям все это казалось вполне естественным.

Помню, впрочем, иную свою реакцию на уничтожение храма Христа Спасителя. Он казался мне величественным. Сквер вокруг храма мы с моей подругой Люсей Гениной (она жила в нашем доме, этажом ниже) давно облюбовали и проводили там в каникулы долгие часы, читали, болтали, грызли семечки и наслаждались жизнью. И вдруг храм взорва­ли. Меня очень поразило равнодушие к этому родителей. Папа, заметив мою возмущенную реакцию, спокойно сказал: «Ну, что тебя волнует? Это эклектическое здание - оно не представляет ни исторической, ни художественной ценности. А место прекрасное — там можно построить что-то действительно ценное».


Арбат. - Коммунальная жизнь

Поварская—одна из красивейшихулиц тогдашней Москвы. В основ­ном застроенная современными зданиями еще накануне Первой миро­вой войны, она не была затронута новым строительством. Сохраня­лись на ней и более старые особняки, во многих из них размещались посольства. Но самое замечательное здание — так называемый «Дом Ростовых», городская усадьба Долгоруковых, куда Л. Толстой поселил своих героев. В особняке Гагариных находился Институт мировой ли­тературы. В красивом одноэтажном особняке на нашей стороне улицы находилась квартира немецкого посла, фамилия которого значилась на двери, на блестящей медной табличке. Проходя мимо, можно было рас­смотреть за окнами их роскошную европейскую жизнь, ковры, картины и зеркала. На другой стороне улицы располагались посольства одной из Прибалтийских республик, кажется Латвии, и Афганистана. В первое лето нашей жизни там, в 1928 году, в Москву приехал афганский эмир Аманулла-хан. Дошел слух, что он, стоя у подъезда своего особняка, приветствует прохожих, и мы с Люсей бегали на него смотреть. Он дей­ствительно там стоял, приветственно помахивал рукой и говорил непо­нятные слова. Народ скапливался у подъезда кучками, но не было ни милиции, ни какой-либо его охраны. Он нам понравился, и мы огорчи­лись, узнав потом об его отречении.

Наша улица, как ни одна другая, изобиловала иностранцами. Дело было не только в посольствах. В одном из зданий, рядом с другой до­стопримечательностью Поварской - Манежем, находился КУТВ (Ком­мунистический университет трудящихся Востока), некий аналог буду­щего университета имени Лумумбы. Понятно, что именно здесь всегда можно было встретить негров, китайцев или арабов в их экзотических одеждах.

В самом нашем доме было еще живо дореволюционное прошлое: в просторном вестибюле сохранялись архитектурные украшения на сте­нах, люстры, лежала ковровая дорожка, а в комнатке рядом с лифтом сидел швейцар дядя Ваня в красной шелковой косоворотке, подпоясан­ной шелковым же шнурком, торжественно отворявший лифт жильцам и посетителям.

Через несколько лет от всех этих атрибутов прежней жизни оста­лись только люстры, в которых тускло светила какая-нибудь одна пыль­ная уцелевшая лампочка, да дядя Ваня (правда, уже без косоворотки). Зато обширный этот вестибюль оказался очень удобен для совсем иных функций.

Через дорогу от нашего дома стоял еще один, столь же добротный доходный дом. Над его подъездом висел щит с изображением неких советских символов - кажется, щита и меча, что обозначало принад­лежность военному ведомству. В просторечии жителей переулка он так и назывался — дом Реввоенсовета. В нем жило высшее военное началь­ство - как мы сказали бы сегодня, высший генералитет: Егоров, Кулик, Гамарник, Ока Городовиков и тому подобные. Там, как я знаю теперь, жила с первым своим мужем Е.А. Шиловским и Елена Сергеевна, став-


90


Отрочество

 

 

 

шая потом женой М.А. Булгакова. Оттуда многие из них исчезали в нед­рах ГУЛАГа (а за ними их жены, раньше томно выходившие у подъезда из своих «Линкольнов» - закупленных для начальства машин с оленем на бампере, в своих беличьих шубках — вершине мечтаний тогдашних советских женщин). Там некоторые из них сами сводили счеты с жиз­нью (Гамарник!). А на месте исчезнувших поселялись новые (и новые жены, и машины, и шубки). Часто, впрочем, тоже ненадолго. Как хоро­шо я все это помню - как много видят и знают подростки о происходя­щем в их уличном мирке...

Так вот, в нашем вестибюле можно было, оставаясь совершенно незамеченным за двойными дверями подъезда, стекло внутренней из которых затянули плотной темно-зеленой тканью, наблюдать за «рев-военсоветовским» подъездом, чуть сдвинув эту материю в сторону. По­этому наш вестибюль то постоянно, то с перерывами служил, особенно вечером и ночью, рабочим местом «топтунов». Они менялись, но мы привыкали к ним, хотя никогда ничем не обнаруживали, что их видим. Поразительно, как прочен и понятен был негласный этот уговор между спецслужбами и жителями большого дома. Однажды только произо­шел со мной эпизод, на миг его нарушивший. Зимой 1936 года во время студенческих каникул в Москву приехал из Одессы мой будущий муж, юноша, с которым мы были влюблены. И вот, проводив меня домой после театра, он вошел в вестибюль, чтобы поцеловать меня на про­щанье. Он, конечно, не подозревал о назначении вестибюля, а я на миг об этом забыла. Мы с увлечением предавались своему занятию, когда за нашими спинами прошипели: «Уходите!» Ах, как мы разлетелись: он на улицу, я в лифт! Как сразу все поняли — не только я, но и он. И я бранила себя — как я могла забыть, что нельзя здесь задерживаться ве­чером, но никакого внутреннего возмущения вестибюльной функцией не чувствовала. А ведь мне было уже 20 лет, и я начинала кое-что по­нимать.

Вернусь, однако, к Вороньей слободке.

В 1913 году эту семикомнатную квартиру в новом доме купил мил­лионер-мануфактурист Шполянский, владелец текстильных фабрик в подмосковном Богородске (впоследствии Ногинске). В ней были огромная (почти 50 метров) гостиная, кабинет, столовая, детская и три спальни, большая кухня (метров 25) с комнатой для прислуги рядом с ней, ванная и два туалета - для господ и для прислуги. К нашему време­ни столовую разгородили пополам и комнат стало восемь. В них обита­ли семь семей, а количество жильцов колебалось от 25 до 30.

Сообразительный миллионер уехал за границу сразу после Фев-
рачьской революции. Как рассказывали, он перевел капиталы в швей­
царский банк, наличные обратил в драгоценности и, уезжая, имел при
себе только чемоданчик с бриллиантами. Вряд ли он полагал, что не
вернется, но... береженого бог бережет. А фабрики свои, как и квартиру,
он оставил на попечение своего богородского управляющего Николая
Дмитриевича Зорина.                                                       


91


Арбат. - Коммунальная жизнь

 

 

 

Дальше все пошло известным порядком: фабрики национализиро­ваны, квартира «уплотнена». Зорину удалось сохранить за собой только две комнаты — большую гостиную и одну из спален, куда он поселил своего племянника Колю.

В бывшей гостиной он жил с семьей, состоявшей из жены Нины Ни­колаевны, молодой, пухленькой блондинки, дочери Тани и тещи Марии Васильевны Никольской, вдовы врача, работавшего когда-то у Шпо-лянского в Богородской больнице. Зорин был, несомненно, талантли­вым предпринимателем и, не случись переворота, он пошел бы далеко. Но переворот случился, и биография его продемонстрировала только поразительное умение извлекать для себя возможную выгоду из любых обстоятельств. В первые годы после революции он продолжал работать в Богородске на государственной уже фабрике. Но едва начался нэп, как он не замедлил броситься в открывшуюся брешь и завел собственное дело, — помнится, небольшой мануфактурный магазин. В 1925 году он, как полагалось, был объявлен нэпманом и выслан из Москвы («минус шесть» — кто теперь помнит, что это значит? Это еще не очень страшно: просто нельзя жить в шести самых крупных городах).

Когда в 1930 году он вернулся, НЭПом уже и не пахло, но наш Н.Д. не растерялся: поворошив старые связи, он сумел устроиться на ра­боту в Центральный универмаг Мосторга (ЦУМ) на Петровке (бывший магазин фирмы «Мюр и Мерилиз») и вскоре стал там заведовать ману­фактурным отделом. Надо понимать, что за доходное это было место в нищей и раздетой Москве 30-х годов! А к концу их подросла дочь, кра­сивая девочка, которую он тут же выдал замуж за перспективного чина из «органов». Мог ли он предполагать будущую судьбу зятя и многих его сослуживцев в последующих катаклизмах этих «органов»?

И даже в глубокой старости Н.Д. не прекращал кипучую деятель­ность. Несколько десятилетий спустя, оказавшись случайно возле свое­го старого дома, я встретила его, уже весьма почтенного старца, гуляю­щего с несколькими собаками на поводках.

- Как живете, Николай Дмитриевич? — спросила я. - Я что-то не помню, чтобы вы прежде любили собак.

- Какая любовь? - возмутился он. - Я их развожу. И ты знаешь, очень доходное дело!

В квартире нашей он был «ответственным съемщиком». Это он же­лезной рукой наводил общий порядок, раз в месяц вывешивал на кухне расчет доли каждой семьи в уплате за свет и газ, а потом усаживался там и собирал деньги, скрупулезно подсчитывая сдачу. Он очень сер­дился, когда кто-нибудь отмахивался от возвращаемой копейки. Часто это бывала я.

- Ты умрешь под забором, — кричал он на меня, — я тебе это точно предсказываю!

Вообще-то он оказался прав: мы с мужем ухитрились не накопить
ни копейки сбережений. Как бы я жила все годы старости, не будь у
меня детей?                                                                                  


92

 

Отрочество


 

 

Характера Н.Д. был очень твердого и, что удивительно в тех услови­ях, мало чего боялся. Когда в начале 30-х годов НКВД проводил опера­ции по изъятию золота (а на эту семью, конечно, «настучали» — вероят­но, бывшая их прислуга Настя Тишкова), он просидел в тюрьме месяц и вышел, так и не расколовшись. Это ему, разумеется, не помогло: безу­спешно побившись с ним, чекисты арестовали его тещу, а она держалась не более двух—трех дней. При мне (все мы толпились j открытых дверей их комнаты, такова была простота нравов) чекисты по ее указанию сня­ли большую толстую палку - карниз, на котором держалась толстая же занавеска, перегораживавшая пополам огромную комнату, - и из нее, как оказалось, полой, посыпались на ковер золотые десятки.

Перед войной Таня Зорина, бывшая замужем, как я уже упоминала, за чекистом — Колей Викторовым, достигла уровня жизни, полагавше­гося ее мужу по мере повышения в чинах. Им дали отдельную квартиру, его, как и жену, увозил и привозил служебный автомобиль. Таня училась на юридическом факультете — приобретала специальность, подходив­шую для будущей работы в тех же «органах».

Но началась война, и Коля отправился в тыл врага командовать пар­тизанским отрядом. Таня заперла свою квартиру, вернулась к родителям (где и раньше часто живала, ленясь заниматься хозяйством) и стала ра­ботать референтом у весьма высокопоставленного лица на Старой пло­щади, известного Б.Н. Пономарева. Так она оказалась истинной доче­рью своего отца, обеспечив себе благополучие, немыслимое, казалось, в голодающей и воюющей стране.

Когда летом 1943 года я с сыном вернулась из эвакуации, Таня, с ко­торой мы дружили с детства, пригласила меня на ужин, чтобы отметить встречу. Я вошла в их большую комнату и обомлела: стол был сервиро­ван икрой, семгой, несколькими сортами дорогой колбасы и ветчины, фруктами. Каково было это увидеть мне, пережившей голодные зимы в Свердловске - настолько голодные, что мой пятилетний сын забыл, что такое молоко: когда по приезде в Москву я в первый раз принесла до­мой порошковое молоко, полученное по детской карточке, он спросил: «Мама, что это такое?» А они - в сущности, просто обслуга большого начальства - жили в войну совсем иначе.

Дальнейшая судьба этой семьи прошла через свойственные време­ни перипетии. Благополучно вернувшийся с фронта и имевший награды Николай Викторов впоследствии пал жертвой репрессий, обрушившихся на «органы» после смерти Сталина и расстрела Берии. Таня еще раз вы­шла замуж, родила сына, но продолжала жить в прежней квартире. Пара­докс советского быта: имея возможность купить кооперативную квартиру я выбраться из коммуналки (достаточно было продать хоть часть остав­шихся еще от Шполянского мехов в огромных сундуках в прихожей), они не могли этого сделать. В хрущевские времена этому препятствовали ги­гантские размеры бывшей гостиной. Комната, некогда предмет зависти всех остальных обитателей Вороньей слободки, теперь была слишком велика, чтобы ее владельцам могли разрешить вступить в кооператив.


93

Арбат. - Коммунальная жизнь

История следующей комнаты — бывшего кабинета не менее харак­терна для эпохи. Когда мы оказались в этой квартире в 1928 году, ее за­нимала молчаливая, замкнутая супружеская пара. В «слободке» нашей, жившей своей сложной, буйной, то дружеской, то междоусобной жиз­нью, этих людей, явно всех сторонившихся, недолюбливали. Упоми­навшаяся Мария Васильевна, женщина умная и хитрая, которая сразу завела дружбу с нашей семьей (почему, скажу позже), говорила о них: «Эти гордецы!»

Через несколько лет глава семьи, Георгий Иванович, был арестован и исчез навеки, за ним вскоре последовала жена. А в комнату, которую, как я помню, ремонтировали красноармейцы, вселился молодой еврей с семьей — чекист Шифман, следователь по делу этого нашего репресси­рованного соседа, получивший его комнату. Теперь в бывшем кабинете поселилась крикливая местечковая семья, вечная закваска коммуналь­ных ссор и скандалов: жена Шифмана Лиза, ее старшая сестра, ведшая у них хозяйство, и двое детей, Боря и Роза. Их судьбы тоже носят отпе­чаток времени.

Глава семьи вскоре был направлен на ударную работу — строитель­ство. Именно он сносил нашего Николу «на курьих ножках» и строил на его месте женскую школу. Он и здесь отличился, и его послали учиться. К началу войны стал врачом — и вскоре погиб на фронте. А Роза, ровес­ница моего сына, впоследствии принесла семье на какое-то время свое­образную известность: она была одной из первых московских девушек, подвергшихся шельмованию в прессе за вольный образ жизни и связь с иностранцем.

Но кто же были те исчезнувшие супруги, которые до Шифманов жили в бывшем кабинете Шполянского? Через много лет, занимаясь в Отделе рукописей Ленинской библиотеки фондом Н.Н. Орлова, секре­таря Русского библиографического общества при Московском универ­ситете, я выяснила, что общество это, как и другие общественные орга­низации интеллигенции, было закрыто в конце 20-х годов, а участни­ки его арестованы и большей частью погибли. Так вот, соседом нашим был известный в то время книговед и библиограф Георгий Иванович Поршнев. В энциклопедических справочниках датой его смерти указан 1941 год, и если она верна, то он провел в лагерях более 10 лет. Но, воз­можно, дата вымышлена чекистами, а истинная вряд ли когда-нибудь станет известна.

В первой из двух комнат, образовавшихся из перегороженной столо­вой, жили Тимофеевы — единственная в нашей квартире рабочая семья, хотя, казалось бы, ими и должны были «уплотнять» буржуев. Она состо­яла из высохшей от горестей и тяжелого труда Ефросиньи Ивановны, вдовы, кормившей семью, работая ночной мойщицей вагонов в трам­вайном депо, и четырех ее детей. Днем она стирала, стряпала, ходила за продуктами и иногда ложилась на час—два. Как она жила всю жизнь без сна, не понимаю, но сквозь дымку лет мне видится ее всегда безмолвная фигура в черном, как призрак, двигающаяся по коридору. Дети были ту-


94

 

Отрочество

 

 

 

 

беркулезные и умирали один за другим. Первой виденной мною смер­тью стала смерть ее дочери, моей сверстницы и подруги Нади. Отпевали ее у Бориса и Глеба, и для меня это было не только первое столкновение со смертью близкого человека, но и первое присутствие на церковной службе — одно из сильных впечатлений отрочества. Из детей Ефроси­ньи Ивановны остался в живых только старший сык Коля, который потом обитал в этой же комнате со своей семьей. Его сын — ровесник моего Юры.

Вторая, маленькая часть, столовой и одна из спален принадлежа­ли Шишкиным. В столовой жила Лидия Васильевна с дочерью Галей, в спальне — ее сын Борис, потом женившийся и уехавший из квартиры. У красавицы Гали жизнь не ладилась. Разведясь после недолгого брака и оставшись с маленькой дочерью, она не смогла приобрести профес­сию, начала работать официанткой в «Метрополе» и вскоре стала хоро­шо оплачиваемой проституткой. Она не принимала никакого участия в жизни «слободки», почти целый день спала, а под вечер отправлялась к ресторанам. Помню, как она собиралась туда, наводя последнюю кра­соту перед зеркалом в ванной - очень красивая, как мне казалось, очень нарядная, но всегда грустная. Матери, суровой и властной женщины, она боялась смертельно, хотя именно своими доходами кормила ее и дочь. Этот страх и погубил ее. Когда она случайно забеременела, мать была вне себя. Крик стоял несколько дней, и все слышали его, при­нимая сторону кто матери, кто дочери. Галя сделала аборт (разумеется, подпольный — аборты были запрещены) и погибла от сепсиса. Лидия Васильевна осталась с внучкой, воспитала ее и дала высшее образова­ние. Не знаю, на что они жили.

В бывшей детской, большой длинной комнате с эркером, выходив­шим на Малую Молчановку, поселились мы. Пока мы жили в гостинице на Сретенском бульваре, обещания дать отцу квартиру оставались в силе. И вот летом 1928 года живший в этой комнате сотрудник папиного нар­комата Саркисов был направлен на работу в наше торгпредство в Латвии на три года. На этот срок комнату предоставили отцу, с тем чтобы за три года найти для него постоянное жилье. Однако, как известно, нет ничего более постоянного, чем временное. Комната осталась нашей навсегда, так как Саркисов уже через год отказался от советского гражданства и стал, как это тогда называлось, невозвращенцем. Нравы были еще мяг­кие — во всяком случае брату невозвращенца, по присланной км дове­ренности, разрешили забрать мебель и оставленные Саркисовым вещи.

Вселение наше квартиру встревожило. Ходили слухи, что на место беспартийного скромного Саркисова приедет какой-то более важный чиновник-партиец. Боялись, главным образом, «бывшие» — Зорины (сам Н.Д. был тогда еще в ссылке), Шишкины (с их дворянским про­исхождением). Вот поэтому-то Мария Васильевна с ходу бросилась за­воевывать доверие моих родителей. А оказалось, что страхи напрасны: чиновник был еще более скромный и тоже беспартийный, но приятель­ские отношения уже завязались.


95

Арбат. - Коммунальная жизнь

Так мы и жили в этой комнате — сперва вчетвером, потом, когда Даня женился в 1931 году и переехал к жене, втроем; еще через пять лет, когда я вышла замуж, снова вчетвером; еще позже, с сыном Юрой, впятером.

В последней комнате по нашей стороне коридора жила немецкая семья Игнатиусов. Трудно понять, как в маленькой комнате умещалось пять человек: глава семьи, бывшая учительница немецкой Annenschule Паулина Карловна, ее дочь с мужем и сыном Рудиком, ее сын Витька, долго болтавшийся без дела, мечтая о творческой карьере, и в конце концов ставший артистом Театра Революции. После долгих пережива­ний и неверия в себя он наконец получил эпизодическую роль в «Ро­мео и Джульетте», которую тогда репетировали в театре, но, кажется, не успели поставить перед войной. Готовясь к репетициям, Витя расхажи­вал по коридору и оглашал квартиру густым басом, восклицая:

Куда девался тот, кто убил Меркуцио9 Тибальд-убийца убежал куда9

Очевидно, его роль этими словами исчерпывалась, и все жители квартиры знали их наизусть.

Судьба этой семьи была так же печальна, как всех советских немцев. В первые же дни войны (с завидной в таких случаях оперативностью власти!) их в 24 часа выслали в Караганду, и больше мы ничего о них не слышали. Уже после войны Витя как-то появился у нас в квартире и рас­сказал, что Паулина Карловна и ее дочь умерли в ссылке, зять был аре­стован и сгинул в лагерях, а Рудика убило деревом на лесоповале. Уцелел только Витя, но въезд в Москву был ему запрещен, и он смог приехать лишь на несколько дней для получения каких-то справок.

Когда в июле 1941 года мы уезжали в эвакуацию, комната Игнати­усов уже опустела и ее запечатали. Но, вернувшись через два года, я об­наружила, что там живет молодая женщина с мальчиком — дворничиха нашего дома Женя. У нее случилась своя драма — тоже драма времени.

Я упоминала о швейцаре дяде Ване. К началу войны у него было двое сыновей-подростков. В первые же дни войны он отправил семью к родным в деревню — если не ошибаюсь, в Брянскую область. Каза­лось, что там безопаснее. Но вскоре деревню заняли немцы и судьба семьи стала весьма проблематичной. Тут-то немолодой уже дядя Ваня и сошелся с молодой, довольно красивой, безмужней Женькой. Она была счастлива: в такое время найти мужа для нее, матери-одиночки, казалось неосуществимой мечтой. Но началось немецкое отступление, деревню освободили, и дядя Ваня получил известие от жены, что они живы и здоровы. Скоро он их привез.

Это стало нежданным ударом для Жени. Соседи говорили, что рань­ше она была бойкой, веселой, но спокойной женщиной. Я же застала ее злобной, не владеющей собой и вспыхивающей от любого пустяка. Зло срывалось на любом, кто подворачивался под руку, - понятно, как это ска­зывалось на атмосфере нашей перенаселенной, так трудно жившей «ело-


96

 

Отрочество

 

 

 

 

бодки». Но главным объектом злобы оказался, естественно, ее маленький сын. Она избивала его, не кормила, вышвыривала из комнаты в коридор, где он сидел, сжавшись в комочек, пока кто-нибудь из нас не уводил его к себе, умывал и кормил. От постоянных побоев он уже плохо слышал.

Однажды, услышав особенно дикие вопли ребенка, я потеряла тер­пение и, ворвавшись к ним в комнату, увидела валяющегося на полу мальчика, которого мать била собачьей плеткой, крича: «Не воруй!» В азарте она не заметила меня, и я легко вырвала плетку, сурово сказав: «Еще раз побьешь его — будешь в тюрьме!» С этими словами я подня­ла мальчика и, при горячем сочувствии соседок, повела его на кухню умыться. Женька шла за нами, рыдая и приговаривая: «Он хлеб, хлеб у меня украл!». Плетку я тут же у нее на глазах разрезала на куски и вы­бросила в помойное ведро. Разумеется, она и потом била сына, но таких истязаний больше не было.

В другой бывшей спальне жил племянник Зорина Николай Серге­евич, работавший где-то продавцом. Он не был женат и, думаю теперь, был гомосексуалистом. Во всяком случае, в течение многих лет он жил у себя в комнате с другом, и взаимная их нежность бросалась в глаза. Но тогда такие соображения мне и в голову не приходили (вообще в про­блемах секса я долго сохраняла детскую наивность).

Друга этого, кстати, звали Алеша Чичкин. Единственный потомок знаменитых купцов Чичкиных, молочные лавки которых, отделанные кафелем, были разбросаны по всей Москве, и в наше время оставшись молочными, Алеша был музыкантом и впоследствии долгие годы за­ведовал в консерватории коллекцией музыкальных инструментов (не знаю, как ее правильно назвать).

И наконец, последняя комната при кухне, предназначенная для при­слуги. Там и жили бывшие прислуги Зориных, две Насти — Бокарева и Тишкова. Первая из них потом вышла замуж и уехала, другая жила там всю жизнь. Как она выдерживала всю жизнь соседство с кухней, всегда битком набитой людьми, с криками, спорами и ссорами, в лучшем случае с бес­прерывной болтовней женщин, — не понимаю. Зато Настя всегда все зна­ла и, думаю, неплохо справлялась с функцией осведомителя «органов».

Вечерами на кухне собиралась молодежь, играли в разные игры, болтали, пели, танцевали. Дверь в коридор мы закрывали, но Настя-то оставалась рядом, не обращая на веселье ни малейшего внимания. В конце концов, как тень отца Гамлета, появлялся Николай Дмитрие­вич, требуя, чтобы мы разошлись. Почему-то это вызывало только при­ступ смеха.

— Вы тут как отец или как ответственный съемщик? — кричали мы. — Если как отец, забирайте Татьяну! А мы останемся!

Но все-таки веселье прерывалось, и мы расползались по комнатам.

Мы уехали с Большого Ржевского в 1946 году, тоже в коммунальную
квартиру, но подлинным образом советской коммуналки для меня на­
всегда осталась та, где я прожила 18 лет, а опыт жизни в ней, как оказа-­
лось, был очень важен для меня в дальнейшей жизни.                   ,


юность

Годы учения. -

Лето 1935 года в моей жизни. -Одесские Ямпольские

Осенью 1930 года мне было 14 лет и предстояло поступать в техникум. Своего будущего я себе не представляла. Модна была химия — я решила стать химиком. Начала я с того, что попыталась поступить в химический техникум, занимавший часть помещений нашей школы. Не могу не за­метить, что родители мои и не подумали взять на себя хлопоты о моем дальнейшем образовании, — тогда вообще так поступали. Четырнадца­тилетней девчонке полагалось и решать и поступать самостоятельно.

Здесь я и получила первый урок классового подхода. В списке при­нятых меня не было, а в канцелярии, куда я обратилась, мне дали узкую бумажку — выписку из приказа с таким текстом: «Отказать, как дочери специалиста».

Как это было пережить? А ведь я горячо сочувствовала «классовому подходу» и «классовым боям», какими, с моей точки зрения, было, на­пример, раскулачивание, так восхищалась моей одноклассницей Тама­рой Петросян, поехавшей для участия в нем с комсомольской бригадой куда-то в Подмосковье. Как я горевала, когда ее там убили, и ненавиде­ла всех «классовых врагов»!

В конце концов мне удалось убедить себя, что отказ справедлив; я смирилась и после недолгих поисков поступила все-таки учиться хи­мии на так называемые спецкурсы - еще один вид среднего образо­вания. Однако учиться там мне долго не пришлось: как я уже упоми­нала, зимой у меня начались припадки, похожие на эпилептические. Сперва долго пытались лечить их дома, — но безуспешно. Потом я два месяца лежала в Институте нейрохирургии на Солянке, где директо­ром был Н.Н. Бурденко, а моим лечащим врачом — незабываемый, обаятельнейший Андрей Андреевич Арендт. Они долго возились со мной, нашли наконец причину — нарушение кальциевого обмена — и постепенно вытащили меня из острого периода болезни, которую я считала уже неизлечимой, а себя, следовательно, погибшей для нор­мальной жизни.

Чтобы не возвращаться к этому более, скажу, что болезнь, хотя и ослабевшая, с большими перерывами, тянулась еще несколько лет, и


98

 

Юность

 

 

 

 

последний припадок случился у меня в 1938 году, когда я была беремен­на Юрой.

Из больницы меня выписали уже летом и сразу увезли на дачу. В то лето 31-го года родители сняли дачу в Ильинской, по Казанской дороге, вместе с друзьями Дани - болгарским композитором-эмигрантом Ди-митром Гачевым, его женой Миррой Брук и маленьким сынишкой Геор­гием (впоследствии известным философом и публицистом). Для меня эта совместная жизнь была полезна во всех отношениях.

Перед выпиской из больницы, как потом рассказывал мне папа, с ним очень серьезно побеседовал А.А. Арендт. Он объяснил, что прогноз болезни не очень ясен и мне нужно научиться жить с ней, ведя нормаль­ную жизнь подростка моего возраста, что я не избавлюсь от своего ис­терического страха перед припадками, если меня по-прежнему будут окружать неотступным надзором (ведь меня уже с полгода не выпускали одну на улицу!) и поблажками, как больную. Родители прислушались к его советам, а необходимость все лето находиться среди посторонних людей дисциплинировала и была благотворна для меня. Припадков все лето не было, я перестала бояться и начала просто жить: читать, гулять, возиться с забавным малышом Гачевых, каждое утро встречавшим меня словами: «Здравствуй, я — Гена Гачев!»

К вечеру я ходила с ним встречать поезд, которым приезжал с рабо­ты мой папа. На Казанской дороге тогда еще не было электричек (а мо­жет быть, они не доходили до Ильинской, последней в то время станции пригородных поездов?). Мы обыкновенно приходили заранее и сидели на косогоре, ожидая, когда из-за поворота покажется паровоз и поезд по­степенно заслонит от нас все пространство платформы. Люди выходили неторопливо, а мы издали угадывали, приехал ли только папа или кто-то еще из наших взрослых. На даче бывало много молодых гостей — друзей Дани и Гачевых, общество их было очень интересно. Одним словом, я возвращалась к нормальной жизни. Однажды среди гостей оказался уже тогда известный психолог Л. Выготский. Поговорив со мной, он сказал потом маме: «Странно, никаких следов болезни, девочка с совершенно здоровой и уравновешенной психикой».

Это было последнее лето, когда Даня жил с нами, - именно этим летом он женился на Ольге (Ольге Петровне Тоом). Поэтому не могу вспоминать о брате, не сказав о драме, развернувшейся в семье из-за его женитьбы.

Дане были отданы все силы души моей сдержанной, суховатой мамы. Он был ее любимцем. Она гордилась несомненной одаренностью сына, уверена была (естественно, переоценивая его) в необыкновенном будущем, и очень настороженно относилась к его многочисленным ран­ним романам. Он легко увлекался женщинами, что и сказалось потом на его семейной жизни.

Можно себе представить ее реакцию, когда выяснилось, что он, мо­лодой человек 24 лет, намерен связать свою судьбу с женщиной стар­ше его на 12 лет, в прошлом которой был уже десятилетний брак с из-


99


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские

 

 

 

вестным кинорежиссером Дзигой Вертовым (о разрыве с ним доходили какие-то смутные, неприятные слухи). Все это угнетало маму уже в то время, когда мы еще не были знакомы с Ольгой.

И вот как раз тем летом Даня первый раз привез ее в гости в Ильин­скую. Ясно помню первое впечатление: она выглядела гораздо моложе своих 36 лет, и, благодаря стройной спортивной фигуре, разница в воз­расте с Даней была не очень заметна. Но что за невыразительная внеш­ность, какое некрасивое и лишенное обаяния лицо! И странность не­привычной отрывистой речи и замкнутого поведения! Должно было пройти много лет, чтобы я, став взрослой, оценила эту незаурядную лич­ность и привязалась к ней, вполне поняв Данин выбор. Сама она потом говорила мне, что, выходя за него замуж, она не рассчитывала на долгий брак, и то, что они все-таки прожили вместе 20 лет, было для нее неожи­данным подарком судьбы.

Но тогда все казалось просто загадкой — как мог юноша влюбиться в такую женщину?

Назавтра в доме разразилась буря. Мама рыдала, папа умолял Даню остановиться и еще раз обдумать то, что он делает. Он даже попытался познакомить его со своей молоденькой и хорошенькой сотрудницей, чтобы отвлечь. Но какое там! Даня обещал подумать, даже приглашал новую знакомую в кино, но на самом деле все оставалось по-прежнему.

Наконец, уже в августе, он как-то уехал с дачи в город, сказав, что у него дела и он останется там несколько дней, — а потом от него при­шла телеграмма: они с Ольгой поженились и уехали в свадебную поездку (слово «поженились», кстати, не означало регистрации брака — они так и прожили свои совместные годы в гражданском браке; женившись впо­следствии на Ире Свиридовой, Даня подчинился ее желанию регистра­ции, что принесло ему неисчислимые горести). Горю же мамы не было предела.

А я, между тем, снова занялась продолжением образования. Дело теперь стало проще: летом 1931 года Сталин выдвинул свои знаменитые тогда «шесть условий», в число которых входило прекращение «спеце-едства», то есть, в частности, отмена дискриминации специалистов, преграждавшей их детям доступ к образованию после семилетней шко­лы. На этой волне мне легко удалось поступить в лучший тогда химиче­ский техникум — Политехникум имени Ленина на Старой Басманной улице. Я училась там четыре года.

Как ни странно, я плохо помню, чему и как нас учили - на сохра­нившихся у меня фотографиях я узнаю преподавателей, но если бы не надписи на обороте, я никогда бы не вспомнила их имена и фамилии. Не помню даже имен своих товарищей, кроме ближайшей моей подруги Иры Волковой и влюбленного в нее Вити Спиридонова, который как прилип к нам на первом курсе, так и сопровождал повсюду до конца. Помню, впрочем, Колю Артеменко, моего поклонника, который, в от­личие от Вити, поняв мое равнодушие, вскоре от нас отстал. Какой там Коля? Я тогда еще помнила Лешу.


100

 

Юность

 

 

 

 

Уже к концу первого курса в техникуме я поняла, что если к чему-либо питаю отвращение, то именно к химии, TO4i.ee — к технологии химического производства, а именно специалистов по этой отрасли из нас должны были подготовить. Но что оставалось делать? Без аттестата о среднем образовании нельзя было учиться дальше. Вернуться в школу, которую как раз в 1932 году превратили в десятилетку (открыв восьмые классы), дававшую такой аттестат, казалось мне, студентке, постыдным и смешным. Значит, нужно было продолжать учиться всем этим посты­лым химико-технологическим премудростям, которые нам преподавали почти на вузовском уровне (отчего обучение и длилось четыре года вме­сто обычных для техникумов трех), да еще учиться так, чтобы обеспе­чить себе возможность не отрабатывать после окончания положенные три года по специальности, то есть получить «красный диплом» и войти в те 5 процентов отличников, которые от этого освобождались. А затем сразу поступать в другой вуз. И мне уже ясно стало - в гуманитарный.

Так я приняла первое в жизни взрослое решение и вполне реализо­вала его за следующие три года. Но, конечно, сыграло роль и мое всег­дашнее желание быть первой ученицей. Сообразительности и хорошей памяти было для этого достаточно, тем более при довольно слабой под­готовке моих сокурсников. По сравнению с моей, в общем элитарной школой, где преобладали дети из интеллигентных семей, в техникуме среда сложилась иная - ребята из рабочих семей, из подмосковной де­ревни, приезжие из глубинки. Немало пришло и взрослых людей, уже семейных, рабочих химического производства, стремившихся повы­сить свой статус. Превзойти большинство из них в успехах было не­трудно, а завоевав репутацию отличницы, следовало просто ее поддер­живать, прилагая весьма малые усилия. Так я и получила в 1935 году вожделенный «красный диплом» и на следующий же день отнесла его на истфак МГУ.

Вспоминая техникум, скажу еще о применявшемся на младших на­ших курсах «бригадном методе». Ничего нелепее нельзя было приду­мать — разве если поставить себе цель выпустить из учебного заведения людей, не имеющих понятия о том, что они в нем изучали. Курс делился на «бригады», и в каждую из них включали часть слабо подготовленных студентов и часть сильных. Для получения зачета отвечали, как правило, сильные, а зачет ставили всей бригаде. Но потом все-таки опомнились, и к концу нашего второго курса эту глупость отменили. Можно себе представить, в каком невыгодном положении оказались слабые — и мы потом помогали им, как могли.

Но все-таки - чем же были заняты несколько моих лет, от 15 до 19, столь важные для формирующегося человека? Преимущественно ум-сгвенным развитием — далеким от того, чему учили в техникуме. Мно­гочасовые ежедневные занятия, поездки с Поварской на Басманную и обратно, домашние задания (особенно помнится такой предмет, как электротехника - преподаватель, вызывая к доске, задавал вопросы не только по заданному на дом, но по всему курсу) поглощали все время - а


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские        101

хотелось всего — и как-то удавалось многое. Что я только ни прочла тог­да! У Николая Дмитриевича Зорина был огромный шкаф с собраниями сочинений русских и иностранных классиков, вероятно, оставшийся от Шполянских (не помню, чтобы сам Н.Д. что-нибудь читал). Я прочла все его содержимое — от полного Григоровича до полного Диккенса. Как можно том за томом проглотить все сочинения скучнейшего Григорови­ча, не могу теперь понять. Но прочла. И, конечно, читалось подряд и все, что оказывалось в доме, — главным образом, переводные романы, кото­рых много циркулировало в 20-е и 30-е годы, какой-нибудь Пьер Лоти... Но и Эптон Синклер и Ромен Роллан тоже были прочитаны от корки до корки. Мало того — именно тогда, еще до университета, я заставила себя прочесть первый том «Капитала» и, по совету Дани, взялась за Гегеля, которого, впрочем, не осилила.

Второе увлечение тех лет — музыка. Никогда больше мне не удава­лось столь систематически посещать концерты в консерватории. И Даня меня водил, и сами мы с Ирой и Витей, а также с другой моей подругой Нюсей Явнозон покупали билеты. Большой зал сделался для нас тогда просто вторым домом. Москва была еще не так отрезана от западного музыкального мира, как потом, — гастролировали крупнейшие испол­нители и дирижеры, и мы все это с жадностью впитывали. Каким духов­ным событием стал, например, приезд Отто Клемперера, в один сезон продирижировавшего всеми бетховенскими симфониями!

А еще был каток на Петровке, куда мы бегали по вечерам, и, нату­рально, мальчишки — скоропреходящие романы с которыми то возни­кали, то незаметно рассасывались. Довольно упорный обожатель Саша Жигулин посвящал мне стихи, которые я долго хранила, хотя автор не вызывал у меня никаких эмоций. Ближе к последнему курсу начали воз­никать знакомства со студентами находившегося в нашем же здании Института химического машиностроения (МИХМ), и некоторое время мы с Ирой воображали, что влюблены в двух из них — Колю Гринчара и Додика Падейского. Потом мы уехали на практику, и все это рассеялось, как дым.

Но вот зимой 1932/1933 года на студенческие каникулы приехал из Одессы Лева со своими друзьями. Он тоже учился тогда в техникуме -только не химическом, а мелиоративном, и будущей специальностью интересовался не больше, чем я своей. Он привез с собой двух своих сокурсников, Колю Базько и его возлюбленную Муру, а главное, своего лучшего друга Павлика Ямпольского.

Я не виделась с Левой семь лет и как-то подзабыла его, хотя мы из­редка писали друг другу. Он оказался не просто таким же замечатель­ным, каким представлялся мне в детстве, но еще лучше. И я была счаст­лива эти две зимние недели, служа ему и его друзьям гидом по Москве, куда все они попали впервые. Думаю, что их восхищение нашим горо­дом и страстное желание жить здесь возникло отчасти и благодаря моим способностям экскурсовода. Во всяком случае, они поставили перед собой такую цель и следующей осенью ее осуществили. Лева окончил


102

 

Юность

 

 

 

 

техникум и сумел получить распределение в Москву, а Павлик, как сын «лишенца», еще зарабатывавший себе рабочий стаж, нигде не учился, а работал в Одессе на заводе и просто уволился и поехал с ним.

Они сняли комнату на Пресне, и вся зима прошла у нас в интенсив­ном общении. Что за чудные были вечера в комнатке, где, кроме желез­ных коек, на которых мы сидели, было только несметное количество пустых бутылок! Потому что пили эти юноши беспрестанно. Но мы, ко­нечно, ходили и по театрам, концертам и без конца в кино. Надо сказать, что моим общением с ними, радостью моей жизни, была крайне недо­вольна моя мама, боявшаяся вредного, по ее мнению, влияния ребят. Если бы она знала, как целомудренно было это общение! Разумеется, как всегда в таких случаях, ее недовольство имело лишь один результат: я брала коньки и делала вид, что благопристойно иду с девочками на каток. Неизбежность такого маскарада только украшала нашу дружбу и делала ее уголком глубоко личной жизни, куда родителям доступа не было.

Но весной все это оборвалось. Павлик заболел плевритом, пере­шедшим в пневмонию, за ним приехал отец и увез домой. Леве не хоте­лось оставаться одному, он подрядился в экспедицию, каких тогда было много, а оттуда позднее тоже вернулся в Одессу. Но хотя мы расстались, нас соединяли теперь уже довольно прочные узы дружбы, и в следую­щие два года мы с Левой постоянно переписывались. В отношениях с Павликом не было ничего похожего на влюбленность, просто нравилось дружить.

Вспоминая это время, я с некоторым даже изумлением восстанав­ливаю в памяти меру убожества тогдашней жизни: карточную систему, невозможность просто одеться и обуться. Сохранилась фотография, сделанная в мой день рождения, 10 января 1932 года — в соответству­ющем случаю, нарядном, так сказать, туалете. Что же это был за туалет для взрослой уже девушки? Сатиновое платьице. Вскоре мама решилась сдать в Торгсин последние три еще сохранившиеся у нее серебряные лож­ки, что позволило купить там для меня шерстяной джемпер, в котором я проходила все студенческие годы — и в техникуме, и в университете.

Больше всего запомнились в техникуме месяцы практики, куда мы отправлялись каждую весну. На первом курсе - в Москве, на фармацев­тической фабрике напротив завода АМО (первого отечественного авто­завода, на базе которого был построен ЗИС, после XX съезда ставший ЗИЛом). Впечатление осталось какое-то дикое. Моя, например, функ­ция (это называлось: практика на рабочем месте) сводилась к тому, что­бы время от времени заливать в движущийся чан химикаты из больших бутылей. Вручную! Поднимая каждую такую тяжеленную бутыль, я не раз думала, что будет, если у меня начнется припадок. Но обошлось.

На втором курсе мы занимались уже более осмысленным делом на вискозной фабрике в Мытищах: снимали планы цехов и расстановки обо­рудования. Последняя, преддипломная, практика на третьем курсе была на такой же фабрике в Ленинграде и стала незабываемым событием.

 

Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские        103

Я впервые попала в этот город, да еще в мае-июне, на белые ночи. Это была весна 1934 года. В городе оставалось еще многое, потом на раз­ных этапах и по разным причинам уничтоженное. В первозданном виде сохранялись еще дворцы — и в городе и в окрестностях. Даже в Зим­нем дворце, кроме Эрмитажа, были открыты для посетителей музейные комнаты — покои царской семьи. Помню, как поразил меня огромный зал - вероятно, детская игровая комната с горкой для катания посреди­не и с необъятным диваном, где, по рассказу экскурсовода, Николай II любил валяться со всеми детьми. Удивляло невероятное количество фо­тографий на стенах, снятых самим царем и членами его семьи. И хотя мы прекрасно знали о будущей судьбе жившего в этих комнатах дружно­го семейства, это совершенно не задевало сознания. Уничтожение гла­вы ненавистного режима во время великой революции казалось столь естественным...

Мы бегали по городу, ошалев от весны, самостоятельной жизни, обилия впечатлений. Фабрика наша была на Охте. Мы работали уже ма­стерами в цехах и собирали материал для дипломных проектов - каж­дый по тому или иному этапу технологии производства искусственного шелка. Мой цех, прядильный, оказался самым противным: я вся про­пахла сероводородом, игравшим важную роль в реакции превращения жидкостей, просачивавшихся через тончайшие трубочки, в нити.

Мы жили на частных квартирах в поселке близ фабрики, работали с 8 до 4-х, а потом наступало свободное, наше время. Мы отправлялись в город и часто бродили по центру до того, что разводили мосты через Неву и нельзя было попасть к нам на Охту. Случалось ночевать, то есть просиживать всю белую ночь на ступенях Исаакиевского собора. И хотя в Ленинграде жили две семьи моих родственников - дядя Саша Шай-кевич с семьей и недавно вернувшиеся из Америки дядя Боря и тетя Соня Немковские, но я у них почти не бывала, а уж переночевать и в голову не приходило. Кроме всего прочего, яркими впечатлениями ста­ли ленинградские театры. В Москве я не так уж часто ходила в театр, а здесь мы старались ничего не пропустить, особенно в Мариинском - и всякий раз это был праздник.

Поразило меня приключение с цыганским гаданьем — впослед­ствии это еще повторилось. Мы с Ирой Волковой как-то в выходной день (тогда и вплоть до 1940 года была пятидневная рабочая неделя, а каждый шестой день выходной) отправились на рынок на Охту, и в ры­ночной толкучке к нам привязалась молодая, очень красивая цыганка, предлагая погадать за какие-то мелкие деньги. Ира согласилась не сразу, а лишь, когда цыганка, удерживая ее за платье, завопила: «Имя суже­ного скажу! Имя будущего мужа скажу!» Тут Ира, ежедневно писавшая в Москву своему жениху Бобу Бромлею, остановилась и с изумлением услышала, что цыганка называет имя Павел (Боба на самом деле так и звали, но реально, говоря и с ним, и о нем, называли только Боб или Бобок). Тогда и меня взяло за живое, и, хотя у меня не было никого по­хожего на жениха, я тоже сунула в руки гадалке монетки и попросила:


104

 

Юность

 

 

 

 

«И моего назови!» Взглянув на мою руку, она сказала: «Тоже Павел» и ушла, сразу исчезнув в толпе.

По дороге домой, мы дружно смеялись, предположив, что она сразу не могла придумать другого имени. А единственный мой знакомый с та­ким именем, Павлик Ямпольский, живший в Одессе, просто не пришел мне тогда в голову в качестве «суженого». Вот что бывает!

Когда мы после практики вернулись домой и отгуляли каникулы (в то лето мои жили на даче в Салтыковке), нам оставался только один семестр. После зимних каникул мы должны были уже готовить диплом­ный проект и защитить его. Летом стало известно, что в Московском университете открылись исторический и филологический факультеты: режим «вспомнил» о пользе отечественной истории в воспитании па­триотизма — в условиях появления на европейской сцене такого опас­ного противника, как пришедший к власти Гитлер. Мне было ясно, что, кончая техникум на «отлично», я буду поступать на истфак. В течение первого семестра я исподволь сделала свой проект «Реконструкция пря­дильного цеха», а от защиты меня освободили по справке о болезни. Так что я уже с февраля 1935 года могла только готовиться к экзаменам в университет.

Хотя все мы, конечно, были комсомольцами, но на самом деле это не играло ровно никакой роли в нашей жизни — просто входило в естественный, повседневный формальный обиход. Вроде чистки зубов по утрам. Раз в месяц по факультетам проходили собрания, на которых мы читали, готовились к зачетам или играли в крестики и нолики; пла­тили взносы; кого-то куда-то выбирали, но, кроме узкого круга комсо­мольских активистов, никто этим практически не занимался — и я в том числе. Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился. За все четыре года я выполнила только одно пору­чение: видимо, учтя, что у меня старший брат — музыкальный деятель, мне поручили организовать и провести вечер, посвященный осужде­нию джаза — «музыки толстых», как назвал его Горький. Помнится, я с удовольствием выступила с горячей филиппикой, а затем выступали и осуждали другие. Только и всего.

Но зато в том, что вообще происходило в стране, мы стремились принять самое пылкое участие — и всегда по собственной инициативе.

В ноябре 1932 года до нас на занятиях дошло известие, что умерла Надежда Аллилуева, жена Сталина, и что тело будет завтра выставлено для прощания в здании Торговых рядов на Красной площади. Тогда (и еще долго после этого) там не было универсального магазина; в нем на­ходились многочисленные конторы разных учреждений и был большой центральный зал, где и предполагалось прощание. Мы тут же положили непременно пойти туда завтра всей компанией. За сутки, прошедшие до этой церемонии, все мы, оказавшись дома, приобщились к начав­шим тут же циркулировать слухам об убийстве погибшей мужем. Как ни странно, но версия о самоубийстве вовсе не фигурировала в том, о чем у нас шептались. Еще более странным теперь кажется, что, несмотря на


105

Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские

 

достаточно проникший уже в общество страх, люди все-таки осмели­вались шептаться о возможности подобного преступления вождя! По-видимому, до Большого террора этот страх еще не так безраздельно вла­дел людьми. И самое удивительное — казалось вероятным, что великий вождь (ведь он уже так именовался) способен на убийство! Правда, тут дело было в личной, семейной ссоре с женой — но убийство! И все равно нисколько не удивлялись. И шли-то мы на другой день стоять в очереди к гробу (кстати, совсем небольшой) с вполне определенной целью: по­смотреть, нет ли следов выстрела — целью, детски наивной, но бывшей же у нас! А когда мы медленно прошли мимо гроба, подле которого си­дели какие-то родственницы в черном и с ними ребенок (шептались: сын? дочь?), то углядели, что волосы покойной начесаны косой челкой на лоб, закрывая висок, — и тут уж окончательно решили: конечно, уби­та! И что? А ничего!

Другое подобное же «путешествие ко гробу» мы совершили после убийства Кирова. В декабре 1934 года даже у нас, несмышленых, на­строение стало уже иным. Разумеется, и мысли не было о причастности к этому Сталина (да и до сих пор доказательства только косвенные и логические), к тому же мы не имели и понятия о действительно про­исходившем на XVII съезде партии — наоборот, сплошное ликование, съезд победителей. Но ужас охватывал при мысли, что стало возмож­ным убийство одного из вождей — значит, есть серьезные противобор­ствующие силы, и предстоит борьба не на жизнь, а на смерть. Что если снова гражданская война? Мой отец мрачно говорил: «Он им этого не спустит». Сам Киров, в глазах моих и моих товарищей, был очень попу­лярен — молодой, всеми любимый в Ленинграде, что мы хорошо знали, пробыв там весной несколько месяцев.

Конечно, мы отправились прощаться. На этот раз толпа была вну­шительная — поменьше, чем потом, в 1953 году, но очень большая. Сто­яли, мерзли несколько часов, пробились-таки в Колонный зал и, погру­женные в душевный траур и смутно сознаваемую тревогу, обошли гроб.

Уже через месяц-два (позже не может быть, ибо шел наш последний семестр в техникуме и после февраля посещение занятий прекратилось) на урок однажды утром не явился наш преподаватель обществоведения, молодой красавчик Даниман. Мы ждали с полчаса, удивляясь, что нам ничего не говорят, — например, что он заболел. Но, вероятно, в это вре­мя в учительской как раз и совещались о том, что нам сказать. Наконец пришел декан и объявил, что Даниман арестован, как троцкист, при­надлежавший к подпольной организации, которая замышляла убийство всех вождей. Натурально, мы о нем ничего больше не слышали.

Наконец был окончен техникум, и наступило лето 1935 года, ока­завшееся, в сущности, решающим для всей моей дальнейшей жизни — и профессиональной и личной.

Я сдала документы на истфак университета и продолжала готовить­ся к вступительным экзаменам. Конкурс предстоял большой, потому что это был только второй набор на факультет после длительного перерыва,


106

 

Юность

 

 

 

 

а в прессе и в руководящих высказываниях уже вовсю пропагандиро­валась патриотическая идея воскрешения отечественной истории. Объ­явили конкурс на учебник, возобновили преподавание истории в школе. Одним словом, специалисты понадобились. Признание необходимости исторического образования получило общественную поддержку.

В отличие от более поздних, в том числе от нынешних экзаменов на гуманитарные факультеты, тогда экзаменовали по всем предметам школьного курса, а не только по гуманитарному циклу. Это давало мне преимущество — техникум обеспечил лучшую подготовку по математи­ке, физике и химии по сравнению с ребятами, составившими тогда пер­вый выпуск десятилетней школы, и теми, кто окончил так называемый рабфак. Но школьники зато целых три года после семилетки занимались литературой и историей. А я ничего этого в глаза не видела. Поэтому два летних месяца занималась изо всех сил (экзамены предстояли с 1 авгу­ста) — разумеется, о репетиторах тогда и не слыхивали.

Мои родители сняли в то лето дачу в Малаховке: большой двух­этажный дом, где вместе с нами жил Даня с Ольгой и новорожденным Шуркой. Там, на верхнем балконе, я и просидела лето, обложившись книжками. Экзамены сошли благополучно, хотя и не блистательно. По­этому, пока не вывесили списки принятых, полной уверенности в успе­хе не было. Наконец я с радостью увидела в списке поступивших свою фамилию и фамилию Алены Бажановой, с которой познакомилась на экзаменах и которая стала потом самым близким моим другом на всю ее, к сожалению, недолгую жизнь.

До начала занятий оставалось дней десять, и я уже предвкушала совершенно расслабленный отдых на траве с книжкой и яблоками. Но судьба приготовила мне неожиданный подарок. Буквально на следую­щий день, когда я, выспавшись наконец всласть, часов до 12, допивала на террасе кофе, приглядывая одновременно за коляской, где в тени де­ревьев спал Шурка (а Ольга вдали развешивала пеленки), на дорожке, ведущей от калитки к дому, показались две знакомые фигуры - Лева и Павлик! Оба они к этому времени учились уже в Одесском универси­тете: Лева на историческом, Павлик на физическом факультете. Болта­лись, болтались без дела на каникулах, и вдруг их осенила светлая мысль смотаться на оставшееся время в Москву.

Разумеется, вместо отдыха на траве эти августовские дни преврати­лись в сплошной праздник и гулянье: музеи, театры, загородные поезд­ки, чуть ли не ночные посиделки на даче. И когда они уехали, наступила ничем не восполняемая пустота. Между мною и Павликом, в сущности, ничего еще не произошло и ничего еще не было облечено в слова, но мы оба понимали, что нечто случилось. Потом мы написали об этом друг другу и уже воспринимали себя как некое единство.

Я часто задумывалась впоследствии над ролью случая, определяю­щего, кажется, всю нашу жизнь.

Не вздумай Лева и Павлик прошвырнуться в Москву, я наверняка вышла бы замуж за совсем другого человека — так много новых и инте-


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские       107

ресных друзей образовалось у меня уже на первом курсе в университете. Более того: думаю, что моим избранником стал бы не вообще кто-то, а именно Ося Розенберг, теснейшая дружба с которым связала нас уже с первых дней на истфаке. До сих пор хранится у меня подаренная им фотография с надписью: «Я вас люблю любовью брата, а может быть...» Он уже знал тогда, что я собираюсь замуж за Павлика.

Так и в Отдел рукописей Ленинки — а это счастливейшая моя уда­ча — привел меня случай. Не забеги я случайно к друзьям именно в тот вечер, когда у них в гостях был незнакомый мне человек и не обмолвись при нем, что ищу работу, — никогда бы мне не узнать, что в Отделе ру­кописей набирают сотрудников. В тот момент я еще отчасти надеялась, что меня возьмут переводчиком в ТАСС, где уже с месяц водили за нос. Ведь могли и взять - и пошла бы совсем другая жизнь. Боже мой, от чего зависит вся единственная наша жизнь!

Но прежде чем вернуться к лету 1935 года, уместно, пожалуй, здесь сказать несколько слов о семье моего будущего мужа и о том, как его родители должны были воспринять намерение сына уехать в Москву и жениться на незнакомой им девушке.

Отец Павлика, Абрам Яковлевич Ямпольский, прошел жизненный путь, замечательно свойственный тому времени, на какое он пришел­ся. Отпрыск бедной многодетной семьи из местечка Балта Одесской гу­бернии (по словам Багрицкого: «Балта - городок приличный, городок что надо...»), он юношей начал работать на мельнице у местного богача Пинхоса Сатановского. Юноша был, по-видимому, цепок, честолюбив и не очень разборчив в средствах. Во всяком случае, через несколько лет он сделал важный шаг, обеспечивавший начало деловой карьеры, - же­нился на засидевшейся в девицах дочери хозяина Риве. Не знаю, на деньги ли тестя, полученные при женитьбе, или уже после его кончи­ны, он сделал другой важный шаг - вырвался из маленького местечка в большую, процветающую, почти европейскую Одессу. Здесь он сперва стал партнером владельца самой большой мельницы, а потом ее вла­дельцем, а значит, богатым и уважаемым в городе человеком.

В справочнике «Вся Одесса» на 1912 год значится: «Ямпольский Ав­раам Янкелевич. Балтская дорога, собственный дом. Казначей молит­венного дома по Балтской дороге. Домовладелец».

У нас сохранилась фотография моего свекра, относящаяся пример­но ко времени, когда вышел в свет этот справочник: довольный собой, представительный мужчина средних лет.

Жизнь этого семейства омрачали, однако, два обстоятельства. Во-первых, одна за другой рождались дочери, их было три: Аня (родившая­ся в 1903 году, еще до взлета родителей на вершину преуспеяния), Клара (родившаяся в 1906 году) и Соня (в 1908 году). После Сони у них шесть лет не было детей Возможно, они просто на это не решались, потому что (второе обстоятельство, омрачавшее их жизнь) роды у Ревекки Пав­ловны сопровождались послеродовыми психозами, от которых она не скоро оправлялась. Особенно долго длилась болезнь после рождения


108

 

Юность

 

 

 

 

третьей девочки. А наследника, столь необходимого преуспевающему бизнесмену, все не было. Подросшей Ане пришлось взять на себя браз­ды правления в доме. Как рассказывал мне Павлик, она, будучи старше его больше чем на десять лет, фактически заменила ему мать (потому что после его рождения мать снова заболела).

Но в конце концов супруги сделали еще одну попытку - и получили сына! До начала Первой мировой войны оставалось полгода.

Мальчика, как положено, назвали именем покойного деда — Пин-хос. Но маму его давно уже звали в обиходе Ревекка Павловна, и назы­вали его дома Пава - это обычное на Украине уменьшительное от имени Павел (вспомним Павку Корчагина!).

Война вовсе не отрицательно сказалась на делах моего будущего свекра. Напротив, он, вероятно, участвовал в военных поставках и через несколько лет процветал более чем когда-либо. Но, как известно, все мгновенно рухнуло. Наступила советская власть, мельницу конфиско­вали, дом отняли, деньги стали пустыми бумажками, и нужно было как-то выживать в новых и роковых для него обстоятельствах.

Сначала он продолжал работать на своей же бывшей мельнице — как служащий. Но человек этот никогда не терял надежды каким-то об­разом стать собою прежним.

Едва начался нэп, он тут же попытался снова открыть свое дело — и, разумеется, поплатился. Когда подрастал его сын, отец был уже «лишен­цем» (так называли лиц, лишенных гражданских прав, в частности, пра­ва участвовать в выборах) — и мальчик рос с этим клеймом отверженно­го, закрывавшим дорогу к образованию, да и вообще к жизни. Сестрам его пришлось проще: все они были уже замужем и вместе с мужьями по-разному вписывались в советскую жизнь.

Родители же ее не понимали и не принимали. Им все казалось, что это временно, ненадолго. И сына они пытались воспитывать в расчете на это. Достаточно сказать, что его заставили получить еврейское рели­гиозное образование — мальчика, который с детства ненавидел именно местечковый еврейский быт, который желал лишь одного — навсегда вырваться из затхлой, чуждой ему атмосферы родительского дома к све­ту русской культуры!

Его интересы и стремления окончательно сформировались после случайного, на улице, знакомства с нашим Левой. Они всегда вспоми­нали счастливый для обоих случай, когда, пожалев собачку с переби­той ногой и обсуждая, что с ней делать, подростки разговорились - и сдружились навеки. Павлик стал почти вторым сыном в интеллигент­ном доме моего дяди Леонида, а с Левой ему легче было переносить и невзгоды, выпавшие на долю сына «лишенца», и постоянный, неразре­шимый конфликт с родителями, желавшими для него вовсе не того, к чему стремился он сам.

После окончания семилетки он не мог поступить не только в уни­верситет (он тогда хотел быть астрофизиком — вообразить только ре­акцию Абрама Яковлевича, желавшего, чтобы сын стал инженером-


109

 

«Веришь ли ты еще во все это?»

 

 

 

мукомолом: вдруг им вернут мельницу!), но и в техникум. Требовалось предварительно получить «рабочий стаж», и он работал на заводе сперва в Одессе, потом в Москве, потом снова в Одессе. Это было очень непро­сто для избалованного дома еврейского мальчика, притом еще левши, очень близорукого очкарика и, подобно большинству таких мальчиков, не умеющего забить гвоздя. Тогда вряд ли кто-либо мог предвидеть в нем будущего блестящего экспериментатора, руки которого умели все. Сдав экстерном за десятилетку, он поступил все-таки в 1934 году в Одесский университет на физический факультет.

Непостижимо, как удалось Павлику, живя в этой семье, вырасти че­ловеком образованным, разносторонним, человеком такого острого ума, каких я почти не встречала в моей долгой и богатой встречами жизни.

Чтобы закончить портрет моего свекра, не могу не рассказать о том, что произошло во время первой послевоенной денежной реформы. Бед­ный старик еще раз попытался перехитрить советскую власть и спасти свои жалкие сбережения. Он вообразил, что, если отправить их по по­чте, то почта выдаст их в прежнем исчислении, - и отправил нам все деньги телеграфом. Павлик получил их — разумеется, в новом исчис­лении. К сожалению, у нас самих не было денег, чтобы уберечь его от этого удара. Может быть, только тогда он по-настоящему осознал свое бессилие перед могучей властью.

Конечно, он не хотел отпускать сына от себя. Вряд ли он в полной мере понимал, насколько они уже чужды друг другу, и боялся оконча­тельной утраты своего влияния. Кроме того, увидев у Павлика мою фо­тографию, он подумал, что я много старше его (на самом деле, я была моложе на полтора года), и пришел в ужас. Но ничего не помогло. Пав­лик уехал, перевелся в Московский университет и женился.

По тогдашним нашим, странным, с нормальной точки зрения, по­нятиям, мы не только не устраивали свадьбы, но как-то даже брави­ровали своим пренебрежением к этому ритуалу. Зарегистрировать же брак было необходимо: это давало основание для перевода Павлика в Московский университет. Но поступили мы так: утром заехали вдвоем в загс (тогда не требовались даже свидетели), расписались, получили свидетельство о браке, поели мороженого в каком-то киоске, а потом я поехала на истфак сдавать очередной экзамен. Вечером, впрочем, мы позволили себе развлечься: пошли в кино на только что вышедший на экраны фильм «Цирк» с советской кинозвездой Любовью Орловой.

Но это было через год. А университетское мое время началось 1 сен­тября 1935 года.

«Веришь ли ты еще во все это?»

Чтобы понять что-то об университете и конкретно об истфаке в мое вре­мя, надо помнить, что это были за годы: 1935-1940. Происходившее тог­да в стране много раз описано и современниками и историками, но до


110


Юность

 

 

 

 

сих пор, мне кажется, недостаточно исследована и вскрыта социальная психология людей того времени. Говорить, как иногда делают, что одну половину населения сажали, а другая сажала или охраняла, - попросту глупо. Народ делился на гораздо более мелкие части. Да, часть сажала и охраняла другую часть, то и дело сама оказываясь в ее рядах, - а тре­тья, четвертая, пятая части, скажем? Они-то что делали, а главное, что думали, так или иначе участвуя в происходящем? Когда немцы после разгрома фашизма утверждали, что понятия не имели об Освенциме и Дахау, я верю этому: уничтожался не немецкий народ, а только евреи, незначительная и традиционно ненавидимая часть населения - уни­чтожалась втихомолку. Их вывозили из немецких и восточно-европей­ских городов. Куда? Немцев это не слишком занимало, и они, как это ни бесчеловечно, могли позволить себе не задумываться об их дальнейшей судьбе.

Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30-х годов, - не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех: знавших, но не смевших или не же­лавших даже про себя назвать своим именем происходящее, — знавших и понимавших, но молчавших, — знавших и помогавших разбойничьей власти, — знавших и кричавших: «Распни его!», пока дело не доходило до них самих. Вот этими частями уже исчерпывается вся нация. В более позднее время многое переменилось и стало возможным даже беспри­мерное единоборство одной уникальной личности — Александра Сол­женицына с вооруженной до зубов властью, но я пока говорю только о 30-х годах. И если беды продолжают сопутствовать судьбе нашего несчастного народа, то не нужно возлагать вину за это только на осу­ществленную тоталитарным режимом его массовую люмпенизацию: в 30-е годы она еще лишь начиналась, а как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии.

Волею судьбы мои университетские годы растянулись на десять лет, с 1935-го до 1945 года. Пять студенческих лет и пять лет (с перерывом на два первых военных года) в аспирантуре. Поступила я в университет девятнадцатилетней девочкой, еще насквозь пропитанной господству­ющей идеологией (чему не мешало появившееся скептическое, а иной раз и критическое отношение к более или менее частным явлениям дей­ствительности), а вышла из него зрелым человеком, уже утратившим ил­люзии в отношении советской власти, ее возможностей и перспектив.

Пытаясь восстановить в памяти процесс изживания «ветхого Ада­ма» отроческих и юношеских взглядов, совпавший с университетским временем, я останавливаюсь на некоторых вехах, довольно ясно, как мне кажется, его характеризующих.

Вот, например. В 1932 году моя мама, долгие годы занимавшаяся только домашним хозяйством, решила вернуться к своей профессио­нальной деятельности и стала работать фельдшерицей или чем-то вроде этого в Институте курортологии. Сочетать ежедневную службу с домаш-


Ill


«Веришь ли ты еще во все это?»

 

 

 

ним хозяйством показалось ей непосильным, поэтому нашли домработ­ницу, Василису Сергеевну Вострикову, Васену, потом много лет жившую в нашей семье — сначала у родителей, потом у меня — и растившую обо­их моих детей. Няня Васена. Тогда это была совсем молодая женщина, сбежавшая в город после раскулачивания и гибели ее мужа, оставившая маленького сына у своей мачехи в деревне. Очевидно, она была смер­тельно напугана и очень долго скрывала обстоятельства своей жизни и бегства из родного села. И только много позже я вытянула из Васены все подробности того, что случилось с ее семьей. Ее молодой муж погиб по­тому, что не давал уводить свой скот.

Но какие-то общие вещи о том, что происходило в деревне в «год великого перелома» и чего мы в Москве себе совершенно не представ­ляли (я, по крайней мере), она начала рассказывать уже через год—два Я отчетливо помню, с какой неприязнью относилась к ее бесхитростной убежденности в правоте «раскулаченных» крестьян и в том, что «кулачи-ла только всем известная рвань и пьянь», как я спорила с ней, убеждая в преимуществах коллективного хозяйства. А она с той же убежденностью возражала мне: «Ну ты сама посуди: кто же за чужой скотиной будет хо­дить как за своей?» Помню, как я пересказывала ей знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов», для меня остававшуюся истиной в последней инстанции, и уверяла, что теперь все исправлено. А она, безнадежно махнув рукой, говорила: «Дак чего уж теперь-то? Все пору­шили, рушить-то легко! А поди вырасти все заново! Да кто ростить-то будет? Лодыри эти? У нас во всей Паревке ни одного стоящего мужика, поди, не осталось!» Вот так выглядела моя позиция в 17—18 лет в спорах с деревенской женщиной, едва умевшей подписать свое имя.

Другой, более поздний пример. На первые мои студенческие кани­кулы в январе 1936 года в Москву приехал Павлик, в переписке с кото­рым уже совершенно определенно обозначилось наше общее будущее. При жизни моей семьи в одной комнате не было никакой возможности остаться наедине — и мы провели время в долгих прогулках по городу. Воспоминание о них - это воспоминание о сковывающем морозе (мы отогревались либо у костров, часто горевших тогда на многочислен­ных стройках, либо в музейных залах, куда пускали бесплатно по сту­денческим билетам) и о не покидавшем нас тогда ощущении полного счастья от возможности быть вместе и с беспредельной искренностью раскрывать друг другу свой внутренний мир. Мы договорились, что, вернувшись домой, Павлик начнет хлопотать о переводе в Московский университет с будущего учебного года, а летом приедет, и мы уже не расстанемся (мы еще не додумались, что для перевода нужна справка о регистрации нашего брака). Он даже отважился переговорить с моим папой, торжественно попросив у него моей руки.

И вот, в этом апофеозе влюбленности, я однажды заявила своему будущему мужу: «Я должна тебя честно предупредить: если обстоятель­ства сложатся так, что мне нужно будет выбирать между комсомолом и семьей — я выберу комсомол и иначе не могу!»


112

Юность

До сих пор помню странное выражение его лица, когда, помолчав немного, он ответил: «Да, я понимаю».

Спустя много лет, вспомнив этот эпизод, я спросила у Павлика, что он подумал тогда. Он тоже его помнил.

— Что я мог подумать? — ответил он. — Я подумал: «Господи, какая дурочка! Но что делать — я так ее люблю!»

А всего через три года мы втроем встречали Новый 1939 год у нас дома: Павлик, я и Лева, к этому времени тоже ставший студентом Мо­сковского университета. Комната была уже перегорожена поперек, и на­шей была меньшая часть, куда свет проникал только через застекленную верхнюю часть перегородки. Родители ушли в гости, но мы все равно сидели у себя, с маленькой елочкой. Свет был выключен, горели только елочные свечи. В кроватке спал наш четырехмесячный сынишка.

Все мы были еще очень молоды. Но прошедшие три года стали той жизненной школой, которая превратила нас в других людей. И мы за­думали устроить себе выпускной экзамен. На трех бумажках был напи­сан один и тот же вопрос. Не помню уже точной его формулировки, но смысл был примерно такой: «Веришь ли ты еще во все это?» Под «всем этим» подразумевалось многое: и советская власть вообще, и сама идея социализма в нашей стране, и ненавистная пропаганда, и история оте­чества в ее партийном изображении — в общем, все.

Каждый ответил по-своему. Лева: «Нет!»; я: «Почти нет!»; Павлик, который, как нам казалось, пошел дальше нас всех в беспощадном от­рицании господствующей лжи, неожиданно ответил: «Не знаю». Когда же мы изумились этому ответу, он задумчиво сказал: «Но ведь тогда надо исключить и сам идеал. И как тогда жить?»

Еще об одной вехе - через восемь лет.

В 1947 году я уже работала в рукописном отделе Ленинской би­блиотеки. Под моим началом была группа сотрудников, описывавших трофейные немецкие и польские рукописи, привезенные из рудников в Силезии, где они были укрыты немцами во время войны. В хранилищах отдела места не было, поэтому для них отгородили половину одного из ярусов в основном хранилище библиотеки, и мы часть времени прово­дили там. Главным образом там работала именно я, описывая западные средневековые рукописные книги. Я познакомилась с некоторыми со­трудницами отдела хранения, а с одной из них особенно подружилась. Не помню теперь ее фамилии, а только имя, Женя.

И вот однажды, задержавшись у моего стола, она тихонько спроси­ла: «Хочешь почитать одну книжечку? Она открытая, раз хранится у нас, а не в спецхране, но ты особенно не афишируй».

Это был «Дракон» Евгения Шварца. Маленькая книжечка на серой бумаге, изданная, как часто тогда делалось с пьесами, Главрепертко-мом. Могу понять, как случилось, что ее пропустила цензура, — скорее всего, как антифашистскую пьесу. Ведь чтобы осознать ее истинный смысл, цензор должен был признаться самому себе, что речь идет не о фашизме.


«Веришь ли ты еще во все это?»                                                                                   

113

Многие люди в своих воспоминаниях называют книгу, документ, вообще какой-то текст, который, произведя на них сильнейшее впе­чатление, стал рубежом в сознании. Для одних это доклад Хрущева на XX съезде, для других — «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня много раньше таким рубежом стала маленькая книжечка Шварца. Даже удивительно: ведь к этому времени у меня не просто открылись глаза на истинную сущность нашей власти — мы уже остро переживали новое ее наступле­ние на идеологическом фронте, крушение родившихся во время войны слабых надежд на какие-то перемены после победы. Но в пьесе Шварца было сказано все, что я и так уже знала, но никогда не могла выразить столь ясно и точно.

Монолог Дракона о «безруких, безногих, глухонемых, цепных, ле­гавых, окаянных душах», которых он «лично покалечил. Как требуется, так и покалечил», — относился к моей собственной, значит, «покалечен­ной душе». И знаменитые слова Ланцелота в ответ на реплику Генриха «Меня так учили»: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» — прямо адресованы мне, хотя я уже передвинулась из первых учеников на заднюю парту, к отстающим.

Главное же, что било меня наповал в этой пьесе, — безнадежность, воплощенная Шварцем в царствовании Бургомистра, почти математи­чески доказанная безнадежность расчета на что-либо достойное и раз­умное в обществе искалеченных душ. Прочтя это, уже нельзя было не додумывать до конца, скрывать от себя, что смерть Дракона, которая все равно по естественным причинам когда-нибудь наступит, ничего не из­менит, — великим и мудрым станут называть еще кого-то из «вождей». Мысль о том, что их царство может рухнуть вообще, тогда и в голову не приходила. Казалось, что все это навеки. Придуманный драматур­гом «хэппи энд», второе явление Ланцелота, был невероятен. Мы уже слишком хорошо знали по опыту, какова судьба уготована Ланцелоту на нашей благословенной родине. И если даже вообразить его победу, то ему пришлось бы не сорок лет, как Моисею, а все сто водить души по пустыне, пока появилось бы поколение новых душ, не несущих на себе печати прошлого.

Скажу попутно: ста лет не прошло, но именно через сорок лет после того зимнего дня на ярусе я оценила в Шварце нового Нострадамуса, совершенно точно предсказавшего личность первого из правящих у нас доныне Бургомистров.

Читая изданные уже в 90-е годы дневники Шварца, я поразилась тому, что «Дракон» был написан во время войны, в эвакуации, и, кажет­ся, так же как «Тень» и «Голый король», воспринимался самим автором только в качестве антифашистского произведения. В лаконичных днев­никовых записях о работе над пьесой ни в малейшей степени не ощуща­ется понимание автором глубокого ее подтекста - о природе деспотизма вообще и наиболее близкого, сталинского режима. Кажется, что Шварц, как ни удивительно, сам не понимал, сколь легко и неизбежно этот под­текст будет обнаружен читателями, и совсем не ожидал последовавшей


114


Юность

 

 

 

 

официальной реакции (как известно, разгромная статья «Вредная сказ­ка» появилась в газете «Литература и искусство» еще во время репети­ций пьесы в театре Акимова в Ленинграде весной 1944 года и постановка была снята после первого же спектакля; но пьеса, как явствует из моего свидетельства, к тому времени была уже издана Главреперткомом и ни­когда не отправлялась в спецхран).

В каком-то смысле пьеса Шварца, как ни странно, сыграла реша­ющую роль в определении мною своей жизненной задачи. До тех пор я считала себя историком-исследователем, удачно избравшим себе нишу - историю средних веков, где легче всего увиливать от предпи­сываемого. На работу свою в Отделе рукописей я смотрела как на по­лезный, но временный этап.

Теперь, сказав себе все до конца, я пришла к другим выводам. До­стойно прожить жизнь теперь для меня значило не написать очередную книжку про какого-нибудь средневекового деятеля (я даже не позаботи­лась издать свою диссертацию о Гвиччардини, хотя такая возможность представлялась), а работать для будущих поколений, собирая и по воз­можности обнародуя документы для тех, кто сможет в далеком будущем воспользоваться ими и писать правду. Конечно, ни тогда, ни позже я не формулировала для себя свои жизненные цели так высокопарно, но когда я теперь оглядываюсь назад, то понимаю, что не просто плыла по течению, больше не прилагая усилий для изменения своего статуса, а избрала для себя образ жизни, который, как, оказалось, был единствен­но для меня возможным в данных исторических условиях. Разумеется, платя даже за это, под диктатом условий, множеством компромиссов и беспрекословным участием во многих акциях режима. Это я постараюсь откровенно описать в дальнейшем.

Надо, впрочем, уточнить то, о чем я только что сказала как о ком­промиссах. Называть мой способ существования — мой, как и множе­ства других людей, — цепью компромиссов, на самом деле, не точно. С чем компромиссы? С совестью? Может ли так стоять вопрос у чело­века, живущего при советском строе и понявшего его суть? Очевидно, что он обречен жить двойной жизнью, воспринимая это как норму. Го­воря метафорически, его положение точнее всего описать как положе­ние крепостного крестьянина в России или негра-раба, родившегося на плантации помещика-южанина в Америке. И тот и другой изна­чально живут, исходя из своего чудовищного положения, составляю­щего основу строя, подчиняясь законам этого строя, как бы ни осуждал и ни ненавидел его в душе. При этом убежденность в его прочности и незыблемости не дает почвы для надежд. Ясно, что так будет всег­да - по крайней мере, в течение твоей жизни - и, мало того, система будет охватывать все новые и новые территории (как было в результате нашей войны, выигранной все теми же рабами) и все глубже запускать свои корни. В этих условиях жить и действовать - значило играть по ее правилам, лишь устраняясь по возможности от наиболее очевидных мерзостей.


115

 

Истфак и террор

 

 

 

 

Говоря, как мы часто делаем теперь, что система давила на людей, подчиняла их себе и ломала, мы попадаем в логическую ловушку - систе­ма противопоставляется людям. В действительности же мы сами, огром­ное большинство людей, были естественным компонентом, неотъемле­мой частью механизма системы. Возвращаясь к моей аналогии, можно сказать, что система так же состояла из нас, как при крепостном строе крестьянство не только не противостояло ему, но было его основой.

Рождаясь крепостным, человек жил в этой системе, воспринимая свою жизнь в ней как норму и следуя принятым в этой норме законам. Этому нисколько не противоречат факты возникавшего время от време­ни протеста - от Емельяна Пугачева до, скажем, Солженицына. В лю­бом обществе находятся одиночки, пытающиеся сломать каноны этой нормы. Но исключения лишь подтверждают правило: народ живет по этим канонам, считая естественным их существование и свое существо­вание в них.

А дальше речь может идти о широком спектре психологии, об их разнообразии, и о различии вытекающего из них поведения - а значит, и меры ответственности.

Но главная ответственность — за свою принадлежность к системе и за то, что соглашались жить в ней, - лежит на всех. В непонимании этого, в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе, в такой неискренности с самими со­бой я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников.

Чтобы закончить пока этот краткий очерк моей умственной эволю­ции, должна сказать, что идея о революции как благе и связанные с ней иллюзорные представления, например, о Ленине, при котором стра­на пошла бы по иному, справедливому пути, каким-то необъяснимым образом уживались во мне с укоренившимся уже отрицанием режима. Процесс избавления от рудиментов юношеской ортодоксальности затя­нулся на долгие годы.

Истфак и террор

А теперь об истфаке, каким я его застала в 1935 году. Исторический факультет был открыт в Московским университете в 1934 году после нескольких лет перерыва, когда университет вообще не готовил гума­нитариев. Перерыву этому предшествовал так называемый ФОН — фа­культет общественных наук, заменивший собой закрытый еще в нача­ле 20-х годов историко-филологический факультет. Осознав в начале 30-х пагубность принятого после революции огульного осуждения всей предшествовавшей отечественной истории, необходимость воспитания патриотических чувств в сложной международной обстановке, Сталин, как известно, счел нужным создать новые учебники и начать готовить квалифицированные кадры гуманитариев - преподавателей и для сред-


116                                                         Юность

ней школы и для высшей. 16 мая 1934 года было издано постановление Совнаркома «О преподавании гражданской истории в школах СССР», закрепившее эту новую линию. При наличии педагогических инсти­тутов университет был нацелен как раз на подготовку преподавателей высшей школы и исследователей, способных заполнить лакуну, образо­вавшуюся между трудами старых специалистов и новыми требованиями. В первые годы количество студентов было очень велико - принимали по 300 человек в год, не считая тех, кто учился на вскоре же открывших­ся вечерних отделениях.

Нашему курсу предшествовал только один набор - 1934 года, по со­циальному составу, подготовке и возрасту значительно отличавшийся от нашего. Дело в том, что первый выпуск школы-десятилетки состоял­ся как раз к нашему приему, весной 1935 года. Поэтому в предыдущий прием, первый на вновь открывшемся истфаке, попали не вчерашние школьники, как в значительной мере в наш, а, главным образом, ком­сомольские и партийные работники, чаще всего окончившие так назы­ваемые рабфаки («рабочие факультеты», дававшие более примитивную подготовку).

Конечно, в составе студентов и у нас было много вполне взрослых людей, за плечами которых была уже довольно долгая трудовая жизнь или комсомольская и партийная карьера, - например, мой будущий приятель Борис Тартаковский, фанатичная коммунистка Эстер Гер-штейн, будущий наш комсомольский босс Саша Шитов. Другую группу, довольно пеструю по составу и образованию, составляли студенты мо­его примерно возраста, т.е. 19—20 лет, окончившие семилетку раньше, чем была открыта десятилетняя школа. Кто, как я, окончил техникум — таких оказалось мало. Большинство же моих сокурсников, принадле­жавших к этой группе, училось в ФЗУ (школы фабрично-заводского ученичества — то, что потом называлось ремесленными училищами, а еще позже ПТУ) и успело год—два поработать либо в промышленности, либо, как, например, Алексей Кара-Мурза, на строительстве метро.

Но треть, по крайней мере, нашего курса составляли девочки и маль­чики 17—18 лет (мы их называли «дети»), окончившие в этом же году де­сятилетку. Они были самыми образованными в гуманитарном цикле наук. Особенно заметны стали у нас (да и на филологическом факультете) вы­пускники знаменитой уже тогда 110-й школы - Алена Бажанова, Арон Модель, Ося Розенберг и некоторые другие. Не случайно речь перед прави­тельством и почетными гостями на торжестве по поводу первого выпуска десятилеток поручили выпускнице именно этой школы Ане Млынек, тог­да прославившейся на всю страну. (Скажу в скобках: отец Ани был сослу­живцем моего папы, поэтому мы сразу узнали, что он, человек с больным сердцем, не перенес радостного волнения из-за внезапной славы дочери и ее общения с самим Сталиным и следующей ночью после появления во всех газетах ее портрета скончался от инфаркта. Тоже черта эпохи.)

В прочитанной мною недавно книге «Голоса из мира, которого уже нет», изданной в 1995 году ныне покойным Мишей Гефтером и состав-


117


Истфак и террор

 

 

 

 

ленной из писем погибших на войне его друзей, он писал в предисловии о своем курсе, поступившем вслед за нашим, в 1936 году: «...В подавля­ющем большинстве вчерашние школьники, что отличало наш курс от двух старших с преобладанием на них рабфаковцев и прочих, имевших за спиной житейский опыт». По отношению к моему курсу это утверж­дение далеко не точно. Да и вообще, к сожалению, на этих его воспоми­наниях лежит печать того прекраснодушного отношения к своей сту­денческой молодости, которую так важно, мне кажется, стереть. Однако книга эта очень тронула меня — и замечательными человеческими до­кументами, и мелькающими в них именами близких мне в университете людей — Оси Розенберга, его брата Руни, Юры Бауэра и других. Мне стыдно стало: отчего же я не попыталась издать совершенно замечатель­ные фронтовые письма нашего Левы?

Разумеется, во всех перечисленных мною выше группах наших сту­дентов были не только москвичи. На новый факультет пробились аби­туриенты со всех концов страны. Из тех, с кем я потом была дружна, назову хотя бы Женю Попову из Архангельска и Лиду Анкудинову из Кунгура.

Социальный портрет нашего курса был бы неточен, если бы я не упомянула еще об одной характерной его черте. И к нам, и на фило­логический факультет поступило много детей больших партийных и государственных начальников, деятелей Коминтерна, боссов союзных республик.

Отец Алены Бажановой, Василий Михайлович, один из старейших большевиков, был заместителем Орджоникидзе; отцы Гриши Минского и Вадима Фельдмана - крупные чекисты (или, как мы тогда говорили, энкаведешники), отцы Стасика Людкевича и Любчи Валева - видные коминтерновцы, политэмигранты. На филологический факультет одно­временно с нами поступила, например, школьная подруга Алены Таня Литвинова, дочь М.М. Литвинова.

Немало оказалось и детей тех партийных ученых, которые занимали важные посты в руководстве наукой, как, например, Удальцовы - Алек­сандр Дмитриевич, историк, и Иван Дмитриевич, экономист, сын по­следнего Иван учился на нашем курсе. Экономист Розенберг, отец Оси, принадлежал к тому же кругу ученых.

Вначале факультет состоял всего из двух курсов (прием 1934 и прием 1935 года), и хотя количество студентов было очень велико, мы все же перезнакомились между собой, и я не всегда помню, кто где учился: друзья заводились и с нашего и со старшего курса. Неудивительно, что в этом пестром многолюдье уже с первого курса начали формировать­ся какие-то довольно замкнутые группы, не совпадавшие с учебными и почти не соприкасавшиеся друг с другом, кроме посещения общих для всего курса лекций - да и там, в огромной Коммунистической аудито­рии на Моховой, где большей частью и шли эти лекции, мы рассажива­лись своими кружками и потом расходились, почти не замечая никого за их пределами. Так мы учились все пять лет.


118

 

Юность


 

 

Формированию кружков отчасти способствовали все-таки и учеб­ные коллективы, образованные на первых курсах семинарскими заня­тиями, а потом специализацией по кафедрам. По-видимому, в деканате учли различия в возрасте, подготовке и даже социальном статусе новых студентов и постарались сделать семинарские группы по возможности однородными. Так, в нашей группе был только один вполне взрослый человек, Боря Тартаковский, а преобладали вчерашние школьники. По­том, на 2-м и на 3-м курсах, когда развернувшийся в стране Большой террор накрыл своим черным крылом университет и в первую очередь гуманитарные факультеты, такой состав группы оказался благоприятен для ее членов — я имею в виду, конечно, тех, кого миновал арест и по­следующее хождение по мукам или гибель. Никто из нашей группы не принадлежал к комсомольскому и тем более к партийному руководству факультета, и поэтому мы смогли сохранять пассивную роль в беспре­рывных, чуть ли не каждую неделю происходивших ритуальных рас-пинаниях то одних, то других жертв знаменитых процессов, а потом в осуждениях и отречениях от своих товарищей, которые либо сами стали «врагами народа», либо из детей уважаемых «старых большевиков» пре­вратились в ЧСИР (членов семьи врага народа). Мне особенно повез­ло - но об этом позже.

Как всегда бывает в студенческой среде, были на факультете и сту­денты, известные всем, вне зависимости от принадлежности к курсу, к тому или иному дружескому кружку.

Разумеется, это прежде всего комсомольские вожди, которых нель­зя было не знать по самим их функциям. С другой стороны, по мере на­шего передвижения с курса на курс становились известными и самые талантливые, складывались умственные репутации (Ося Розенберг, на­пример, или Миша Гефтер, учившийся курсом младше).

Известность другого рода — первые красавицы Дина Кунина, Зина Мыльцина и Ира Кругликова и первые красавцы Леша Никонов и Коля Казаков. Судьба этих юношей сложилась по-разному. Красавчик Нико­нов, в 1941—1946 годах служивший в НКВД и контрразведке «Смерш», женился на дочери Молотова Светлане и сделал карьеру крупного функ­ционера (сын их, известный теперь политолог Вячеслав Никонов, не унаследовал, к сожалению, поразительную красоту своего отца в моло­дости). Коля Казаков всю жизнь работал в Институте истории СССР, но в науке проявил себя мало.

Вообще же дальнейшие судьбы моих сокурсников отразили весь спектр возможностей тогдашней жизни. Кто сделал партийную карье­ру, заняв в конце концов какой-то значительный пост в ЦК (Шестаков), кто дипломатическую (Удальцов, Ковалев, Лысцов). Целая группа на­ших бывших студентов занимала руководящие посты в ИМЭЛе (инс­титут Маркса — Энгельса — Ленина): Юра Голиков, Борис Тартаковский, Соня Левиова и др. Зина Мыльцина потом вышла замуж за Ивана Удаль-цова (и сохранила его фамилию при втором браке с М. Алпатовым); в последние годы своей жизни она была директором Института всеобщей


119

 

Истфак и террор

 

 

 

 

истории АН СССР. Сима Новосельская возглавляла Высшую школу профдвижения (если я не ошибаюсь в названии этого учебного заве­дения). Вспоминаю Юру Яшунского (он потом погиб на войне), Илью Миллера. Последний был моложе всех нас — высокий, тоненький, со­всем еще подросток, которого все называли Лелик. На первое занятие семинара у М.В. Нечкиной, читавшей нам курс истории СССР периода феодализма, он явился в линялой голубой маечке с дыркой на животе. Эту майку мы долго потом ему поминали.

К 3-му курсу количество студентов значительно сократилось: вве­дена была военная подготовка и образованы так называемые «военные группы», куда перевели почти всех военнообязанных (кроме отслужив­ших в армии), признанных по здоровью годными к службе. Программа их обучения была изменена, и на 3-м курсе они уже отстали от нас, окон­чив университет только к началу войны, а не за год до него, как мы.

Среди них оказались многие из тех ребят, с которыми мы дружили на младших курсах: тот же Кара-Мурза, Яша Махт, Юра Бауэр и другие, уже упомянутые мной. Но некоторые по не совсем понятным причинам туда не попали. Так, например, на нашем курсе остался А. Чистозвонов, потом кончавший по одной со мной кафедре, Юлий Босис, Арон Аврех и еще кое-кто.

Другой причиной уменьшения числа наших студентов стали, ко­нечно, аресты. Их было много, и они растянулись во времени на 2-й и 3-й наши курсы. Я не помню, в какой последовательности исчезали то наши товарищи и подруги, то преподаватели, но о нескольких самых памятных случаях расскажу.

Наибольшее впечатление произвел на меня арест Петра Федорови­ча Преображенского, читавшего нам историю древней Греции и Рима. Зимой 1936/1937 года я должна была сдавать ему экзамен по истории Рима - последний в ту сессию. Я всегда сдавала на «отлично» и на этот раз тоже была уверена в успехе. Придя в аудиторию, где принимал Пре­ображенский, взяв билет и обдумав свой ответ, я была удивлена тем, что профессор стоял у окна спиной ко мне и не обернулся даже на мой робкий вопрос, можно ли отвечать. Он только сказал каким-то глухим голосом: «Да, да» - и продолжал глядеть в окно. Я торопливо выпалила ему в спину все, что знала по первому вопросу билета, и хотела было от­вечать дальше, но он обернулся, взял мою зачетку, подписался и, ничего не сказав, глядя как будто сквозь меня, отдал. До сих пор помню его мертвые глаза.

Только выйдя из аудитории, я увидела в своей зачетке четверку и очень огорчилась. На следующий день я решила попытаться пересдать, но на факультете меня встретили известием об аресте Преображенского этой ночью. «Он знал, — поняла я, — знал, что кто-то близкий к нему арестован и неизбежен его черед». Потому ли, что аресты у нас толь­ко начинались, потому ли, что Преображенский накануне произвел на меня такое странное и сильное впечатление, но я была совершенно раз­давлена и долго не могла прийти в себя.


120

 

Юность

 

 

 

 

То ли еще ждало нас впереди! Полтора года, в течение которых раз­вертывалась операция по уничтожению прежних партийных руководи­телей, знаменитые суды — от процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года до последнего из них, процесса Бухарина, Рыкова и других в марте 1938 года, стали для нас временем умственного взросления, осво­бождения от множества иллюзий, новой оценки нашей действительно­сти. Не могу без содрогания вспоминать тогдашнюю прессу, кровожад­ные заголовки газетных статей и визг пропаганды.

Конечно, я не берусь судить о всем нашем многочисленном курсе -вполне возможно, что эта пропаганда оставалась для многих последним словом истины, но для нас с Павликом и для самого узкого круга близких друзей прозрение наступило достаточно быстро И не в том было дело, что мы идеализировали осужденных, - наоборот, мы не сомневались, что они такие же, как осуждающие. Причин происходящего до конца не понимали - только не верили ничему из того, что нам внушали. Если первый процесс поначалу привел нас просто в недоумение и сомнение, то к концу Большого террора мы уже не верили ни одному слову.

Понятно, какую роль в нашем прозрении сыграли начавшиеся на нашем 2-м курсе аресты товарищей. Уж в их-то антисоветские заговоры мы никак не могли поверить — и чем более нагло нам это внушали, тем яснее становилась ложь.

Потрясением стал арест целой группы наших сокурсников. Это был дружеский кружок, который потом, на комсомольских собраниях ха­рактеризовался как подпольная антисоветская организация, замышляв­шая уничтожение руководителей партии и правительства. К нему при­надлежали Лева Поспелов, Гриша Минский, Леша Кара-Мурза и еще несколько человек, которых я уже не берусь назвать. На собраниях те, кого обвиняли в дружбе с арестованными и в недоносительстве об их за­мыслах, защищались, упирая, главным образом, на замкнутый характер этой группы, будто бы не допускавшей никого из посторонних

Все эти наши товарищи исчезли навсегда, сгинув в недрах ГУЛАГа. Исключение было одно — Кара-Мурза Мы учились уже на 4-м курсе, когда он неожиданно вернулся. Какими обстоятельствами это было вызвано, осталось неизвестным — мы, по крайней мере, не отважились спросить.

Совсем другая история - судьба моего приятеля Стасика Людкеви-ча. Отец его, польский эмигрант, был деятелем Коминтерна. Стасика забрали, очевидно, на 3-м курсе, когда аресты стали реже Во всяком случае, помню, это было неожиданным, потому что других коминтер-новских детей арестовали раньше, и казалось, что беда его миновала.

Он сшнул бы так же безвестно для нас, как остальные, если бы не его невеста, красавица Инна, учившаяся одним или двумя курсами младше. В нее был немного влюблен наш Лева, именовавший ее не ина­че, как Юноной Бессмертной. И она не смирилась с потерей любимо­го человека Не помню, исключили ее из комсомола или ограничились строгим взысканием, когда она, дочь какого-то большого начальника,


Истфак и террор

121                                                                                                                               

не пожелала отречься от Стаса на собрании. Но и здесь она не остано­вилась: пройдя тот крестный путь, какой проходили все родственники репрессированных, она сумела выяснить, где он находится, и поехала туда. Никто не верил, что ей удастся его увидеть, но она добилась сви­дания и, более того, начала повторять такие поездки. Это было зимой 1938—1939 годов, когда я уже редко и нерегулярно бывала на истфаке, но через своих друзей, Осю и Алену, знала, что на поездки Инны и на посылки Стасику очень многие сокурсники собирали деньги, а как-то раз и сама что-то дала. Поразительное явление тех лет: те же студенты, которым приходилось произносить на собраниях инвективы против исчезнувших товарищей, вносили взносы в поддержку одного из них И ведь было ясно, что сохранить тайну невозможно, — а значит, пересту­пали через царивший вокруг страх или просто махнули рукой — будь что будет, все равно не убережешься. Столь же удивительно спокойствие на­ших партийно-комсомольских боссов: не могли ведь не знать, но ничего не затевали. Впрочем, я и тогда и потом сталкивалась с этим явлением новые скандалы были опасны для них самих.

Мы долго приписывали успехи Инны могущественным связям ее отца (тоже божественная наивность!). Но однажды ее ближайшая под­руга, встретив меня по дороге на факультет и зная, что я дружна была со Стасиком, рассказала, что Инна недавно вернулась из очередной по­ездки и говорит, что ему не так уж плохо, он работает кем-то вроде нор­мировщика, а не на тяжелых работах. К тому времени у меня уже был свой зэк, дядя Фима, и я знала, как ограниченны возможности помощи ему извне. Поэтому я отважилась спросить, как все-таки Инне все это удается.

«Она платит своим телом, — ответила моя собеседница, — там оно оказалось кое для кого слишком привлекательным!» Так ли это было, я до сих пор не знаю.

Но не могу закончить на этом рассказ о Стасике, хотя дальнейшее уже не имеет никакого отношения к университету. Как известно, во вре­мя войны, в 1943 году, в СССР был создан «Союз польских патриотов», сформирована дивизия имени Костюшко, ставшая ядром армии, при­нявшей потом значительное участие в войне против немецких войск на территории Польши. В нее попали многие поляки из лагерей ГУЛАГа, в том числе и Стае Людкевич.

Через много лет, во второй половине 50-х годов приехала как-то из Польши аспирантка, занимавшаяся, в частности, в Отделе рукописей Приятная, располагающая к себе девушка, она несколько раз приходила ко мне советоваться об источниках по своей теме. Однажды мы разго­ворились, и, узнав, в какие годы я училась в Московском университете, она вдруг сказала: «Тогда вы должны были знать Станислава Людкеви-ча!» И увидев мой живой интерес, рассказала, как он воевал, вернулся в Польшу, после войны сделал крупную партийную карьеру, став членом ЦК ПОРП и секретарем польского комсомола - не знаю, как он у них назывался. Девушка была знакома с ним через своих родителей и во вто-


122

 

Юность

 

 

 

 

рой свой приезд привезла мне письмо от Стасика. Потом мы пару раз еще обменивались письмами, но, как обычно бывает с перепиской дав­но чужих людей, она скоро заглохла. В то время он был уже директором какого-то академического института в Варшаве, женат и имел сына.

Я, конечно, ничего бы не знала о завершении этой причудливой био­графии, если бы не случай. Прошло еще много лет, и однажды, поймав одну из зарубежных радиостанций, вещавших на СССР, я вдруг услы­шала рассказ о нем и его сыне — польском диссиденте, под влиянием которого Стае включился в оппозиционное движение, о вынужденной эмиграции обоих на Запад и о том, что этот бывший крупный политиче­ский деятель послевоенной Польши, теперь пожилой и тяжело больной человек, доживает свой век в Швеции. Вся наша дикая эпоха отразилась как в зеркале в этой жизни моего старого друга, когда-то юноши пре­лестного тонкого ума.

Не знаю, почему от меня не потребовали ритуального отречения от него на комсомольском собрании. Скорее всего, потому, что я была беременна и редко показывалась на факультете: беременность моя про­текала тяжело и сопровождалась даже возобновившимися после долго­го перерыва припадками (один из них произошел прямо в кабинете у И.И. Минца в редакции «Истории гражданской войны» на Воздвижен­ке во время моего экзамена по истории СССР советского периода).

Наконец, третья судьба, связанная с террором 30-х годов, ближе всего меня коснувшаяся: судьба моей незабвенной подруги Алены Ба-жановой. Как я уже говорила, ее отец, Василий Михайлович Бажанов, принадлежал к среде самых старых большевиков и к середине 30-х годов был одним из заместителей Орджоникидзе. Его жена Ольга Сергеевна, художница и искусствовед, была далека от партийных кругов. Интересы и взгляды связывали ее скорее с интеллигенцией, сформировавшейся в эстетике Серебряного века. Этим определялся весь уклад жизни их дома, совсем не характерный для тогдашней партийно-государственной элиты. Конечно, они пользовались всеми полагавшимися им по их по­ложению благами и возможностями, но пользовались на свой особый, достаточно утонченный лад.

Попав впервые к ним в дом осенью 1935 года, я испытала острые и сложные чувства - и восхищение и негодование (вот, оказывается, как они живут!).

Они жили в особняке в Леонтьевском переулке, рядом с Музе­ем кустарного искусства, как называлась тогда небольшая экспозиция лаковой миниатюры и деревянной игрушки, и прямо напротив дома К.С. Станиславского. Особняк был разделен на две или три пятиком­натные квартиры для тогдашнего начальства. Каково было мне, дев­чонке из огромной, многонаселенной, грязной коммуналки, войти в их столовую-гостиную с антикварной мебелью карельской березы, в комнату, две стены которой были ярко-желтыми, две другие василько­выми, а диваны обиты золотистым шелком! А за ней был вход в библи­отеку — комнату метров тридцати, уставленную стеллажами. И что это

 

Истфак и террор                                                                                                         123

были за книги! В какой доступной мне тогда библиотеке я могла их уви­деть? Там, помимо широчайшего подбора русской и зарубежной клас­сической литературы, стояли журналы «Аполлон» и «Весы», «Четки» Ахматовой, «Камень» Мандельштама и многое другое. Наверное, я там впервые о них и услышала. Впоследствии Ольга Сергеевна, приучавшая нас ко всему этому, могла вдруг вытащить для нас с какой-то дальней полки «Книгу маркизы» и начать рассказывать, что к чему.

А у Алены (в университете ее обычно звали Лена, но дома и мы — только Алена) была своя комната - веселая, в обоях с букетами роз, цветами на окне и шкафом любимых книг. Мне, выросшей в обычной советской скудности, казалось, что девушка, которой выпала совсем иная жизнь (причем жизнь интеллектуальная - в отличие от того при­митивного стандарта, каким ублажала себя такая номенклатура, как мой дядя и его окружение, малограмотные боссы и их тупые красивые жены в чернобурках), должна быть счастливой и всегда радоваться жизни. Но Алена совсем не отвечала таким представлениям. Она была замкну­той, неудовлетворенной собой, склонной к меланхолии — одним сло­вом, сложная натура, нелегко сходившаяся с людьми. И я до ее замуже­ства оставалась единственным по-настоящему близким ей человеком. Я была в курсе ее неудачного романа с Леней Величанским, знала потом о неразделенной любви к нашему Леве, горячо поддерживала ее реше­ние выйти замуж за Осю Розенберга, долго этого добивавшегося.

В первый наш студенческий год мы целые часы проводили в ее ком­нате, постепенно узнавая друг друга. На первые небольшие каникулы в ноябре Ольга Сергеевна купила нам обеим путевки в подмосковный номенклатурный дом отдыха «Кратово». Это еще расширило мои пред­ставления: я наконец своими глазами увидела, какой уровень жизни устроили себе борцы за светлое будущее, оставляя остальное население жить в нищете и голоде. Когда я в первый же вечер оказалась за ужином в столовой, обшитой темным дубом, за столом с серебром, хрусталем и фарфором (в университетской столовой оловянные вилки надевали на цепочки — чтобы не украли!), увидела бесшумно двигающихся офици­антов, почтительно обращающихся к этим соплякам, отпрыскам не та­кого уж большого начальства, и эти цветы на столах, и вазы с фруктами, то, непонятным для меня самой образом, пришла в бешенство. И, вер­нувшись потом в нашу комнату, я — вероятно, очень сумбурно — вы­плеснула его на Алену.

К моему удивлению, она не обиделась.

- Я очень давно обо всем этом думаю, — сказала она, — но, может быть, это неизбежно, власть развращает.

- Что же, по-твоему, термидор неизбежен и после нашей великой революции?! - негодовала я.

- Не знаю, — говорила Алена, - я сама пытаюсь понять.

Я хорошо помню и этот ночной разговор, и как наутро мы получи­ли наглядное доказательство того, что развращает не только власть, но даже самая отдаленная принадлежность к правящему кругу.


124

 

Юность

 

 

 

 

Переодеваясь у себя в комнате после завтрака, мы услышали под окнами какую-то драку подростков (в доме отдыха находилось и не­сколько старших школьников). В общем шуме выделялся визгливый крик:

— Не смейте меня трогать! Я сын Безыменского! Знаете, что вам бу­дет?!

- Ну вот, — сказала я, - что же будет, когда к власти придет это по­коление, с детства развращенное своим положением и уверенное в сво­ей безнаказанности? Что тогда останется от нашей революции?

Как плохо мы представляли то, что выпадет на долю многих из этих привилегированных потомков!

В начале 37-го года, когда мы учились на 2-м курсе, отец Алены был снят со своего поста и с понижением отправлен на новое место рабо­ты — директором Донецкого бассейна. Ольга Сергеевна жила то там, то в Москве, а чтобы Алена не оставалась одна, к ним приехала из Чисто­поля бабушка Васса Ивановна, мать ее отца.

Так продолжалось до осени. Летом 1937 года мы с Павликом уезжали на юг: я сначала поехала по студенческой путевке в Геленджик, а потом в Одессу, где муж проводил все лето у родителей. Время было страшное, волны арестов захватывали все более широкий круг людей. А мы, двое влюбленных дурачков, получив наконец возможность побыть наедине (жили в пустовавшей летом квартире сестры Павлика, Ани), были безмер­но счастливы и потом всю жизнь вспоминали этот месяц в Одессе, этот пир во время чумы, как отраднейший в долгой нашей семейной жизни.

Но в Москве радости как не бывало. В Наркомторге, где работал папа, шла «чистка», и его самого от ареста спасло, как мы думали, только то, что нарком Л.М. Хинчук отправил его (не знаю, случайно или сознательно; не исключено, что сознательно — отец был одним из близких его сотрудников) в длительную командировку. За время его от­сутствия арестовали ряд его сослуживцев того же чиновничьего ранга, что и он, а сам Хинчук уже был снят с должности и чистка его аппарата прекращена.

Вернувшись очередной раз из Донбасса, Ольга Сергеевна говорила, что шерстят тамошний аппарат. Но Бажанова не трогали.

7 ноября 1937 года мы, как всегда, отправились на демонстрацию. Университет обычно формировал свою колонну на площади Восстания, и потом мы спускались по улице Герцена к Кремлю. Наш факультет шел среди первых, а физический, где учился Павлик, в хвосте, и я всегда, чтобы вместе отправиться домой, ждала его у конца Васильевского спу­ска, где колонна расходилась. С Аленой мы встретились утром уже на повороте к улице Герцена, и по ее помертвевшему лицу я сразу поняла, что случилось нечто ужасное. Но она ни слова мне не сказала и всю до­рогу шла молча, помахивая флажком с лозунгом, какие мы обыкновен­но носили на демонстрациях. Подумать только, что и в такие минуты она не рискнула не пойти на демонстрацию! Вот поведение человека того страшного времени.


Истфак и террор                                                                                                           125

Только выйдя из колонны на набережной и оставшись вдвоем со мной, она не сказала, а шепнула: «Олечку взяли» (в их семье родителей называли по имени). Ясно было, что отец уже арестован в Донбассе.

Это была знаменитая ночь с 6-го на 7 ноября, «ночь длинных но­жей», когда одновременно арестовали большинство депутатов XVII парт-съезда (как известно теперь, около 300 его делегатов, четверть, проголо­совала тогда против Сталина) — всю прежнюю партийно-государствен­ную верхушку.

Вскоре до нас дошел со своим факультетом Павлик, и мы пошли — но не домой, а в Леонтьевский к Алене. Нужно было помочь ей привести в порядок дом, перевернутый вверх дном во время длившегося всю ночь обыска, и успокоить бабушку. Последнее оказалось ненужным: желез­ная эта старуха ходила по квартире, сжав губы, и, без единой слезинки, убирала комнаты, не произнося ни слова.

Надо было решать, что делать. Сперва нам показалось, что Але­не уже ничего не угрожает: хотели бы взять — взяли бы взрослую дочь вместе с матерью. Но потом на ум пришли некоторые недавние аресты наших сокурсников, детей «врагов народа», например, Вадима Фель­дмана, случившиеся не одновременно с арестом родителей, а после не­которого интервала.

Может быть, имело смысл бросить все в Москве и уехать с бабушкой в Чистополь? Может быть, о ней забудут? Но В.М. Бажанов был слиш­ком крупной фигурой, чтобы в его досье не значилось местожительство матери. Найдут и там.

— Молотов! — сказал Павлик. — Страшно, но стоит попробовать все-таки пробиться к Молотову.

Мы вовсе не думали, будто этот человек не причастен к террору или склонен помогать его жертвам, — нисколько! Но все же это был близ­кий друг семьи, человек, которого именно Бажанов в свое время реко­мендовал в партию. Хотя, с другой стороны, именно это обстоятельство должно было побуждать его к крайней осторожности. Могли ли мы во­образить, что впоследствии в ГУЛАГе окажется даже его собственная жена?

Мы колебались, так и сяк взвешивали доводы за и против, но в конце концов все-таки решились: другого шанса на спасение просто не существовало. У Алены был номер его прямого домашнего телефона, доступного только близким. Она позвонила из автомата, и, как расска­зала нам, на ее слова «Это Алена» последовал глухой ответ: «Знаю» и молчание. Тогда она спросила: «Что мне делать?» - и он ответил: «Живи спокойно» и отключился.

Все это происходило уже после праздника. А для понимания того, какими мы были тогда, надо прибавить, что еще ранее мы с трудом до­стали билеты в «Художественный» на последний сеанс, чтобы посмо­треть новый фильм «Ленин в Октябре». Ведь это был не просто празд­ник, а юбилей Октябрьской революции, 20 лет! И мы, расставшись с Аленой, пошли все-таки в кино. И были в восхищении от фильма — са-


126

 

Юность

 

 

 

 

мой мерзкой вершины сталинской пропаганды! Ума не приложу, как все это уживалось у нас в головах.

Правда, мне не удалось досмотреть фильм до конца: весь сеанс меня тошнило, я думала - от пережитых волнений. К концу пришлось про­сто бежать из зала в туалет. Но причина была другая: оказалось, что я беременна.

После праздников и разговора с Молотовым пошли будни — и мы ждали, что последует. Бабушка уехала к себе в Чистополь. На факультете по отношению к Алене ничего не происходило. Об аресте ее родителей знали только самые близкие друзья.

Преимущество наше в этой ситуации заключалось в том, что Але­на не была комсомолкой. Как Ольге Сергеевне удалось уберечь ее, дочь видного деятеля, от комсомола, я никогда так и не поняла. Через много лет я спрашивала ее об этом, но она утверждала, что ее заслуги здесь нет — Алена сама не хотела. А 110-я школа, где Алена училась, была не совсем обыкновенной, и там такое уклонение от общего пути оказалось возможно.

Следовательно, отпадала теперь необходимость исключать ее если не из университета (уже понятно стало, что Молотов сдержал слово и указания поступили в ректорат МГУ), то уж непременно из комсомола. Не было предмета для полагавшегося в подобных случаях комсомоль­ского собрания, и в выигрыше оказались мы, ее близкие друзья: нам не только не предъявили требования отрекаться и осуждать, но и вообще не сказали ни слова. И мы как ни в чем не бывало продолжали всюду бывать вместе и помогать Алене в ее новой жизни. Более того: именно в это время составлялись списки тех студентов, говоривших по-француз­ски, которые должны были ехать в Париж и работать там в советском павильоне на Всемирной выставке, и я попала в этот список. Другое дело, что в конце концов раздумали посылать туда студентов — но сам факт все-таки удивителен. По-видимому, неразберихи в этих делах тоже хватало.

Через несколько дней к Алене явился некий чин в штатском, вручил ордер на комнату в коммунальной квартире и сообщил, что она может забрать с собой только то, что находится в ее личной комнате. Осталь­ные комнаты сразу после праздников были опечатаны. К счастью, еще до этого мы догадались перевесить к ней некоторые картины, взять кое-какие книги и любимые вещи, вроде зеркала венецианского стекла, ко­торое, думаю, и сейчас висит в квартире ее сына Левы на Ленинском проспекте.

Алена переехала в комнату-пенал на Никитском бульваре, ставшую потом излюбленным местом наших сборищ, — там в оставшиеся до вой­ны годы мы отмечали разные праздники, там праздновали свадьбу Оси и Алены, там проводили веселые вечера.

Полагаю, что книгами из библиотеки Бажановых были пополнены фонды Ленинской библиотеки. А вот судьбу части мебели мы случайно узнали. Через много лет мы с Аленой пошли как-то с детьми в театр — в


127

 

Истфак и террор

 

 

 

 

Центральный детский театр, рядом с Большим. И вот в фойе мы увидели те самые диваны и кресла карельской березы, которые когда-то укра­шали их столовую. Но те ли? Разве такой гарнитур — единственный на свете?

Тот! — уверенно сказала Алена, обойдя все фойе. Она нашла какое-то повреждение дерева, которое некогда сама и сделала, задев чем-то острым. Мы были довольны: лучше в театре, чем в гостиной очередного советского босса.

Кульминация террора пришлась на зиму 1937/1938 годов, когда мы учились на третьем курсе. Следующей зимой напряжение несколько спало, в частности, исключение из университета детей «врагов народа» или даже их аресты сделались не столь неминуемы. Как видно и на при­мере Алены, комсомольцам приходилось хуже, чем «несоюзной моло­дежи», как называли тогда тех, кто не вступил в свое время в комсомол. Ведь комсомолец должен был пройти через исключение на собрании, а администрации факультета приходилось делать неизбежные «оргвыво-ды». Остальных же часто не трогали. Так, например, окончила универ­ситет учившаяся вместе с нами Лида Венкстерн, хотя ее отца посадили, если не ошибаюсь, в 1938 году (ее, впрочем, ждал впереди другой сорт репрессий: на последнем курсе она вышла замуж за молодого немца, ученого в какой-то технической области — и, как только началась война, он, как все его соплеменники, был выслан в Казахстан; в Москву этой семье так и не удалось вернуться, впоследствии они жили в Иванове, где Лида преподавала в местном педагогическом институте). На стар­шем курсе продолжала учиться Женя Гутнова в то время, когда ее муж Эльбрус был арестован.

Не могу не упомянуть еще об одном примере того, что делала с мо­лодыми людьми атмосфера террора. На нашей же кафедре учился Юра Сапрыкин. Его невестой была одна из самых красивых девушек нашего курса Ира Кругликова. На эту любящую молодую пару приятно было смотреть. Потом — как мне кажется, в середине 1938 года - арестовали отца Иры. Ее, как и Лиду, не тронули, она продолжала учиться. Но Юра немедленно от нее отстранился. Не знаю, как другие, но мы, наш дру­жеский круг, его возненавидели - хотя почему именно его? Разве это было единственное отречение? Но этот случай казался как-то особенно циничен — они так хорошо смотрелись вместе!

А потом посадили и отца Сапрыкина — и, хотя злорадствовать в та­ком случае безнравственно, мы все-таки злорадствовали. Мы - но не Ира. Она немедленно бросилась к нему, забыв обиду, — бросилась под­держать морально, быть с ним в эту минуту. Я не помню, чем кончилось с их отцами, уцелели они или сгинули, как миллионы других, но Юра и Ира поженились и прожили благополучную жизнь.

Вспоминая потом этот случай, я всегда говорила себе, что на месте Иры, я, может быть, тоже бросилась бы на помощь, но никогда не свя­зала бы свою судьбу с человеком, не выдержавшим сурового нравствен­ного экзамена, который тогда предъявляла нам жизнь.


128

 

Юность

 

 

 

 

Несмотря на окрашивавший годы учения в университете террор, аресты, исчезновение одного за другим профессоров — Бахрушина, Тар-ле, Лукина и других, даже декана (мы начинали учиться при ГС. Фрид-лянде, вскоре снятом, осужденном как троцкист и погибшем), несмотря на аресты наших товарищей, на кошмар комсомольских собраний, мы жили и учились.

До сих пор передо мной стоит аскетическое, бледное лицо нашего факультетского комсомольского секретаря Саши Шитова и фанатиче­ский блеск в его глазах, когда он командовал распинанием очередной жертвы, обвиняемой в близости с «врагом народа» или сыном «врага народа» (в 60-х годах, живя на Ленинском проспекте, я часто встречала его, идя на работу или с работы, - видимо, он жил где-то поблизости; но мы никогда не здоровались; он был все тот же: худой, прямой, с тем же выражением обтянутого бледной кожей лица).

И так же ясно вижу и слышу эти голосования за исключение жертв из комсомола, за изгнание из университета. И этот психоз толпы, и вы­таскивание на свет божий пытавшихся уклониться от него, и крик: «Нет, ты объясни свое поведение! Ты что - партии не веришь?!»

Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн. -

П.С. Юшкевич и Л.И. Аксельрод

(Ортодокс)

Как же мы могли жить, радоваться жизни, решиться завести ребенка, как, наконец, могли учиться? Но мы учились, и нас хорошо учили очень неплохие учителя.

Во-первых, языкам. По окончании полагалось владеть двумя евро­пейскими языками и латынью. Греческий учили только античники и ви­зантинисты. На самом же деле, в результате разных пертурбаций, очень многие, в особенности будущие русисты, не знали толком ни одного ев­ропейского языка, а латынь учили только год и к концу успешно забыва­ли. Те же, кто, как мы, будущие медиевисты, учились языкам в течение всех лет обучения в университете, оказывались в выигрыше.

Я при поступлении сдавала немецкий язык. Знала я его прилично, так как учила в школе и одновременно в течение года или двух брала частные уроки у полоумной старухи по фамилии Фульда-Буббек (по­лоумная-то полоумная, но требовала много и заставляла учить наизусть множество немецких стихов), потом в техникуме. Почему в то время во всех учебных заведениях обучали только немецкому языку? Не знаю. Может быть, ожидали, что в Германии раньше всего начнется мировая революция? Это, впрочем, не было бы лишено оснований: известно, что там началось в 1933 году.

По результатам вступительного экзамена мне предложили еще год заниматься в «сильной» группе и сразу сдать государственный экзамен.


129


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн

 

 

 

С отрадным чувством вспоминаю занятия, позволившие за год по-на­стоящему овладеть языком, который до этого учила 10 лет. Преподавал нам молодой человек по фамилии Мазель, младший брат искусствоведа Мазеля, коллеги моего брата, — и это было нечто принципиально новое. На следующий год он был арестован, и судьба его мне неизвестна.

Следующие три года я занималась французским — у еще более за­мечательной преподавательницы В.В. Потоцкой (той самой, кому ког­да-то принадлежала французская гимназия, ставшая 57-й школой, где я училась).

Уже в аспирантуре я взялась за итальянский в соответствии с на­мечавшейся темой диссертации, а во втором полугодии первого аспи­рантского года — за английский. Но началась война, и обоими языками я потом овладевала самоучкой. Но и того, что мне дал в этом отношении университет, хватило на всю жизнь.

Больше же всего сил и времени потребовала латынь. Античники и мы, медиевисты, учили ее все пять лет. Профессор наш, Николай Ива­нович Новосадский, являл собой поразительный, как будто мумифи­цированный реликт дореволюционного университета. Он приходил на занятия в сюртуке, сшитом, по всей вероятности, к магистерской защи­те, лет тридцать или сорок назад, и говорил тем превосходным русским языком, который был уже давно утрачен в окружавшем нас мире. Требо­вательный, суровый и раздражительный, он никогда не вступал со свои­ми учениками в какие-либо беседы, выходящие за пределы его предме­та. Он внушал к себе уважение и страх, не позволявшие и нам запросто заговаривать с ним, как бывало с другими профессорами.

Тем более запомнилась мне последняя с ним встреча в первые дни войны, в конце июня 1941 года.

Занятия уже не шли. Мы приходили на истфак, чтобы получить в комитете комсомола задание на день: нас посылали группами на вокза­лы, откуда отправлялись поезда с мобилизованными и шли такие же по­езда с востока страны. Мы должны были произносить пропагандистские речи перед новыми солдатами и их рыдающими женами и матерями.

И вот, выйдя с факультета на Никитскую, я встретила Новосадского. Он выглядел еще дряхлее, чем всегда, чем месяцем раньше. Я поздоро­валась, а он, вопреки своему обыкновению соблюдать дистанцию между собой и нами, остановился и спросил, продолжаются ли занятия в уни­верситете. Я объяснила, как обстоят дела, и спросила о его здоровье.

— Что здоровье! — ответил он, махнув рукой. — Не кажется ли вам, что для жизни одного человека двух революций и трех войн многовато? А для страны? Да что говорить!

Он еще раз махнул рукой и, еле передвигая ноги, свернул к входу на истфак.

Через несколько дней мы его хоронили. На отпевании мы не реши­лись присутствовать, но к гробу проститься пришли. Мне показалось, что на лице покойного то же выражение отчаяния, с каким он в послед­ний раз махнул рукой.


130

 

Юность

 

 

 

 

Отечественную историю наш курс слушал у трех профессоров: М.В. Нечкиной, Н.М. Дружинина и И.И. Минца. На первом курсе пе­риод феодализма читала нам почему-то Милица Васильевна Нечкина, никогда специально этим не занимавшаяся. Она тогда была еще доцен­том, молодой, розовой и пухленькой дамочкой, похожей на сусально­го ангелочка с дореволюционной рождественской открытки. Какую-то сладковатую экзальтированность она вносила и в свои лекции, стремясь эмоционально увлечь слушателей. И достигала обратного результата: мы, юные скептики, посмеивались над ней, прозвав «Ковыль шумел», — потому что в ее рассказах о славянских племенах, а потом об удельных княжествах и татарских набегах время от времени появлялся рефрен: «А ковыль все шумел на необозримых равнинах Руси...»

Совсем по иному дело пошло, когда на 2-м курсе мы добрались до XIX века и лекций Николая Михайловича Дружинина. Они настолько изобиловали материалом (и все казалось нужным), что только успевай * записывать. Но все это излагалось в сухой, строгой и скучноватой ма­нере, так контрастировавшей с мечтательными экзерсисами его пред­шественницы.

Я приноровилась записывать его лекции почти дословно, потому что учебника еще не было, а требовательность Дружинина на экзаме­нах была уже известна. Потом я очень гордилась полученной у него пя­теркой.

Удивительно, что совершенно не помню, какую курсовую писала у него в семинаре. А курсовую предыдущего первого курса помню отлич­но — может быть, как первую мою попытку что-то написать по истории, проанализировав документы. Занятие это показалось мне необыкновен­но увлекательным. Тема была «Убийство царевича Дмитрия в Угличе», а источник — опубликованные материалы комиссии Василия Шуйского, расследовавшей дело.

Лекции Минца о XX веке на 3-м курсе я почти не слушала: во-пер­вых, как уже сказано, плохо себя чувствовала и по болезни могла мало бывать на факультете, что, кстати, избавляло и от мрака комсомольских собраний; во-вторых, уже твердо решила специализироваться по всеоб­щей истории (еще колеблясь между средними веками и новой историей) и занималась в это время главным образом Французской революцией XVIII века, до которой мы тогда же добрались по новой истории. Хоте­лось написать хорошую курсовую, которая могла бы стать основой ди­пломной работы (ведь я ожидала ребенка и понимала, что потом время для занятий будет крайне ограничено).

Курсовая, если мне память не изменяет, была о французских ком­мунах и их роли в революции. Ее оценили высоко, и я получила премию на конкурсе студенческих работ — 100 рублей. Тогда это была большая сумма — я купила на нее коляску для новорожденного сына.

Любопытно, что я не помню ни лекций, ни преподавателей по обя­зательным идеологическим дисциплинам, которые нам преподавали на всех курсах: истории партии, политэкономии и философии, делившейся


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн                                                                                131

на диалектический и исторический материализм. А они ведь отнимали огромную долю времени и сил. Из всех профессоров я довольно отчет­ливо помню только старика Юдовского, старого большевика, читавше­го нам историю партии, - помню, может быть, только потому, что он освещал ее во многом иначе, чем полагалось потом, с момента выхода в свет «Краткого курса истории ВКП (б)».

Уже начиная со второго курса я начала бывать на кафедре средних веков и к началу третьего решительно остановилась на этой специали­зации. Большую роль в этом решении сыграл мой друг Ося Розенберг. Здесь и хочу кое-что рассказать о нем.

Ося был старшим из трех сыновей известного в то время профессора политической экономии, автора основных советских учебников по это­му предмету Д.И. Розенберга. Он так и остался для меня самым вырази­тельным примером того, как в тогдашней благополучной интеллигент­ной ортодоксально-партийной семье появляется вдруг дикорастущий плод, порывающий с ее устоями. Откуда мог взяться этот критический взгляд, ничего не принимающий на веру, подвергающий беспощадно­му анализу все привычные формулировки? Не знаю. При этом ничего похожего на темперамент борца, на азарт трибуна. Тихий голос, мягкая улыбка, неторопливая беседа только с двумя-тремя самыми близкими людьми — и всякий раз совершенно неопровержимая аргументация.

Мы познакомились еще на вступительных экзаменах, потом попа­ли в одну семинарскую группу, подружились, и Ося почти каждый день провожал нас домой - сперва мы шли с Аленой до Леонтьевского, по­том вдвоем до моего дома на Поварской. Часто мы гуляли и вечерами. Хотя у меня шел бурный эпистолярный роман с будущим мужем, но это не мешало мне быть польщенной явной влюбленностью такого замеча­тельного юноши и радоваться прогулкам с ним. Именно тогда он пода­рил мне сохранившуюся у меня до сих пор фотографию.

Трудно переоценить значение той просветительной работы, какую за эту первую зиму проделал Ося с моими мозгами. Мои запальчивые попытки отстоять свои взгляды разбивались об его безупречную логику и, главное, об его совершенно невероятную для мальчика наших лет эру­дицию, становясь все более жалкими. А развитие событий в стране каж­дый день приносило живые факты, подкреплявшие его рассуждения.

Когда летом 1936 года приехал Павлик и мы поженились, они, по­знакомившись, просто вцепились друг в друга и до самой войны остава­лись ближайшими друзьями.

Из долгих наших разговоров мне запомнился особенно поразив­ший меня, когда Ося сказал, что судьба России переломилась 1 марта 1881 года и что не будь случившегося «мы избежали бы ужасов револю­ции, гражданской войны и того, что происходит сейчас». В отношении к происходящему сейчас я с ним уже не расходилась, но остальное меня потрясло.

— Как — ужасов революции?! — я, тоже с ужасом, вытаращила на него глаза. — Значит, по-твоему, она была не нужна? И царизм лучше?


132


Юность

 

 

 

 

— Да нет, не лучше, - терпеливо убеждал меня Ося, - но Россия к началу века была бы иной, нормальной парламентской страной. Даже при монархии — как в Англии, например.

— А социализм? - настаивала я.

— Во-первых, никто еще не знает, что это такое - не на бумаге, а в жизни. Никто не пробовал. Это как рай - все подчиняют свою жизнь надежде туда попасть, а как там на самом деле и есть ли он вообще, ни­кто не знает. Так стоит ли приносить в жертву всю жизнь? Можно ли принуждать народ жить так, как он живет, ради неизвестного будущего? А кроме того, можно ли идти к этому будущему по трупам?

Вероятно, не точно таким был наш спор, но общий смысл его, Оси­ны слова об «ужасе революции» и метафору о рае я запомнила хорошо. Для меня все это было, в общем, кощунственно, но в его речах, лишен­ных запальчивости и просто грустных, звучало необыкновенно убеди­тельно.

Так вот, именно он уже на втором курсе начал убеждать меня, что специализироваться надо либо по античности, либо по средневековью, хотя нас обоих привлекала отечественная история. Он уже понимал, что если заниматься потом наукой, то в ней придется более всего следовать руководящим указаниям, и надеялся, что в далеких от России и от со­временности сюжетах сможет писать именно о том, что обнаружит при исследовании.

Нельзя забывать, что само отнюдь не случайное возрождение в 1934 году гуманитарных факультетов в университетах, которому мы были обязаны своей учебой на истфаке, произошло на наших глазах. Мы стали свидетелями предпринятого властью поворота на 180 граду­сов в оценке отечественной истории. Уже в наше студенческое время, в 1937 году, вышел в свет получивший первую премию на объявленном годом ранее конкурсе «Краткий курс истории СССР» для школ под ре­дакцией А.В. Шестакова. Дистанция от прежних учебников М.Н. По­кровского, по которым мы сдавали вступительные экзамены, была огромной.

И при всей ограниченности нашего понимания тогда этих курбетов власти, мы не могли не сознавать, что завтра «линия партии» может пе­ревернуть все обратно или устремиться еще в каком-нибудь, уже совер­шенно непредсказуемом направлении. А уж когда вышло в свет новое партийное евангелие — «Краткий курс истории ВКП(б)», то положение с отечественной историей стало совсем очевидно.

Еще позднее, но тоже в мои университетские годы вышли в свет два сборника под названием «Против исторической концепции М.Н. По­кровского», где в принятом тогда безапелляционном тоне разоблача­лись его «антиленинские и антимарксистские взгляды».

Замечательно, что, пытаясь сейчас уточнить дату издания сборни­ков и обратившись к Советской исторической энциклопедии, я обна­ружила, что в статье о Покровском, где тщательно приведены библио­графические данные работ о нем, не указаны ни авторы, ни редакторы


133


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн

 

 

 

только этих сборников (том 11, с. 259; том вышел в 1969 году). Не нашла я указания на них и в статье о М.В. Нечкиной (том 10, с. 146—147), хотя каждый, кто тогда или потом держал их в руках, хорошо знал, что имен­но она взяла на себя задачу разоблачения своего учителя.

Возвращаясь же к нашему выбору специальности, скажу, что оба мы выбрали средние века. Привлекал, конечно, и блестящий состав кафе­дры. Так мы с Осей до окончания университета остались вместе.

Он был самым талантливым из нас, хотя у него имелось слабое ме­сто: ему плохо давались иностранные языки, и Н.И. Новосадский всег­да оставался им недоволен. Но уже первые его работы в семинарах по­ражали глубиной и оригинальностью, а о дипломной работе на защите говорили, что она выше обычной кандидатской диссертации. Его, несо­мненно, ждало будущее большого ученого.

Зимой 1940 года он женился на Алене Бажановой. Замечательная была свадьба в узенькой ее комнате в коммуналке на Никитском бульва­ре, где они уже жили вдвоем (как я понимаю, родители Оси без восторга встретили невестку с репрессированными родителями, и о совместной жизни с ними в их большой квартире на Смоленском бульваре не мог­ло быть и речи). Левы не было на свадьбе: он уже служил на Северном флоте, и мы тревожились за него (шла Финская война), но он, получив мое письмо о предстоящем событии, прислал какую-то смешную теле­грамму, и это было радостно.

Когда все уже хорошенько выпили, решили гадать на Библии. Наш приятель Сэм Бродский, исполнявший роль гадалки, залез почему-то на шкаф и, задрапировавшись простыней, вещал оттуда загробным го­лосом тексты, страницу, столбец и строку которых называл каждый из нас. Чаще всего получалось что-то подходящее к субъекту гадания и смешное. Но впоследствии мы с Аленой долго вспоминали, что пред­сказания для Оси и для Левы, на которого мы тоже заочно гадали, вы­пали мрачные - вроде разрушения Содома и Гоморры. И оба они вскоре погибли.

Осенью 1940 года Ося и я поступили в аспирантуру. Мы мало встре­чались вечерами в эту последнюю предвоенную зиму. Алена ждала ре­бенка и плохо переносила беременность. И Ося и я работали: нужны были деньги. Еще годом раньше мне удалось уговорить маму уйти с ра­боты и взять на себя уход за моим двухлетним сыном, чтобы дать мне возможность нормально окончить университет и поступить в аспиран­туру. Но потерянную мамину зарплату необходимо было компенсиро­вать, и я сразу же начала работать (в качестве референта у Л.И. Аксель-род, о чем немного далее). А осенью 1940 года мне и Осе с помощью Е.А. Косминского удалось поступить на интересную, не требующую фиксированного времени на службе и хорошо оплачиваемую работу в сектор Маркса в ИМЭЛе, в группу И.Ф. Гиндина, готовившую к печати «Хронологические выписки» Маркса.

В марте 1941 года у Алены и Оси родился сын Лева. А потом нача­лась война. В первые же дни Ося, в его неизменных очках со стеклами


134


Юность

 

 

 

 

в 8 диоптрий, его брат Руня (Рувим), уже студент, наши друзья Гриша Гитин и Сэм Бродский вступили в ополчение. В то ополчение молодых интеллигентов, надежды нации, не умеющих держать в руках оружие, часто вообще непригодных к военной службе, которое должно было стать заслоном стремительно наступавшим на Москву фашистам - и все полегло на дальних ее рубежах. Мы так и не узнали, как и где они сложили головы.

Постоянно бывать на кафедре истории средних веков мы с Осей стали на третьем курсе. По уровню профессуры с ней в тот момент (на­помню: зима 1937/1938 года) не могла сравниться ни одна кафедра фа­культета. Заведовал кафедрой Евгений Алексеевич Косминский, автор сразу получившей большую известность монографии «Английская де­ревня в XIII веке». Одновременно он возглавлял сектор истории сред­них веков в Институте истории АН СССР. Красивый, с изысканными манерами дореволюционного профессора, обаятельный в общении, он казался удивительным образом перенесенным без изменений в наш мир из мира другого, исчезнувшего. Он любил красивых девушек и, по-мое­му, отбирал себе в ученицы именно по этому критерию — Женю Гутнову, потом Зину Мыльцину (Удальцову).

Косминский был требователен. Он учил доверию к источнику — и критике его, воспитывал в нас смелость в преодолении установившихся взглядов на ту или иную проблему. Не академик, даже не членкор, он все равно был в наших глазах небожителем, всегда отделенным от простых смертных незримой чертой.

Совсем другим человеком был второй крупный ученый на этой ка­федре - мой учитель Сергей Данилович Сказкин. Он-то вполне принад­лежал к нашему миру, еще с 20-х годов (не случайно он потом преподавал в Высшей партийной школе и в Академии общественных наук - питом­никах партийных кадров), но режим его не тронул. Это был простой в общении, я бы даже сказала, простецкий человек. Он был ко всем равно открыт и дружелюбен - ни малейшей незримой черты в отношениях со студентами и аспирантами, даже не с собственными его учениками, как я, но и с учениками других профессоров, как, например, Осей. В сво­ей преподавательской деятельности Сергей Данилович придавал реша­ющее значение обучению молодых историков азам ремесла — умению ориентироваться в библиографии, находить и читать источники, сопо­ставлять их. Он не просто обучал нас всему этому на лекциях и семи­нарах, но часто, вместо занятий в аудиториях, шел с нами в библиоте­ки и музеи и там, на месте, показывал путь поисков нужной книги или статьи, демонстрировал справочники и объяснял, как ими пользоваться (впоследствии я наблюдала, как подобным же образом поступал со сво­ими учениками П.А. Зайончковский — но он водил их и в архивы; меди­евисты такой возможности не имели, пользовались только изданиями источников). Но и лектором он был удивительным: рассказанное им о далеких временах становилось реальным, близким и доступным. Каза­лось, что рассказывает современник событий.


Учителя. - ФА. Коган-Бернштейн                                                                                 135

Считался принадлежащим к кафедре и престарелый Д.М. Петру-шевский. В наше время он только иногда бывал на заседаниях кафедры, но вид этого почтенного старца придавал таким заседаниям колорит особой, явно утраченной респектабельности.

Третьей реальной крупной фигурой был А.И. Неусыхин. Как и Косминский, он был учеником Петрушевского, но занимался не анг­лийской деревней, а германской. Я знала его мало, он больше работал в ИФЛИ, но и у нас вел нескольких аспирантов. Мало знала я и еще одного замечательного профессора нашей кафедры Н.П. Грацианского, автора книги о французской деревне.

Наконец, А.Д. Удальцов, еще в наши годы ставший членкором, де­ятель не только научный, но и партийный, занимавший в исторической науке разные административные посты. Помнится, его учеником был наш сокурсник А. Чистозвонов, сменивший его потом на посту главы сектора истории средних веков в Институте истории.

Среди преподавателей меньшего ранга упомяну только В.В. Сток-лицкую-Терешкович, занимавшуюся средневековым городом, исследо­вателя упорного и старательного, но в жизни фигуру совершенно коми­ческую, — она, казалось, абсолютно ничего не понимала в окружающей действительности и поэтому постоянно попадала в какие-то смехотвор­ные ситуации.

Надо, наконец, сказать о Фаине Абрамовне Коган-Бернштейн, сыгравшей значительную роль в моем научном и вообще умственном воспитании. Она появилась на кафедре почти одновременно с нами — красивая, молодая еще женщина, не защитившая тогда и кандидатской диссертации. Косминский, тем не менее, ее взял и всячески поддержи­вал. Ходили слухи об их близких отношениях, объясняющих его реше­ние — отсюда родилось некоторое недоброжелательство, с которым ее встретили.

Но мне она с самого начала показалась очень привлекательной. Ког­да через много лет я познакомилась с Еленой Сергеевной Булгаковой и оценила особую красоту этой уже пожилой женщины, ее артистическое, колдовское обаяние, я сразу вспомнила Фаину Абрамовну - какое-то не физическое, а генетическое, что ли, было между ними сходство.

Она занималась Жаном Боденом, то есть французским XVI веком, и понятно, что Сергей Данилович привлек ее в качестве ассистента. По­этому уже на 4-м курсе, когда я начала у него работать над курсовой, которая должна была перерасти в диплом («Филипп Дюплесси-Морне и его трактат "Иск к тиранам"»), он поручил ей повседневную помощь в моей работе. Сам он только обсуждал со мной планы и по главам раз­бирал уже написанное.

Прежде всего нужны были книги, которых далеко не всегда хва­тало в библиотеке, — особенно вышедших за рубежом в последние два десятилетия. Фаина Абрамовна пригласила меня домой, открыла для меня свою библиотеку и, мало того, доставала для меня книги у своих знакомых.


136

 

Юность

 

 

 

 

Особенно часто я начала бывать у нее-уже на последнем курсе, по­знакомилась с ее мужем П.С. Юшкевичем, и это стало для меня еще но­вым открытием.

Случилось так, что в университетские годы я одновременно близ­ко узнала двух людей, принадлежавших к ушедшей в прошлое неболь­шевистской революционной России, двух очень известных когда-то меньшевиков: Павла Соломоновича Юшкевича и Любовь Исааковну Аксельрод (Ортодокс).

Об Юшкевиче я до знакомства с ним ровно ничего не знала, кроме того, что Ленин когда-то назвал его «мальчиком в коротких штанишках» (в наши дни этот ярлык снова всплыл — по отношению к Е. Гайдару). Запальчивость Ленина показалась мне просто смехотворной, когда я во­очию узнала этого крупного человека и крупного философа. Пожилой человек, обладавший редкой в наше время широкой образованностью, проявлял необыкновенное дружелюбие и снисходительность к той, все еще очень невежественной девчонке, какой я тогда была. В наших раз­говорах в те первые две зимы знакомства он, понятно, избегал острых вопросов современности, но часто рассказывал о прошлом и вообще бе­седовал на разные интеллектуальные темы. Уходя от них, я всякий раз уносила с собой совершенно незнакомый взгляд на истины, казавшиеся мне азбучными.

Только после возвращения из эвакуации, в последние два года вой­ны, когда я, работая над диссертацией, снова начала бывать в этом го­степриимном доме, Павел Соломонович уже говорил со мною как с дру­гом — но, думаю, и тут не вполне откровенно.

Фаина Абрамовна стала моим официальным научным руководите­лем, и я приходила к ней с каждым написанным куском текста, заранее зная, что буду подвергнута беспощадной критике за мою способность в увлечении логикой выдвигать необоснованные идеи. Она, как Станис­лавский с его известным «Не верю!», безошибочно улавливала подоб­ные мои рассуждения, казавшиеся мне такими красивыми, и разбивала их в пух и прах, требуя документальных доказательств. А иной раз тыка­ла меня носом в упущенное доказательство и показывала, как следовало поступить. Да, многому она меня научила.

Мне в то время не с кем было оставлять пятилетнего сына, и я брала его с собой на эти свидания. Мы с Фаиной Абрамовной сидели часа­ми над моим текстом, а Павел Соломонович все это время занимался Юрой - читал ему или серьезно, без скидок на возраст, рассказывал что-нибудь или беседовал с ним, и оба получали удовольствие. Потом он говорил мне: «Очень, очень незаурядный ребенок! Каково-то ему придется в жизни?»

Ребенок был действительно незаурядный. Он рано начал читать, к
пяти годам был развит, как десятилетний школьник, и нам казалось, что
его ждет необычайная судьба. Впоследствии облик вундеркинда исчез, и
к окончанию школы это был просто очень способный, интеллигентный
юноша.                                                                                                         ,ai


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн                                                                                137

С Любовью Исааковной Аксельрод дело шло по-другому. Со­вершенно не помню, кто меня рекомендовал ей — возможно, тот же П.С. Юшкевич. Ей нужен был секретарь или референт - что-то вроде этого. Я искала работу и ухватилась за появившееся предложение.

Но когда мне сказали, к кому придется идти, я не поверила своим ушам.

Да разве она жива?

Ее имя ассоциировалось у меня с чем-то невообразимо далеким - с группой «Освобождение труда» (в которой она состояла), если не вооб­ще с Чернышевским. Но она была живехонька, да и не такая уж старая, лет семидесяти с небольшим (это, конечно, мой нынешний взгляд, с высоты собственного преклонного возраста), и с утра до вечера работа­ла, поглощенная своими философскими трудами.

В первый же день она допросила меня обо мне, моих занятиях, семье и, оставшись, по-видимому, удовлетворена, с ходу начала разговаривать со мною так, будто мы где-нибудь на Ривьере, а не в Москве 1938 года. Сначала я очень пугалась, слушая ее, а потом, что называется, махнула рукой и стала только впитывать ее рассказы.

Она явно ничего не боялась сама — и при этом нисколько не боя­лась и за меня, принимающую участие в крамольных беседах. Как хоте­лось, вернувшись домой, хоть что-то записать из ее рассказов - но где там! Можно ли было на это решиться? Только Павлику вечером пере­сказывала.

Правда, многому в ее речах я не вполне верила — особенно о Лени­не, его личности и роли в эмиграции и революции. Я приписывала ее отношение к нему старой вражде меньшевиков и большевиков — ведь она и в 1917 году была одним из меньшевистских вождей. Почему она уцелела, я и до сих пор не понимаю. Кое-что я бессознательно стара­лась потом просто забыть — действовал инстинкт вытеснения из памяти очень уж неприятного. И все это стало вспоминаться только спустя пол­века, когда поток разоблачений прорвался в печать.

Так, например, именно от нее я впервые услышала историю про Парвуса и пломбированный вагон, с полной и бескомпромиссной харак­теристикой этого эпизода. И еще многое, противоречившее внушенно­му нам культу старых большевиков, все еще внутренне противопостав­лявшемуся нами сталинскому режиму. Солженицын, думаю, много бы дал, чтобы послушать ее красноречивые рассказы о Ленине в эмиграции (кстати, хронологически это было возможно: она умерла в 1946 году).

Моя помощь ей состояла в наведении библиографических справок или в выписках из книг (ездить самой в библиотеки ей уже было трудно). Я работала с ней около года, а когда представилась работа в ИМЭЛе, то предложила ей на замену мою двоюродную сестру Зину. Она и ее полю­била, особенно узнав об ее репрессированном отце, делала ей подарки, а когда в начале лета 1941 года мы праздновали свадьбу Левы и Зины (они оба доводились мне двоюродными, но Лева по отцовской линии, Зина — по материнской, и между собой не родня), то Любовь Исааковна


138

 

Юность

 

 

 

 

приехала к нам на Ржевский, поразив своим туалетом и завитыми, на­душенными, седыми волосами. Маркиза! А туалет - роскошное кружев­ное вечернее платье - как она, усмехаясь, нам объяснила, был привезен «еще до их переворота» из Парижа.

Предвоенная пора. - Брат. -Начало научного поприща

Пока близилась к концу наша учеба в университете, пошел несколько на убыль террор. Стало спокойнее, и мы поддались мороку этого успокое­ния, хотя уже шла мировая война, Сталин делил с Гитлером Восточную Европу, и можно было бы задуматься над близким будущим. Но проис­ходившего не понимали и не такие незрелые люди, как мы. Просто каза­лось, что стало легче, — тем более, что явно улучшился и уровень жизни.

Я с трудом и наверняка не вполне точно восстанавливаю в памяти наш образ мыслей, а вернее, ту кашу, какая была еще у нас в головах. Уже достаточно разочаровавшись в советской власти и строительстве социализма, уже, казалось бы, совершенно не доверяя официальной пропаганде, мы, тем не менее, вполне в ее духе отнеслись к советской оккупации Прибалтики, Западной Украины и Бессарабии. Мы отчасти встрепенулись лишь тогда, когда стало известно, что вся семья Ольги Тоом — ее престарелые родители, владевшие хутором под Таллином, и семьи ее женатых братьев и сестер были высланы на восток и сумели то ли с дороги, то ли уже с поселения подать ей или ее старшей сестре, известному литературному критику Лидии Тоом, весточку с описанием своей участи. Но и тогда, мне кажется, мы не поняли ни масштаба, ни подлинного смысла происходящего. Помимо всего прочего, нам пред­ставлялось, что народы присоединенных стран только выиграли, до­ставшись Сталину, а не Гитлеру: мы были еще очень далеки от понима­ния роковой идентичности двух тоталитарных режимов.

Даже через несколько лет после войны, впервые приехав на отдых в Латвию, мы были шокированы открытой враждебностью населения к нам, как к оккупантам. Как они могут так относиться к советским лю­дям, отдавшим миллионы жизней, чтобы спасти их от гитлеровского режима, — негодовали мы?!

Думаю, кстати, что заметные сдвиги в снабжении продовольствием, по крайней мере, в Москве были отчасти связаны с поглощением эко­номики процветавших до оккупации прибалтийских государств. В про­даже появились товары, подобных которым мы раньше не видывали, особенно кондитерские изделия.

Прежде чем совсем расстаться со студенческими годами, надо вспомнить еще и о роли в нашей тогдашней жизни клуба университета, находившегося в здании бывшей церкви на углу Никитской и Моховой.

Разнообразные вечера в клубе, а иногда в Коммунистической ауди­тории на Моховой, 9, часто становились событиями в нашей жизни. На-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           139

пример, вечер Бухарина, тогда, по-моему, редактора «Известий», — со­всем незадолго до его ареста. Музыкальные вечера любимого нами тогда Доливо. Приезд американской негритянской певицы Мариан Андерсон с ее сказочным контральто. Наконец, творческие вечера Пастернака. Я тогда увидела его впервые и была совершенно околдована не только знакомыми стихами в чтении автора, но и необыкновенным его лицом с пленительной ассиметрией черт! Потрясающий чтец В. Яхонтов - у меня до сих пор в ушах звучит его голос, когда он произносил: «Мороз­ной пылью серебрится его бобровый воротник». А на последнем нашем курсе в Коммунистической аудитории появился молодой, худенький еще Ираклий Андроников, и мы валились от смеха, слушая его знаме­нитый рассказ о первом выступлении на эстраде.

Все это было нам так дорого, потому что служило какой-то отдуши­ной в тяжкой атмосфере 30-х годов.

Летом 1939 года Павлик и Лева окончили университет, и мы устро­или по этому случаю празднество. Воспоминание о нем - единствен­ное конкретное свидетельство в моей памяти об изменившемся уровне жизни. Как правило же, я помню какие-то исключительные моменты: конечно, голод во время войны или лихорадочные поиски работы после аспирантуры, чтобы иметь не иждивенческую, а рабочую хлебную кар­точку, — а в остальном привычные впечатления от всегдашней скудости питания, одежды, жилья, быта вообще сливаются в моем уме в единое целое, что, разумеется, неверно: некоторые колебания все-таки были.

Так вот, мы задумали пиршество с тем, чтобы его меню воспроиз­водило описанный в первой главе «Евгения Онегина» обед Онегина с Кавериным:

Пред ним roast-beef окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым.

Затеяно это было так потому, что в продаже впервые появились ана­насы, и мы стали придумывать, как следовать всему онегинскому меню. С ростбифом просто - мясо можно было достать в магазинах, с сыром, пусть не с неизвестным нам лимбургским, но с имевшимся в наличии рокфором (в магазине на Тверской, в просторечии по-прежнему име­новавшимся Елисеевским) - тоже. Трудность заключалась в неведомом Страсбургском пироге, да еще нетленном! Не располагая еще коммен­тариями Лотмана к «Онегину», мы понятия не имели, что это значит. В конце концов, предпочтя понять слово «нетленный» как метафору давней традиции, я попросила маму испечь ее замечательную кулебя­ку «на четыре угла» (ее начиняли мясом, капустой, грибами и сыром). С «трюфлями» мы разобрались по-свойски, купив большую коробку шоколада с таким названием, хотя и понимали, что жульничаем. Кроме

 

140

 

Юность

 

того, на столе были другие яства, и среди них красная икра, тоже впер­вые появившаяся тогда в продаже.

Приглашенный на эту пирушку Даня был поражен обилием и раз­нообразием стола и произнес тост, воспроизводивший памятную нам концовку писем нашего деда: «Дай Бог на дальше не хуже!». Увы, даль­ше, как известно, было много хуже.

Итак, я перешла на последний курс, начинала готовить дипломную работу и работала в ИМЭЛе, а мальчики наши кончали университет. Ле­том 1939 года они сдавали государственные экзамены. Для Левы, как че­рез год и для меня, они не представляли особенных трудностей, хотя их было много: история древнего мира, средних веков, новая и новейшая, история СССР и, конечно, история ВКП(б). Но для Павлика именно этот последний предмет, который входил в государственные экзамены на всех факультетах, был главной преградой. Он, несомненно, просто не желал все это усваивать, хотя, казалось бы, что там такого уж трудного? Тем более что все умещалось в недавно вышедшем в свет «Кратком кур­се». Но он упрямо утверждая, что не в состоянии это запомнить. Я по ве­черам натаскивала его в нашей комнатке и шепотом (чтобы не разбудить Юру) экзаменовала довольно причудливым образом:

— Чего шесть?

— Шесть условий товарища Сталина.

— Чего три?

— Три источника и три составных части марксизма-ленинизма. И далее в том же роде.

Но экзамены в конце концов остались позади, и оба они должны были вступить во взрослую трудовую жизнь.

Сначала о Леве. Он рассказывал мне потом, как весной 1939 года, сидя в кабинете истории СССР (он кончал университет по этой кафе­дре и писал у Нечкиной дипломную работу об Огареве), он увидел, что дверь приоткрылась и заглянувший сокурсник Малышев поманил его пальцем, и как он не подозревал, что этот жест определил всю его жизнь (он не мог знать, что и смерть). Оказалось, в деканате сидят какие-то военные, представители политуправления военно-морского флота, от­бирающие рекомендованных деканатом выпускников для службы в ка­честве политруков (предпочитались холостые и владеющие иностран­ными языками). И Леву включили в этот список. Он мог отказаться, но в нем всегда была авантюристическая жилка, и вообще он хотел стать писателем и жаждал новых впечатлений. Он согласился. Конечно, он и без этого мог потом погибнуть на войне — но судьба его определилась именно в тот момент в 39-м.

Летом, вскоре после описанного выше празднества, он съездил в Одессу повидаться с родителями, а потом уехал в Мурманск, где ему предстояло служить на Северном флоте. На Западе уже шла война.

Потом мы увиделись еще только раз: весной 1941 года он приезжал в отпуск и мрачно рассказывал о пережитом на Севере во время Финской


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           141

войны. В начале июня он женился, потом отправился с молодой женой в Одессу познакомить ее с родителями, но едва они туда приехали, на­чалась уже большая наша война, он вернулся и уехал к себе на корабль. И ожидание известий от него - сперва в Москве, а вскоре в эвакуации, в Свердловске, — определяло всю мою жизнь в эти годы.

Первой военной зимой в Свердловске я уже пережила шок потери его. Письма от Левы надолго исчезли, а его старший брат Габа, полков­ник, занимавший в Свердловске какой-то довольно важный военный пост, приложив неимоверные усилия, чтобы узнать по своим каналам, что произошло с эсминцем, где служил Лева, выяснил, к нашему ужасу, что корабль подорвался на немецких минах, и из огромной его команды спаслось менее ста человек, которых наши корабли, пришедшие на по­мощь, выловили из ледяной воды. И что установить имена уцелевших моряков нет возможности, так как они рассредоточены по разным го­спиталям. Мы были в отчаянии, но надежда все-таки оставалась.

Когда же через пару месяцев, наконец, пришло письмо от Левы, ла­конично сообщавшего, что здоров, и дававшего новый номер полевой почты, это было как воскресение из мертвых.

- Ну, теперь будет долго жить, - сказала мама.

Ее бы устами да мед пить!

Потом стали снова приходить большие письма — уже из Полярного, потом из Архангельска, где Лева вообще оказался в стороне от боевых действий. И мы совершенно успокоились.

Война шла к концу. Еще в 1943 году мы вернулись из эвакуации и жили втроем - Павлик, я и Юра (родители еще целый год оставались в Свердловске). Правда, Павлик все еще находился «на казарменном положении», но все же чаще, чем раньше, бывал дома. Я писала дис­сертацию — главным образом по ночам, потому что устроить ребенка в детский сад оказалось невозможно, а оставить его в Свердловске с ба­бушкой я не решилась.

Лева упоминал в своих письмах, что встретился и подружился в Архангельске с моей бывшей сокурсницей Лидой Анкудиновой, тоже служившей в Архангельской флотилии. Он прислал даже стишок, со­чиненный им в ее честь. Помню начало:

Не прожить мне и мига единого, Чтоб не видеть тебя, Анкудинова...

Не так давно Лида прислала мне запомнившееся ей начало другого шутливого стишка, который он ей написал:

Поезда идут на Бакарицу, Пароход уходит в Сурабайю, Если ты не хочешь покориться, Я тебя возьму и зарубаю

А осенью 1944 года, придя как-то на истфак, я встретила одну из близких прежде подруг Лиды. Она только что получила от нее письмо


142

 

Юность

 

 

 

 

и подошла ко мне, желая выразить соболезнование по поводу гибели моего брата. А мы ничего не знали, и после последнего письма прошло совсем немного времени!

Никогда в жизни у меня не было такого горя — даже когда я теряла мать, отца и, может быть, даже Павлика. Или с возрастом чувства при­тупляются? Никогда я так ясно не ощущала, что прежняя жизнь конче­на и впереди что-то совсем другое.

Мы оба с Павликом тогда слегка тронулись, не могли ни жить, ни думать. Он-то вынужден был работать, а о моей работе не могло быть и речи. Мы забывали, что с нами ребенок, я чисто механически заботи­лась о нем. Однажды он взмолился:

— Мама, когда мы перестанем горевать?!

И я опомнилась. Но тут во мне пробудился бурный поток энергии: я решила во что бы то ни стало поехать в Архангельск и точно выяснить, как все случилось. Мне ничего не объяснило полученное Зиной вско­ре официальное сообщение, что ее муж «пал смертью храбрых» (скажу здесь, что необдуманный этот брак сразу не заладился, они почти не переписывались, и Лева только посылал ей аттестат).

Затея моя была совершенно сумасшедшая: Архангельск считался фронтовой полосой, для въезда туда без военного предписания нужно было разрешение самого высокого московского командования. Как я могла его получить? Кто я такая была, чтобы его просить?

Меня отговаривали все — и Павлик, не меньше меня желавший все узнать, и родители, только что вернувшиеся в Москву, и друзья. Но оста­новить меня было невозможно — без этого, как мне казалось, я не смогу вернуться к жизни.

Как ни удивительно, но мне удалось найти поддержку своей затеи. Моя соседка Нина Николаевна Зорина работала в библиотеке Мини­стерства обороны и, поговорив со знакомыми военными чинами, вы­яснила, какой адмирал может дать разрешение. А моя школьная подруга Женя Ильинская была секретарем авиаконструктора Яковлева, кото­рый, по ее просьбе, вывел меня на этого адмирала.

И спустя несколько дней, дав телеграмму Лиде Анкудиновой, чтобы она меня встретила, я уже ехала в Архангельск в старом, разбитом поез­де, полном солдат и матросов, возвращавшихся из госпиталей.

Я пробыла в Архангельске несколько дней, встретилась с товарища­ми Левы, с командующим Архангельской флотилией, выслушала от них и от Лиды рассказы не только о гибели Левы, но и о многом другом, про­исходившем там до этого (в частности, об истории с Алексеем Амальри­ком, о которой скажу ниже).

Но оказавшись на кладбище в Соломбале, у красной пирамидки с портретом Левы, я с тоской осознала, что все зря и никогда ничто не сможет заполнить пустоту, образовавшуюся в моей жизни.

А дело было так: наши зенитчики посадили на воду случайно по­добравшийся на опасно близкое расстояние немецкий гидроплан — во­обще-то немцы туда уже не летали и не бомбили. Им было не до Ар-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           143

хангельска, они охотились за транспортами союзников далеко от него. Гидроплан хотели отбуксировать в порт, но для этого требовался ка­кой-то — не помню уже, какой (мне тогда объясняли) — маневр, и по­надобился переводчик. Лева в тот день не в очередь дежурил в штабе флотилии — подменил товарища, у которого было свидание с девушкой. Товарищ этот — не помню, к сожалению, его имени, — говоря со мной, все сокрушался: «Это я, я должен был дежурить, его гибель на моей со­вести!».

Леву отвезли к гидроплану и вместо того, чтобы заменить пленно­го летчика своим, предпочли приказать немцу совершить этот маневр. Боялись, что ли, что не справятся сами с незнакомой системой управле­ния? А героический фашист предпочел гибель плену, перевернул в воде и утопил самолет. Обоих вытащили оттуда мертвыми. Самолет извлекли и этим трофеем потом пользовались.

Лева прожил только 30 лет. Осталось несколько фотографий, заме­чательные письма и рукопись неоконченного романа, в котором виден был много обещавший талант. Он, несомненно, стал бы крупным пи­сателем. А равного ему человеческого таланта я ни разу не встретила за свою долгую жизнь.

Необыкновенная его личность оставляла глубокий след в душах всех, с чьей жизнью он так или иначе соприкоснулся. Недаром его имя дали не только мы своему старшему внуку, но и Алена Бажанова — сыну, а Лида Анкудинова — тоже внуку.

Хочу вспомнить теперь о двух людях, связанных в моей памяти с Архангельском.

Мой сокурсник Алексей Амальрик принадлежал к числу тех студен­тов, которые пришли в университет уже взрослыми людьми. Человек он был очень талантливый и интересный, но со сложной биографией и сложным характером. К тому же и сильно пьющий. В последние годы перед войной он был женат на милой женщине, с необыкновенным тер­пением выносившей его закидоны. Сынок их Андрюша, впоследствии известный диссидент, был сверстником моего Юры.

Они жили на Никитской, близко от нас, и, так как Алексей очень сошелся с Павликом, они частенько просиживали вдвоем у них на кухне до поздней ночи, ведя крамольные речи и усиживая за это время не одну бутылку. А мы с его женой нередко вместе прогуливали детей.

В войну Алексей, как офицер запаса, попал на Северный флот и в конце концов оказался в Архангельске, где подружился с Левой, Лидой и жившей там же во время войны у родителей еще одной нашей сокурс­ницей Женей Поповой. Тут, незадолго до гибели Левы, и произошла знаменитая история.

В Архангельске был Дом офицера (кажется, так назывались тогда эти военные клубы), где бывали на киносеансах, танцах и разных других вечерах и наши военные моряки, и моряки союзников с приходивших в порт военных транспортов.


144

 

Юность

 

 

 

 

И вот на одном таком вечере пьяный Амальрик сорвал со стены в фойе портрет Сталина и на глазах ошеломленной публики с нецензур­ной бранью стал топтать его ногами.

Не позавидуешь положению командования в Архангельске — пого­ны должны были слететь у всех, снизу доверху, и вряд ли дело свелось бы только к разжалованиям и отставкам. Но — поразительно! — несмо­тря на большое число свидетелей и на то, что слух о немыслимом этом поступке мгновенно разнесся по городу, ничего подобного не произо­шло. Факт был слишком страшен, чтобы о нем докладывать. Очевидно, не решались сказать вслух о том, что произошло, и штатные стукачи. Амальрика тут же по-тихому списали в штрафную роту и отправили на фронт.

Он уцелел и там, и мы долго встречались с ним после войны. Но об этом инциденте он не любил говорить.

Другим человеком, с которым я познакомилась в Архангельске и который произвел на меня тогда сильное впечатление, был будущий скульптор и художник Гавриил Гликман. В то время он служил в какой-то военной части близ Архангельска, ухаживал за Лидой Анкудиновой, после войны ставшей его женой, и, не имея частых увольнительных, поздними вечерами преодолевал пятнадцатикилометровый, в обе сто­роны, путь только для того, чтобы свидеться с ней на несколько минут. Романтическая военно-полевая любовь тем более тронула меня, что мо­лодой человек был красив и пылко говорил о своем будущем в искус­стве, когда кончится война. Конец ее становился уже реальным, наши войска двигались по Европе.

С Лидой мы дружны с тех пор всю жизнь. Они с Гавриилом жили в Ленинграде и, часто бывая там, я виделась с ними. Лида преподава­ла в университете, у них родилась дочь Елена. Гавриил приобретал все большую известность, одна работа была лучше другой. Мы особенно высоко ценили бюст мятущегося Бетховена и поставленный Гавриилом на Донском кладбище памятник Михоэлсу. Но сам он нравился мне все меньше и меньше.

Понятно, что в условиях тех лет у него было немало трудностей — с мастерской, с материалами, с заказами и продвижением его работ. Но он, с его самомнением, реагировал на эти трудности не как на обще­ственное явление, а как на личные оскорбления, был всегда раздра­жен — и не политическими обстоятельствами, а ведущимися будто бы против него личными интригами недоброжелателей.

Любые попытки объяснить ему истинный смысл тех или иных фактов решительно отвергались, а собеседник сразу зачислялся в стан врагов. Так произошло и со мной. Нечего говорить о положении жены. Кончилось это разрывом с семьей, а потом и эмиграцией в Америку. Об его творческой судьбе там я ничего не знаю.

Но несколько лет назад я прочла в одной из газет воспоминания о Гаврииле знакомого с ним писателя Д.А. Гранина, и меня поразили со­чувственно пересказанные мемуаристом несправедливые и грубые от-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           145

зывы Гавриила о его бывшей семье. Это о Лиде — человеке, чище и пре­даннее которого трудно встретить!

Но мне пора вернуться к последним 30-м годам.

Павлик, кончавший физфак по кафедре оптики, был распределен в НИКФИ (Научно-исследовательский институт кинематографии и фо­тографии) и пропадал там, осваивая навыки физика-экспериментато­ра. Несмотря на вполне мирное наименование института, он накануне войны был, по-видимому, обращен к военной тематике, и именно ею занимался мой муж.

Он тем более охотно исчезал из дома, что обстановка у нас станови­лась все более напряженной. Отношения его с моей мамой не залади­лись с самого начала: столкнулись два непримиримых характера. Мама была убеждена, что, придя в ее дом, да к тому же фактически в качестве иждивенца (наши стипендии далеко не обеспечивали наше существова­ние), Павлик обязан беспрекословно подчиняться ее порядкам. Он же полагал, что молодая семья имеет право жить по-своему.

Отец, с его неисчерпаемым добродушием и терпимостью, старался улаживать постоянно возникавшие конфликты, но все менее успешно. Да и сам он все чаще принимал мамину сторону, особенно когда вы­яснилось, что у нее опасная болезнь сердца. Мне же, что говорить, до­ставалось с обеих сторон.

Дело особенно обострилось, когда родился Юра, и через год маме пришлось оставить работу в Институте курортологии, где она была окружена почетом и уважением. Ее возмущало легкомыслие, с которым в это тяжелое время студенты, далекие еще от умения что-то заработать, решились завести ребенка — и она обвиняла в этом Павлика. Мужчину, старшего в молодой семье по возрасту, взвалившего, таким образом, но­вую тяжесть на ее плечи. Хотя была и домработница, наша Васена.

В сущности, она была права Но нельзя все-таки обожая, естествен­но, внука, попрекать его существованием молодых родителей — тем бо­лее что, едва она оставила работу, они бросились подрабатывать, чтобы пополнить семейный бюджет. Одним словом, дома было тяжело.

Когда мы поженились, отец был уверен, что получит для нас комна­ту. Ему это твердо обещал нарком Хинчук — для наркомата строился дом (где-то за городом, но близко к Москве, кажется, в Перловке). Таким образом, мы вовсе не собирались жить вместе с родителями, и только на этом условии мама согласилась на приезд Павлика. Но потом исчез Хинчук, растаяли обещания, и мы остались в одной с родителями ком­нате на Ржевском. А Васена спала на сундуке в общем коммунальном коридоре.

Когда я ждала ребенка и стало ясно, что продолжать жить вместе будет невозможно, мы начали искать комнату за городом. Я собиралась взять академический отпуск и сама растить младенца. Но тут взбунто­вался отец, правильно понимавший, что это чревато отказом от завер­шения высшего образования (мне оставалось учиться после родов еще два года). Он предложил и реализовал другой вариант: большая наша


146

 

Юность

 

 

 

 

комната была перегорожена поперек на две части, в соотношении при­мерно 25 на 10 метров, и у нас образовалась своя комнатка, правда по­лутемная - свет проникал только через стекла в верхней части перего­родки.

Разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы в большей, светлой части комнаты жили мы, - это было бы уже невообразимым по­сягательством на остатки маминого дома. Но было, вместе с тем, нечто ненормальное в том, что новорожденный ребенок должен был расти в темноте. Мама брала его к себе только в наше отсутствие.

В последнюю студенческую зиму 1939-1940 годов я занималась сыном, вечерами ходила в библиотеку по поручениям Л.И. Аксельрод, а в свободное от всего этого время писала дипломную работу. Летом 1940 года я защитила ее, сдала государственные экзамены и была реко­мендована в аспирантуру.

Поступали мы с Осей Розенбергом вместе и вместе готовились к вступительным экзаменам. Как ни удивительно, но был момент, когда на волоске висело именно его поступление: он получил у Новосадского четверку по латыни. Но все-таки поступил, как и я.

Началась последняя перед войной зима. Оглядываясь назад, я вспо­минаю, что в нашей жизни в те месяцы было что-то нездоровое, лихо­радочное. Мы спешили жить и радоваться на всю катушку, как перед концом света. У нас обоих появились какие-то увлечения на стороне. Какой-то момент казалось, что мы на грани развода, особенно при все растущих сложностях дома и ссорах из-за этого.

Чтобы не возвращаться более к подобным осложнениям в нашей долгой, сорокалетней семейной жизни, скажу, что то, что нас связывало, всякий раз оказывалось прочнее любых других обстоятельств, — и дело было даже не в детях, а в том, как мы срослись душевно.

А в ту зиму 1940—1941 годов мы постоянно уходили из дома. Мама наконец совсем отпустила нас, взяв на свое и нянино попечение двух­летнего внука. Павлик весь день был на работе, я — в ИМЭЛе или в библиотеке, где готовилась к кандидатским экзаменам. Вечерами же мы развлекались как могли. Из впечатлений той последней довоенной зимы больше всего помнится знаменитый тогда фильм «Большой вальс» о Штраусе, с красавицей Милицей Корьюс в главной женской роли. Ка­жется мне, что мы ходили на него раза четыре подряд.

Но обычно вечерами собирались у Зины. В ее комнате, единствен­ной оставленной ей после ареста отца из большой квартиры, ставшей теперь коммунальной, сходились ее молодые друзья (помню из них Мишу Литвинова, сына М.М. Литвинова и отца Павла, будущего дис­сидента). Чаще же всего бывали только мы и наш тогдашний приятель Гриша Максимов, или, как выговаривал маленький наш Юра, «Мак­симом».

О нем стоит вспомнить — уж очень колоритная это была фигура.

Познакомил нас примерно за год до этого Даня: Гриша учился у него в консерватории. Но студент этот был ровесником или даже немного


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           147

старше своего учителя и, значит, нас-то старше лет на десять. За плеча­ми имел уже довольно сложную биографию и, кажется мне, не всю ее охотно излагал. Но мы все-таки узнали от Гриши, что до восемнадцати лет он был неграмотен, хотя тогда уже самоучкой играл на гармони и ба­лалайке, что грамоте — чтению, письму и нотам обучился одновременно, что играл в военном оркестре, пел в церковном хоре и в конце концов уже на четвертом десятке приехал в Москву и с ходу поступил в консер­ваторию. Конечно, об исполнительской карьере уже не могло быть речи, и он учился на хорового дирижера. За несколько лет жизни в Москве его удивительно способная голова впитала необыкновенно много знаний, и ко времени нашего знакомства он мог поразить собеседника такими сведениями общекультурного характера, которых никак нельзя было ожидать от музыканта-хоровика, да еще с его запоздалым развитием.

Он был завзятый театрал, и мы никогда столько не ходили в театр, как под его влиянием в ту зиму (хотя и раньше случалось нам проста­ивать целую морозную зимнюю ночь за билетами во МХАТ на «Анну Каренину» с Тарасовой). Если спектакль нам нравился, Гриша приходил в восторг и хвалился этим так, будто сам его поставил.

Помню, как мы смотрели в театре имени Ермоловой пьесу Д. Прист­ли «Время и семья Конвей». Я понимаю, отчего она тогда произвела на нас такое оглушительное впечатление: прием драматурга, в первом и последнем акте показывавшего зрителю счастливых молодых людей на юном празднике жизни, а между этими актами, во втором — их печальную будущую судьбу, был беспощадно жестоким и задевал нас лично. Мы как будто очнулись и осознали свое истинное положение — в воюющем мире, с триумфами страшного фашистского зверя, только что оккупировавшего Францию, с все крепнущим на этом фоне диктаторским режимом у нас дома, с позором наших войск в Финляндии. И что же могло ожидать нас?

Мы вышли из театра подавленными, а Гриша, сидевший во время спектакля в другом ряду и встретившийся с нами у выхода, ликовал и похохатывал, спрашивая: «Ну как? То-то и оно!»

Имея несильный, хрипловатый голос (впоследствии его немного на­поминал мне голос Высоцкого), он пел изумительно, а репертуар был не­исчерпаемым: весь классический русский романс, цыганщина, народная песня. Его можно было слушать без конца, а приходил он всегда с гитарой.

Так и шли вечера в той памятной комнате: играли в покер, пили (всегда одно и то же вино — Кахетинское № 8), разговаривали и слуша­ли, как Гриша поет:

Колокольчики, бубенчики звенят, Наши кони мчались три часа подряд, Истомились и устали в этот путь. Не пора ли нам немного отдохнуть?

В конце зимы, за несколько месяцев до начала войны, он окончил консерваторию и по распределению уехал дирижировать военным орке­стром в Ижевск.


148

 

Юность

 

 

 

 

После войны мы виделись с ним всего два—три раза, когда он бы­вал в Москве. Он переезжал из одного города в другой, где-то в Сибири женился на красивой балерине, кореянке, у них родилась дочь. Уже в 60-х годах мы с Павликом встретили его однажды в Сухуми (где завер­шалась наша поездка по Черному морю). И вдруг близ порта встретили Гришу на улице. Оказалось, что он уже давно там живет, и, не дав нам остановиться на несколько дней в гостинице, как мы намеревались, Гриша пригласил нас к себе и познакомил со своей семьей. Он препо­давал в музыкальном училище — доходное, как выяснилось, место бла­годаря постоянным и очень крупным поборам с родителей учащихся. А говорить нам, как оказалось, было совершенно не о чем. В этом раздо­бревшем пожилом человеке трудно было уловить хоть что-то напомина­ющее прежнего бурного, увлекающегося Гришу. На следующий день мы поменяли билеты на самолет и улетели в Москву.

Вернусь, однако, к последним предвоенным месяцам. Я упоминала, что в ту зиму работала в ИМЭЛе, — тогда еще совсем не том учреждении, каким оно стало через пару десятилетий, когда мне, уже по профессио­нальным моим делам, приходилось постоянно с ним сталкиваться и со­трудничать (я даже получила грамоту ЦК КПСС за содействие подготов­ке пятого издания собрания сочинений Ленина!). В начале же 40-х годов это странное научное учреждение, лишь недавно объединившее в себе Институт Ленина и Институт Маркса и Энгельса, сохраняло еще руди­менты своего прошлого, времен Д.Б. Рязанова. Секторами еще заведова­ли какие-то непонятным образом уцелевшие эмигранты-коминтернов-цы, немало было старых сотрудников, хотя каток репрессий, конечно, уже прокатился в предшествующее десятилетие по штату института.

Сектор Маркса, где нам с Осей предстояло работать, занимался тог­да подготовкой дополнительных томов к собранию сочинений корифея. Источниками публикаций, как и собрания сочинений, служила созданная еще при Рязанове знаменитая фототека: полученные некогда из Германии фотокопии рукописей Маркса и Энгельса (в институте принято было ее называть как-то особенно, по-немецки, я уже запамятовала это название).

Если представить себе низкое качество фотокопий (непонятно, по­чему они были такими — ведь фотография в то время достигала больших высот) и трудности чтения черновых рукописей даже в оригинале, осо­бенно Маркса, то совершенно непонятно, как я могла, хоть и неплохо владея тогда немецким, осмелиться взять на себя такую работу. И как мог руководивший этим делом И.Ф. Гиндин доверить это нам с Осей?

Но так и произошло. Сначала он пытался проверять предлагаемое нами чтение, а потом, убедившись, видимо, в нашей добросовестности и умении, прекратил проверки и прямо отдавал машинисткам то, что мы считали законченным.

Мы готовили к печати том «Хронологических выписок» Марк­са - материал, по самому его характеру черновых заготовок к работам, особенно трудный для чтения. Мой первый опыт чтения черновых ру­кописей показал, что я обладаю необходимыми для этого специфиче-


149


Предвоенная пора. - Брат...

 

 

 

скими способностями. Вот почему я позднее так смело ринулась читать и описывать в Отделе рукописей Ленинской библиотеки средневековые фолианты на разных языках, не имея понятия о том, как это делать.

Не помню, смотрела ли я потом тот том Маркса, для которого рабо­тала, и не знаю, отмечены ли в нем как-то мое и Осино имена. Может быть, и нет.

Помимо накопления исследовательского и археографического опыта, служба в институте давала очень существенный доход. В учреж­дениях ЦК платили хорошо, а книжечка-пропуск с красными буквами «ЦК ВКП(б)» на обложке давала множество преимуществ в зрелищных заведениях.

Разумеется, помимо работы у Гиндина, я готовилась и сдавала кан­дидатский минимум. Сразу, зимой, сдала французский язык, который знала прилично. Минимум по специальности на нашей кафедре сдавали не в виде обычного экзамена с вопросами и ответами: Косминский счи­тал, что с этим покончено уже на выпускных экзаменах в университете. Теперь требовалось доказать свой исследовательский уровень, и аспи­рант должен был представить два реферата (один по раннему средневе­ковью, другой — по позднему), вокруг которых устраивалась дискуссия.

По позднему средневековью я написала реферат о Макиавелли, так как собиралась заниматься итальянским Возрождением. А по раннему Косминский, в это время переключившийся в основном на историю Византии, предложил мне тему «Прокопий Кесарийский и его "Тайная история"». Русского перевода трудов Прокопия тогда еще не существо­вало, источник был на латыни — таким образом, реферат одновременно был испытанием и моего знания языка.

Я успешно справилась с обеими темами, заслужила редкую для Кос-минского похвалу и стала готовиться к последнему кандидатскому эк­замену по философии. Но сдать его до июня я не успела и сдавала уже много позже.

Как я успевала делать все это одновременно, я уже плохо себе пред­ставляю. Молодость, конечно, и совершенно невероятная трудоспособ­ность.

Будущее свое мы с Павликом тогда рисовали себе однозначно: на­ука и только наука. И подальше от тех проблем, где нужно работать на официальные требования. Разумеется, главные сложности такого рода ожидали меня — но избранная мною специальность как будто бы доста­точно надежно защищала. А в естественные науки власть тогда еще не вмешивалась, и нам не могло даже прийти в голову, что случится потом, например, с биологией и что едва не случилось с физикой. Не случайно любимыми тогда нашими книгами были роман Каверина «Исполнение желаний», в центре сюжета которого был научный подвиг - расшифров­ка зашифрованной Пушкиным 10-й главы «Евгения Онегина», и только что изданный в русском переводе роман Синклера Льюиса «Эроусмит» о судьбе молодого ученого.


150

 

Юность

 

 

 

 

Лихорадочная предвоенная пора кончилась внезапным и сильным потрясением. В сущности, именно с него для нас в каком-то смысле кон­чилась прежняя жизнь и началась совсем иная. Это так примерно, как для всех нас психологически XX век начинается не в 1901 году, а в 1914-м.

2 мая 1941 года по случаю праздника у нас собрались университет­ские друзья. Со времени окончания университета прошел уже почти год, нас разбросало по разным местам, мы почти не виделись, а тут за­хотелось собраться. Пришли даже Алена и Ося со своим двухмесячным ребенком. Родителей мы куда-то спровадили, детей уложили спать за загородкой, а сами предались радостному общению и выпивке.

Не знаю, почему, но водку мы тогда почти не пили. В ходу были гру­зинские вина. Но в этот вечер кто-то принес бутылку водки, и где-то в середине застолья ее откупорили и выпили.

Среди нас была первая красавица нашего курса Дина Кунина. В те времена не слыхали еще о конкурсах красоты, но если бы они проводи­лись, то Дина несомненно завоевала бы титул «Мисс» не только нашего курса, но и всего истфака.

Это была девушка того восточного типа, о котором нельзя с уверен­ностью сказать, еврейский ли он или арабский. Но семитский — это точ­но. Сошедшая прямо с фаюмского портрета, но живая, веселая, с обжи­гающим взглядом. При всем том ей почему-то не везло е личной жизни. И сейчас, когда мы все уже переженились, завели детей, она была одна.

После окончания университета ее распределили в ТАСС, и теперь она весело рассказывала за столом, как к ней клеятся ее тамошние на­чальники и как она их, толстопузых и семейных, отшивает. Все смея­лись. И вдруг, после очередного тоста и очередной рюмки водки, она вдруг побледнела и упала со стула. Мы решили - перепила. Но она не двигалась, и мы испугались. Бросились вызывать скорую помощь, а пока ждали, пытались привести ее в чувство. Ничего не помогало, не удавалось даже нащупать пульс.

Приехавшая пожилая докторша могла только констатировать смерть и, не уезжая, вызвала милицию. Явились два милиционера, пере­писали нас, ошеломленно толпившихся вокруг Дины (паспортов почти ни у кого с собой не было, но мы подтверждали личности друг друга). Перелили в пузырек ее недопитую рюмку, взяли еду с ее тарелки и ушли. Уехала и карета скорой помощи, увозя нашу подругу. Надо было зво­нить ее родителям. Не расходясь, ждали утра. Дина была единственной и поздней дочерью немолодых родителей.

Утром решили не звонить, а ехать к ним. Поехал Павлик и, вер­нувшись, рассказал, что родители давно знали об ее роковой болезни сердца. Врачи говорили им, что срок жизни Дины — дело случая: может прожить долго, но может и умереть в любую минуту. Вскрытие это под­твердило.

Вскоре вслед за Диной умер ее отец, не переживший утраты, и мы все вместе его хоронили, как и Дину. Под знаком их смертей прошли май и июнь. Сразу после этих похорон началась война.


ВОИНА

Эвакуация

Сложная моя жизнь зимы 1940/1941 годов сказалась на моем здоровье. Грипп, которым я заболела к весне, перешел в воспаление легких, и по­сле него я никак не могла оправиться. Родители заставили меня пройти серьезное обследование, мне поставили диагноз — туберкулез легких и посоветовали срочно ехать на юг. Мы долго не могли принять решения: при таком диагнозе я не могла взять с собой ребенка, а ехать и одновре­менно снять дачу для него и уже тяжело болевшей мамы — таких денег у нас не было. Наконец, решили погодить с Крымом, а дачу все же снять. Но размышления тянулись долго, уже июнь перевалил за середину и дачи успели разобрать. Знакомые свели нас с каким-то человеком, кото­рый не жил на своей даче, сдавал ее недорого и назначил нам свидание там рано утром в ближайшее воскресенье.

Воскресенье это было 22 июня.

Мы с Павликом выехали очень рано в почти пустой электричке (хо­зяин предупреждал, чтобы мы приехали с раннего утра, так как он дол­жен потом вернуться в город), долго искали нужный нам дом и очень удивились, найдя его запертым. Мы подождали час—полтора, сидя на бревнах, и, поняв, что у хозяина случилось что-то непредвиденное, по­брели обратно к станции.

Теперь, опять к нашему удивлению, поезд был битком набит. Не­понятно было, почему столько народа едет воскресным утром в город. Но в вагоне царило полное молчание.

Так ничего и не поняв, мы приехали в Москву. И только выйдя око­ло 12 часов дня из метро на Арбатской площади, мы увидели перед гром­коговорителями, установленными на здании кинотеатра «Художествен­ный», занимавшую всю площадь толпу. Слушали речь Молотова.

Когда радио затихло, народ так же молча ринулся к магазину «Бака­лея», находившемуся в доме, которым заканчивался выходивший к пло­щади Никитский бульвар — теперь этого дома давно уже нет. Все покупали соль и спички. Купили и мы, стоявшие в хвосте толпы и соответственно оказавшиеся почти в начале стремительно сформировавшейся очереди.

И пошли домой, совершенно не понимая, что теперь будет. Дома, конечно, все уже знали. Мама находилась в больнице, я тут же побежала к ней, чтобы успокоить. Она все повторяла: «Какое счастье, что ты не поехала на юг!»


152

 

Война

 

 

 

 

Главная тревога была о Леве. Я уже рассказывала, что дней за десять до того он с молодой женой уехал в Одессу. Как они выберутся оттуда в начавшейся сразу же неразберихе? Но через пару дней они, выехав дей­ствительно с трудом и разными поездами, все-таки появились. Лева в тот же день уехал в Мурманск — все военные должны были немедленно явиться к месту службы.

Обычная жизнь страны рушилась, и каждая семья немедленно это ощутила. Какое-то время мы еще не понимали, что нас ожидает. Ин­формация в газетах и по радио давалась настолько противоречивой и не­вразумительной, что представить себе достоверно темпы продвижения гитлеровских войск было невозможно. Радиоприемники вообще скоро конфисковали.

Об отъезде из Москвы сначала никто не думал. Лечивший маму про­фессор Разумов растолковал нам, что у нее полная сердечная блокада, что сам факт ее продолжающейся жизни противоречит медицинским понятиям и она может умереть в любую минуту.

Я продолжала ходить на факультет, проводить вечера на Белорус­ском вокзале (где, как упоминалось выше, комсомольцы-аспиранты должны были выступать с речами перед красноармейцами, отправляв­шимися на фронт), иногда и ночуя там. Но Васена уже собралась уез­жать, опасаясь разлуки с сыном в такое страшное время, и я понимала, что через несколько дней лишусь своей свободы.

2 июля вечером, отдежурив на вокзале, я осталась ночевать у Зины и позвонила Павлику, чтобы он присоединился к нам. Мы просидели до­поздна, обсуждая происходящее и как-то впервые полностью отдав себе отчет в том, что прежняя жизнь кончилась, а будущее непредсказуемо.

Встав рано утром, мы услышали по радио сообщение о предстоящем выступлении Сталина. Много раз я потом читала и в воспоминаниях и в исторических работах об этом выступлении. Знаю, как по-разному его восприняли тогда и интерпретировали впоследствии. Но в то утро я слышала его сама и никогда не забуду тогдашнее впечатление.

Звучал слабый, хриплый голос не то старика (но ему был всего 61), не то тяжело больного человека. И звук стекла в дрожащей руке, когда он пил воду. И это обращение «Братья и сестры!», немыслимое в устах кровавого диктатора, каким он уже был для нас после террора предше­ствующих годов.

Что он говорил, было, в сущности, не важно. Важно было, как он говорил. Когда замолк его голос, мы сидели в оцепенении. Чего стоила вся эта сбивчивая информация о ходе военных действий после такого явного свидетельства катастрофы!

Павлик уехал на работу, а я поехала домой и сказала Васене, что ей надо поспешить с отъездом, а то, глядишь, и до Тамбова не доберешься. И она через пару дней уехала.

В Москве уже объявляли воздушные тревоги, хотя город еще не бом­били. Подвалы домов наскоро превращали в бомбоубежища. Первая та­кая тревога началась поздно вечером еще в конце июня. Мы спускались


Эвакуация                                                                                                                     153

по крутой лестнице черного хода, Павлик нес на руках проснувшегося сынишку, а тот все спрашивал, не разбомбят ли нас, эти слова вошли уже в лексикон трехлетнего ребенка. Впоследствии, уже взрослым, Юра сказал мне, что этот тогдашний путь в бомбоубежище — его первое вос­поминание.

Москва срочно формировала ополчение. Вступали в него студен­ты, аспиранты и преподаватели университета призывного возраста, даже непригодные к военной службе по состоянию здоровья. Записа­лись и наши друзья - о них я уже говорила — Ося Розенберг, Гриша Ги-тин и Сэм Бродский. Бригада ополченцев Краснопресненского района была готова к отправке и находилась уже на казарменном положении в помещении школы на Грузинской. Мы с Аленой поехали проститься. , Ясно помню тяжкое впечатление от этого свидания. Всех их я видела тогда в последний раз: они погибли либо в первых же боях, либо в фа­шистском плену.

К середине июля встала проблема эвакуации. При первых разгово­рах в университете об отправке женщин с детьми я сказала, что не могу Ьхать, потому что у меня мать в больнице. Но Сергей Данилович Сказ-ян, которому я тоже сказала об этом, возразил: «Говорят, что из Мо­сквы в первую очередь отправят лечебные стационары. Вы же не хотите, чтобы ее отправили без вас?» Пришлось обдумывать все заново.

В нашей семье сперва никого, кроме Левы, не было в армии. Инсти­тут Павлика сразу начал готовиться к эвакуации в Среднюю Азию. Я бо­ялась двинуться туда с тяжело больной матерью и маленьким ребенком и некоторое время наивно надеялась как-то остаться в Москве. Вопрос о моем туберкулезе вообще не мог возникать, и впоследствии я никогда о нем не вспоминала.

Но вскоре Даня ушел в ополчение, а его жену и сына Шуру Союз композиторов отправил в совхоз под Свердловском. Потом начал от­правлять преподавателей и аспирантов, сперва женщин и детей, и уни­верситет. С первым эшелоном в конце июля уехали и мы, привезя маму на вокзал прямо из больницы. Мы уезжали одни, с тремя огромными, неподъемными чемоданами и тюками (хотя еще казалось, что мы едем ненадолго, хватило ума на всякий случай взять зимнюю одежду и обувь). Мужчины наши оставались - ни институт Павлика, ни папин нарко­мат еще не трогались с места. Они погрузили нас в теплушку, а как я справлюсь потом с мамой, почти неспособной двигаться, ребенком, не достигшим и трех лет, и грузом было непонятно.

Место назначения эшелона было неизвестно, ясно было только, что он идет сначала в Казань. В Казань уже раньше уехала к тетке Алена Ба-жанова с трехмесячным сыном и звала меня к себе. На всякий случай у меня были адреса Гриши Максимова в Ижевске и Левиного старшего брата Габы в Свердловске.

До Казани ехали несколько дней. Поезд подолгу стоял на станциях или в тупиках: пропускали бесконечные воинские эшелоны. В теплушке нашей, кроме университетских женщин и детей, оказались беженцы из

и

154

 

Война

 

 

 

 

западных пограничных городов, выскочившие из своих домов полураз­детыми и более никогда туда не вернувшиеся. Одна из них, офицерская жена, рассказывала мне, что в их части (где-то близ Бреста) половину офицеров в начале июня отправили в отпуск, а ее муж был одним из не­многих оставшихся, и она ничего не знала о его судьбе. Заливаясь сле­зами, она все повторяла: «Они нарочно всех отправили, это враги, это скрытые фашисты!» Кто эти «они», было непонятно.

Уже через день-два у нас кончились припасы, взятые с собой в рас­чете на сутки езды до Казани. Нечем стало кормить детей. И мы с моей сверстницей Наташей, ехавшей с двумя маленькими детьми (старший стал потом известным математиком, академиком В. Арнольдом) пооче­редно выскакивали из остановившейся теплушки, чтобы налить в чай­ники кипяток и, если удастся, купить что-нибудь у баб на станциях. Но часто поезд наш останавливался далеко от перрона, время отправления никогда не было известно, и мама всякий раз плакала при наших уходах: если отстанет Наташа, то что мы будем делать с тремя малышами, если я — то что будет с ней и Юрой? Но обошлось — хотя один раз я вскочила уже на ходу на площадку хвостовой теплушки, и, добравшись до своей, застала маму уже почти без сознания и Наташу, отпаивающую ее каки­ми-то лекарствами. Ребятишки наши мирно возились на полу.

Мы еще не доехали до Казани, когда выяснилось, что эшелон пой­дет дальше, за Урал, и минует Казань. Поэтому тем, кто стремился туда, предложили высадиться на последней перед Казанью большой станции и следовать дальше самим на так называемых рабочих поездах. Мы с На­ташей так и сделали.

Уже к вечеру мы оказались на неосвещенной платформе, часа два ждали поезда, с трудом погрузились и в Казань приехали почти ночью. Я надеялась, что нас встретят: Павлик должен был отправить Алене те­леграмму, - но на перроне меня никто не встречал. Наташу встретил ее знакомый, и они ушли. Я перетаскала из поезда сперва по одному свои тюки, потом маму и спящего сына, и пошла в здание вокзала поискать кого-нибудь, кто согласился бы проводить нас до дома Алены. С этой минуты и во всю дальнейшую нашу эвакуацию я поражалась тому, сколько добрых людей встретила на своем пути. Всю жизнь вспоминаю их и мысленно благодарю.

Я нашла в вокзале носильщика, маленького кривоногого татарина, говорившего по-русски с невозможным акцентом, и, глядя на него с со­мнением (как он осилит тюки?), повела на платформу. Но он очень ловко связал тюки, перекинул их через плечо, и мы двинулись. Транспорта по ночному времени не было, и мы долго шли пешком. Юра спал у меня на руках, мама плелась, придерживаясь за мое платье. Мы часто останавли­вались, чтобы дать ей отдохнуть. К счастью, стояла теплая летняя ночь. Наконец вот и нужный нам небольшой деревянный дом. Я посадила всю компанию на скамейку у ворот и пошла искать нужную квартиру. Все окна в доме были темными. Я долго звонила в квартиру и, не дождавшись отве­та, думая, что звонок не работает, принялась стучать — безответно. Но на

 

155

Эвакуация

мой стук из соседней квартиры высунулась голова и сказала: «Зря вы сту­чите. Они, наверное, уехали, Алена собиралась к бабушке в Чистополь».

Дверь закрылась, а я, онемев от огорчения, осталась на площадке. Куда же нам деваться ночью в чужом городе? Обратно на вокзал? Я не доведу маму - она еле жива!

Пришлось спуститься и сказать, как обстоит дело. Мама только охнула. А мой носильщик сказал:

— Ну что ж, придется до утра посидеть здесь на лавочке. Утром я вас к себе возьму, а там посмотрим. Сейчас нельзя — слишком далеко. Я с изумлением смотрела на него.

— Что вы, — сказала я, — зачем же вам-то сидеть? Вы идите, а мы | дождемся утра.

— Что же, я вас одних, что ли, тут брошу? — возмутился наш спут­ник. — Нет уж, совесть пока есть.

И тут мне пришло в голову, что, расставаясь с Наташей, я записала i адрес встречавшего ее коллеги мужа, профессора Четверикова, у кото­рого она должна была остановиться.

— Далеко это? — спросила я своего нового друга, прочитав ему адрес.

— Нет, совсем рядом.

И мы снова пошли. Профессорский дом был новый и многоэтаж­ный, но во всем доме светилось лишь одно открытое окно — я была уве­рена, что оно в нужной мне квартире. Наверное недавно пришли и рас­полагаются. Я громко позвала Наташу. Высунулся мужчина и крикнул: «Сейчас спущусь». Он тут же спустился, ничего не спрашивая, взял мои тюки и пригласил идти за ним. Я уже расплатилась с носильщиком и поцеловала его на прощанье.

Дверь квартиры была открыта, но внутри было темно и тихо. Встретившая нас у дверей высокая женщина в военной форме сказала шепотом:

— Идите за мной и потихоньку ложитесь - там люди спят. Утром раз­беремся. Только не стукнитесь, нагнитесь пониже и ложитесь на пол.

Мы с мамой легли на что-то в темной комнате, полной дыханием спящих людей, и обе мгновенно заснули. Ребенок так и не проснулся.

Открыв утром глаза, я не поняла сперва, почему прямо надо мной нависает потолок. Оказалось, что мы лежим под роялем - в большой комнате не было другого места. На матрасах и одеялах, на диване, кро­вати и просто на полу спали вповалку такие же, как мы, беженцы от на­ступающей войны. Четвериков и его жена-военврач без звука прини­мали, обихаживали и кормили всех. Встав, умывшись и поев, я остави­ла маму и Юру на попечение Наташи и пошла все-таки к дому Алены, чтобы поточнее узнать, когда и почему она уехала. Я не ммла поверить, что получив нашу телеграмму, она не дождалась моего приезда — значит, случилось что-то непредвиденное.

Как же я изумилась, когда, прежде чем идти к соседям, я позвонила на всякий случай в квартиру Алены и увидела в открывшейся двери ее самое!

156                                                          Война

 

Они накануне допоздна встречали прибывавшие из Москвы эшело­ны и, не увидев нас ни в одном, решили, что мы отложили свой отъезд Потом они вернулись домой такими усталыми, что заснули как мерт­вые, и не слышали ни моих звонков, ни стука.

Мы тут же отправились к Четвериковым, чтобы поблагодарить и перебраться к Алене.

Дня через три мы поняли, что в Казани оставаться нельзя. Город был переполнен эвакуированными, прибывавшими каждый день. Людей уже негде было расселять, о трудоустройстве и речи не шло. Все это усугубля­лось обычной нашей неразберихой с регистрацией, без которой не дава­ли хлебные карточки. А как я могла жить без карточек и без зарплаты со своей немощной командой? Нельзя было и оставаться у родственников Алены: они со дня на день ждали приезда родных из разных городов.

И я решилась ехать дальше, к Грише Максимову, в Ижевск, кото­рый, как мне казалось, находился в стороне от основных маршрутов эвакуации из центра и запада России. Я послала ему телеграмму и полу­чила ответ: «Приезжайте, жду». Купив билеты и телеграфировав о при­езде, мы отправились.

Казалось, что все в порядке. В Казани нас проводили и посадили в нормальный пассажирский поезд. Ехать надо было одну ночь. Однако в Ижевске повторилось то же, что в Казани, — с той разницей, что не ночью, а днем: никто не встретил. Переташив вещи по одной в здание вокзала и усадив там своих среди массы людей, ожидавших поездов (по­чему-то среди них было много больных трахомой), я отправилась в го­род — помня предшествующий опыт, на сей раз одна.

Дверь по искомому адресу отворила молодая девушка, представив­шаяся Гришиной женой (он ничего не сообщал нам о том, что женился) и прежде всего решительно загородившая от меня вход. Она сообщила мне, что вторая моя телеграмма пришла уже после отъезда Гриши, вме­сте с его военным ансамблем срочно отправленного к линии фронта. А сама она ожидает родных из Ленинграда и впустить меня не может. И дверь захлопнулась.

Я вышла на улицу, села на скамейку и впервые за эти дни заплакала. И тут ко мне подъехала странная фигура: немолодой, за пятьдесят, без­ногий мужчина на платформе с колесиками. До своего несчастья это, вероятно, был могучий, статный красавец (как выяснилось потом, ноги он потерял во время Гражданской войны), — это показывал его торс, сильные руки и все еще красивое лицо.

Он остановился возле меня и спросил:

— Что плачешь, дочка? Убили кого?

Я вытерла глаза и объяснила, в чем дело.

— Нашла о чем плакать! — сказал он. — Иди за мной, поживешь у нас пока, а там видно будет.

Он покатился по улице, а я пошла вслед. Он жил в полуподва­ле большого дома, в небольшой опрятной комнате с массой цветов на окнах. Войдя, мой новый знакомый сказал жене:


Эвакуация                                                                                                                   157

— Маша, эта девочка — эвакуированная, едет с больной матерью и ребенком. Поживут у нас. Поместимся, правда?

— Конечно, — спокойно ответила жена.

— У нее вещи тяжелые, возьми тачку, поезжай с ней на вокзал. А я пока здесь похозяйничаю, - так же спокойно распоряжался он.

Ужасно, что я совершенно забыла его имя, хотя из Свердловска пару раз писала им. Их ответы должны быть в моем архиве на антресолях на­шей прежней квартиры на Ленинском проспекте.

Мы поехали с тачкой на вокзал, погрузили вещи, привезли маму и мальчика, а когда вернулись, уже был накрыт стол и нас ждал обед.

Наутро мой хозяин сказал:

— Пойдем, я тебя провожу, надо устраиваться на работу.

— Зачем же вам-то идти? — удивилась я. — Вы мне объясните, я и сама найду.

— Иди сразу к большому начальству. А одну я тебя не пущу. Надо проводить, ты наших мест не знаешь.

Он правильно меня ориентировал. Мы пришли в местный «Боль­шой дом», где помещалось все республиканское начальство — и партий­ное и государственное. К моему удивлению, ждать пришлось не так уж долго. Меня принял не кто-нибудь, а заместитель председателя Совнар­кома Удмуртской автономной республики. И сразу предложил место в здешнем пединституте. Но в жилье решительно отказал - в городе давно ничего не строилось, а приток эвакуированных, вопреки моим предпо­ложениям, ожидался большой. Сюда ехали военные заводы, и рабочих нужно было расселять.

— Снимете где-нибудь комнату, — говорил мой собеседник. — А на­счет работы дайте ответ завтра же, претенденты прибывают каждый день.

Возвращались мы с моим спутником в сомнениях. В городе уже был острый дефицит продуктов, ожидать улучшения не приходилось. Снять комнату — а чем платить за нее? Мой гостеприимный хозяин предложил жить у них без денег. Но я просто по моральным соображениям не могла принять это великодушное предложение.

Еще накануне я отправила телеграмму в Москву и сообщила адрес в Ижевске (больше всего мы боялись потерять друг друга; я не знала, кро­ме того, возьмут ли Павлика в армию). Дома меня ждал ответ от папы: «Поезжайте в Свердловск, Габа и Люда ждут вас». Это меняло дело. Свердловск - большой индустриальный город, его все-таки найдут воз­можность как-то подкармливать. У моего двоюродного брата Габы, пол­ковника, не комната, а двухкомнатная квартира, мы их не очень стес­ним. И я с больной мамой окажусь среди родных.

Можно спросить, почему я не поехала туда прямо из Казани? Ответ простой: мне не приходило в голову, что Габа, профессиональный воен­ный, не на фронте, а отяготить его семью в его отсутствие я не решилась. Мои хозяева проводили нас на вокзал. Расставались с объятиями и сле­зами, как близкие люди, хотя знакомы были всего три дня.


158

 

Война

 

 

 

 

В Свердловске одиссея наша закончилась. Началась жизнь в эваку­ации, продлившаяся два года.

Сначала, если отвлечься от мыслей о войне, о том, цел ли Лева и что будет с папой и Павликом, все было хорошо. Семья Габы — он сам, его жена Люда и двое детей — семилетний Виля и трехлетняя Лиза, — при­ютив нас, оказалась не так уж стеснена. Взрослым работающим людям стало даже легче — они могли оставить на нас детей. Свердловск еще не голодал — и с месяц мы прожили вполне благополучно. Весь месяц я искала работу и вскоре нашла место учительницы истории в школе. Правда, директриса поставила условие — взять на себя преподавание какого-нибудь иностранного языка. Я выбрала французский, наивно полагая, что умения читать и говорить на нем достаточно для обучения детей. Потом я поплатилась за свою самоуверенность.

Хотя меня оформили приказом уже с августа, что давало и карточ­ку (правда, «служащую», а не «рабочую» - тогда, как и теперь, учителя - были людьми второго сорта), но пока я оставалась свободна, ходила за продуктами в очереди, гуляла с детьми. Помню, как учила Юру и Лизу считать, обрывая по одному листочки с росшей в сквере акации. Очень много помогал мне старший мальчик Виля - поразительный по серьез­ности и ответственности во всем, что он делал.

Незадолго до нашего приезда в квартире случился пожар. Люда ушла рано утром в магазин, оставив детей спящими и забыв выключить электрический чайник или утюг, не помню. Огонь отрезал детскую от выхода из квартиры. Но проснувшийся Виля аккуратно завернул се­стренку в одеяло, в другое завернулся сам и невредимым протащил ее сквозь огонь. И заплакал, сидя на площадке на полу, только увидев воз­вращающуюся мать. Потом этот мальчик стал известным математиком и педагогом, профессором Свердловского университета и автором нова­торского учебника математики для начальной школы.

К концу лета, однако, обстановка в доме изменилась. Наконец при­ехали, с трудом вырвавшись из Одессы, родители Габы, дядя Леонид и тетя Адель, а вместе с ними его старшая сестра Женя с дочкой, двенад­цатилетней Зоей. Как все много пережившие люди, они были нервны и раздражительны, особенно Женя, потерявшая мужа. Ее муж, Коля Бон-даренко, в конце 30-х годов сделал характерную для того времени голо­вокружительную карьеру — после уничтожения нескольких комплектов одесского партийного начальства он был назначен секретарем обкома и вскоре, в свою очередь, уничтожен.

В небольшой двухкомнатной квартире нас стало уже 11 человек. В октябре, после известной паники в Москве 16-го числа, приехал Пав­лик, потом папа. Нас стало 13.

Павлик появился в Свердловске проездом: институт его уехал в Са­марканд, и он приехал за мной и Юрой. Но нельзя было оставить маму, я боялась среднеазиатского климата, да и сами отношения наши уже несколько месяцев были напряженными. Казалось, что наш брак не выдержал испытания временем и семейными сложностями. Мы пред-


159

 

Эвакуация

 

 

 

 

почли расстаться на некоторое время, оглядеться и понять себя. Но что такое расстаться во время войны? Кто знает, что ждет нас завтра? С тем он и уехал.

Папа приехал со своим наркоматом и, значит, совсем. Сразу поняв, что мы не можем оставаться у Габы, он, со свойственной ему энергией, бросился выбивать жилплощадь и вскоре получил комнату «на уплотне­ние» в трехкомнатной квартире директора местного Театра музыкаль­ной комедии Вержбловского.

Впоследствии мне приходилось менять жилье, но я не помню ощу­щения счастья, подобного тому, какое охватило, когда мы перетащили свои вещи в эту маленькую пустую комнату, где хозяева оставили только две кровати и стол. На одной спали мы с Юрой, на другой родители.

Мы устраивались с энтузиазмом. Папа купил у рабочих возле ка­кого-то магазина ящики из-под продуктов. Сбив их гвоздями, я соору­дила буфет и комод. Выстирала и накрахмалила почему-то захваченную из Москвы марлю, обтянула их и необыкновенно гордилась чистотой и белизной нашего обиталища на Обсерваторской улице. Электричество в дома уже не давали, обходились коптилкой, «удобства» помещались во дворе, но в доме было уютно и тепло от бока топившейся хозяевами русской печи. Чего еще надо?

Между тем, наступила зима, бои шли под Москвой, а уровень жиз­ни в тыловом городе неотвратимо падал. Базар опустел, денежным эк­вивалентом для жалких приобретений, например, овощей, стала бухан­ка хлеба. По карточкам почти ничего, кроме хлеба, уже не выдавали, мы жили на сделанные летом небольшие запасы, но и они шли к концу. Каждый приспосабливался к такой жизни, как мог. Папе удалось устро­ить Юру в детский сад — там худо-бедно кормили три раза в день. Возить его туда нужно было через весь город. Никогда не забуду этих утренних путешествий (с тем, чтобы не опоздать в школу к 9 часам, к началу уро­ков) — в темноте, в жгучие уральские морозы (как известно, зима в том году оказалась особенно суровой) с закутанным, тяжелым ребенком на руках нужно было штурмовать переполненные, редко ходящие трамваи. А когда я наконец надевала на него форменный халатик и отправляла в группу вверх по лестнице, он каждый день, дойдя до верху, останавли­вался и со слезами просил:

— Мама, возьми меня отсюда, мне здесь плохо!

А я только посылала ему воздушный поцелуй, махала рукой и убега­ла—я ведь опаздывала в школу. Да он и сам знал, что я не могу его взять, но надеялся. А вдруг? До сих пор сердце щемит, когда я вспоминаю это залитое слезами личико.

В школе меня тоже не ожидало ничего хорошего. Я вела 5-е и 6-е клас­сы, самый трудный возраст. Классы были переполнены, по 40—50 чело­век в каждом: ведь Свердловск был забит эвакуированными семьями. Смешанный состав классов, еще не сдружившиеся дети — с запада, юга, центра страны они вливались в среду местных, уральских ребят. Иной раз они просто не понимали речи друг друга. К тому же самый разнообраз-


160

 

Война

 

 

 

 

ный уровень развития и подготовки. Одним словом, и опытным педаго­гам было трудно. А я, худенькая, маленькая девчонка, без малейшего пе­дагогического опыта, надеялась с ними справиться. Может быть, что-то и получилось бы, если бы я сдуру не согласилась преподавать француз­ский язык. Этим ребятам, всегда голодным и злым, только и не хватало никому не нужного французского языка! Я просто понятия не имела, как ему учить, и мое бессилие на этих уроках накладывало отпечаток и на от­ношение детей к моим урокам истории.

Словом, возвращаясь из школы домой (это тоже долгий путь, но пеший, по сугробам нерасчищенных улиц), прежде чем снова ехать за Юрой, я каждый день плакала: дети изводили меня, как могли. Домой, однако, нужно было приходить спокойной — маму нельзя было волно­вать.

Бросить школу было невозможно, и даже не из-за денег. Главное — «рабочая» хлебная карточка, которую зимой начали давать учителям. Найти в перенаселенном городе другую работу нечего и думать. Вот так и прибредешь в освещенную коптилкой комнату (коптилка, если кто не помнит или не знает, это пропитанный керосином фитилек в пузырь­ке), где мама при ее тусклом свете пытается что-то читать, съешь тарелку чего-нибудь горячего и снова одеваешься, чтобы преодолеть еще один тяжелый путь за ребенком. Наконец, привезешь, уложишь в постель, почитаешь ему перед сном и сама валишься от усталости. Но лечь нель­зя: надо проверить тетрадки, и то и дело задремываешь за этим заняти­ем. А завтра все снова.

Я не говорю уже о том, что нам, избалованным жизнью в столице, московскими удобствами, пришлось привыкать к тем чудовищным усло­виям, в которых и до войны продолжало жить население большой нашей страны. Чтобы обеспечить маму на целый день водой, я должна была рано утром, в полной темноте, принести на коромысле два ведра — да и не ведра, а бадейки, как их называли там (примерно по полтора ведра). Колонка - за два квартала от нашего дома, очередь людей, спешащих до ухода на работу набрать воды (надо помнить, что означало в то время опоздание на работу или — страшно подумать! — прогул), обледенелый тротуар у колонки, неподъемная тяжесть бадеек, сначала еще и неуме­ние обращаться с коромыслом. А приготовление пищи в русской печи, раньше совсем незнакомое, а заготовка дров... Папа, работавший с утра до вечера, мало мог мне помочь. И вся эта первая зима вспоминается, как сплошное ощущение не отпускающей ни на минуту тревоги о Леве, тоски по Павлику, смертельной усталости, голода и одного желания — спать.

Зимой я съездила к Даниной жене Ольге, которая, как и другие жены деятелей Союза композиторов, жила в совхозе, километрах в ста от Свердловска. Даня, сначала, как и все, ушедший в ополчение, скоро был отозван оттуда, но оставался еще в Москве и в письмах просил меня посмотреть своими глазами, как они живут.

Совхоз находился в нескольких километрах от железнодорожной станции, и к нему через лес протоптали довольно широкую тропу, так


Эвакуация                                                                                                                    161

что идти было нетрудно. Когда я приехала на станцию, было уже свет­ло, к совхозу шли люди, и я добралась легко. Мне очень обрадовались, накормили обедом, собрались знакомые — получилось что-то вроде праздника. Но меня еще засветло начали торопить отправляться в об­ратный путь. А я все медлила, рассматривала новые Шуркины рисун­ки—он проявлял признаки необыкновенной одаренности, — и вышла в дорогу все-таки в темноте (днем, конечно, но зимой ведь темнеет рано). В морозной тьме, только под луной, я почти бегом пробежала эти несколько километров. Но идти страшно не было: справа и слева все время виднелись огоньки, и я думала, что на самом деле здесь близко деревни, а не только этот совхоз, как мне показалось днем. Наконец я ворвалась в свет и тепло битком набитого народом маленького станци­онного домика и очень удивилась, заметив, что на меня смотрят как на привидение. Там были и знакомые лица из совхоза.

- Откуда вы взялись? - спросили меня.

- Из совхоза, - ответила я, недоумевая.

- Вы что, сейчас прошли одна через лес? - продолжали у меня до­пытываться.

- Да, а что?

- А огоньки вдалеке видели? - спросил наконец один из моих со­беседников.

- Ну, видела.

- Счастлив же ваш бог! - сказал он. - Ведь это волки! Здесь никто в темноте не ходит. Как это Ольга вас отпустила?

Тут только я смертельно перепугалась и дрожала в поезде до самого города.

Вскоре приехал Даня, получил жилье в городе и перевез свою се­мью.

Иногда папе подбрасывали в наркомате какие-то пайки, и мы не­делю или две перебивались. Но к весне стало совсем плохо - и мы, не­сколько знакомых молодых женщин, решили поехать в деревню менять вещи на продукты. Незабываемая это была поездка. Нечего и говорить, что мы понятия не имели, что почем и как торговаться, - но к тому же никто из нас не представлял себе нрав местных крестьян. Мы, москов­ские девушки, воображали их себе чем-то вроде наших хозяек на под­московных дачах, доброжелательных и улыбчивых.

Но в уральской деревне нам показали, почем фунт лиха! Повез нас сосед на розвальнях, оговорив себе долю в будущей нашей выручке. В первой же деревне, встретившейся на пути, мы увидели только высо­кие заборы из плотно пригнанных досок, услышали доносящийся из-за них хриплый лай собак — и больше ничего. Ни отклика на наш стук, ни даже любопытства к пришлым людям (но, конечно, далеко не первым в то время). И только в одной из следующих деревень, где был сельмаг, мы увидели наконец людей и что-то наменяли на свою посуду, отрезы ма­терии, мамину шелковую шаль и новые туфли. А расплатившись с воз­чиком, вообще выручили какую-то ерунду.


162

 

Война

 

 

 

 

В общем, мы мало годились к суровому счету, предъявленному нам жизнью в воюющей, голодающей стране. Сознание это становилось особенно болезненным на фоне того, как жила совсем рядом с нами се­мья, в квартиру которой нас вселили. Я не могу сказать ничего дурного о наших взаимоотношениях: мы жили мирно и вполне устраивали друг друга.

Это была еврейская семья, состоявшая из стариков-родителей, их незамужней дочери и сына (он-то и был директором театра) с женой и девочкой-дауном. По тогдашним критериям, семья эта жила роскош­но. Сын принадлежал к местной номенклатуре и получал снабжение по первой категории. Жена его заведовала карточным бюро (что это за кор­мушка, понимает каждый, кто жил при карточной системе) — место, ко­торое в начале войны можно было получить только по очень высокому блату. Мало этого: сестра его работала официанткой в известном всему городу «Круглом доме», где находилась обкомовская и облисполкомов-ская столовая, и, как любой служащий общепита, каждый день прихо­дила домой с полными сумками провизии.

Понятно, что они жили так, будто не было не только войны и голода, но даже не кончился еще расцвет нэпа. И я раз навсегда строго-настрого запретила Юре входить к ним в комнаты, даже если приглашают - не хотела, чтобы он видел их накрытый стол. А больную их восьмилетнюю девочку, которая по своему разуму только и могла играть на равных с моим трехлетним сыном, зазывала к себе лучше по воскресеньям — ког­да он бывал дома, а не в детском саду. Но и это еще не все. Старик-отец был старостой местной синагоги и потому ведал всеми ритуалами, в том числе и похоронами и еврейским кладбищем. А старики в семьях, сле­тевшихся в Свердловск со всей европейской России, умирали один за другим.

И вот однажды, когда мне понадобилось зачем-то обратиться к нашей старухе-хозяйке, я, постучав в дверь и не дождавшись ответа, приоткрыла ее и поняла, почему моего стука не услышали: старики были погружены в подсчет дневной выручки. Они сидели на кровати, а между ними лежала такая гора денег, какую мне вообще не приходилось видеть.

— Что же это — за один день? — спросила я, когда бабка наконец ко мне вышла.

Она немного смутилась.

— Это все-таки не нам одним, надо кое с кем делиться.

Вначале, понаблюдав некоторое время за их девочкой и убедив­шись, что она с удовольствием слушает, когда я читаю Юре, я предло­жила родителям попробовать обучить ее грамоте. Безвозмездно, конеч­но, — тем более что я не была уверена в успехе. Но когда мы начали с ней заниматься, Люба-официантка стала всякий день приносить Юре плитку шоколада, и у меня не было сил отказаться.

Сначала дело пошло хорошо, девочка довольно скоро усвоила пер­вые три буквы, научилась их находить в подписях под картинками, но


163

 

Эвакуация

 

 

 

 

потом оказалось, что это для нее предел. Едва мы дошли до буквы Д, выяснилось, что она уже не помнит букв А и Б. Побившись с месяц, я отказалась от этой затеи. Кончились и шоколадки.

После Нового года в Свердловск начали прибывать эшелоны с ле­нинградцами, вывезенными из осажденного города по льду Ладожского озера. Для них организовали новые госпитали, освободив помещения некоторых школ, а действующие школы еще пополнив учениками за­крывающихся. Работать стало просто немыслимо.

Но, кроме этого, всех нас привлекали к уходу за больными в этих новых госпиталях, куда учителям надлежало приходить после оконча­ния уроков в школе. Нас пару раз собрали, чтобы втолковать что-то эле­ментарное из медицинских знаний, а потом попросили помогать сани­таркам и медсестрам.

Мужчин среди опухших от голода полумертвых людей было немно­го, только женщины и дети. Зачастую нельзя было понять даже их воз­раста. По сравнению с ними мы, прожившие уже почти год в голодном городе, представлялись себе пышущими здоровьем.

Особенно мучителен был вид детей, не говоривших, не откликав­шихся на ласковое слово. Теперь мой собственный худенький сынишка казался мне цветущим созданием. Зато как радовало постепенное воз­вращение их к жизни — когда они начинали играть или становились способными послушать детскую книжку.

Мы как-то пережили эту первую тяжелую зиму, а весной я совсем было собралась ехать к Павлику в Самарканд. Он звал меня упорно: и стремясь сохранить наш брак, и уверенный, что мы с сыном прокор­мимся там лучше - все-таки фрукты и овощи. Мама сбросила весь свой избыточный вес и чувствовала себя гораздо лучше. И она, и папа тоже советовали мне ехать.

Но тут вмешалось совершенно неожиданное обстоятельство. В том классе, где я не только преподавала, но и была классной руководитель­ницей, учился внук академика Вячеслава Петровича Волгина. Кажется мне, что его звали Игорь — но, возможно, меня сбивает с толку ассоци­ация с известным теперь литературоведом Игорем Волгиным. Это был красивый и, думаю теперь, одаренный мальчик — но выросший, как по­том выяснилось, в очень неблагополучной семье. Он был развит не по годам, дерзок, самоуверен и верховодил самыми отчаянными в классе. Я пару раз его окорачивала — возможно, не совсем тактично — и он избрал меня мишенью для своих забав. Досаждал он мне весьма изобретательно. Учиться же просто не желал, что откровенно демонстрировал. Наконец мое терпение лопнуло, и я решила встретиться с родителями, — но не вы­зывать их в школу (я вообще ненавидела этот прием, памятный еще по собственным школьным воспоминаниям), а пойти к ним и заодно по­пытаться понять обстановку, в которой формируется такой характер.

Я позвонила по телефону и тут же узнала, что смогу поговорить не с родителями, а только с дедом и бабушкой. И попросила назначить мне такое время, когда мальчик в школе. „ ,лп


164

 

Война

 

 

 

 

С первых же слов моей беседы с бабушкой, красивой пожилой ин­теллигентной дамой, я поняла, что она терпит от внука еще больше, чем я, и не имеет никаких средств воздействия на него. Я предложила по­говорить втроем, она провела меня в кабинет и познакомила с мужем, и мы дружелюбно побеседовали. Они прекрасно понимали серьезность положения. Дело было не в его конфликтах со мной и даже не в угрозе остаться на второй год в 5-м классе, а в перспективе. Второгодником он и вовсе учиться не станет, а младшими ребятами будет командовать еще более лихо. И что дальше?

Они, к моему удивлению, откровенно рассказали историю семьи. Их единственный сын обладал таким же нравом. Кое-как его перетаски­вали из класса в класс, хотя он был не просто способным, а, по мнению матери, талантливым. Один начатый и брошенный вуз, потом другой с тем же результатом. В конце концов ни высшего образования, ни спе­циальности. Мальчишкой сошелся с молоденькой домработницей, она забеременела. Они поженились, родился мой непутевый ученик. Вос­питание взяла на себя бабушка, а молодой матери дали возможность учиться. Девушка оказалась способной и упорной. За прошедшие с тех пор годы окончила институт и аспирантуру, защитилась и, побившись несколько лет с мужем, бросила его и вышла за другого. Теперь она жила где-то в Сибири, а сына так и не отняла у дедушки и бабушки. Сын их, бывший ее муж, находился на фронте.

Помнится, мы до чего-то договорились, хотя успех казался сомни­тельным. Когда Вячеслав Петрович узнал, что до войны я была аспи­ранткой, он предложил мне снова стать ею — в Свердловском универ­ситете, где он в то время был профессором. И заниматься уже не ита­льянским Возрождением, а Французской революцией XVIII века, книгу о которой он писал. Так мы и поступили.

Аспирантура была заочной, я продолжала учительствовать, но ча­стые посещения дома Волгиных изменили мои отношения с их внуком, дело пошло лучше и в школе. Я успела сдать кандидатский экзамен по философии и попыталась заняться английским языком. Об этих заняти­ях, продолжавшихся не более месяца, я вспоминаю потому, что пожилая преподавательница, очень доброжелательно ко мне отнесшаяся, сказала как-то (напомню, весной и в начале лета 1942 года немцы наступали с юга и двигались очень быстро): «Не понимаю, к чему вам эти занятия? Вы что, не сознаете, что через месяц они будут здесь? Хватайте ребенка и стариков и бегите или к мужу в Среднюю Азию, или в Сибирь, подаль­ше от границ!»

Но я не только не последовала ее совету, почему-то твердо уверен­ная, что гитлеровцев остановят далеко от Урала, но, став аспиранткой, не поехала и в Самарканд. Пока же кончился учебный год, и летом (очень жарким) я стала чем-то вроде референта у Волгина: делала выписки в библиотеках, заказывала и получала для него книги, а больше всего за­нималась необыкновенной коллекцией книг, принадлежавших некогда Пушкинскому лицею, а после его закрытия переданных университету в


165

 

Эвакуация


 

 

Екатеринбурге. Несмотря на мое тогдашнее невежество в отечественной истории и истории литературы, я вполне поняла значение этой коллек­ции и затеяла работу о круге чтения лицеистов пушкинского времени — или, вернее, о возможностях для их чтения. Жаль, что, уезжая из Сверд­ловска, я бросила там все свои заготовки, интересно было бы сейчас на них взглянуть. Тем более что не знаю, занимался ли этим кто-нибудь с тех пор.

Однажды, придя в университет, я встретила на лестнице Шуру Хей-феца. В университете он учился курсом старше меня, но я была знако­ма с ним, тоже был одесситом и приятелем моего друга Гриши Гитина. В отличие от Гриши он, хромой, не мог попасть на фронт. Я знала, что как и многие аспиранты он уехал с университетом в Ашхабад, и очень удивилась, увидев его вдруг здесь.

- Ты что, не знаешь, - сказал он, заметив мое удивление, — наш университет переехал из Ашхабада в Свердловск. Мы уже несколько дней здесь.

И повел меня в огромный зал, куда, вынеся из него скамьи и стулья, поместили преподавателей и аспирантов (студентов расселили по об-щежитиям). Зрелище не совсем обыкновенное: семьи отгораживались одна от другой стенками из чемоданов. За этими импровизированными стенками спали, укачивали детей, готовили на керосинках еду. Потом их постепенно расселили, но первое время, придя и не застав нужного человека, можно было задать вопрос о нем в воздух — и тогда из-за како­го-либо чемодана высовывались и сообщали, где найти искомого.

Появление в Свердловске нашего университета коренным образом меняло мой статус. Я немедленно восстановилась в очной аспирантуре. Это было тем проще сделать, что деканом истфака стал к тому времени мой учитель С.Д. Сказкин. Аспирантура давала стипендию и «рабочую» карточку, и я сейчас же уволилась из школы О Самарканде теперь и речи не шло — тем более что институт Павлика собирался уже возвра­щаться в Москву и зимой действительно уехал. Павлик снова проездом был у нас. Годовая разлука сняла все наши сложности, и мы просто рва­лись снова соединиться. Но пока это было невозможно.

Несмотря на то, что моя-то жизнь стала много легче, вторая зима в Свердловске вообще оказалась еще более трудной и голодной. Папа из сил выбивался, стараясь получать какие-то льготы и пособия, которые помогли бы нам выжить. К середине зимы он заполучил даже талоны на два обеда в обкомовской столовой. Я приносила их в судках домой, и нам вполне хватало на четверых. Я даже смогла забрать ребенка из дет­ского сада, поручив его бабушке.

А к Новому году наркомат сделал своим сотрудникам царский пода­рок: были где-то закуплены и привезены в город мерзлые бараньи туши. Папа, в какой-то степени причастный к этой операции, предложил хра­нить и распределять их у нас на террасе. Там, в холодном, но все-таки закрытом помещении они немного оттаивали, молодые папины сослу­живцы рубили их топорами на части, взвешивали на специально при-


166

 

Война

 

 

 

 

везенных больших весах и раздавали, деля со скрупулезной точностью. Мы встречали 1943 год у родных с ошеломляющим вкладом в новогод­нюю складчину — бараньими котлетами.

Но это были редкие взлеты. Конечно, вся страна жила на неандер­тальском уровне, с не такими уж большими отличиями, не только во время войны — жила так уже давно. Но мы в Москве привыкли все же к другому, и приспособиться к новым для нас условиям, выжить и сохра­нить себя было не так просто.

Я наблюдала, как постепенно опускались некоторые мои новые знакомые, эвакуированные из Москвы или Ленинграда профессорские дочки: переставали мыться, стирать, купать детей.

Это выводило меня из себя. Я ни за что не хотела отступить от при­вычных требований к быту—не просто стирала, а кипятила и крахмалила белье, летом заготовив крахмал из картошки. А что значило ежедневно купать ребенка и хоть раз в неделю всем помыться и перестирать снятое белье? Это значило наносить несколькими рейсами воду из колонки тя­желыми бадьями. По сугробам, по льду, широко раскинувшемуся вокруг этой колонки. А во мне весу 45 килограммов и рост почти с эту самую бадью. Потом кипятить воду в чугунах в русской печи, которую я вна­чале не умела растапливать, а потом научилась, как и всему. И подумать только, что так жила испокон веку и живет до сих пор, через полвека, наша деревня! А я с ужасом вспоминаю тот опыт, для меня являющийся приметой страшного военного времени.

Возвращение в Москву                                          w

К весне пошли разговоры о возвращении университета в Москву. И хотя до конца войны было еще далеко, итоги ее неясны, хотя Москва все еще жила как фронтовой город, с воздушными тревогами, спецпропусками и затемнением, — все мы рвались туда.

Когда за новогодним столом меня спросили, какое желание я за­гадала, я ответила: «Два - чтобы Лева уцелел, и оказаться хоть на пять минут на Арбатской площади».

Чем ближе к весне и чем реальнее становилось возвращение уни­верситета в Москву, тем труднее было для меня решить, что делать даль­ше. Родители в любом случае оставались в Свердловске, поскольку здесь работал папин наркомат. Оставить с ними Юру было невозможно - и по здоровью мамы, и потому, что я не допускала мысли о разлуке с ним в непредсказуемое военное время. А везти его с собой значит связать себя по рукам и ногам - я хорошо понимала, что устроить его в Москве в детский сад не удастся. Оставаться? Значит, снова покончить с аспиран­турой, а как найти работу? Мое место в школе давно занято моей же двоюродной сестрой Женей.

А прежде всего в Москве был уже Павлик, и немыслимо было длить нашу разлуку, если так повезло, что он не на фронте! Словом, я решилась


167


Возвращение в Москву

 

 

 

ехать с сыном И одним не по-весеннему жарким утром папа проводил нас и посадил уже в обычный пассажирский поезд, в котором универ­ситет отправлял женщин с детьми. Мы ехали в Москву. От радости дух захватывало!

Через четверо суток Павлик встретил нас на Казанском вокзале.

Вернуться в Москву стало, конечно, счастьем. Война была еще в разгаре, и салюты возвещали еще только победу на Курской дуге, совсем близко от столицы. Но в умах совершался уже перелом.

Москва была еще фронтовая, с заклеенными бумажными полоска­ми или забитыми окнами, с маскировкой, с мешками заграждений, с воздушными тревогами. Над памятником Пушкину все еще висела «колбаса» воздушного заграждения. Москва, как и Свердловск, жила голодно — но все-таки немного лучше" на детские карточки давали, на­пример, яичный порошок и порошковое молоко, за которым я ходила к молочной на Гоголевском бульваре каждое утро к шести часам утра.

Жизнь как будто налаживалась. Павлик раза два в неделю вырывал­ся домой из своего казарменного положения, и мы были наконец на­едине в нашей большой комнате. Лева нам писал из Архангельска. Как ни трудна была жизнь, но мы ей радовались.

Комнату, которую папа закрыл и опечатал при отъезде, Павлик, приехав первым, застал открытой и обворованной. Соседи, не уезжав­шие в эвакуацию, объяснили, что в первую зиму прорвало отопление, и все комнаты пришлось вскрывать. Это не объясняло исчезновение одежды, множества вещей и даже посуды, но мы не стали вникать, мир в квартире был дороже.

Я снова начала заниматься, понемногу собирая материал для дис­сертации Это было трудно не только потому, что мне не с кем было оставлять ребенка. Зарубежных книг по моей теме, вышедших за совет­ское время, библиотеки практически не имели, да и многие их фонды еще не возвратились из эвакуации. Как я уже упоминала, еще до войны мне помогала Фаина Абрамовна Коган-Бернштейн. Вернувшись в Мос­кву вскоре после меня, она познакомила меня с Алексеем Карповичем Дживелеговым, обладавшим уникальной библиотекой. И сам он был уникальным человеком.

Столь же аристократический и сдержанный на вид, как Косминский, он, в отличие от него, был весь открыт собеседнику, независимо от уров­ня и ранга последнего. Каждое посещение его мрачноватой квартиры на улице Грановского становилось для меня новым шагом в умственной жиз­ни—и отнюдь не только в области моих представлений об истории поли­тической мысли в Италии XVI века, которую я намеревалась изучать.

Что же касается книг, то он просто снял со своих полок и отдал мне все издания моих источников и всю литературу вопроса. И это сразу ре­шило мои проблемы. Без его сердечной отзывчивости я просто должна была бы отказаться от мысли написать диссертацию в тех условиях и с пятилетним ребенком на руках. И всю жизнь он живет в моей благо­дарной памяти.

 

168

 

Война

 

 

 

 

Заниматься я могла только вечером и ночью. Я, конечно, вынужде­на была оставлять Юру одного, отправляясь по делам и за продуктами, и приучила его не переступать порога комнаты в мое отсутствие. Но это всегда было очень тревожно.

Бывали и по-настоящему волнующие случаи. Однажды мне позво­нил некий папин сослуживец, приехавший в командировку в Москву, и сказал, что привез посылку от родителей. Он, помнится, жил в гостини­це в Петровских линиях и назначил мне свидание вечером, часов в 11, сказав, что раньше не вернется к себе. Что поделаешь, пришлось ехать к нему без Юры. Я уложила сына спать и отправилась. Встретилась с этим человеком, взяла посылку, а когда шла обратно к метро, началась воздушная тревога. Даже сейчас тяжело вспоминать пережитый страх. Я боялась даже не столько того, что бомба попадет именно в наш дом -все-таки подобная точность была маловероятна, — сколько того, что все побегут в бомбоубежище, а проснувшийся испуганный ребенок станет один метаться по пустой квартире или, помня мой запрет, не решится выйти из комнаты.

Но когда часа через два, после отбоя, я добралась до дома, в квар­тире было тихо, все спали - привыкнув к тревогам, никто и не подумал спускаться в убежище. Мирно спал и мой сын, попросту не проснув­шийся во время тревоги.

Понемногу начали возвращаться в Москву и те наши преподавате­ли, которые не ездили с университетом в Ашхабад и Свердловск. Очень запомнилась встреча с М.В. Нечкиной.

Некоторое время после реэвакуации истфак размещался не в преж­нем своем здании на Никитской, а в бывшей школе на Бронной. Придя туда впервые, я удивилась, увидев, что на подоконниках, расположен­ных вдоль длинных коридоров, куда выходили двери бывших школьных классов, а теперь аудиторий, сидят молодцы в штатском, профессия ко­торых не вызывала сомнений. Но мне быстро и тихо разъяснили, что на факультете учится дочь Сталина Светлана и здесь ее охрана. Это было нормально и никого не смущало.

Так вот, выхожу я в погожий сентябрьский денек из школы на Брон­ной, ведя за руку сына, а с другой стороны к дому подходит все такая же розовенькая и пухленькая Милица Васильевна. И со слезами радости бросается мне, мало ей знакомой, на шею. И мы обе, сияя, перебивая друг друга, пытаемся объяснить, как счастливы, что и университет, и мы в Москве.

Тут она замечает в открытых окнах сидящих на подоконниках охранников.

— Это студенты?! - радостно восклицает она. - Я их всех расцелую!

И прежде чем я успеваю сказать хоть слово, исчезает в подъезде. Ая, внутренне помирая от смеха, предпочитаю смыться.

К лету 1944 года переезжает обратно в Москву и папин наркомат.
Родители возвращаются, и я становлюсь свободнее — только гуляю с
Юрой и укладываю его вечером (маме это трудно).                       •<> t /цк


169


Возвращение в Москву

 

 

 

Идет последний год моей аспирантуры, и я уже всерьез работаю над диссертацией, зная, что в ноябре меня отчислят и я потеряю стипендию и «рабочую» хлебную карточку. Начинаю искать работу, боясь, что пред­ложенное по распределению меня по многим причинам не устроит.

Все еще идет война, хотя она передвинулась далеко в Европу, и по­беда кажется уже реальной. Одно из сильнейших впечатлений послед­него военного года - провод пленных немцев по Москве Я случайно оказалась свидетелем этого зрелища. Еще не с кем было оставлять сына, и я всюду таскала его с собой. И вот однажды днем, возвращаясь с ним откуда-то, я хотела зайти на телеграф на Тверскую. Выходим из метро, из того выхода, что находится в торце гостиницы «Москва», и неожи­данно для себя оказываемся в толпе, наблюдающей колонну пленных. А ловкий мой мальчик моментально ввинчивается в эту не очень плот­ную массу людей, я за ним, и через мгновение мы уже в первом ряду зри­телей. Трудно объяснить испытанные мною сложные чувства. Конечно, торжество при виде недавно столь грозных, а теперь поверженных вра­гов. Но тяжело смотреть на бесконечные шеренги измученных, больных каких-то, оборванных солдат. Не то чтобы их было очень жаль - доста­точно вспомнить о наших потерях! Но все таки видеть их тяжело, и впе­чатление это долго меня преследует.

Жизнь в Москве, между тем, постепенно начинает идти так, будто нет никакой войны. Она очень скудна, но ведь так бывало и раньше. Ле­том мы даже вывозим маму и Юру на дачу - малыша нужно приводить в порядок после перенесенных им тяжелых болезней. Сняли комнату на даче у моей университетской сокурсницы Жени Застенкер. Помню, как весело праздновали мы день ее рождения - хотя у нее самой муж был на фронте, а у Шуры Монгайта рожала жена, и он все бегал на почту зво­нить в город, и посреди застолья выяснилось, что родился его старший сын Боря. Увы, никого, кроме меня, давно нет на свете из пировавших тогда на большой террасе дачи на станции Отдых - ни Шуры, ни его жены Вали (ученицы моего брата Дани, которого тоже нет), ни Жоры Федорова, ни Павлика, ни самой Жени. А сыновья Шуры, врачи, много лет назад уехали в Израиль. Что мудреного - прошло более полувека.

Осенью я вплотную взялась за поиски работы. Я понимала, что най­ти ее мне будет нелегко - ну кому, в самом деле, в воюющей и жестоко пострадавшей стране мог понадобиться специалист по итальянскому Возрождению? Да и вообще медиевист? Учителя в школы не требова­лись - много детей было еще в эвакуации. Подростки вообще не учи­лись, а работали в промышленности и на транспорте.

Слабая надежда оставалась только на знание языков, но основным моим языком был мало спрашиваемый французский да еще латынь - в ней нуждались еще меньше. Мне где-то что-то обещали, но один вари­ант за другим рассеивался безнадежно.

В ноябре 194+ года мою работу обсудили на кафедре, рекомендовали к защите, а я тут же была отчислена за окончанием срока аспирантуры. Защиту назначили на март. А распределили меня в пединститут в Пере-


170

 

Война

 

 

 

 

славле-Залесском: недавно освобожденные районы нуждались в кадрах. Ехать туда у меня намерения не было: в Москве семья и заставить меня не могли. Но потребовались месяца два хождений по инстанциям и вол­нений, ворох справок и бумаг, чтобы освободиться.

Я стала безработной — без денег и с «иждивенческой» хлебной кар­точкой. Папа был в длительной командировке на юге — участвовал в вос­становлении пострадавшего во время немецкой оккупации Донбасса. Павлик мало появлялся дома — после возвращения родителей в Москву обстановка у нас опять к этому не располагала. Мне же осенью при­шлось сделать аборт. Аборты были, как известно, запрещены, но мне его сделали по медицинским показаниям: такая дистрофия образовалась у меня за военные годы. Сработала и старая медицинская справка о моей болезни и угрозе эклампсии во время родов. Но после этого меня во­обще качало, как былинку. И мама, конечно, обвиняла Павлика — муж­чину, не умеющего обеспечить семью. А что он мог, младший научный сотрудник с жалкой зарплатой? Мы были тридцатилетние, семейные люди, но все еще не имели ни своего угла, ни мало-мальского достатка, ни перспектив на него.

Помню, как во время одной из беспрестанных болезней нашего сына, еще до возвращения родителей из Свердловска (удивительно ли, что ребенок, забывший даже внешний вид молока и все раннее детство не знавший, что такое фрукты, постоянно болел?), детская докторша, вызванная нами, с презрением сказала, уже стоя в дверях:

— Молодые, здоровые, одного ребенка не можете прокормить! Что вы за люди?!

Мы были убиты ее несомненной правотой. Но ничего не могли из­менить.

Зимой Юра заболел дифтеритом. Заразился он, домашний ребенок, необыкновенным образом: однажды, когда мы с ним возвращались с прогулки, мимо через вестибюль пронесли закутанную в одеяло ма­ленькую девочку, и наш лифтер дядя Ваня сказал мне, что она в яслях заразилась дифтеритом и ее везут в больницу. Мы стояли в сторонке, контакта никакого не было, но точно к окончанию инкубационного пе­риода заболел и наш сын. В больницу его привезли с диагнозом «токси­ческая дифтерия», в тяжелом состоянии, и врач в приемном отделении Русаковской больницы сказал:

— Если доживет до утра, появится надежда. Ребенок очень истощен.

Поздним вечером мы вышли из больницы, сели на ступеньки бли­жайшего дома и просидели так до утра. Утром он был жив. Началась шестинедельная больничная эпопея с передачами, подкупом нянечек и сестер. Прелестные письма, которые писал мне Юра печатными буква­ми, и сейчас хранятся у меня. Как я рада была, что он уже умел читать и писать.

Понятно, что мы влезли в большие долги. Потом последовал еще один удар: практически лишенный иммунитета, он в больнице зараз­ился свинкой. Это обнаружилось спустя несколько дней после его вы-


171

 

Возвращение в Москву

 

 

 

писки. Что делать? Ведь коммунальная квартира, полно других детей! Но мы все-таки решились скрыть болезнь, попросту не вызывая врача Юра наконец выздоровел и никто в квартире не заболел.

Вот на таком фоне и шли мои поиски работы, с надеждами и беско­нечными разочарованиями. В то же время я готовилась к защите. Смеш­но вспомнить, но меня тогда едва ли не больше всего занимала не сама защита (оппонентами были назначены Е.А. Косминский и А. К. Джи-велегов, уже знакомые с работой и хвалившие ее), а мой туалет. Нель­зя же прийти на защиту в штопанной-перештопанной вязаной кофте, в которой я проходила все четыре года войны! О покупке чего-нибудь пристойного и мечтать нечего было. И тут мама, поразмыслив немного, полезла на дно нашего большого сундука, где лежало старое барахло, за ненадобностью не украденное и во время нашего пребывания в эвакуа­ции, и вытащила нечто неожиданное: папин костюм, «визитку», сшитую еще во время Первой мировой войны, но почти не ношенную. Материал был великолепный, каких в советское время мы не видывали. И мамина двоюродная сестра Малюта сшила мне бесплатно (подарок к защите!) первый в моей жизни элегантный английский костюм. По-видимому, я в нем смотрелась как надо, потому что моя сослуживица Леля Ошанина (ко времени защиты я уже нашла работу), увидев меня в нем впервые, восхитилась и сказала:

— Вот ты, оказывается, какая!

Я редко слышала комплименты своей внешности — оттого и сейчас помню ее слова.

Наступил 1945 год — как уже было ясно, мы встречали последний год войны. Наши солдаты сражались в Европе. Мы были дома. Папа вернулся из долгой своей командировки. Мне было 29 лет, Павлику — 31. Казалось, что мы пережили уже все, что может выпасть на долю челове­ка за долгую жизнь: террор 30-х годов (во время войны представлялось, что это уже не может повториться), трудную, мучительную семейную жизнь, войну, эвакуацию, долгую разлуку, наконец, самое страшное — гибель Левы.

Надо было жить дальше, овладевать профессией, растить сына, — а мы чувствовали себя стариками, которым предстояло лишь доживать оставшиеся годы.

Как мы ошибались! Оказалось, что все это была еще не жизнь, а лишь прелюдия к ней. Жизнь — то, что стало самым главным у каждого из нас — только должна была начаться в этом новом году.

 

ОТДЕЛ   РУКОПИСЕЙ

Поворот судьбы

Вскоре после новогодних праздников я пошла в центр за какими-то по­купками. Я была расстроена: накануне в ТАСС, где мне уже почти твер­до обещали место, снова ответили неопределенно, и непонятно было, ждать ли дальше. Побродив по магазинам, я замерзла и решила зайти отогреться к жившим на Никольской моим друзьям Лернерам. Изя Лер-нер учился в университете курсом старше меня, но мы подружились еще тогда. Мне нравилась и его жена, хорошенькая Мирра, учившаяся в ме­дицинском институте. У Лернеров был гость, незнакомый мне человек, назвавшийся Борисом Рыскиным. Мы пили чай, болтали. Посреди раз­говора он спросил у Изи, не знает ли он кого-нибудь, кто ищет работу.

— Мой приятель Зайончковский назначен заведующим Отделом ру­кописей Ленинской библиотеки и набирает штат, — сказал он.

Зайончковский? В моей голове, набитой разнообразными и бессис­темными сведениями, возникли некие глубоко дореволюционные ассо­циации, но я не стала ничего уточнять.

— Как с ним связаться? — спросила я. - Я ищу работу.

Рыскин дал мне номер телефона. И на следующий день, получив в бюро пропусков на Моховой заказанный пропуск, я отправилась в Паш­ков дом для встречи с неизвестным мне Зайончковским.

Поднявшись по винтовой лестнице к указанному мне молчаливой пожилой женщиной кабинету заведующего, я вошла в большую светлую комнату, все стены которой были обшиты шкафами карельской березы, а за огромным письменным столом красного дерева сидел старик в чер­ной академической шапочке. Он, на мой взгляд, вполне соответствовал моим дореволюционным ассоциациям, и я, всегда склонная доверять своей логике, направилась прямо к нему.

Но старик, неприветливо взглянув на меня, буркнул:

— Вы к заведующему? Вон туда!

И указал на маленький столик у окна. Из-за этого столика поднялся, чтобы встретить меня, высокий, молодой еще мужчина в гимнастерке со споротыми погонами и прямоугольничками наград. Так состоялось мое знакомство с Петром Андреевичем Зайончковским, моим будущим началь­ником, а потом другом на всю жизнь. Его имя носит мой младший внук.


173

 

Поворот судьбы

 

 

 

 

В этой первой мизансцене был уже весь Петр Андреевич и в том, что, став заведующим, он не сел за стол, который лет сорок занимал его предшественник, старик Г.П. Георгиевский (теперь «консультантом» приходивший в отдел пару раз в неделю часа на два), а поставил себе маленький столик в углу, и в том, что он встал при моем появлении, а не сидел, как на моем веку делало все начальство по отношению к людям ниже рангом, не говоря уже о просителях. Ничего подобного не допускай его внутренний поведенческий кодекс. И он как-то ухитрялся сочетать его с хитростью и изворотливостью, приобретенными в борьбе за суще­ствование, неизбежной в жестких советских условиях для воспитанника кадетского корпуса, потомка достаточно известного дворянского рода (тот известный до революции историк A.M. Зайончковский, который сперва пришел мне в голову, был его дядей, а еще более известный адми­рал Нахимов — близким родственником). В сталинское время случалось ему идти и на чрезмерные уступки своей политической мимикрии, о чем он потом сожалел. Но в научной работе и в понимании долга архивиста он был неизменно честен и последователен.

Разумеется, он воевал и, благодаря знанию с детства немецкого язы­ка, занимался на фронте «разложением войск противника», что означа­ло постоянное пребывание на передовой. В конце 44-го года, после кон­тузии, он был демобилизован и оказался в библиотеке, сочетая работу здесь с преподаванием в Московском областном педагогическом инсти­туте, где тогда сложился блестящий состав преподавателей: С.С. Дмит­риев, А.З. Манфред и некоторые другие, а также в Высшей партийной школе (куда он потом и меня пристроил для заработка).

Разумеется, он был членом партии и даже членом парткома библио­теки, но и тогда и потом постоянно нарушал этикет «советского деятеля культуры», и все ему сходило с рук.

При всем том он был поразительно простодушен и, несмотря на привычно владевший всеми нами страх, быстро становился откровенен с людьми, которым доверял. А если он доверял, то доверял безоглядно.

Во время же этой первой нашей беседы я с трудом подавила смех услышав вполне простодушный его вопрос (после того, что он расспро­сил меня о родителях, муже, образовании, университетских учителях):

— А вы не сволочь?

И тут же он ответил сам себе:

— Да нет, я вижу, что не сволочь.

Этот классический вопрос он потом задавал и другим новым со­трудникам - не знаю, какого ответа ожидая. Ответы не всегда соответ­ствовали действительности, бывали и кадровые ошибки. Но надо отдать справедливость Петру Андреевичу: ошибался он редко, гораздо реже, чем впоследствии я.

Я так подробно рассказываю обо всем этом, чтобы стало понятно, какую атмосферу ему удалось создать в Отделе рукописей, проработав в нем всего восемь лет - и какие годы! 1944-1952! Годы, на которые пали все послевоенные бесчинства сталинского режима. А он в этич


174

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

условиях ухитрился превратить Отдел рукописей, фактически разва­лившийся в годы войны, в серьезное научное учреждение с огромным размахом научно-публикаторской и информационной деятельности, будто не замечая бушующих идеологических бурь, чудовищных пото­ков лжи и клеветы в истерических партийных постановлениях и улю­люкающей по приказу свыше прессе, даже убийств, подобных убий­ству Михоэлса.

Не замечать, конечно, было невозможно, но удивительно, что, сми­ряясь с неизбежными в непреодолимых обстоятельствах уступками, мы тогда упорно шли своей дорогой. Я говорю «мы», потому что уже менее чем через год моей работы Петр Андреевич сделал меня своей замести­тельницей.

Моими достоинствами в его глазах была не столько уже представ­ленная в ученый совет диссертация, сколько знание языков и умение читать неразборчивые тексты, приобретенное в ходе работы над «Хро­нологическими выписками» Маркса. Недостаток же, и очень суще­ственный, состоял в том, что я никогда в жизни не держала в руках под­линного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают в архивохранилищах.

Поговорив со мною с полчаса и выяснив все это, Петр Андреевич вдруг предложил:

— Пойдемте в хранилище, посмотрим на Собрание иностранных рукописных книг. Я хотел бы предложить вам взяться за его описание.

Мы спустились вниз, в хранилище, подошли к указанным нам той же пожилой женщиной полкам. Рукописи стояли на стеллажах, как в книжном шкафу, корешками к нам.

— Возьмите любую! — сказал Петр Андреевич.

Я протянула руку, взяла том в светлом пергаменте, раскрыла и... Это была неизвестная мне флорентийская хроника XVI века. Подобные тек­сты я видела до тех пор только на иллюстрациях в заграничных изда­ниях, которыми снабжал меня Алексей Карпович Дживелегов. Это был знак судьбы.

Когда мы вернулись в кабинет, я с волнением сказала, что не только согласна, но могу приступить к работе хоть завтра. Но Петр Андреевич внимательно взглянул на меня и ответил:

— Вы все-таки хорошенько подумайте, прежде чем соглашаться. Вы не знаете, что это за работа. Это как замужество — с моей точки зрения, конечно, - один раз и на всю жизнь. Давайте отложим решение до завтра.

Конечно, я не придала серьезного значения его словам. Я видела свое будущее как чисто исследовательское и надеялась вернуться к нему, как только представится возможность. А пока поработать здесь. Но сам мой собеседник очень удивился бы, если бы ему тогда сказали, что как раз для него, а не для меня, эта работа будет временной, - он искренне собирался в то время стать «в архивах поседелым», а не уйти из Отдела рукописей через семь лет. Мы оба ошибались.


Поворот судьбы                                                                                                                      175

Я не изменила своего решения и 12 февраля 1945 года в первый раз пришла к половине девятого утра в Пашков дом.

- Пойдемте, я познакомлю вас с сотрудниками, - сказал Петр Ан­дреевич.

И мы впервые вошли вдвоем в Толстовский кабинет.

Но прежде чем приступить к рассказу об Отделе рукописей, каким я его застала в 1945 году, я должна рассказать о коренных переменах в нашей семейной жизни тех лет.

Павлик все еще работал в НИКОИ, но стремился изменить на­правление своей исследовательской деятельности. Поставив себе цель заниматься ядерной физикой, которая была в то время вершиной на­уки, Павлик довольно скоро ее достиг, перейдя в Институт химической физики к академику Н.Н. Семенову, где потом проработал до конца жизни. То подразделение института, куда он перешел, было как бы при­командировано к И.В. Курчатову, возглавлявшему работ) над атомной бомбой. С 1948 года Павлик начал часто и надолго уезжать (до полугода) на полигон в Семипалатинск. Приезжает, побудет какое-то время дома и снова уезжает. Мы с Юрой как-то уже свыклись с этим. Павлик не только подолгу отсутствовал, но и письма его, шедшие через военную цензуру, приходили редко и не по одному, а пачками — очевидно, цензо­ры их копили, а потом прочитывали сразу.

Но в 1945 году до этого было еще далеко и пришлось прежде всего взяться за наши бытовые проблемы.

Как только кончилась война, и вся наша семья соединилась на Ржевском, мы с Павликом, учтя уроки совместной с родителями жиз­ни, принялись искать способы разъезда с ними: читали объявления на стендах, сами развешивали такие объявления. Надеялись на удачу: наша комната, которую мы хотели разменять на две в разных местах, была по тогдашним меркам весьма престижной. Большая (34 кв. м), перегоро­женная на две (как бы квартира в квартире), в центре, со всеми удоб­ствами. Главное, к чему мы стремились - чтобы хоть одна из предлага­емых комнат удовлетворила родителей. А мы были готовы ехать на лю­бую окраину - правда, только не за город: сын начал учиться, и хотелось, чтобы он ходил в школу хорошего уровня.

И уже вскоре возникло замечательное предложение: молодой юрист И.Д. Левин с женой и ребенком желал съехаться с теткой жены. Одна комната (16 метров) была у Никитских ворот, Юре даже не пришлось бы менять школу, другая (12 метров) на Мясницкой, в Кривоколенном переулке. И обе коммуналки не очень большие и не перенаселенные, как наша. Колебалась только мама: ей казалось унизительным переехать в такую маленькую комнату. Но, с другой стороны, она понимала, что не может предложить эту комнату нам троим (хотя мы были согласны и на это, мне даже нравилась мысль, что Юра будет учиться в моей бывшей школе). Кроме того, мы теряли 6 метров площади, и это тоже ее огор­чало. Словом, она тянула с ответом и побуждала смотреть иные пред­ложения. Все были хуже, а сменщики страшно торопились, и мы боя-


176

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

лись, что упустим их (потом мы узнали причину спешки: тетка уезжала в Штаты по приглашению своей сестры и не собиралась возвращаться, они не хотели потерять ее жилплощадь, а срок приглашения был уже не за горами). Наконец мама сдалась, мы оформили все бумаги и подали их в Моссовет (такой существовал порядок). И тут нас ждал удар: нам от­казали в обмене. Комната в 34 метра была по тогдашним нормам слиш­ком велика для семьи Левиных из четырех человек! Напрасно доказывал наш сменщик, что он, кандидат наук, имеет право на дополнительную площадь, - ничего не помогло.

Пережив это крушение надежд весной 1946 года, я с мамой и сыном уехала в отпуск. Осенью предстояло начать поиски сначала.

Отпуск мы провели в санатории на Волге, в Наволоках, недалеко от Кинешмы. В то время, работая в Ленинской библиотеке, я одновре­менно преподавала на заочном отделении Высшей партийной школы. И среди моих студентов оказался управляющий делами Совета Мини­стров РСФСР. Он-то и предложил путевку, сказав, что я смогу поселить свою семью рядом в деревне, а кормить ее — купив абонемент в столо­вую санатория. В тех условиях это было просто счастье. Все оказалось превосходно: и сам санаторий на крутом берегу Волги, и прекрасное пи­тание, столь непривычное после голодных военных лет, и замечательная тетя Шура, совесть всей деревни, у которой я сняла комнату для мамы и Юры и которая потом сразу пришла мне на память, когда через много лет я прочла «Матренин двор» Солженицына. Главный врач санатория и его семья стали на несколько последующих лет нашими друзьями, и мы еще ездили туда, а они гостили у нас в Москве.

Когда мы приехали в первый раз и получили комнату в корпусе, я стала разбирать вещи, а восьмилетнего сына выпустила в сад, где вид­нелись играющие дети. Несколько минут спустя он прибежал обратно в страшном возбуждении и с порога крикнул:

— Мама, эти ребята — колдуны! Они только взглянули на меня и сра­зу закричали: «Юра Ямпольский пришел! Здорово, Ямпольский!»

Ему не пришло в голову, что у него, только что вернувшегося из ла­геря, на трусах пришита метка с именем и фамилией, — как мы всегда пришивали ко всем вещам, отправляя детей туда. Это простодушие в ка­кой-то степени сохранилось в нем на всю жизнь.

К концу моего отпуска туда приехал папа, сменив меня: мы боялись оставлять маму одну. А я поехала обратно в Москву.

На вокзале в Кинешме, где я ожидала поезда, меня атаковала моло­дая цыганка, предлагая, как всегда, сказать всю правду о будущем Я до­вольно грубо отмахнулась, и она, рассердившись, схватила мою руку и сказала:

— Приедешь домой - найдешь, чего не ожидаешь! А до конца года ты не доживешь!

Разумеется, я не придала никакого значения ее словам, но когда я вошла в Москве в свою квартиру (Павлик был в командировке), соседка сказала мне:


Поворот судьбы                                                                                                             177

— Тебе письмо пришло, я бросила под дверь.

Это было письмо из Моссовета — официальное согласие на наш обмен. Добился его все-таки наш Левин, пустив в ход какие-то свои связи!

Радостное известие, но... Если так точно исполнилось первое пред­сказание цыганки, то почему бы не исполниться и второму? Я человек не суеверный, но тут призадумалась и до конца года как-то остерега­лась — то быстро бегущего транспорта, то сосульки или кирпича, кото­рый может упасть на голову. Однако очевидно, что пророческой мощи цыганки на второе предсказание не хватило.

Осенью 1946 года мы оказались, наконец одни своей семьей, в соб­ственной комнате — через десять лет после свадьбы! Мы так радовались, что я, каюсь, вовсе не задумывалась над тем, как тяжело было маме раз­лучиться с Юрой, которого она вырастила и обожала.

Лето 1947 года, Koiopoe мы провели опять под Наволоками, на Вол­ге, и жили тоже у тети Шуры (как я рада, что у меня сохранилась ее фото­графия!), было последним в жизни моей мамы. Осенью она чувствовала себя хуже, чем все последние годы, когда во время войны потеряла свой избыточный вес, и мы подумывали о том, чтобы еще раз положить ее в больницу на обследование. Но не успели. Вскоре после Нового года она пошла в булочную на Мясницкой, выбила чек, протянула продавщице, но батон так и не взяла — мгновенно умерла и упала на истоптанный сапогами и снегом пол магазина. Я знаю точно, как это происходило, потому что свидетельницей оказалась соседка по дому, в этот момент только что вошедшая в булочную.

Она и оставалась при ней до приезда скорой помощи, выяснила, что везут в Институт Склифосовского, а вернувшись домой, узнала от соседей по квартире, что я работаю в Ленинской библиотеке и, значит, меня нетрудно найти. Как найти папу, который тоже был на работе, они не знали.

Как сейчас вижу это зимнее утро в комнате «Сороковых годов», где я, сидя рядом с Кудрявцевым, что-то вместе с ним проверяю. Звонит телефон, я беспечно снимаю трубку и слышу незнакомый голос жен -щины, объясняющей мне, как она только что была свидетельницей слу­чившегося с мамой. Одна из тех роковых минут, которые разом меняют жизнь человека. Вижу испуганное лицо Кудрявцева, пытаюсь собраться и сообразить, что сейчас делать.

Я чувствую, что сообщать папе по телефону невозможно, надо ехать к нему в министерство на Варварку. Но, кроме того, я еще не уверена, что это конец. Надо ехать в больницу. Ехать одной страшно, и я звоню Дане, не зная, застану ли его. Слава богу, он дома. Теперь мы вдвоем едем в Институт Склифосовского, и нам вывозят каталку для опозна­ния - ведь она умерла без документов, а соседка не знала даже ее фа­милии. И только потом мы едем к папе на Варварку - и он спускается к нам по лестнице, уже понимая, что случилось, раз мы приехали к нему вдвоем, чего никогда не бывало и не могло быть прежде...


178

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

После похорон мы совершенно не знали, что делать с папой, — ведь он совсем не умел жить один. Пытались взять к себе, но у нас тесно и нет столь нужного ему после работы покоя. Предлагали снова съезжаться, обменивать наши две комнаты на две вместе - но ни он, ни мы не были уверены, что это хорошее решение. Так тянулось до лета.

Летом 1948 года папа получил для всех нас путевки в санаторий на Рижское взморье. Мы в первый раз попали в оккупированную Со­ветским Союзом Прибалтику, еще не утратившую своего буржуазного вида, — сильное, почти заграничное впечатление. А по возвращении папа неожиданно встретился с живущей в Киеве и приехавшей пого­стить в Москву своей старинной приятельницей Цилей Наумовной Кучер, бездетной и тоже незадолго до этого овдовевшей. И вскоре они решают доживать старость вместе.

Вторая коммуналка, на Малой Никитской

А мы в новом нашем жилье оставались десять лет, до 1956 года. Дом наш на Малой Никитской был угловым. Через дорогу слева находился по­строенный архитектором Шехтелем знаменитый особняк Рябушинских, в котором власти в 1928 году поселили Горького, а потом рядом жил со своей последней женой Алексей Толстой. На другой стороне Малой Ни­китской — бывшая церковь Вознесения, где когда-то венчался Пушкин. Не знаю, что в ней сейчас — может быть, восстановлен храм. Но тогда там были какие-то законспирированные конторы. Рядом — керосинная лавка. Исчезнувший мир! Прямо же под нашими окнами, там, где потом разбили сквер с памятником Алексею Толстому, был дровяной склад. А сквер возник на его месте к празднованию 800-летия Москвы в 1947 го­ду, и спустя несколько лет я уже гуляла там с новорожденной Машей.

Квартира наша находилась на третьем этаже, и окна выходили на улицу. В отличие от огромной коммуналки на Ржевском, это была ког­да-то небольшая четырехкомнатная квартира, в 1920-х — 1930-х годах принадлежавшая писателю В. Лидину. Когда он уехал оттуда - вероят­но, получив нечто лучшее в строившихся перед войной писательских домах, — ее превратили в коммунальную, уничтожив при этом ванную комнату и сделав из нее жилую. Именно в ней осталась домработница Лидиных Нюра. Так образовалась коммуналка из пяти комнат.

При входе в квартиру первой и была бывшая ванная — комнатка раз­мером примерно 10 метров. Но в ней жила уже не одна Нюра. Обычная история: сперва Нюра выписала из деревни младшую сестру, хорошень­кую Марусю. Маруся устроилась на швейную фабрику и вскоре вышла замуж за шофера Александра Ивановича Поликашкина. Их стало трое. Перед войной один за другим родились двое детей, Вова и Ира. Их ста­ло пятеро. Тем не менее все они там помещались. Меня всегда поража­ла способность людей привыкать к любым условиям. В комнатке были только две кровати по стенам, столик между ними у окна и шкаф. Днем


Вторая коммуналка, на Малой Никитской                                                                   179

на полу между кроватями играла маленькая Ира (ей было лет пять, когда мы там поселились), за столиком Вовка делал уроки и поочередно ела вся семья. Ночью родители спали на одной кровати, дети на другой, а когда все ложились, в узкое пространство между кроватями вдвигалась раскладушка для Нюры. Она работала поварихой в детском саду, глава семьи в каком-то «ящике» (так называли тогда любые засекреченные организации, не имевшие адресов, а только номер почтового ящика), а Маруся вела хозяйство и воспитывала детей. Мы с ней подружились и часто оставляли детей на попечение друг друга.

В следующей, самой большой комнате жило семейство Шпилевых. Павел Устинович, большой, грубый мужик, занимался делом, совер­шенно не подходившим к его внешнему облику и личности: преподавал английский язык в Историко-архивном институте. Преподавала ан­глийский и его жена Полина Карловна. Мальчик Женя был ровесником моему Юре. Глава семьи играл на пианино, и вся квартира каждый вечер вынуждена была слушать его небогатый репертуар, главным образом полонез Огинского.

Супруги постоянно ссорились и даже дрались. Все это выплески­валось на общую квартирную территорию: прихожую и маленький ко­ридор. Случалось их и разнимать. Потом они развелись, но не могли разъехаться, и теперь ссоры иной раз кончались появлением милиции. Кончилось это так: подросший сын во время стычки одолел отца, связал его, уложил на пол и предупредил, что в следующий раз изобьет до смер­ти. Разъезжались они по решению суда, когда мы уже не жили там, — но меня пригласили в суд как свидетеля.

Потом шла наша комната. Когда-то дверь в нее вела из предыдущей, но, превращая квартиру в коммуналку, дверь эту заложили кирпичом, а вход в нашу пробили из коридора, отделив кусочек площади и сделав как бы маленькую переднюю с полатями наверху. Так что на самом деле площадь комнаты стала 14 метров.

Самое замечательное еще в том, что через этот узенький проход крупные вещи не проходили. Всю мебель при переезде пришлось под­нимать на третий этаж канатами через окна.

Сначала казалось не очень тесно — нас трое и приходящая домра­ботница, хромая Дора. Но потом вернулась наша Васена и стала спать на полатях в передней.

С ней получилось очень необычно. Вернувшись весной 1946 года из деревни в Москву, она привезла с собой подросшего сына Витю с тем, чтобы поместить его в какое-нибудь учебное заведение. Его приняли в ремесленное училище, где ребята и учились и жили. Но ему надо было где-то поместиться до осени. Не в коридоре же на Ржевском, где мы еще жили тогда! И родственники наших соседей Шифманов нашли ей за­мечательное место - у знаменитого тогда героя-летчика Покрышкина. Хотя Васена и оплакивала новую разлуку со своим питомцем Юрочкой, да и мы были очень огорчены - но можно ли было ее отговаривать? Что мы могли ей предложить? Она, конечно, согласилась.


180

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Покрышкины жили на Тверской (тогда улице Горького) в доме, вы­ходившем на Советскую площадь, в большой, разумеется, квартире. И Витя легко мог не только прожить там до осени, но и бывать у матери по нескольку дней, уже учась в училище.

Васена оставалась у Покрышкиных года три. Витя кончил училище, получил специальность механика, ушел служить на флот, а потом По-крышкина назначили командовать одним из западных военных округов. И тут Васена отказалась ехать с ними. У нее было много предложений, тоже генеральских, но она сначала пришла к нам и спросила, не возьмем ли мы ее к себе обратно — не в генеральские хоромы, а в нашу комнату в коммуналке, со спальным местом на полатях! Нечего и говорить, как мы обрадовались. Нас стало четверо.

А потом родилась Маша и стало туговато. Все же мы так прожили пять лет.

Нами кончалась левая сторона квартиры. На правой располагались две комнаты. В первой из них, ближе к нам, жила бездетная пожилая чета Селивановых, во второй другая такая же — фамилию не могу вспом­нить. Первая же пара была довольно колоритной.

Глава семьи, Александр Михайлович, заведовал секцией в знамени­том гастрономе № 1 на Тверской — Елисеевском магазине. Легко по­нять, что благосостояние этой семьи казалось фантастическим по тог­дашним понятиям. Когда-то в молодости Александр Михайлович браво воевал в Красной кавалерии (он показывал боевые ордена) и из Польши в 1920 году вывез на своем седле красавицу-полячку. Теперь эта усатая пожилая женщина, Ванда Станиславовна (действительно, со следами былой красоты), отравляла жизнь всей квартире. По своему опыту могу сказать, что такой или схожий феномен являлся почти обязательным компонентом любой коммуналки.

Изобретательность Ванды Станиславовны в пакостях была необык­новенной, и, несмотря на дружный отпор остальных хозяек, ей неиз­менно удавалось доводить до исступления каждую из нас в отдельности. Особенно доставалось беззащитной Марусе, которая не ходила на работу и потому служила всегда присутствующим объектом для издевательств. По непонятным причинам Васену и вторую домработницу Пашу агрес­сия задевала меньше всего. Но стоило мне, например, затеять печь пи­роги или — еще того чище - эклеры, требующие ровной температуры в кухне, как наша гонительница выползала из своей комнаты и начинала методически, по одной, вытряхивать на черном ходу пыльные тряпочки, открывая и закрывая дверь на холодную лестничную площадку. В конце концов я наладилась затевать что-либо кулинарное только ночью, убе­дившись, что супруги Селивановы спят.

И наконец последние соседи: очень замкнутая интеллигентная пара с замечательной домработницей Пашей, нашей большой приятельни­цей, столь многому научившей и меня, и Васену. Жена, Полина Степа­новна, была художницей, муж, Михаил Михайлович (Ирочка, дочь Ма-руси, звала его Мимишей), - фотографом.,t\


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                          181

Нормальная жизнь в коммуналке: утренние очереди — сначала в ту­алет, потом к единственной раковине на кухне, чтобы умыться. Снача­ла дети, им в школу, потом мужчины, наконец, мы, женщины (и мне и Полине нужно было выходить рано, и мужчины иногда пропускали нас вперед), привычная толкотня на кухне, привычный дефицит тишины... Но, в общем, жили тут довольно дружно, выручали друг друга. И, по­лучив в конце концов отдельную квартиру (в 40 лет!), я сперва не могла понять, как буду обходиться без этой взаимной выручки.

Родители мои тоже жили теперь в небольшой коммуналке из четы­рех комнат. Почти во всех комнатах жили одинокие старухи, только в одной женщина с дочерью, и мама легко стала в ней главной хозяйкой. Словом, все уладилось.

Я хотела перевести Юру в другую школу, поближе к дому, но он заар­тачился, как я когда-то, и продолжал учиться на Большой Молчановке. Это заставляло его по дороге в школу переходить три улицы с большим движением транспорта — сперва нашу Малую Никитскую, потом Боль­шую Никитскую, потом Поварскую. Провожать себя он решительно не позволял. И я каждое утро с тревогой смотрела из окна, как он уходит, а потом тревожилась на работе все утро, пока он не звонил мне, что вер­нулся из школы. Павлик говорил мне:

— Отойди от окна! Если с ним случится несчастье, тебе непременно нужно видеть это своими глазами?

Я действительно вела себя глупо, но ничего не могла с собой по­делать. И только когда он скрывался из виду, начинала в суматохе со­бираться на работу.

Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина

Отдел рукописей занимал тогда левое (если смотреть с Моховой) крыло Пашкова дома. Вход в отдел был из вестибюля, а вход в вестибюль со двора, выходившего в переулок, называвшийся тогда улицей Маркса и Энгельса. Во дворе (точнее, в саду) летом была клумба, вокруг нее ска­мейки, а в кустах справа и слева от них - скифские бабы, поставленные там еще при основании Румянцевского музея.

Из вестибюля лестница вела наверх, в Общий читальный зал, куда записывали всех по паспорту, без всяких ограничений, и где занимались, главным образом, студенты. Там провела свои студенческие годы и я.

Слева от лестницы и был всегда запертый вход в Отдел рукописей, а рядом - открытый вход в анфиладу, шедшую вдоль всего фасада перво­го этажа. Там размещались тогда каталоги ОПБ (подсобной библиотеки Общего читального зала, по составу и объему литературы вполне удо­влетворявшей преобладающую часть запросов читателей этого зала). В правом крыле располагалось справочно-библиографическое бюро


182

 

• Отдел рукописей

 

 

 

 

этого же зала. На второй этаж правого крыла вела винтовая лестница -в помещение из двух комнат, тоже принадлежавшее Отделу рукописей. Некогда в нем находилась музейная «Комната людей сороковых годов». Потом ее расформировали, помещение отдали отделу, а название поме­щения «Сороковые годы» сохранилось. Так, когда искали кого-либо из наших сотрудников, можно было услышать в ответ: «Она ушла в сороко­вые», и все понимали, что это значит.

Но основные помещения отдела, как уже сказано, находились в левом крыле здания. Позвонив в звонок у запертой двери с табличкой «Отдел рукописей», посетитель через некоторое время слышал при­ближающиеся шаги. Дверь открывалась, и читатель входил, предъявив свой билет или пропуск, полученный на основании заказа отдела в бюро пропусков на Моховой. Посетитель оказывался в так называемой про­ходной комнате.

На самом деле здесь располагалось основное хранилище отдела, занимавшее две большие комнаты со стеллажами. В первой из них и был проход мимо отгороженных фанерной стенкой стеллажей. С нор­мальной точки зрения архивиста, невозможно понять, как в таком всем доступном и пожароопасном помещении могли хранить бесценные до­кументы и рукописи. И как можно водить посетителей через хранили­ще? Потом я приложила немало труда, чтобы все это изменить. Но тогда было именно так. Во второй, все-таки несколько изолированной комна­те, хранились самые ценные фонды. Там стоял и темный полированный шкафчик, в котором когда-то Александр Александрович Пушкин при­вез в Румянцевский музей архив отца, впоследствии переданный в Пуш­кинский дом. Мы потом отдали шкафчик А.З. Крейну, когда он создавал свой Пушкинский музей на Кропоткинской.

Пройдя проходную, посетитель через коридор (дверь проходной снова запиралась с обеих сторон) направлялся в основные помещения отдела.

На первом этаже к ним относились комната хранителей и — за ней — читальный зал на 20 мест. Оба помещения принадлежали отделу с момента основания в 1862 году в доме Пашкова Румянцевского му­зея, были обшиты по стенам большими застекленными, запиравшими­ся шкафами и, таким образом, выполняли и функции хранилища. Га­рантии сохранности в таких условиях были сомнительны. Более того: в комнате хранителей столы всегда были завалены рукописными книгами и обложками с архивными документами. Хранители оформляли выдачу и сброску, ходили взад и вперед по всему отделу, постоянно оставляя эти груды материалов без присмотра. А читатели шли через эту комнату в зал и из зала, да и просто, желая сделать перерыв в занятиях, выходили сюда, чтобы отдохнуть и побеседовать.

Самое поразительное, что ничего при этом не пропадало.

Винтовая лестница, как и в правом крыле, вела на второй этаж. Там тоже находились два кабинета, имевшие собственные наименования. Первый, тот самый, куда я пришла впервые для встречи с П.А. Зайонч-


183


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина

 

 

 

конским, назывался Тихонравовским. Здесь, в таких же, как на первом этаже, застекленных шкафах, хранился архив Н.С. Тихонравова и его собрание рукописных книг. Это с давних пор был кабинет заведующего отделом. Слева у стены стоял огромный, еще румянцевский, письмен­ный стол красного дерева. За ним несколько десятков лет сидел Г.П. Ге­оргиевский, заведовавший отделом с 1903-го до 1935 года, - его-то я и застала в тот первый раз. После кончины Григория Петровича года че­тыре за за этим столом сидел Петр Андреевич, а потом почти четверть века я. Еще одна достопримечательность кабинета — стоявший у про­тивоположной стены секретер XVIII века с инкрустацией, имитировав­ший китайскую пагоду. Прелестную эту вещицу мы не повезли с собой, когда в 1961 году переезжали в новое помещение, и я была уверена, что наши хозяйственные службы, как я их просила, предложат его одному из подмосковных музеев дворянского быта. Увы! Потом я с изумлени­ем и негодованием узнала, что секретер просто списали и он оказался в квартире заместительницы директора Ф.С. Абрикосовой.

Я все-таки слишком долго сохраняла почти детскую наивность в подобных вещах!

Другой кабинет на втором этаже назывался Толстовским. Когда-то, еще при жизни мужа, Софья Андреевна Толстая начала передавать в Румянцевский музей его рукописи. Они хранились в этом кабинете, и шкафы в нем несколько отличались от остальных, так как заказывались по ее указаниям. Потом она, как известно, то забирала рукописи, то воз­вращала их, но, как мне рассказывали, эти шкафы ничем не заполняли до тех самых пор, пока в 1928 году не вышло постановление, по которо­му весь архив Толстого и все вообще, писанное его рукой, должно было отныне концентрироваться в Музее Толстого на Пречистенке. Теперь в шкафах хранилось что-то совсем иное, но кабинет по-прежнему назы­вали Толстовским.

Здесь работали сотрудники, занимавшиеся описанием архивов, — группа обработки. Именно туда ввел меня Петр Андреевич в тот день 12 февраля 1945 года, когда я впервые пришла в отдел уже на службу. С этого я и начну.

Штат отдела вообще был тогда очень маленький, но все же гораз­до больше, чем до войны, когда там работало не более 10 штатных со­трудников. На условии некоторого расширения штата Петр Андреевич и принимал отдел.

Во время войны рукописные материалы были вывезены в Пермь (тогда — Молотов; поразительно, как эти вожди заботились об увекове­чении своих имен — и в какой прах это рассеялось! Рассеивалось, впро­чем, несколькими очередями: я уже не помню, какой город назывался некоторое время Брежнев). Их сопровождала только главный хранитель Л.В. Сафронова, а весь штат уволили. После возвращения фондов из эвакуации в конце 1944 года и назначения нового заведующего штат на­чал постепенно восстанавливаться и уже состоял как из прежних, так и из новых сотрудников.


184

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Так вот, Толстовский кабинет. Длинная узкая комната, стены кото­рой с трех сторон обшиты шкафами. Четвертая стена с окнами выходит на Моховую, и вдоль нее, у окон и между ними, плотно придвинуты друг к другу письменные столы. Часть их - у противоположной стены, под шкафами. Всего работало тогда в этой комнате семь человек, пятеро из них - старые сотрудники.

Заведовала группой, являясь одновременно заместительницей П.А. Зайончковского, Елизавета Николаевна Коншина. Еще до войны с ней работали четыре сотрудницы: Вера Михайловна Федорова, Анна Вагановна Аскарянц, Нина Константиновна Швабе и Раиса Павловна Маторина. Были и две молодые сотрудницы, пришедшие в отдел не­задолго до меня, — Ирина Васильевна Козьменко и Елена Николаевна Ошанина. Иру Петр Андреевич взял по рекомендации М.В. Нечкиной, аспиранткой которой она была, Лелю Ошанину - по просьбе ее мужа Г.А. Новицкого, преподававшего, как и Петр Андреевич, в Московском областном пединституте. С улицы пришла только я.

Самой замечательной личностью в отделе — подобных я почти не встречала на своем долгом веку — была Елизавета Николаевна Конши­на, воспитатель и учитель нескольких поколений наших архивистов. Недаром не только мы, старейшие аборигены, но и следующее за нами поколение сотрудников всегда считали, что «вышли из коншинской шинели».

В моей жизни встреча с ней была одной из самых примечательных удач. Помимо того, что она значила в моем профессиональном станов­лении, не познакомься я с ней в середине 40-х годов, я никогда не со­прикоснулась бы с тем кругом дореволюционной московской интелли­генции, к которому, как одна из младших отпрысков, она принадлежа­ла. В то время она была уже немолода, за 50 лет, и работала в отделе четверть века.

Родилась она в 1890 году, как раз тогда, когда в рукописное отде­ление Румянцевского музея пришел выпускник Московской духовной академии Григорий Петрович Георгиевский. В 1945 году он был уже «дедом», чудом уцелевшей реликвией прошлого, а Елизавета Никола­евна — ярчайшим представителем «отцов». Мы же были «дети», наслед­ники лучшего в их традициях, — в условиях нашего времени и нашего воспитания не всегда, конечно, соответствовавшие этим традициям (но то ли, увы, ждало наш отдел через несколько десятилетий!).

Елизавета Николаевна окончила в 1917 году историко-филологиче­ский факультет Высших женских курсов и, после нескольких случай­ных попыток найти работу в первые годы революции, в 1920 году на­чала свою деятельность в так называемых «Литературных комнатах» при Библиотеке Румянцевского музея. Уже здесь она работала в «комнате», посвященной А.П. Чехову. Впоследствии «Литературные комнаты» влились в фонды Отдела рукописей. С этого времени с Елизаветой Ни­колаевной связана вся история отдела. Она руководила всем разбором и описанием фондов, развернувшимися в отделе в середине 30-х годов по-


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                    185

еле специального постановления Совнаркома, предоставившего библи­отеке средства для привлечения на временную работу большого числа сотрудников. Сложившиеся за первые послереволюционные годы шта­беля национализированных архивов и собраний рукописных книг были вчерне разобраны и начато их полноценное описание. Очередность его определялась ценностью фондов.

Высокий уровень работы был задан Елизаветой Николаевной, как никто понимавшей значение и задачи архивной информации, но при этом большей частью не считавшейся со степенью реальности постав­ленных ею задач. Этот высочайший уровень требований — парадоксаль­ным образом нанес в конце концов огромный ущерб всему делу, надол­го отодвинув приведение фондов в порядок. Максималистка по натуре, Елизавета Николаевна, при поддержке ее начинаний менявшимися до войны заведующими отделом (а они, как и все тогдашнее начальство, молниеносно сменяли друг друга), затеяла ряд параллельных информа­ционных работ. Издавались, иногда по два—три выпуска в год, «Записки Отдела рукописей» (до войны их вышло десять), начата была особая се­рия научных описаний фондов русских писателей-классиков, готовился к печати указатель архивных фондов отдела (чего не имел еще ни один архив страны) и отдельно от него специальное издание — описание ру­кописных мемуаров и дневников. Все это осуществлял крошечный, все­го из нескольких человек, штат.

Временные же сотрудники, нанятые по постановлению Совнарко­ма, — как правило, не специалисты, а просто безработные служащие — обрабатывали архивы. При этом обязательно было не просто макси­мально подробное архивное описание и создание фондовых каталогов, но и отражение в каталогах — ни больше ни меньше — имен всех лиц, упоминаемых в документах фонда! Задача, конечно, величественная, но абсолютно неосуществимая. Неосуществимая вообще, а не только с тем неквалифицированным коллективом, который должен был это де­лать (о некомпетентности некоторых из них в отделе долго сохранялись легенды, возможно апокрифические: утверждали, что кто-то из них так описал найденную в архиве иконку - «Портрет неизвестного мужчины в терновом венке»). Елизавета Николаевна сама потом со смехом рас­сказывала о том, чего она от них требовала.

Результат нетрудно было предугадать: к началу войны закончили обработку ничтожной доли фондов — главным образом, тех писателей, описания рукописей которых готовились к печати. Остальные были лишь начаты или брошены на середине. Часть фондов (с упоминаемыми в документах лицами!) была отражена в генеральном именном каталоге отдела, большинство же, и то не полностью - только в фондовых, кото­рых составили немного. Описей еще не было у большей части архивов. На середине бросили и многие издания.

Вот в таком развороте событий принял отдел Зайончковский. Надо было собрать эти обрывки и думать, как действовать дальше, - чем и за­нялись П.А. и Е.Н., постепенно набирая штат сотрудников.

 

186

 

Отдел рукописей

 

 

Вернусь, однако, к рассказу об Елизавете Николаевне. Уже из ска­занного видно, что это за натура. Семейная жизнь у нее не сложилась, и она была одинока. Жизнью ее стали архивы, главной темой — Чехов, которым она так или иначе занималась всю жизнь, приняв от семьи пи­сателя его архив, расшифровав и издав его записные книжки.

Неудивительно, что и вдова, и сестра, и племянники Чехова стали ее близкими друзьями, почти родными. Особые отношения связывали ее всю жизнь с О.Л. Книппер-Чеховой, не просто дружеская близость, а почти влюбленность. Я всегда ощущала это по тому, как она говорила об Ольге Леонардовне, по тому, как тяжело она перенесла ее кончину. Но по-настоящему я поняла глубину этого чувства, прочитав письма Е.Н. к Книппер-Чеховой, недавно опубликованные Катей Шингаревой. Можно сказать, что вся нерастраченная способность любви, жившая в душе Елизаветы Николаевны, была долгие годы обращена на Книппер.

Помимо профессиональных занятий наукой и архивным делом, ее страстью была музыка — и не музыка вообще, а современная ее юности музыка авангарда начала века, прежде всего Рахманинов, потом Мет-нер, отчасти Стравинский. Помню, в начале нашего знакомства она спросила, как я отношусь к композиторам Серебряного века, и получив честный ответ, что не очень их люблю, отчасти разочаровалась во мне. Но я тут же нечаянно реабилитировала себя в ее глазах, прибавив, что больше всего люблю третий концерт Рахманинова. Это, как оказалось, была и ее любимая вещь.

Еще одну страсть питала она к природе. Все свободное время прово­дила в поле и в лесу, летом каждый выходной день уезжая в излюбленное место, Ромашково, и совершая многокилометровые прогулки. Необхо­димость отказаться от них в последние годы жизни была для нее очень тяжела. Комнаты ее всегда были полны цветов, жили кошки, количество которых со временем росло, в последней ее квартире на улице Удаль-цова, по-моему, уже восемь. Квартира находилась на первом этаже, она выпускала их гулять через открытое окно и через окно же впускала об­ратно. Когда я пеняла ей за чрезмерное, на мой взгляд, их количество, она с запальчивостью утверждала, что каждая кошка — ярко выраженная личность, и давала им развернутые характеристики.

Жила она вместе со старшей, давно овдовевшей сестрой Анной Ни­колаевной, в стареньком домике в Серебряном переулке на Арбате - и дом этих гостеприимных хозяек стал родным для друзей, да и для нас, ее учеников и сотрудников. Как жалко было, когда при постройке Нового Арбата, этой чудовищной по безвкусице вставной челюсти, разрушив­шей неповторимый облик одного из лучших старых районов Москвы (увы, тогда тоже хватало и своих Церетели, и своих Лужковых с их ди­рективными вкусами!), снесли и этот дорогой всем нам домик. Е.Н. ока­залась на далекой новой окраине, на Юго-Западе Москвы. Она и там сумела сохранить уют своего дома, но все было уже не то.

Я всей душой привязалась к ней, дружила и с ее прелестной старуш­кой-сестрой. Однажды Анна Николаевна даже изображала у нас дома


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                           187

на елке Деда Мороза (мы каждый год просили кого-нибудь выступить в этой роли, и Юра, по-моему, долго верил этой мистификации, как и Маша потом).

Особый человеческий климат в отделе, та безупречная и почти не­мыслимая в наше суровое и бессовестное время этика отношений со­трудников между собою и с читателями были, несомненно, заслугой преимущественно Елизаветы Николаевны. Хотя коллектив сложился главным образом женский, с обычными в таких случаях взаимными обидами, она умела их мирно разрешать, не допуская срывов. В этом смысле сотрудничество ее с Петром Андреевичем было очень удачным, а я, вскоре войдя в число руководителей отдела, старалась следовать их примеру.

До сих пор помню, какую гордость испытала, когда в первую годов­щину моего заведования отделом Елизавета Николаевна, поздравляя, похвалила как раз атмосферу, какую мне удалось поддержать в отделе. Это была высшая для меня похвала.

Роль Е.Н. Коншиной в воспитании нашего исторического созна­ния, понимания нами особого высокого призвания архивиста велика. Все происходило как бы исподволь, без всяких лекций или пафосных проповедей. Просто она сама была целиком погружена в свое дело, увлечена им вся без остатка и увлекала нас.

Я начала работать в отделе, обладая уже некоторым опытом ис­следования документальных источников, пусть не в подлинниках. Моя диссертация строилась на изучении сочинений итальянского мыслителя эпохи Возрождения Франческо Гвиччардини. Но во всем, что касалось архивов, я была совершенно темным человеком. Предстоявшая рабо­та казалась довольно механической процедурой, простой фиксацией в описях названий документов или рукописных книг.

И первым сильным впечатлением, после которого у меня начали по­немногу раскрываться глаза, стал рассказ Елизаветы Николаевны об ар­хиве, которым она тогда занималась. Я не больше месяца была в отделе, когда состоялось первое из обычных там тогда научных собеседований, где сотрудники рассказывали о своей работе. Елизавета Николаевна го­ворила об архиве Булгаковых - известной в первой половине XIX века семьи, глава которой, Яков Иванович, был крупным дипломатом, а сы­новья, Александр и Константин, почт-директорами (на нынешний ма­нер - министрами связи), один в Петербурге, другой в Москве.

Впечатление получилось многосторонним. Во-первых, просто увле­кало изложение истории семьи, с документальными портретами ее чле­нов, с чтением отдельных замечательных писем. Во-вторых, я впервые, вероятно, в полной мере осознала масштаб своего невежества в отече­ственной истории XIX-XX веков, которой я совершенно не занималась в университете, а только сдавала экзамены, пользуясь своей хорошей памятью для того, чтобы донести выученный учебник до стола профес­сора. К этому надо прибавить ожидание ребенка и отпуск в связи с ним, уже на третьем курсе освободившие меня от семинарских занятий по


188

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

предметам, не относившимся к будущей специальности. Память, надо сказать, была тогда прекрасная: Даня, пока жил с нами, не записывал нужные ему телефонные номера, а спрашивал их у меня. Выучивала я учебники с необыкновенной легкостью, но так же легко выпускала вы­ученное из памяти.

А тут, слушая рассказ Елизаветы Николаевны, я впервые поняла, какой объем знаний необходим, чтобы квалифицированно ориентиро­ваться в грудах старых бумаг, к разбору и описанию которых приступает архивист. И осознала свою неподготовленность.

И, наконец, рассказ этот приоткрыл особое очарование архивной работы: постоянное прикосновение к тайнам прошлого, разрешение ежедневно возникающих загадок, завораживающая задача атрибуции. Одним словом, увлекательность следствия над прошлым.

Еще совсем не зная, чем я буду заниматься в отделе — точнее, зная, что меня пригласили описывать собрание рукописных книг на западно­европейских языках, - я тогда уже подумала, что самое лучшее было бы заниматься отечественными архивами, и с этого времени начала по-на­стоящему восполнять пробелы в своих знаниях русской истории и куль­туры XIX-XX веков. Вот что сделал со мной один рассказ Елизаветы Николаевны.

Я не раз еще вспомню о ней в дальнейшем, но, говоря о начале на­шего общения, надо добавить некоторые подробности.

Прежде всего именно ей я обязана встречами с людьми, о которых уже мельком упомянула, - людьми, которые даже через тридцать поч­ти лет после революции по своей культуре, тю менталитету, как сказали бы теперь, принадлежали ко времени, ей предшествовавшему. Самы­ми близкими Елизавете Николаевне были сестры Игнатовы Наталья Ильинична и Татьяна Ильинична. Их отец, Илья Николаевич Игна­тов, до революции редактор газеты «Русские ведомости», в 1920 году заведовал «Литературными комнатами» Румянцевского музея, где на­чинала Е.Н. Татьяна Ильинична, в замужестве Коншина, историк по образованию и по профессии, жена брата Елизаветы Николаевны, ко времени нашего знакомства репрессированного и погибшего, восхи­щала эрудицией, мужеством и стойкостью во всех жизненных неуря­дицах, выпавших на ее долю. Нам, сотрудникам отдела, впоследствии довелось устраивать ее в Дом престарелых и навещать там до самой кончины.

Наталья Ильинична была человеком совсем иного склада. Филолог по специальности, она обладала еще большей эрудицией, чем сестра, но по темпераменту резко отличалась от спокойной, всегда уравновешен­ной Татьяны Ильиничны. Резкая и остроумная, она могла сразить чело­века язвительной репликой. Вскоре после меня она пришла в отдел, и, общаясь с ней изо дня в день, мы могли оценить и высочайший уровень архивиста-исследователя, и непростой ее характер. Работала она всего года два, но мы и потом виделись у Елизаветы Николаевны, ее задушев­ного друга. И ее безвременная кончина стала ударом, от которого та уж


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                          189

не смогла, по-моему, оправиться. Это был какой-то роковой перелом в жизни Елизаветы Николаевны.

Другими людьми, с которыми она меня свела, был мхатовский круг, для нее почти родной вследствие ее дружбы с семьей Чеховых, прежде всего с О.Л. Книппер-Чеховой и сестрой писателя Марьей Павловной. Конечно, никакой особенной близости с ними у меня не могло образо­ваться, но все же я несколько раз встречалась с Ольгой Леонардовной в домашней обстановке, наблюдала ее, таким образом, в частной жизни, чего иначе никогда не могло бы случиться. Она пригласила меня даже на 50-летие МХАТа в 1948 году, что было мне тогда очень лестно.

Наконец, именно Елизавета Николаевна ввела и Петра Андреевича и меня в ту ученую среду, в которой мы находили многолетних помощ­ников и друзей нашего отдела.

Но как ни важно было для Е.Н. окружение, ее жизнью, ее «семьей» всегда оставался Отдел рукописей, и она стремилась тесно общаться и со старыми своими сотоварищами, и с новой молодежью.

Первые годы моей работы там были, в частности, отмечены «поси­делками», которые она устраивала у себя дома. Их уже никто не помнит, кроме меня и В.Г. Зиминой - тогда молоденькой девочки Вали Лапши­ной. Время шло еще голодное, поэтому все приносили с собой какую-то еду - кто что мог. Я, в частности, пекла что-нибудь в печке «Чудо» (пом­нит ли еще кто-нибудь, что это такое: круглая металлическая кастрюля с крышкой и дыркой посредине, отчего изделие имело вид большого бублика? - в ней можно было печь тесто не в духовке, а на обычной конфорке газовой плиты или керосинки). Главное же — все приносили с собой рукоделье. Шили, вязали, а больше всего штопали бесконечные дырки на мужских носках или на чулках — покупка этих необходимых предметов была почти неразрешимой проблемой.

Не могу не вспомнить по ассоциации, как Петр Андреевич распре­делял талоны на промтовары (тогдашняя терминология), которые раз в месяц или в два поступали в отдел из профсоюзного месткома, — ина­че нельзя было купить предметы первой необходимости. Я участвовала в этом действе так называемого «треугольника» отдела, так как меня вскоре выбрали профоргом. Парторганизацию, то есть третью сторону, представляла наш главный хранитель Любовь Васильевна Сафронова.

Мы усаживались за большой стол в кабинете Петра Андреевича, я раскрывала клеенчатую тетрадь, где фиксировалось каждое распределе­ние талонов, и начиналось очень серьезное обсуждение — как раздать очередную порцию благ. Она могла состоять, скажем, из трех пар но­сков, пары чулок, кальсон и двух кусков туалетного мыла. При решении учитывалось все: и состав семьи (а значит, уровень бедности и нужд), и предыдущие раздачи, и трудовые успехи. Потом я проходила по всем комнатам, объявляя о результатах, и, конечно, все обиды обрушивались на меня, хотя, как правило, перевешивало мнение заведующего.

А на «посиделках» за чаепитием и штопкой происходили увлека­тельные беседы о чем угодно — от рассказов об архивах до живописи и


190                             г "' "т"        Отдел рукописей

музыки. Помню, как однажды Елизавета Николаевна попросила меня сделать небольшое сообщение о гом, что наше поколение ценит в Чехо­ве. Боюсь, мое выступление оказалось обычной идеологической стряп­ней, потому что она была явно разочарована.

Вспоминается мне еще, как протекали у нас ежеквартальные со­брания, где Петр Андреевич докладывал о ходе дел, выполнении пла­на, хвалил усердных и распекал нерадивых. Сами эти отчеты готовила Елизавета Николаевна (потом, когда я стала заместителем заведующего, отчетность досталась на мою долю), он их только просматривал перед выступлением и частенько перевирал цифры. Тогда она вскидывалась со своего места и, с укоризненным возгласом: «Петр Андреевич!», на па­мять называла верные цифры.

Требовательна она была чрезвычайно и, проверяя работу сотрудни­ков, не оставляла без внимания ни одну мелочь. Но это получалось со­всем не обидно, а уроки запоминались надолго.

У меня она сразу принялась исправлять произношение (в моей речи все еще сохранялись некоторые рудименты южнорусского говора), главное, словоупотребление. Я была прилежной ученицей и, один раз выслушав ее замечание насчет, например, употребления глаголов «на­деть» и «одеть» или выражений «в отпуске», а не «в отпуску», больше не ошибалась. Ее русский язык был тем классическим московским язы­ком, который в значительной степени утратило уже мое поколение, вы­росшее в вавилонском столпотворении советской Москвы, а уж на язык моих внуков вовсе не похож.

Сейчас, когда я пишу эти строки, — декабрь, самый темный и про­тивный поэтому месяц года. Елизавета Николаевна тоже его не любила и каждый год 19 декабря, в день зимнего равноденствия, приходила на работу с коробкой шоколада, угощала всех, поздравляя с тем, что день поворачивает на весну. Сколько лет уже нет ее на свете, а я вспоминаю и вспоминаю об этом ее обычае.

Переехав на Юго-Запад, Елизавета Николаевна еще несколько лет ездила оттуда на работу. После семидесятилетия, которое мы отпразд­новали в 1960 году, она начала поговаривать об уходе на пенсию. Езда на работу становилась очень утомительной, зрение слабело. Иногда она за­сыпала днем за своим столом. Довольно вредные молодые сотрудницы (типа Сидоровой и Тигановой) шипели, но я, разумеется, никогда бы не дала ее в обиду. Она ушла на пенсию в 1963 году, когда сама решилась на это.

Первые годы она продолжала работать и дома, но потом глаза поч­ти отказали, и она, как сама мне говорила, не видела больше смысла в жизни. Когда я была у нее в последний раз (не подозревая, конечно, что он последний), она сказала своей племяннице Марине снять со стены и упаковать в подарок мне картину Бялыницкого-Бирули, висевшую у нее над столом (я всегда любовалась ею, особенно когда ее освещало солнце). Когда я запротестовала, она грустно ответила: «Как вы не по­нимаете, я хочу, чтобы дорогие мне вещи достались дорогим мне лю-


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                    191

дям!» Теперь картина висит над моим креслом, где я провожу свои ста­рые годы.

Умерла Елизавета Николаевна в 1972 году, восьмидесяти двух лет — гораздо моложе, чем я сейчас, но казавшаяся мне бесконечно старой. И этого, что сказали над ее гробом, до сих пор помню выступление Зямы Паперного. Он говорил о том, какой дряхлой она была в послед­ние годы и как тени этой дряхлости не осталось, как только он загово­рил с ней об издании записных книжек Чехова в готовившемся тогда собрании сочинений. Тут перед ним снова был ученый во всеоружии своих знаний!

Четыре немолодые уже дамы составляли основной костяк группы обработки. Раньше всех, еще в 1930 году, попала в Отдел рукописей Вера Михайловна Федорова. В то время только она и Елизавета Николаевна описывали архивные материалы. Она была как бы первой воспитанни­цей Е.Н., бесконечно ей преданной. Вера Михайловна училась в Ли­тературном институте, которым руководил Валерий Брюсов, получила таким образом неплохое образование и, придя в отдел, занималась пре­имущественно Серебряным веком — описывала большой архив Вячес­лава Иванова, бумаги многих других людей этого круга. Но, лишенная литературного и исследовательского дара, она так и не сумела внести серьезный вклад в научно-публикаторскую работу отдела. Она участво­вала лишь в кратком описании новых поступлений для разных выпусков «Записок Отдела рукописей», до войны опубликовала несколько писем Э.Г. Толля к Г.С. Батенькову, а самой большой ее работой стал второй том «Описания рукописей В.Г. Короленко», который был ей поручен после кончины Р.П. Материной. Мне же пришлось взять на себя редак­цию этого тома, вышедшего в 1961 году, и не хочется даже вспоминать, как тяжело он мне достался.

В результате научный ее авторитет в нашем коллективе не был вы­сок, и это очень ее обижало.

Вера Михайловна одна из всех четырех старых сотрудниц имела семью: мужа и дочь Наташу, ровесницу моего Юры. На детях мы с ней и сходились в те первые годы - вместе водили их в кино, театр, на елки. Но в остальном у нас было мало общего.

Раиса Павловна Материна, тоже филолог по образованию, была человеком замкнутым, сумрачным, как будто заведомо обиженным на весь мир, но работником первоклассным. До войны она занималась Не­красовым, публиковала в «Записках» его неизданные рукописи и пере­писку, подготовила каталог для издававшейся отделом серии каталогов рукописей писателей-классиков. Ей принадлежало и описание автогра­фов И.С. Тургенева в фондах отдела. В то время, когда я приступила к работе, она заканчивала начатый до войны каталог рукописей Белин­ского, а потом переключилась на документальное наследие Короленко. В первом же послевоенном (11-м по общему счету) выпуске «Записок» она напечатала обзор архива писателя и тогда же подготовила к печати первый том «Описания» его рукописей (1950).


192

 

О гдел рукописей

 

 

 

 

За годы совместной работы я не могу припомнить ни одного раз­говора с ней, выходившего за пределы чисто профессиональных дел. Та­кой она была человек. Умерла рано, в середине 50-х годов.

Самой примечательной издам, трудившихся под началом Е.Н. Кон­шиной, была Анна Вагановна Аскарянц. Революция покалечила ее судь­бу, не дав ей завершить высшее образование. С незаконченным высшим она и маялась целые годы, пока не попала в создававшийся В.Д. Бонч-Бруевичем Литературный музей. Здесь-то обнаружилось истинное ее призвание: она оказалась прекрасным археографом и палеографом. Не было рукописи или почерка, который не смогла бы уверенно про­честь Анна Вагановна. Обладая при этом добросовестностью, грани­чащей с маниакальностью, она без конца проверяла и перепроверяла себя, пока не приходила к совершенно неопровержимым выводам. По­этому ее участие в довоенных изданиях Литературного музея было не­заменимым.

В нашем отделе она оказалась также еще до войны и здесь продол­жила работу по тематике, и прежде для нее главной, — Герцен и Огарев. , Вместе с Я.З. Черняком она опубликовала в «Записках» записные книж-i ки Огарева, впервые восстановив последовательность их текста. В упо-( минавшейся серии каталогов ей принадлежали описания рукописей i Герцена и Огарева, ставшие эталоном изданий такого рода. Постепенно , и в нашем отделе и вне его она стала главным авторитетом в области текстологии, и в этом качестве ее привлекали к самым разнообразным делам (архив художника А.А. Иванова, сборник «Декабристы. Новые материалы» и др.). Именно она подготовила к печати текст двух первых томов четырехтомного дневника Д.А. Милютина, изданного П.А. За-йончковским и ставшего основой его докторской диссертации. Рабо­тавшие над следующими томами сотрудники уже следовали заданному ею уровню текстологической подготовки. Требовательность ее при по­добной работе достигала немыслимых высот — и, несмотря на это, она была всеобщей любимицей.

Дело в том, что за пределами своих профессиональных занятий Анна Вагановна была почти ребенком — милым, доброжелательным и наивным человеком, с душой, всегда открытой к дружбе и привязан­ности. Личная жизнь у нее не сложилась, она жила с такой же доброй и милой старушкой-матерью, а главной семейной привязанностью был племянник Вартанчик. Избалованный матерью и теткой, он, став взрос­лым, был крайне неблагополучным человеком, вечно попадал в какие-то неприятные истории, и Анна Вагановна должна была без конца его выручать.

Фантастически организованная и целеустремленная за своим пись­менным столом, в остальном она была в такой же степени неприспо­собленной и неорганизованной. Жили они на Знаменке (тогда улице Фрунзе), в двух шагах от библиотеки, и тем не менее именно Анна Ва­гановна чаще всех опаздывала на работу — в те годы дело нешуточное. Дисциплина была железно-бессмысленная: у каждого входа в библио-


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                         193

теку стояли контрольные часы, в которые сотрудник вставлял свою лич­ную карточку, и они выбивали на ней время прихода и ухода. Опоздания влекли за собой не только неприятные объяснения во всемогущей тогда инстанции — отделе кадров, но и санкции в виде лишения талонов на те или иные блага. Петр Андреевич добивался, чтобы такие казусы воз­никали как можно реже.

Анна Вагановна, с ее бесхитростным неумением себя защитить, боялась кадровиков как огня. И, однако, именно она подлетала бегом, задыхаясь, в последнюю минуту до половины девятого к контрольным часам, а «отбившись», как мы говорили, и войдя в гардеробную, должна была долго приходить в себя. Был даже случай, когда, сняв пальто, она обнаружила, что второпях забыла надеть юбку, и пришлось потихоньку выпускать ее через проходную — чтобы она могла сбегать домой одеться. Я умоляла ее выходить из дома на 10-15 минут раньше и не подвергать такой нагрузке сердце, она всякий раз обещала, но все повторялось сно­ва и снова.

На Елизавету Николаевну она просто молилась, и между ней и дру­гой старинной нашей сотрудницей Н.К. Швабе постоянно шла глухая борьба за расположение своего кумира.

Анна Вагановна поздно ушла на пенсию, долго жила и скончалась в глубокой старости. Я всегда вспоминаю ее не просто с теплым чувством, но и с чувством, окрашенным тем юмором, под знаком которого она не­изменно шла по своей нелегкой жизни.

Нина Константиновна Швабе была по-своему тоже очень привле­кательным человеком. Я так и не знаю начала ее биографии, ее проис­хождения и образования, знаю только, что до войны она, как и многие, кому не удалось получить диплом о высшем образовании, меняла места работы и в первой половине 30-х годов работала в Институте курорто­логии — вместе с моей мамой. Поэтому предполагаю, что среднее ме­дицинское образование она имела. Но потом она попала в Ленинскую библиотеку и еще до войны стала помогать Елизавете Николаевне гото­вить к печати «Краткий указатель архивных фондов Отдела рукописей». Этим она, конечно, всегда гордилась. Вообще же у Нины Константи­новны не было одной избранной тематики. Она постоянно описывала новые поступления, обрабатывала самые разнообразные архивы, но опубликовала, по-моему, лишь один обзор — архива Ф.В. Чижова и, вслед за Анной Вагановной, готовила к печати текст третьего тома днев­ника Милютина.

Человек она была веселый, добрый, комически-сентиментальный и чем-то всегда напоминала мне молодую Нечкину, какой та читала нам лекции на первом курсе. Маленькая, пухленькая, розовенькая, неосо­знанно-кокетливая, она, вероятно, когда-то имела успех у мужчин - да и теперь еще очень любила мужское общество. Она была замужем, но не имела детей. Мужа своего, Владимира Николаевича, обожала и но­силась с ним, как с ребенком. Придя на работу, усевшись за свой стол, отдышавшись и попудрившись (кокетливый взгляд в зеркальце: в филь-


194

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ме Рязанова «Служебный роман» именно так ведут себя пришедшие на работу женщины, и я сразу вспомнила'бедную Нину Константиновну!), она тут же принималась звонить мужу, и весь Толстовский кабинет, сдерживая смех, слушал ее радостный лепет («Володенька, как ты себя чувствуешь, солнышко? Володенька, ты хорошо позавтракал? Да, я тебя целую. Очень нежно! Да, моя радость. До вечера!»). Но, разумеется, этим не кончалось, и столь же нежные переговоры повторялись днем. После .кончины мужа, умершего от рака, она пылко привязалась к лечившему его (а впоследствии и ее) хирургу в Институте Склифосовского, и это чувство скрасило ее последние годы. Ей просто необходимо было всегда испытывать нечто подобное.

Две молодые женщины в архивной группе — Ира Козьменко, учив­шаяся на истфаке двумя курсами младше меня, и Леля Ошанина, стар­ше меня лет на пять, - были существами прямо противоположными. Ира, казалось, была рождена, чтобы остаться старой девой, и при этом не сближалась ни с кем, занятая собой и своими жизненными успехами. Проработав вместе с ней несколько лет, я, в сущности, мало ее знала. Потом она ушла из отдела на преподавательскую работу.

Леля Ошанина, с которой я познакомилась еще в Свердловске, бьиа человеком незаурядным и занятным. Мы сразу сдружилась, и эта близость продолжалась довольно долго, но потом она начала ослабе­вать, и меня, знаю, очень осуждали, считая, что я зазналась. На самом деле, просто я двигалась вперед, а она оставалась все той же, и сближав­шие нас нити не могли не рваться. Но отношения между нами навсегда остались дружескими. Жизнь Елены Николаевны заслуживает особого рассказа.

Девичья ее фамилия — Туликова. Семья, до революции состоятель­ная, очень пострадала от катаклизмов эпохи. Занимаясь потом декабри­стами, я столкнулась с именем известного в середине XIX века, много помогавшего декабристам московского откупщика Я. П. Туликова и не исключаю, что отец Лели — его потомок. Рано овдовевшая ее мать одна воспитывала двух девочек. Леля родилась в 1911 году, Лариса двумя годами раньше. Сестры были красивы и в сложной тогдашней жизни очень на это рассчитывали.

Леля, окончив только школу-семилетку (7-ю, в Плотниковом пере­улке, ее одноклассником был будущий писатель Рыбаков) и начав после школы работать секретаршей, вскоре завела роман со своим начальни­ком, дипломатом И.М. Ошаниным, женатым человеком, имевшим де­тей. Возможно, служебный этот роман не кончился бы ничем серьез­ным, но у возлюбленного и без того были нелады с женой, а его как раз в этот момент (в конце 20-х годов) отправляли секретарем посольства в Пекин, куда по протоколу полагалось прибыть с женой.

Ошанин развелся, женился на Леле и увез ее с собой в Китай. Надо только представить себе головокружительный поворот судьбы: девоч­ка, выросшая в крайней нужде, для которой мечтой была новая пара фильдеперсовых чулок (забавно, что едва я стала об этом писать, как из


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                          195

глубин памяти вдруг выскочил тогдашний этот термин!), но уверенная в своей красоте и убежденная, что рождена для лучшего, вдруг становится дипломатической дамой, живет в роскошных апартаментах, окружена почтительными китайскими слугами, подающими к столу удивитель­ные деликатесы, и может купить любое приглянувшееся платье, туфли, французские духи! И так три года подряд. Скудное московское суще­ствование забыто, жизнь прекрасна! И когда муж заговаривает о ребен­ке, которого хорошо бы родить и подрастить здесь, она только беспечно отмахивается: зачем же портить такую привольную, такую радостную жизнь!

Но вот кончается срок пребывания Ошанина в Китае, пора возвра­щаться. И в поезде, везущем их через всю Россию, он говорит своей мо­лоденькой жене, что обдумал свою судьбу, тоскует по детям и решил вер­нуться к оставленной семье. Он довозит Лелю в машине, с чемоданами и коробками подарков из Китая, до двери ее дома в Староконюшенном переулке, но даже не входит. Сказка кончилась, и так неожиданно, так несправедливо... На память об этом головокружительном витке ее жиз­ни остается, в конце концов только заграничный патефон «His master's voice». Ужаснег всего то, что она сознает свою вину в случившемся.

Наконец, с трудом придя в себя, она начинает жизнь заново: гото­вится и поступает на исторический факультет пединститута. Учась там, постепенно отходит от пережитого краха. Но мне кажется, что Ошанин был ее единственной настоящей любовью. И через много лет она не могла равнодушно слышать его имя - а он стал известным ученым, и имя его то и дело попадалось в науке и прессе.

Хорошенькая, темпераментная, полная жизни Леля не была, конеч­но, одинока. Но ее почему-то всегда влекло к людям старше ее, и она еще не раз обжигалась на том же месте.

Уже при окончании института у нее завязался роман с профессо­ром Георгием Андреевичем Новицким - года за два до войны. Я в то время сама училась у Новицкого: кроме пединститута, он преподавал и на истфаке университета, читал историю народов СССР (то, что теперь называется этнологией). Читал скучно, вяло, и мы просто засыпали на его лекциях в Коммунистической аудитории, большой аудитории на Моховой. Кончилось тем, что и его она увела от семьи, где была уже почти взрослая дочь. Между тем началась война, и Георгий Андреевич с Лелей уехали в эвакуацию в Ашхабад, а потом, как и весь университет, в Свердловск.

Когда я восстанавливалась в университетской аспирантуре и при­несла нужные бумаги, меня послали в ректорат, сказав: «Отдадите се­кретарю ректора, это жена Новицкого». Я воображала, что увижу по­чтенную даму. И очень удивилась, застав за столом перед входом в ка­бинет ректора (не помню уже, кто это был — все еще Бутягин или уже Галкин) молодую, цветущую женщину. Мысль, что такой может быть жена толстого и, с моей точки зрения старого Новицкого, как-то не укладывалась в голове.


196

 

 Отдел рукописей

 

 

 

Потом я увидела ее уже в Толстовском кабинете, куда меня ввел Петр Андреевич. В Свердловске мы встречались лишь несколько раз, но сразу узнали друг друга, и Леля радостно меня приветствовала: нашего полку, молодых, прибыло!

Не помню, чем она занималась в отделе в первые годы, - вероятно, участвовала в составлении описей собраний рукописных книг, но потом ее специальностью стали древние акты. Случилось так, что в 1947 или 1948 году нам удалось приобрести семейный архив Пазухиных ХVII века, "в составе которого сохранилась частная переписка - редчайший случай для того времени. Описывала его Леля. В первом же послевоенном вы­пуске «Записок Отдела рукописей» в 1950 году (№ 11) она уже опубли­ковала кое-что из бумаг Пазухиных, а в 12-м выпуске напечатала обзор всего архива. Он лег в основу кандидатской диссертации и навсегда определил сферу ее работы.

В ней были намешаны самые разнообразные черты характера и личности. Человек довольно ограниченный, она со своими умозаклю­чениями часто попадала впросак, особенно с возрастом, — над этим ча­стенько посмеивалось более молодое поколение сотрудников. Сложная ее молодость не дала ей стать таким эрудитом, какими был так богат в то время наш отдел. Поэтому высокая ее квалификация признавалась только в ее специальной области.

Но душевные качества делали Лелю одним из самых ценных людей в небольшом нашем коллективе: она была бесконечно добра и открыта ко всем, всегда весела, забавна и оптимистична, как бы ни складывались ее реальные жизненные обстоятельства. Влюбчивая по натуре, она пыл­ко привязывалась к друзьям и становилась почти членом их семьи. Так было одно время с нами, потом с другой нашей сотрудницей, Миленой Шарковой, так же тесно она дружила с Галиной Ивановной Довгалло. И помимо этого ее вообще все любили. Когда она, уже за семьдесят, перенесла инсульт (от инсульта умерла на наших глазах ее сестра Лари­са, совсем еще молодой), то уход за ней, одиноко жившей к этому вре­мени в отдельной квартире на окраине, в Бирюлеве, взяли на себя все мы, ее бывшие сослуживцы, по очереди приезжавшие туда. Инсульт этот грянул вскоре после празднования ее семидесятилетия в 1981 году— а празднество происходило уже в ее новой квартире, очень дружное и ве­селое. Я, помнится, написала и оформила рисунками сатирическую био­графию, очень понравившуюся Леле, изобразив ее в виде нашей отече­ственной Маты Хари. Юбилей этот запомнился не только как роковая дата, после которой она стала старушкой (у нее была парализована одна рука, а ногу она с трудом волочила), — но и как последнее ее появление в качестве олицетворения неувядающей женственности. Она отлично вы­глядела в тот вечер в новом красивом туалете — эдакая Мерилин Монро.

Отчего же она все-таки была так одинока к старости, отчего дол­гие годы ей приходилось отдавать весь жар своей пылкой натуры чужим семьям, чужим детям, а потом внукам? Я писала уже, что во время войны и после нее она была женой Г.А. Новицкого. Когда я стала у них бывать,


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                          197

мне казалось, что все у них ладится, хотя годом раньше Леля перенесла неудачные роды и потеряла ребенка. Это, видимо, произвело на нее та­кое тяжелое впечатление, что она никак не решалась на новую попытку, хотя муж очень этого желал. Мне думалось, впрочем, что между ними нет все-таки той близости, какая, по моему мнению, должна быть не­пременным условием брака. Георгий Андреевич относился к жене как к несмышленому ребенку и был глубоко равнодушен к ее профессио­нальному росту. Он как будто в чем-то ограждал себя от нее. Помню, как удивил меня его письменный стол, на котором горой возвышались по­крытые пылью книги и бумаги, лежавшие и вокруг на табуретках. Когда же я спросила, почему бы не стереть пыль, Леля ответила, что муж, уве­ренный, что она ничего не понимает и все перепутает, не позволяет ей и близко подходить к его столу.

Но она как-то не тяготилась этим, была весела, охотно принимала у себя взрослую дочь Георгия Андреевича от первого брака — уже замуж­нюю, со своими семейными неурядицами. Опасалась она только повто­рения ее первой истории с Ошаниным — не вернется ли Новицкий к прежней семье. Но он и не думал делать ничего подобного. Вместо этого он вскоре отколол совершенно уж неожиданный номер: взял да и же­нился еще раз. На своей студентке, старше которой был лет на тридцать! Союз оказался счастливым, родились сын и дочь. Дочь была та самая из­вестная в свое время пианистка Катя Новицкая, лауреат разных между­народных премий, которая первой, как мне кажется, из наших артистов не вернулась с зарубежных гастролей и попросила политического убе­жища в Англии.

Случались у Лели, конечно, разные увлечения, но ни одно из них не вело к браку. Однажды дело все-таки кончилось беременностью. Я все-таки решаюсь здесь рассказать об этой вполне деликатной ситуации, как о характерном эпизоде эпохи. Аборты, как известно, были тогда запре­щены. Не имелось и оснований получить разрешение на аборт «по ме­дицинским показаниям». Ни у нее и ни у кого из нас, близких друзей, не было медицинских связей, обеспечивавших получение такой справки. Значит, оставалось либо сохранить ребенка, либо пойти на подпольный аборт — дело дорогое и опасное для жизни. Ей было тогда около сорока лет, и это был последний шанс завести ребенка, обрести собственную, пусть неполную семью.

Не могу забыть, как в течение двух вечеров после работы (теперь уже не в Староконюшенном, а на Малой Никитской, куда она пере­ехала вскоре после развода с Новицким - ей тяжело было оставаться в их прежней квартире) я разве что в ногах у нее не валялась, уговаривая оставить ребенка. Да, это угрожало отодвинуть завершение диссерта­ции (что, напомню, резко меняло материальное благополучие: кандидат наук сразу поднимался на другой уровень зарплаты); да, растя ребенка, она могла рассчитывать только на себя. Но, с моей точки зрения, совсем лишить себя счастья материнства значило обескровить свою жизнь, об­речь себя на одиночество. Ничего не помогло. Трудно даже рассказать о


198                                                 Отдел рукописей

криминально-детективных подробностях организованного нами вдво­ем подпольного аборта в коммунальной квартире, полной злобных ста­рух, которые рады были бы донести о нем. Леля предпочла продолжать свою сравнительно благополучную жизнь. И только через много лет, в старости и болезни, она призналась, как сожалеет, что мне не удалось тогда переломить ее волю.

У меня в комнате стоит старинное вольтеровское кресло. Не так давно его обили заново, и оно стало еще больше напоминать то, каким было, когда стояло в комнате у Ошаниной (так мы все ее давно назы­вали). Кресло принадлежало ее бабушке и досталось мне, когда после смерти Лели забрали из ее квартиры ее вещи. Г.И. Довгалло, руково­дившая этим, сочла, что его надо отдать мне, так как я всегда им вос­хищалась.

Но пора вернуться в Отдел рукописей первых лет моей работы там.

Существовал некий скрытый антагонизм между «верхом» и «ни­зом». «Верхом» были мы — заведующий и группа обработки, так сказать белая кость, интеллектуалы, занятые высококвалифицированным тру­дом. «Низ» — хранители и читальный зал.

Хранителей возглавляла с 1930 года Любовь Васильевна Сафронова. Она единственная, кроме заведующего, состояла в партии, и поэтому мы относились к ней с известной осторожностью. Биолог по образованию, многолетняя школьная учительница, она по неизвестным мне обстоя­тельствам оказалась в Отделе рукописей, где проработала всю осталь­ную жизнь. При этом не стремилась овладеть новой специальностью, стать филологом или историком, а охотно занималась оперативной ра­ботой хранителя, принадлежа к администрации отдела. Она была очень добросовестна, неглупа, но замкнута и неискренна. По просьбе Петра Андреевича она дала мне вторую рекомендацию в партию (полагалось представить три, еще одну дал мне мой бывший сокурсник Саша Грунт). Но когда через два года меня принимали из кандидатов в члены пар­тии - а шел 1948 год — она поспешила выступить с какой-то довольно бессмысленной критикой, как бы на всякий случай, раскаиваясь. Это было для нее довольно характерно.

Жила она во дворе старого здания (в том же флигеле, где Георги­евский), с сыном Володей, позже женившимся на нашей молоденькой черноглазой сотруднице Гале Симоновой. Галя - Галина Федоровна Сафронова, человек прелестный, потом тоже долгие годы служила глав­ным хранителем в отделе.

Помощницей Л.В. Сафроновой была личность довольно приме­чательная — Татьяна Ниловна Каменева. Ей тоже не удалось полу­чить в свое время высшее образование, и она вместе с А.В. Аскарянц и Н.К. Швабе поступила на заочное отделение Московского областного пединститута (МОПИ) и окончила его. Но, будучи самой молодой из них, она не остановилась на этом, позже поступила в заочную аспиран­туру и защитила диссертацию, к тому времени, впрочем, уже работая в Отделе редких книг главным специалистом по древнерусской печатной


Отдел рукописей снаружи и изнутри. - Е.Н. Коншина                           199

книге. Должна признаться, что мы все без сожаления расстались с ней, хотя очень ценили как работника. При всех своих способностях и ис­ключительном трудолюбии, Татьяна Ниловна была пружиной всех ин­триг и конфликтов, какие нередки в женском по преимуществу коллек­тиве. Это было ее призвание, видимо украшавшее жизнь одинокой жен­щины, вынужденной изо дня в день заниматься механической работой (подбор рукописей по заказам читателей, потом расстановка их после использования на места в хранилище), не отвечавшей ее возможностям и запросам. Кроме того, в группе хранения всегда работали постоянно менявшиеся девочки, младшие библиотекари.

Наконец, главный центр «низа» - читальный зал. Здесь царила тогда Анна Алексеевна Ромодановская - своеобразная и удивительная. Свой читальный зал она считала (и, в общем, справедливо!) сердцем отдела и была глубоко убеждена, что все мы работаем на нее. Именно она создала из читального зала некий храм науки, в котором каждый исследователь был богом, а сама она - верховным жрецом. Нечего и говорить, сколь близки были ее миропонимание и практика к тому, как понимал задачи отдела Петр Андреевич с его вечным тезисом: «Чита­тель всегда прав!»

В этой связи вспоминается один эпизод, о котором я как-то уже пи­сала. Уходя к концу дня из отдела, Петр Андреевич имел обыкновение заходить в читальный зал (в первые послевоенные годы зал работал с 9 до 18 часов). И однажды, войдя, он заметил, что один молодой чита­тель сидит в берете. Это был аспирант Зяма Паперный.

Гнев Петра Андреевича был неукротим. Он приказал Зяме немед­ленно выйти из зала в комнату хранителей и так кричал, что сбежались и сотрудники и читатели.

- Как вы могли позволить себе войти в зал в головном уборе?! Как вы могли? Это храм науки, и культурный человек должен обнажить го­лову, входя в него!

Зяма слабо оправдывался, ссылаясь на простуду.

Анна Алексеевна же, с одной стороны, считала гнев заведующего справедливым и упрекала себя, что не предотвратила этого скандала, предложив молодому человеку снять берет во время занятий в зале. Но, с другой стороны, она была глубоко оскорблена неуважительным раз­говором с читателем и, главное, тем, что шум этот прервал драгоценные занятия исследователей. Наутро она пошла предъявлять Петру Андрее­вичу свои претензии и, хотя он, остыв, принес ей свои извинения, долго на него дулась.

Традиции, заведенные Анной Алексеевной, долгие годы сохра­нялись в отделе - и когда после ее болезни и вынужденного ухода на пенсию залом стала заведовать Елена Николаевна Ошанина, и когда ее сменила Галина Ивановна Довгалло.

Вначале у Анны Алексеевны не было помощников в зале, а когда зал перешел, как и вся библиотека, на работу в две смены, с утра до ве­чера, ее по очереди стали подменять молодые сотрудницы «верха», а по-


200

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

том появилась и штатная помощница. Думается мне, что первой из них была Валя Лапшина. Дежурство в зале определило всю ее судьбу: там она познакомилась с молодым ученым Сашей Зиминым, за которого потом вышла замуж.

До и после идеологических кампаний 1946-1949 годов. - Цена партийного билета:  соучастие. - Работа с древнерусскими рукописными книгами

Надо сказать немного и о том, что представляла собой в то время вся вообще библиотека.

Директором был тогда В.Г. Олишев. Из пяти директоров, при кото­рых мне довелось работать, именно он, как утверждали люди, составляв­шие его близкое окружение, лучше других понимал задачи учреждения, которым руководил. Впрочем, и они оговаривались: «Если не считать О.С. Чубарьяна, признанного библиотечного классика». Сама я не могу сказать, так ли это. Я при Олишеве заведовала отделом только послед­ние несколько месяцев его пребывания на посту. Ранее Петр Андреевич по каким-то своим соображениям не поручал мне, хотя я была одно вре­мя его заместительницей, непосредственный контакт с директором.

На меня Олишев производил впечатление крайне ограниченного человека, но это не могло удивлять — все начальники были такими.

Уровень сотрудников библиотеки был довольно высоким, среди них оставалось еще много старых кадров, и хотя Ленинка, главная би­блиотека страны, а следовательно, важное идеологическое учреждение, в полной мере осуществляла соответствующие функции, но в первые полтора года моей работы там это еще не очень чувствовалось во вну­треннем климате.

Но потом (с августа 1946 года) началось предпринятое властью иде­ологическое наступление, и оно, конечно, сказалось на всем, что в би­блиотеке происходило.

Я тогда только что вступила в партию (о чем уже упоминала кратко, а теперь расскажу подробнее) и была еще кандидатом.

Произошло это так: замыслив сделать меня своей заместительни­цей, Петр Андреевич вскоре начал уговаривать вступать. У меня самой тогда и мысли такой не было. Я, наоборот, очень радовалась, когда в 1944 году, достигнув возраста 28 лет, могла на законном основании вы­йти из комсомола.

Я вовсе не хотела быть причастной к художествам власти, всякие иллюзии о которой у меня давно уже исчезли, и больше всего мечтала стать беспартийным ученым, занимающимся такой далекой от совре­менности областью, как европейское средневековье. Сдав комсомоль­ский билет, я с облегчением освободилась от ненужных мне обязанно-


До и после идеологических кампаний 1946-1949 годов                           201

стей. Так, в аспирантуре я была заместителем председателя Идеологиче­ской комиссии Краснопресненского райкома комсомола (к этому рай­ону принадлежал тогда университет). Председательствовал в комиссии молодой, но уже достаточно известный журналист Юрий Жуков (через несколько лет мы с ним опять столкнулись, но поменявшись ролями: он слушателем Высшей партийной школы, а я преподавателем, и он пи­сал у меня дипломную или курсовую работу — помнится, о восстании Уота Тайлера). Он всегда был очень занят и сваливал на меня множество пропагандистских мероприятий. Легко понять, как хотелось от всего этого освободиться.

Но Петр Андреевич, ценя наше общее понимание целей и задач от­дела, настойчиво убеждал меня.

— Поймите, — говорил он, — беспартийный руководитель архивного учреждения в наших условиях — вещь невозможная. А если вы не член партии, то завтра мне могут навязать и навяжут в заместители какого-нибудь монстра с ученой степенью — и конец всему, что мы затеваем и делаем! Да, за это придется платить свою цену, но мы выиграем неза­висимость.

— Какая независимость? — слабо отбивалась я. — Еще большая под­чиненность!

— Но только так мы сможем делать то, что считаем нужным.

Кончилось тем, что он меня убедил, и в 1946 году меня перевели из кандидатов в члены партии не через год, как полагалось по уставу, а только через два года. Но помню, что тогда уже в крайне сложной для евреев обстановке 1948 года, заместительница секретаря парткома Оль­га Рубецкая сочла нужным спросить, нет ли в моей семье репрессиро­ванных (за два года до этого ничего подобного у меня не спрашивали). И я, вопреки истине, нагло ответила, что нет.

А сразу вслед за этим развернулась правительственная реакция, прямо подчинившая себе библиотеку еще с момента издания знамени­того постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Никогда не забуду посвященного ему партийного собрания в библи­отеке. Зал заседаний дирекции был полон. Мы с Петром Андреевичем, идя из Пашкова дома, немного опоздали и, не найдя свободных мест, прошли через кабинет директора, поставили стулья в проходе и оказались и в зале, и вне его. И очень хорошо — потому что, сиди мы просто в одном из рядов, моя несдержанная реакция могла быть замечена (не могу не вспомнить по ассоциации: когда умер Сталин и в Институте химической физики проходило полагавшееся оплакивание, мой муж позволил себе закурить, стоя в углу зала, — и секретарь парткома, а может, заместитель секретаря, Стецкая подняла страшный шум, считая, что он, уличенный в равнодушии к смерти вождя, должен быть немедленно уволен).

Текст постановления мы уже читали, но сразу не поняли, как широ­ко оно будет трактоваться. Теперь же, пока мы слушали доклад Олише-ва, уже проинструктированного, конечно, в райкоме или даже в горко­ме, значение происходящего постепенно начало до нас доходить.


202

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Помню, как я вздрагивала и подпрыгивала на своем стуле в каких-то местах доклада, а Петр Андреевич, крепко сжимая мою руку, чуть слышно говорил:

- Ну-ну, спокойнее...

Именно тогда рухнули все надежды на перемены, какими мы жили в конце войны, именно тогда мною снова овладело чувство унижения, памятное по комсомольским собраниям 30-х годов. А я только что всту­пила в партию - и это было уже непоправимо!

Но и в те минуты мы еще не вполне понимали, какие последуют практические результаты. Если бы только о бредовых обвинениях против Ахматовой и Зощенко шла речь — нет, остракизму подвергся целый пласт отечественной культуры, писатели, поэты, мыслители начала века. Мне кажется, что нынешний молодой человек с трудом может поверить, что доступ ко всему наследию этой культурной плеяды на некоторое время был решительно прегражден и в библиотеке в целом, и в нашем отделе. И — вот цена за мой партийный билет — именно мне было доверено пря­тать в отдельские сейфы «специального хранения» описи архивов Блока, Белого и многих других. Мало того: я собственной рукой вынимала из ка­талогов отдела карточки с именами, ставшими запретными, думая лишь о том, как (под замком, в сейфе) сберечь все это и, вопреки очевидности, дожить до времени, когда такое безумие кончится и все станет на место. Конечно, по мановению власти — ни на что иное не могла замахнуться и самая дерзкая мечта. Так, кстати, через некоторое время и случилось, но убирали с шумом и скандалом, а ставили на место потихоньку.

Но мне повезло: я и не до того дожила. Меня всегда терзает мысль, что до нашего времени не дожили ни Лева, ни Павлик.

А когда еще через два года во всю ширь развернулась «борьба с кос­мополитизмом», первая открытая антисемитская кампания коммуни­стической власти, то одним из следствий ее было массовое увольнение из библиотеки евреев - но кроме коммунистов. Тут уж Петр Андреевич, при первых же симптомах этой кампании освободивший меня от поста своей заместительницы и снова назначивший Л.В. Сафронову, говорил с торжеством:

— Ну, кто был прав? Да, вы теперь не мой заместитель, но это пустя­ки. Зато вы по-прежнему здесь и делаете наше замечательное дело!

Но в нашем отделе изменившаяся обстановка все таки не очень ощу­щалась. Очевидно, руководство библиотеки было убеждено, что в нем хранятся только разные древности, не выходящие за пределы XIX века и не имеющие никакого отношения к той современности, информацию о которой следовало дозировать в соответствии с указаниями свыше.

Поэтому отдел существовал еще как «государство в государстве», по своим представлениям и правилам, хотя в нем хранилось немало мате­риалов, содержание которых не совпадало с нормами официальной по­литики и пропаганды. Вскоре мы с этим столкнулись.

Пока же мы жили достаточно вольно. Все, что было отражено в хоть каких-нибудь учетных документах (например, в старинной инвентарной


До и после идеологических кампаний 1946-1949 годов                           203

книге Музейного собрания) и каталогах, выдавалось без всяких ограни­чений. Никому не приходило в голову просматривать документы перед выдачей их в зал или бояться чего-либо связанного с этим. Боялись только появлявшихся время от времени комиссий Главархива. Но Петр Андреевич умел успешно справляться с их претензиями, а они, тоже считая нас, главным образом, «древниками», удалялись без больших скандалов (напомню, что архивная служба была тогда частью НКВД и архивисты носили чекистскую форму, - соответствующими были и по­рядки в государственных архивах).

Однако их претензии были в принципе справедливы: преобладаю­щая часть фондов и, в частности, почти все собрания рукописных книг не имели описей и, значит, не должны были бы выдаваться. Разумеется, практически это было невозможно. Поэтому новый заведующий на­чал с того, что поручил группе сотрудников создать хотя бы первичные, учетные описи этих собраний. Группой руководила Р.П. Маторина, вхо­дила в нее и я со своими западными рукописями. Впоследствии мы в полной мере оценили жалкий уровень составления первых описей. Но чего же и было ожидать, если в составе группы до появления И.М. Куд­рявцева не было ни одного специалиста ни по средневековой русской истории, ни по древнерусской литературе. Ничего не понимал тут и сам заведующий.

Результатом этой лакуны в его знаниях стала злая шутка над ним, о которой нельзя не вспомнить. Заметив, очевидно, недостаток эруди­ции Петра Андреевича в области древнерусской письменности, Геор­гиевский однажды сказал ему, что обнаружил рукопись неизвестного произведения под названием «Златая цепь». Может быть, он и не так буквально сказал, но Петр Андреевич так понял и пришел в восторг от сделанного в Отделе рукописей открытия. Ему показалось, будто речь идет о чем-то вроде сенсации, нового «Слова о полку Игореве». Он тут же созвал научный совет, где, как он полагал, Григорий Петрович сдела­ет сообщение.

Любопытно, что в отделе тогда не нашлось никого, кто объяснил бы ему его заблуждение. Даже Елизавета Николаевна помогала ему созвать Научный совет.

Заседание открылось в санитарный день, в читальном зале, где все места заняли приглашенные ученые и наши сотрудники. Каков же был конфуз, когда Георгиевский, получив слово для сообщение, скучным голосом сказал, что в наших рукописных собраниях много списков «Златой цепи», но в списке, находящемся в собрании, которое он сей­час описывает, несколько иное расположение текстов. И закончил на этих словах.

Поясню, что «Златая цепь» — это известный любому мало-мальски знакомому с древнерусской литературой сборник нравоучительных на­ставлений, извлеченных из трудов отцов церкви. Мы так и не поняли, нарочно ли это устроил наш старик, чтобы разоблачить нового заведую­щего (но чем он мог быть недоволен - тот был так почтителен к нему),


204

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

или Петр Андреевич не понял его слов и сам попал в ловушку. Но тогда почему Григорий Петрович не пресек затею с научным советом?

Так или иначе, но теперь Петр Андреевич занялся привлечением специалистов по древнерусской литературе. Тогда и пришел в отдел Илья Михайлович Кудрявцев, о котором еще немало предстоит сказать.

Но и до него, как ни невежественны все мы были в этой области, к концу 1946 года у всех собраний рукописных книг появились описи, и они могли законно выдаваться читателям.

Мое положение оказалось все-таки лучше, чем у коллег: я описы­вала собрание западных рукописей, довольно скоро научилась находить нужную литературу (правда, до поступления в библиотеку трофейнь-' книг ее было в фондах немного), а главное, хорошо ориентировалась в западном средневековье. Но у меня, как и у всех нас, не было никакого представления о том, каким должно быть научное описание древних ру­кописных памятников.

И я решила обратиться за консультацией к Георгиевскому. Могу себе представить, какие я вообще у него вызывала чувства. Соответствую­щим образом он меня и встретил. Думаю, что он бы просто отказал мне в моей почтительнейшей просьбе о помощи, но при первой же беседе, на которую Г.П. неохотно снизошел, он убедился в моем знании латы­ни. Это его удивило и подкупило. И потом я иногда обращалась к нему в затруднительных случаях — но, в свою очередь, удивилась, обнаружив полное его незнание западных реалий. Он скоро перестал приходить в отдел из-за долгой болезни. В начале 1948 года он умер.

Окончив опись западноевропейского собрания, я включилась в описание русских рукописей. Здесь дело шло уже много легче, хотя я еще меньше в этом понимала.

Между тем^ у нас развернулась бурная научно-издательская деятель­ность. Понятно, что обработка архивных фондов почти не двигалась, хотя от безумной затеи отражать в каталогах каждое упомянутое в до­кументах имя уже отказались.

Размах этой деятельности требовал привлечения и сплочения вокруг отдела крупных ученых, в чем главную роль и тогда и потом играл науч­ный совет. Его формировал Петр Андреевич. В совет вошли А.А. Сидоров, Л.П. Гроссман, С.В. Бахрушин, Н.Л. Бродский, С.С.Дмитриев, В.Н.Ла­зарев, С.А. Макашин - вероятно, кого-то я и забыла. Особенно хорошо помню тогдашнего, недавно вернувшегося из армии, молодого еще и не­обыкновенно красивого Сергея Александровича Макашина, с которым я потом сотрудничала всю жизнь, до самой его кончины. Помнится, уже тогда меня поразило какое-то особое благородство всего его облика.

Но ею соредактор по «Литературному наследству» Илья Самой-лович Зильберштейн в совет не входил. Два таких взрывных характера, как Зайончковский и Зильберштейн, по определению не могли ужиться друг с другом. Вскоре после того, как я пришла в отдел, никого еще не зная, между ними произошла ссора, изумленными свидетелями кото­рой были все мы.


Новые сотрудники. - Издательская деятельность...                              205

Илья Самойлович выскочил из Тихонравовского кабинета и бежал вниз по винтовой лестнице, выкрикивая что-то оскорбительное, а Петр Андреевич отвечал ему столь же громко и красноречиво с верхней пло­щадки. В наш научный совет И.С. Зильберштейн вошел уже в мое вре­мя, только лет через десять.

Для всей многогранной археографической и научно-издательской деятельности явно не хватало кадров, и Петру Андреевичу удавалось вы­бивать в дирекции все новые штатные единицы. Расширилась и струк­тура отдела: создали вторую группу обработки — для собраний рукопис­ных книг; в нашем просторечии группы всегда назывались «архивная» и «древняя». В состав «древней» группы вошел в качестве заведующего И.М. Кудрявцев, молодая, только что окончившая университет Лена Голубцова (дочь известного ученого Ивана Александровича Голубцова), Леля Ошанина с ее древними актами, а для западных рукописей, кроме меня, взяли молодую ученицу Ф.А. Коган-Бернштейн, Ксану Майкову. Одновременно с Ксаной в отдел пришла ее сокурсница, ученица Петра Андреевича Валя Лапшина, поступившая под начало и Елизаветы Ни­колаевны, и (о чем уже упомянуто) Анны Алексеевны Ромодановской, как помощница последней.

Вместе с тем, боясь растерять старых опытных сотрудников, не име­ющих вузовских дипломов, из-за чего им могли снизить зарплату, Петр Андреевич убедил их поступить на заочное отделение педагогического института, где сам работал. Нечего и говорить, каких усилий стоило этим уже немолодым женщинам в течение нескольких лет преодолевать барьеры экзаменов, — но он был неумолим, и все благополучно окончи­ли институт.

Новые сотрудники. - Издательская

деятельность Отдела рукописей. -

Внутрибиблиотечная цензура

Скажу хоть коротко о каждом из новых наших сотрудников, в течение многих дет потом составлявших основу кадров отдела.

Илья Михайлович Кудрявцев был сыном священника — и незачем объяснять, как губительно это сказалось на его судьбе. В большой семье несколько дочерей и три сына (Михалычи, как они друг друга называли) почти все были талантливы. Но не всем им удалось успешно преодолеть те барьеры, которые воздвигал перед ними режим. Более всех преуспел старший сын Иван, родившийся в 1898 году и ко времени начавшихся преследований духовенства уже взрослый. В 1918 году он учился в дра­матической студии Михаила Чехова, в 1924 году вместе с Третьей студи­ей Художественного театра влился в состав МХАТа, став впоследствии там одним из ведущих актеров, в 40-е годы — народным артистом СССР. Я сама видела его в детстве в роли Николки в «Днях Турбиных» — он был


206

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

тогда уже очень известен. Известным артистом стал потом и сын одной из сестер Кудрявцевых - Сергей Гурзо, звезда знаменитого послевоен­ного советского вестерна «Смелые люди».

Двум другим братьям, Николаю и Илье, досталось круче: они вы­росли как раз к тому времени, когда анкета закрывала им дорогу ко всему. Николай, после долгих мытарств, стал кинооператором. Самый младший, Илья, с большими способностями от природы, сумел полу­чить высшее образование, окончив педагогический институт только перед самой войной, в возрасте почти тридцати лет.

У него рано пошатнулось здоровье: перенеся в молодости тяжелую болезнь (видимо, полиомиелит — он не терпел разговоров на эту тему), он навсегда остался хромым. Не будь этого, он был бы могучим челове­ком, крупным и сильным.

Жизненные трудности, вместе с глубоко укоренившимися в нем традициями семьи, сформировали его характер. Человек он был, не­сомненно, одаренный и, учись он раньше и обладай не столь ограни­ченными его анкетой возможностями, из него вышел бы значительный ученый. Но в реальных условиях, получив возможность заниматься на­укой (и то только в ее археографическом применении) лишь на пятом десятке, он сделал много меньше, чем мог бы.

Само позднее образование и сознательное, думаю, ограничение себя приобретением знаний преимущественно по будущей специаль­ности — древнерусской литературе лишили его широкой эрудиции. Его учитель Н.П. Сидоров считал его замечательным специалистом и высо­ко ценил. Но, общаясь с ним, мы с недоумением сталкивались с необъ­яснимыми пробелами в знаниях за пределами специальности и явным нежеланием их восполнять.

Илья Михайлович в поступках своих был последователен, прин­ципиален, мало способен к компромиссам, а в качестве руководителя крайне требователен, даже груб и просто трудно выносим. Несмотря на эти черты, в первые годы совместной работы у нас было полное взаимо­понимание в определении задач отдела, приоритета науки и информа­ционной деятельности в его работе, приоритета исследователей — по­требителей работы архивистов. Мы даже житейски в какой-то степени подружились, пару раз бывали друг у друга дома, одно лето даже снима­ли вместе дачу. Об этом я ниже расскажу — там было кое-что забавное, но прежде продолжу об его личности.

Почти сразу я поняла, что, несмотря на дружеские отношения, я не могу позволить себе ни малейшей откровенности с ним. Так, скоро вы­яснилось, что Илья Михайлович, стремясь как-то примириться с дей­ствительностью, сумел убедить себя в величии Сталина (вероятно, во время войны — тогда многие попались на эту удочку), что помогало ему жить. Я помню, как остро он потом реагировал на доклад Хрущева на XX съезде, как однажды утром, сидя вместе над чем-то за его столом в комнате «Сороковых годов», окно которой выходило во двор Пашкова дома, мы увидели, что рабочий везет сваленные на тачку бюсты Сталина,


207

 

Новые сотрудники. - Издательская деятельность...

 

 

 

раньше стоявшие во всех читальных залах, — и он пришел в негодование и бешенство. Вид поверженного кумира оказался для него трагедией.

С течением времени в нем все более пышным цветом расцветал изначально свойственный ему антисемитизм (он притворялся, что не может запомнить фамилию Мандельштама и произносил «Мандель-штум», а когда я его резко поправляла, отмахивался: «Не запоминаю эти нерусские фамилии!»). Именно он пригрел и сплотил вокруг себя людей, разрушивших потом отдел. Но это потом, потом... А в первые годы казалось, что мы хорошо понимаем друг друга - во всяком случае, в профессиональной сфере.

С дачей же было вот как. Жена Кудрявцева Зоя Григорьевна была оперной певицей, артисткой театра имени Станиславского. В последний год войны родилась дочка Таня. Летом Зоя уезжала с театром на гастро­ли, а девочка оставалась с отцом и няней. Летом 1949 года и я оставалась одна с сыном - Павлик был на испытаниях в Семипалатинске. Вот мы и решили объединиться, чтобы в случаях необходимости выручать друг друга. Но когда начали в поисках подходящей дачи бродить по знакомой мне станции Отдых, на нас смотрели весьма двусмысленно и сдавать не желали. В самом деле - можно ли верить людям, которые дают такие странные объяснения о своих супругах:

— Где же ваша жена?

— В длительной командировке.

— А ваш муж?

— В длительной командировке.

Когда мы все-таки сняли дачу, в нашу невинность, по-моему, не ве­рили в отделе - и совершенно напрасно. Кажется мне, что после этого лета, когда я столько возилась с полюбившей меня четырехлетней Та­ней, Кудрявцев пришел к выводу, что и среди евреев могут попадать­ся добрые люди, и некоторое время внутренне препятствовал глубоко укоренившемуся в нем антисемитизму. Но более всего именно юдофоб­ство впоследствии пресекло нашу былую дружбу — как, впрочем, и его противоречивая советская ортодоксальность.

Живя в то лето вместе на даче, мы решили использовать свои отпу­ска поочередно — с тем, чтобы при детях и нянях все время был кто-то из нас. Первой ушла в отпуск я. Несмотря на мое постоянное присутствие на даче, Кудрявцев каждый вечер приезжал туда. В это время произошло событие, потрясшее нас обоих, но особенно его.

Тут надо затронуть некоторые подробности. Дело в том, что И.М. был тогда влюблен в свою молодую сотрудницу Лену Голубцову, не отве­чавшую ему взаимностью. Понятно, что все касающееся ее он принимал особенно близко к сердцу.

У Лены была закадычная подруга по университету, больная, гор­батенькая девушка Ира Перельман, в 1949 году аспирантка, ученица Б.Д. Грекова. Возможно, именно ущербная из-за болезни жизнь привела ее к религии. Она стала постоянно ходить в церковь, а весной того года крестилась. В другое время этот факт мог вполне пройти незамеченным.


208

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Но напомню, гремела кампания по «борьбе с космополитизмом». А тут все так прекрасно сошлось: и еврейка, и православная ханжа! Какой простор деятельности для партийного бюро истфака!

Если я не ошибаюсь, секретарем партбюро был М.Т. Белявский, его заместителем Алексей Кара-Мурза. Как рассказал мне теперь Л.С. Ос-поват (он, фронтовик, учившийся после войны, в то время был студен­том и парторгом курса), эти два деятеля не ладили между собой. Осповат, как ни странно, ничего не помнит об истории с Ирой, но я-то помню, что начавшуюся травлю за ее «возмутительный поступок» возглавили они оба.

Кончилось трагически: после заседания партбюро, где ее «прораба­тывали», как тогда выражались, она, вернувшись домой, выбросилась из окна.

Как сейчас вижу почерневшее лицо Кудрявцева, когда он, приехав вечером из города, рассказывал о случившемся. И то, как он подчерки­вал, что травил ее именно «инородец», какой-то Кара-Мурза. Роль по­следнего, если все было так, как рассказывали, меня уже не могла уди­вить. А Илья Михайлович за принятие православия, несомненно, готов был простить погибшей девушке ее ненавистную ему национальность.

Долго мы не могли прийти в себя после этой трагедии.

Судьбы упомянутых мною выше трех молодых девушек сложились по-разному. Валя Лапшина, как я уже говорила, через год, в 1947 году, вышла замуж за Сашу Зимина, еще через год родила дочь Наташу. Когда же та немного подросла, Валя поступила в аспирантуру библиотеки и далеко не сразу, побывав еще до этого заведующей отделом комплекто­вания библиотеки, вернулась в отдел на всю свою дальнейшую жизнь, став одним из его многолетних руководителей. Лена Голубцова (потом, в замужестве, Самгина) через несколько лет перешла на работу в Исто­рический музей. Сразу, без перерывов, закрепилась в отделе навсегда только моя ближайшая сотрудница Ксана Майкова. О ней расскажу подробнее.

Она училась на истфаке университета у Ф.А. Коган-Бернштейн и по­сле окончания попала к нам по ее рекомендации. Библиотека и до этого была близка ей: здесь много лет работала ее мать Елизавета Васильевна.

Никогда не забуду того сильного впечатления, которое Ксана про­
извела на меня при первой встрече. Я, как мы обычно делали, назначила
ей свидание в вестибюле Пашкова дома, чтобы не гонять ее сперва на
Моховую за пропуском. Я вышла туда, увидела ожидающую меня де­
вушку — и просто обомлела от восхищения. Она здоровалась со мной,
что-то робко говорила, но я почти не слушала ее — не могла оторвать
глаз от этой необыкновенной красоты, какой мне ни прежде, ни потом
не доводилось видеть. Она была поистине необычайной красавицей — и
дело было даже не в чудных волосах цвета меди, отливавших червонным
золотом, не в этих фиалковых лучистых глазах и тонких чертах лица.
Главное заключалось в сочетании всего этого с удивительным обаянием
ее облика.                                                                      «,.


Новые сотрудники. - Издательская деятельность...                              209

Семейные традиции (к разным ветвям Майковых принадлежали многие крупные деятели отечественной культуры), прекрасное образо­вание и замечательная трудоспособность — вот такого сотрудника мы получили в лице красавицы Ксаны. Помимо этого, она обладала уни­кальной памятью и, когда, проработав в отделе много лет, накопила множество сведений, стала для всех нас ходячим биографическим спра­вочником. Ее можно было, например, спросить: «Как вы думаете, кто такой мог быть в 1830-х годах Иван Поликарпович?» — и услышать в ответ несколько возможных вариантов.

Сперва она помогала мне в описании рукописных книг на запад­ноевропейских языках. Как и я вначале, она начинала с нуля, но бы­стро овладевала всем, чему я могла уже ее научить. Однако меня не удо­влетворяло наше самообразование в этой очень специальной области, и Петру Андреевичу удалось выпросить у директора средства на нашу совместную командировку в Ленинград на два месяца, в прославленный центр хранения и описания западных средневековых рукописей - От­дел рукописей Публичной библиотеки, где хранилась с конца XVIII века знаменитая коллекция Дубровского, вывезенная им из охваченного революцией Парижа. Самым крупным в нашей стране специалистом в этой области являлась опубликовавшая описание древнейшей части коллекции О.А. Добиаш-Рождественская. К нашему времени ее уже не было в живых, но ее дело продолжала ученица - А.Д. Люблинская. Вот к ней-то мы и поехали учиться. Мы вернулись уже в какой-то степени специалистами, овладевшими и методикой описания таких памятников и, главное, библиографией предмета. И весьма кстати: на нашем гори­зонте появились западные средневековые рукописи трофейного проис­хождения.

Мы вместе описывали трофеи, а потом совсем переключились на оте­чественные архивы. Потом Ксана стала заведовать архивной группой.

При всех ее профессиональных успехах личная жизнь у нее никогда не ладилась. Когда мы познакомились, у нее только что миновала тяже­лая личная драма. Бывший одноклассник, которого она любила и была уверена в своем будушем с ним, где-то на последней практике познако­мился с другой девушкой и вскоре написал Ксане, что женился. Жизнь показалась ей рухнувшей, особенно потому, что она, как и ее мать, по натуре принадлежала к однолюбам, нелегко меняющим привязанности.

Мать ее, Елизавету Васильевну, я до знакомства с Ксаной совсем не знала, хотя она работала в нашей библиотеке, — а узнав, очень удиви­лась. Как-то трудно было сопоставить изумительную, пастельную кра­соту дочери с сумрачным и невыразительным обликом матери. Потом Ксана рассказала: когда ей было 13 лет, отец бросил мать и женился на другой. Мать не препятствовала дочери видеться с отцом, хотя Ксана решилась на это далеко не сразу. А сама Елизавета Васильевна жила с тех пор под знаком своего горя. Жизнь ее сводилась к работе, а потом ко сну — в течение всего вечера и ночи. Под знаком этой невозможности, а может быть, нежелания матери найти силы для возвращения к нормаль-


210                                                  Отдел рукописей

ной жизни и провела Ксана юность и молодость. А затем своя драма. Казалось, что в судьбах матери и дочери есть что-то роковое.

Понятно, что в Ксану мгновенно влюблялся любой увидевший ее мужчина. Но ей они были ни к чему, и она как-то легко отваживала всех своим искренним и упорным равнодушием.

Долгое одиночество кончилось все-таки, но кончилось очередной драмой. В середине 50-х годов она познакомилась с моим бывшим со­курсником Николаем Казаковым. По моим университетским воспоми­наниям, он отличался не столько успехами в науках, сколько физиче­ской красотой.

Помню, как он и еще один красавец нашего курса Леша Никонов занимались гимнастикой в физкультурном зале и как девчонки специ­ально прибегали туда, чтобы полюбоваться зрелищем их прекрасных обнаженных торсов.

Но что привлекло в нем Ксану, кроме его замечательной внешно­сти, право, не знаю. Результатом было рождение сына Гриши в январе 1956 года. Ситуация была не совсем обыкновенной. Ксане удалось на­столько успешно скрывать беременность, что мы о ней и не подозре­вали. Она вместе с нами встречала Новый год на Сретенском бульваре у Шарковых (о них речь еще впереди), и я впервые заметила, что она как-то подурнела. А через три недели она родила.

Только тогда она через Сашу Зимина сообщила Казакову, с которым уже почти не виделась, о рождении сына. Но отец ребенка не бросился к ней с распростертыми объятиями. Во всяком случае, он довольно долго размышлял, как поступить, — и только почувствовав всеобщее осужде­ние, решился увидеть ребенка. Но не тут-то было: не знаю, как уж они там объяснялись, но кончилось тем, что Ксана бесповоротно указала ему на дверь и никогда не меняла своего решения. Так она и растила мальчика одна — конечно, с помощью матери, ушедшей на пенсию. И рано умерла.

Несколько лет назад, на юбилее В.Г. Зиминой, я встретилась с Гри­шей Майковым, которого в последний раз видела школьником. Очень приятный на вид мужчина средних лет (хотя ему далеко до красоты его родителей в молодости), бизнесмен, приехал на юбилей с женой и пре­лестной маленькой дочкой. Ее, конечно, зовут Ксана.

Но пора вернуться к наиболее примечательным событиям тех лет, когда отделом заведовал Петр Андреевич, а заместителями его бывали то Любовь Васильевна Сафронова, то я.

Я уже говорила, что в центре всех дел, кроме создания описей на со­брания рукописных книг, были публикации. Петра Андреевича как-то мало тревожило огромное количество необработанных или брошенных на середине архивных фондов. Возможно, он считал, что несколько че­ловек все равно не сдвинут с места эту махину.

Прежде всего возобновили серию каталогов рукописей писателей-классиков (позднее мы их стали правильнее называть не каталогами, а научными описаниями). В 1948—1952 годах вышли в свет каталоги руко-


Новые сотрудники. - Издательская деятельность...                              211

писей и писем Белинского, Герцена, Огарева и первый том каталога Ко -роленко. Вслед за каталогом рукописей Белинского, подготовленным Р.П. Материной, начали готовить к печати сборник «Белинский и его корреспонденты», ставший школой публикаторской работы почти для всех сотрудников отдела. Редактор сборника, руководитель работы Ни­колай Леонтьевич Бродский был требовательным и доброжелательным наставником для всех участников.

Параллельно готовились и другие публикации, выбор которых был, впрочем, довольно случаен и определялся, главным образом, интереса­ми и предложениями тех или иных ученых. Так, доцент истфака МГУ П.П. Епифанов, специально для этого зачисленный по совместитель­ству в штат отдела, издал «Воинские уставы Петра Великого», С.А. Ни­китин при участии Иры Козьменко опубликовал «Славянский сборник» с материалами по славянскому вопросу и Балканам во второй половине XIX века.

Альянс с Епифановым кончился скандально. За месяцев десять сво­ей работы в отделе он ухитрился со всеми перессориться и прежде всего, конечно, с самим заведующим. Петр Андреевич не пожелал продлить срок его временной работы, последовала громкая ссора. Мы еще раз стали свидетелями перепалки на винтовой лестнице. Петр Андреевич кричал вслед удаляющемуся Епифанову: «Таким здесь не место!», а тот не менее громко кричал в ответ: «Кто с такими захочет работать? Окру­жил себя холуями!»

Сам Петр Андреевич взялся за фундаментальную публикацию огромных дневников военного министра при Александре II Д.А. Милю­тина. Даже ограничение десятью годами (1873—1882) потребовало че­тырех томов издания, выходивших последовательно с 1947 по 1950 год. И наконец, в эти же годы снова начали издаваться «Записки Отдела ру­кописей», окончательно превращенные в ежегодник. При Зайончков-ском были изданы четыре выпуска, от 11-го (1950) до 14-го (1952). Пер­вый из них вместе с Петром Андреевичем формировал и редактировал И.М. Кудрявцев, которым в основном была разработана установившая­ся с тех пор структура этого издания.

Каждый выпуск состоял из трех частей. В первой публиковались об­зоры архивных фондов и коллекций, а также исследования, посвящен­ные отдельным памятникам письменности. Второй раздел был отведен информации о поступлениях в фонды отдела за предшествующий год (в 11-м и 12-м выпусках восполнялись пробелы в этой информации, об­разовавшиеся за годы войны). Последний раздел занимали публикации текстов и документов. Здесь много печатались исследователи, не со­трудники отдела.

С первым выпуском мы возились особенно долго, почти три года. Дело было не только в новизне этого дела для большинства участников. Хотелось сделать первый выпуск особенно запоминающимся, украсить его значительными материалами. Он таким и получился. Обзоры архи­вов В.Г Короленко и М.П. Погодина, первые сведения об уникальной

 

212

Отдел рукописей

переписке XVII века членов семьи Пазухиных сочетались в нем с пу­бликовавшимся С.М. Бонди вновь найденным автографом Пушкина (отрывок из «Медного всадника», меняющий текст, лишь недавно пред­ставленный в академическом собрании сочинений) и с исследовани­ем В.П. Зубова о «Московском кодексе» Джордано Бруно из собрания А.С. Норова.

Понятно, что без участия многих ученых маленький штат отдела не мог бы развернуть за такой короткий срок подобную научно-издатель­скую деятельность. Но ведь все это нужно было организовать, а потом редактировать, перепечатывать, считывать, держать параллельно мно­жество корректур. Все мы работали на износ.

Но кроме того, все это стало возможно лишь потому, что в библио­теке, во-первых, сперва не было Редсовета, а, во-вторых, было свое из­дательство. Редсовет, насколько я помню, появился около 1950 года и сразу стал внутренним цензурным органом, попортившим нам немало крови. Возглавлял его Бенедикт Игнатьевич Козловский, фигура до­вольно любопытная.

Надо вообще сказать несколько слов о тогдашнем руководстве би­блиотеки. Если мне нечего сказать об В.Г. Олишеве, то двух из его заме-4 стителей — Б.И. Козловского и К.Р. Каменецкую я хорошо знала.

У первого из них, по доходившим тогда до меня сведениям, была за плечами довольно сложная биография. Некогда, говорили, он принад­лежал не то к меньшевикам, не то к трудовикам — словом, не к боль­шевикам, что, конечно, в глазах власти его не украшало. Большеви­ком он стал только после революции, занимал различные посты, в том числе дипломатические, как-то причастен был к знаменитой продаже КВЖД — и вообще вся его предшествующая деятельность протекала да­леко от проблем культуры.

Его не репрессировали во время Большого террора, как множество людей его поколения и в особенности его биографии, а только (тоже как многих, уцелевших в те годы) отодвинули на периферию государствен­ной деятельности. Так он уже в 1938 году попал в библиотеку, потом воевал, а благополучно вернувшись, стал заместителем директора. Коз­ловский удивительным образом сочетал большевистскую ортодоксаль­ность, которую он постоянно демонстрировал, доводя ее до фанатизма, с не вполне обычным для таких людей здравым пониманием культурных адач учреждения, одним из руководителей которого он был. В каком-то смысле он всегда оставался для меня загадкой. Это сочетание получа­лось у него так ловко, что я грешным делом не раз внутренне подвергала сомнению этот демонстративный фанатизм — не артистическое ли при­крытие для замаливания своих прежних грехов?

Он так хорошо понимал логику властей, что иной раз ее предуга­дывал и оказывался большим католиком, чем сам папа. Помню, как мы поразились его выступлению на заседании дирекции (он тогда уже не был заместителем директора, а заведовал Отделом редких книг) где-то в самом начале 60-х годов с развернутым планом подготовки к 50-летию


213

 

Новые сотрудники. - Издательская деятельность...

 

 

 

Октябрьской революции. Еще ни слова не сказала печать, не приняли полагавшихся постановлений ЦК, а у Бенедикта Игнатьевича все уже было продумано, и он призывал подчинить юбилею всю идеологиче­скую работу в начавшемся десятилетии!

Отдел редких книг при нем процветал. Он заинтересовался им в 1947 году, когда два наших отдела вместе готовили выставку к 800-ле­тию Москвы. Делали ее мы с только что появившимся в отделе Кудряв­цевым, а Отдел редких книг представлял тамошний корифеей Сократ Александрович Клепиков (знаменитый позднее своими справочниками о бумажных знаках). Козловский то и дело приходил в Отдел редких книг, в помещении которого развертывалась выставка, старался вникать в наши действия, вдумчиво утверждал на дирекции план экспозиции. Все это не прошло для него даром. И когда сменивший в 1953 году Оли-шева П.М. Богачев пожелал освободиться от прежних заместителей, Козловский попросил отдать ему Отдел редких книг, где заведующим тогда оставался престарелый Н.О. Кучменко.

К.Р. Каменецкую сослали к нам в отдел во время «борьбы с космо­политизмом». Женщина умная, образованная и властная, она, занимая должность заместителя директора, считалась в библиотеке самой влия­тельной персоной.

Во время войны именно она возглавила эвакуацию в Пермь самой ценной части фондов: рукописи, редкие книги и часть основного кни­гохранилища. Ей помогали наша Л.В. Сафронова и заведовавшая тогда основным книгохранилищем С.Х. Иванова (впоследствии всемогущий секретарь парткома библиотеки).

В первые послевоенные годы Каменецкая весьма профессионально руководила всей практической работой библиотеки. Нелегко ей было примириться с низвержением до роли рядового сотрудника. Согласив­шись перейти в Отдел рукописей, она надеялась стать хотя бы замести­телем заведующего, но не согласился Петр Андреевич: если бы условия момента позволяли, то он не стал бы заменять меня Сафроновой. А дру­гая еврейка на этом посту, да еще далеко не единомышленница — к чему это было ему?

У нас она работала недолго, года два. Помню только, что она при­нимала участие в подготовке «Указателя воспоминаний, дневников и путевых записок XVIIIXIX вв.», описывая, главным образом, руко­писи XX века, и большая часть сделанного ею в книгу потом не во­шла. Об этом издании еще пойдет речь. Успела она также написать для 12-го выпуска «Записок» небольшой обзор фонда земского деятеля В.В. Хижнякова.

Не могу даже толком объяснить, почему она так явно не вписыва­лась в наш, сложившийся к тому времени коллектив, — всех чем-то стес­няло ее присутствие. Петр Андреевич был при ней весьма осторожен, и эта необходимость следить за каждым своим словом выводила его из себя. Да и она сама чувствовала себя неловко. Поэтому еще не успели выйти в свет издания, в которых Каменецкая участвовала, как она пере-


214

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

шла в Отдел каталогизации. До последовавшего через несколько лет ее ухода на пенсию я с ней почти не виделась.

С Козловским же мне приходилось сотрудничать много лет и не­редко сходиться во мнениях при обсуждении совместных работ. Однако в главном, в том критерии, по которому определяется понятие «редкие книги», мы никогда не могли согласиться. Он предпочитал нейтральный в идеологическом отношении хронологический принцип - мне же каза­лось важным собрать в этом подразделении национальной библиотеки и то более близкое по времени, что было почти утрачено в катаклизмах XX века. Разумеется, он поступал так, как хотел, но споры возникали вновь и вновь.

Особенно острое столкновение, закончившееся полным моим по­ражением, произошло у нас уже в 60-х годах, когда впервые был поднят вопрос о возвращении трофейных культурных ценностей. Последствия тогдашней его победы в наших жарких схватках действуют и сейчас.

А в 40-х годах, еще являясь заместителем директора, именно Козлов­ский возглавил всю идеологическую цензуру внутри библиотеки. Он стал инициатором создания в библиотеке Редсовета, без санкции которого теперь не могло выйти ни одно издание, и его главой. Этого цензурного органа мы, составители наших многочисленных изданий, боялись боль­ше Главлита и бесконечно терпели от него. Однако наряду с той упорной, иной раз просто немыслимой перестраховкой, которую культивировал и орудием которой был Редсовет, а значит, его глава и вдохновитель Коз­ловский, он же, пользуясь разнообразными своими связями (их корни иногда восходили к неизвестным нам этапам его прежней биографии), выручал библиотеку в разных неприятных коллизиях. Виртуозно владея демагогической аргументацией, он умел отвести частые нарекания в от­клонениях от идеологической чистоты: то не те книги указали в рекомен­дательных библиографических пособиях, то приобрели не то, что надо, то совершили какой-нибудь faux pas в международном книгообмене. Он предпочитал осуждать тот или иной неверный, с точки зрения официоза, шаг в своем кругу, обучая всех на этих примерах, чего не следует допу-i екать. Все это способствовало растущему авторитету библиотеки.

Еще одним членом дирекции в те годы, о котором следует сказать, ' был ученый секретарь Марк Митрофанович Клевенский. Сын известно­го тогда исследователя истории освободительного движения в России, он еще юношей начал работать в библиотеке, прошел там всю иерархию должностей, заинтересовался ее дореволюционной историей и, в конце концов, написал о ней книгу.

С началом войны он ушел в ополчение, был тяжело ранен и поте­рял руку. Потом вернулся в библиотеку и теперь уже стал ученым се­кретарем. И он, и его жена Валентина Васильевна принадлежали к той интеллигентной части старых сотрудников, которая еще долгое время поддерживала интеллектуальную репутацию библиотеки.

Не случайно, что именно к Марку мы бросились осенью 1952 года, когда стало известно, что Петр Андреевич уходит из библиотеки. Мы


Сенсация: справочники Отдела рукописей...                                 215

умоляли Марка предложить свою кандидатуру на его место. Сперва он растерялся от неожиданного предложения, но потом его начал посте­пенно разбирать хмель открывающихся возможностей и через пару дней он согласился, резонно сказав только, что не может сам себя предлагать, и посоветовав нам направить делегацию к Олишеву.

Мы наметили даже состав такой делегации, которую бралась воз­главить Е.Н. Коншина.

Но дело неожиданно круто повернулось: заведовать отделом пред­ложили мне (о чем ниже). Марк был огорчен и разочарован. Это не по­мешало, однако, нашим дружеским отношениям в дальнейшем.

Секретарем парткома в первые мои годы был Н.Н. Минин, о кото­ром нечего особенно сказать: обычный функционер. А преемница его Стефанида Хрисанфовна Иванова очень запомнилась. Непосредствен­но перед тем, как стать освобожденным секретарем парткома, лицом крайне влиятельным, особенно при слабом директоре П.М. Богачеве, она заведовала Отделом гигиены и реставрации книг. То, что она вообще руководила отделом, даже таким техническим, особенно возмущало Ге­оргиевского, ворчливо называвшего ее не иначе, как Стешкой: дело в том, что она начинала когда-то в библиотеке уборщицей. Образован­ности она с тех пор прибавила немного, что не мешало ей в тяжелые по­слевоенные годы полновластно распоряжаться в библиотеке, и именно на ее совести многое, тогда происходившее.

Сенсация: справочники Отдела

рукописей. - Трофейные книги

и рукописи. - Будни цензуры

Самыми значительными научно-информационными изданиями, вы­шедшими в свет при Петре Андреевиче, были все-таки не «Записки» и не каталоги рукописей нескольких писателей, но обобщающие содер­жание многих фондов «Краткий указатель архивных фондов Отдела ру­кописей» (1948) и «Указатель воспоминаний, дневников и путевых за­писок XVIII-XIX вв.» (1951).

До войны архивные учреждения почти не издавали справочников, раскрывающих состав и содержание их фондов. Если что-то подобное и выходило в свет, то содержало кратчайшие и выборочные данные, скорее путавшие исследователей, чем помогавшие им находить нужные источ­ники. Дальше других тогда продвинулся в этом отношении Литератур­ный музей, возглавлявшийся В.Д. Бонч-Бруевичем. Но и он тоже отдавал предпочтение изданию каталогов рукописей писателей-классиков. Это было полезно, но далеко не отвечало разнообразным запросам науки.

Елизавета Николаевна Коншина, со свойственным ей широким пониманием научных задач и с непреодолимым максимализмом замыс­лов, предприняла нечто, не имевшее прецедентов в советском архивном


216

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

деле. И предприняла это именно в то время, когда информация об ар­хивах, подчиненных теперь НКВД, была сведена к нулю. Закрыли даже некогда процветавший профессиональный журнал «Архивное дело»; вместе с закрытием Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев ис­чез и его орган «Каторга и ссылка», постоянно печатавший документы.

Замысел Елизаветы Николаевны состоял в том, чтобы создать се­рию научно-информационных изданий, которые раскрыли бы все раз­нообразие хранившихся в отделе фондов. Предполагалась подготовка четырех справочников: 1) об архивных фондах; 2) о коллекциях доку­ментальных материалов; 3) о собраниях рукописных книг и 4) о руко­писях мемуарного характера. Все они должны были кратко, но адекват­но описать состав каждого фонда, особо выделяя те документы, нали­чие которых в данном фонде нельзя предсказать логически. Сама она еще до войны начала готовить первый и четвертый из этих справоч­ников. Завершила первый уже после войны, а редактировал его Петр Андреевич.

Ни один архив в те времена не располагал ничем подобным. Даже непонятно, как удалось в 1948 году выпустить в свет книгу, со­державшую столь обильную информацию, попросту не подлежавшую тогда огласке. В ней были представлены сведения об архивах многих церковных деятелей (например, фонд Иоанна Восторгова, с его вос­поминаниями о Февральской революции), архивах масонов (богатей­шие в этом смысле фонды Арсеньевых и Ланского), архивах закрытых советской властью монастырей (Симонова, Оптиной пустыни, Трои-це-Сергиевой лавры), ликвидированных в конце 1920-х годов обществ (Общества друзей книги, Общества истории и древностей российских, Общества любителей духовного просвещения и др.). Удивительно, но в справочнике отражены даже фонды, совсем недавно, двумя годами ранее, закладывавшиеся в спецхран, — например, архив Андрея Белого и символистского издательства «Мусагет» — специально для этого их потихоньку рассекретили. Причем вся перестраховка, примененная Петром Андреевичем при редактировании, сводилась к тому, что при некоторых особенно одиозных фигурах вводились ярлыки, свидетель­ствующие об их осуждении составителями справочника. Так, «Москов­ские ведомости» (архив редактора-издателя С.А. Петровского) были названы «реакционной газетой», К. П. Победоносцев — «крайним реак­ционером», а Восторгов — «реакционным деятелем, черносотенцем». Но и только! Однако вслед за такой характеристикой тут же раскрыва­лось содержание архива этого черносотенца, что говорило о его доступ­ности. Во всем остальном в тексте был сохранен лишенный принятой тогда брани нейтральный тон объективной информации.

Вышедшую книгу обсуждали на заседании дирекции и подвергли за все это довольно резкой критике. Сам тон, а отчасти и содержание были названы даже «идейными ошибками». Но книга-то уже вышла, и мы, в эйфории от своего успеха, довольно равнодушно перенесли нападки. Более того: завершая к этому времени подготовку следующего подоб-


Сенсация: справочники Отдела рукописей...          217

ного издания - указателя мемуаров, мы и не подумали ограничить свои информационные амбиции.

Конечно, новое издание далеко не отражало всю совокупность хра­нившихся тогда в отделе рукописных воспоминаний и дневников: мы отбирали их только из обработанных к тому времени фондов (почти че­рез тридцать лет, в 1976 году, мы восполнили эти лакуны в аналогичном указателе). Но из них мы брали все без исключения, игнорируя степень дозволенности.

Однако на сей раз дело кончилось гораздо хуже. Хотя в числе состави­телей была такая подкованная в идеологическом отношении фигура, как К.Р. Каменецкая, и именно ей поручили описание рукописей XX века, но и она, очевидно, увлеклась общим порывом предоставить исследова­телем максимум информации и честно обрабатывала свое поле.

Готовая рукопись справочника была представлена в дирекцию, где уже функционировал Редсовет. И нас постигло фиаско: в возвращенном нам через некоторое время тексте было вымарано более половины опи­саний рукописей XX века. Мы пришли в отчаяние — хоть отказывайся от готовой книги.

— Нет, — сказал Петр Андреевич, - так дело не пойдет. Мы не ста­нем вводить в заблуждение исследователей, представляя им в качестве полноценной информации о рукописях нашего века эти жалкие объед­ки. Мы поступим проще и честнее: выпустим справочник о рукописях XVIII-XIX веков.

В таком составе, хоть и пощипанная еще цензурой, книга вышла в свет. В научном мире это стало тогда сенсацией: ни один архив не имел справочников такого уровня.

В 1947 году в библиотеку начали поступать спрятанные во время войны германскими властями и обнаруженные по ее окончании совет­скими оккупационными войсками книги и рукописи из немецких хра­нилищ. П.А. Зайончковский был включен в состав занимавшейся этим государственной комиссии, вскоре выехал в Силезию, где в каких-то рудниках обнаружили часть этих материалов, и участвовал в их отборе, распределении и упаковке для отправки в Москву.

Когда он вернулся, вслед за ним прибыли ящики. Рукописи посту­пили к нам в отдел, инкунабулы и другие палеотипы — в Отдел редких книг. Ящики же с обычными книгами долго лежали в туннеле, соединя­ющем Пашков дом с корпусами на Моховой. Об их дальнейшей судьбе я еще скажу.

Мы же с энтузиазмом принялись разбираться в полученных трофе­ях. Надо понимать нашу тогдашнюю психологию. Война нанесла стране жестокий ущерб: гигантские человеческие жертвы, потрясенная эко­номика, разрушения городов и сел, варварское уничтожение памятни­ков культуры и, вместе с тем, массовый вывоз в Германию культурных ценностей. Теперь фашистский зверь был повержен, и мы были глубо­ко уверены в своем праве на любые трофеи — не только на технику и материальные ценности, но и на картины, фильмы, книги и рукописи.

 

218

Отдел рукописей

Нас радовало, что хранившееся в фашистских тайниках не погибло, а было спасено нашими солдатами. И, как мы наивно были уверены, все это снова станет достоянием ученых — правда, в читальных залах не Германии, а победоносного Советского Союза. Мы совершенно не со­знавали еще, что грабеж культурного достояния одной страны не мо­жет быть компенсирован подобным же грабежом культурных ценностей страны-грабителя. Это пришло позднее. А в 1947 году мы думали лишь о том, что нужно создать описи трофейных фондов, - к сожалению, в ящиках с рукописями не оказалось готовых описей на немецком языке, которые мы надеялись там найти. Нам не сразу пришло в голову простое объяснение: у немецких хранилищ задолго до войны были уже печат­ные справочники. Но и когда мы догадались, это нас не выручило — в книжных фондах Ленинской библиотеки их почти не было. А печатные трофейные книги еще лежали не разобранными в туннеле.

Одним словом, приходилось начинать с нуля. Образовали специ­альную группу под моим началом, набрали нескольких новых сотрудни­ков, знающих языки. Из них потом навсегда закрепился в отделе только Борис Александрович Шлихтер. Остальные были мальчики, только что окончившие университет. Я хорошо помню лишь одного из них, Али­ка Немировского, впоследствии, кажется, профессора истфака МГУ (недавно в «Книжном обозрении» мне попалась заметка о вышедшей его книге - в ней говорилось о почтенном старце, который продолжает творить на пороге своего восьмидесятилетия, а я, не вспоминавшая о нем лет пятьдесят, сразу вспомнила его как длинного, неуклюжего мо­лодого человека, которого Ксана называла «Иисусообразный»). Мы с Ксаной, только что обучившиеся премудростям западно-европейской археографии, теперь сами обучали всю эту команду, разместившуюся в «Сороковых годах». Сначала нужно было понять, к каким хранилищам Германии принадлежали те или иные материалы. Оказалось, что к нам попали рукописи только из Восточной Германии — Потсдама, Берли­на, Лейпцига, Дрездена. Но тут же обнаружились рукописи из фондов польской Библиотеки Народовой (Варшава), вывезенной немцами во время войны, и, наконец, из библиотеки и городского архива Данцига, который после войны стал польским городом Гданьском. Было решено начать с рукописей из польских хранилищ, которые, как мы не сомнева­лись, сразу возвратят «братской» Польше. Их описали довольно быстро и перешли к немецким.

Шлихтер описывал архивные фонды, мы с Ксаной и юноши — ру­кописные книги. Потом и я переключилась на архивы. Работа казалась необыкновенно интересной. В наши руки попали архивы многих выда­ющихся деятелей немецкой культуры. С особым увлечением я описала, например, архив Шамиссо и начала готовить его обзор, который (толь­ко представить мою наивность!) намеревалась напечатать в «Записках». К этому времени печатные книги из ящиков в туннеле в основном разо­брали, и среди них, естественно, оказались те самые печатные каталоги, которых нам так не хватало вначале. Это облегчило нашу работу и, кро-


Сенсация: справочники Отдела рукописей...          219

ме того, обнаружило существенный факт: среди найденного в силезских рудниках отсутствовали древнейшие и ценнейшие рукописи каждого хранилища. Они явно были очень квалифицированно отобраны и спря­таны где-то в другом месте. У нас же оказался следующий по ценности класс материалов. А менее ценных фондов там тоже не было — может быть, их вовсе не вывозили. Как я теперь понимаю, немцы потом сами вернули на место наиболее ценные свои рукописи, так и не обнаружен­ные победителями. Судьбы же рукописей следующего ряда, подобных попавшим к нам, сложились по-разному. Так мы и предавались разным иллюзиям насчет будущей судьбы наших трофеев, пока в самом конце 40-х годов не было принято правительственное решение, положившее им конец. Сам факт вывоза из Германии культурных ценностей стано­вился теперь секретным. Ни о каком научном использовании трофеев, поступивших в разные советские хранилища (архивы Любека и других ганзейских городов хранились тогда в Ленинградской публичной биб­лиотеке, массу трофейной литературы передали в Академию наук и в неразобранном виде сложили штабелями в церкви в Узком, многое вы­везли на Украину; я не говорю уже о Дрезденской картинной галерее), не могло больше быть и речи. Теперь все это и, в частности, распределе­ние трофейных документальных источников по советским хранилищам описано уже в печати, особенно в трудах американской исследователь­ницы Патриции Гримстед.

С нас взяли подписку о неразглашении, почти законченная работа по описанию фондов была прекращена и группу распустили. Трофей­ные рукописи долго еще хранились у нас на положении секретных, за проволочной сеткой на одном из ярусов основного книгохранилища би­блиотеки, так называемого корпуса Д — я к ним далее вернусь.

Но нельзя закончить о тогдашней работе с трофеями, не упомянув еще об одном. В то же самое время, когда трофеи окружили такой се­кретностью, трофейную литературу из ящиков в туннеле начали вклю­чать в книжный фонд библиотеки. Как одно с другим сочеталось — по­нять невозможно. Ведь всякий взявший в руки любую трофейную кни­гу со штампами уже Ленинской библиотеки мог легко обнаружить еще один штамп, свидетельствующий о ее происхождении. Но было имен­но так.

Это создавало известные трудности. По установленному порядку, прежде чем решить, может ли любое зарубежное издание находиться в доступном читателям фонде библиотеки или должно быть в спецхра-не, его подвергали цензуре Главлита. Но Главлит не мог справиться с просмотром и трофеев, и обычной литературы, которую снова начали покупать за границей или получать по международному книгообмену. Как известно, секретное хранение определялось постоянно менявши­мися списками Главлита (с ними меня на протяжении тридцати лет под расписку знакомили в 1-м отделе, дверь которого ради обеспечения секретности ни на секунду не оставалась незапертой). Ни один текст, вышедший из-под пера лиц, значившихся в этих списках (а для руко-


220

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

писных материалов, по самой своей сути не подвергнувшихся ранее цензуре, — ни одно упоминание о ком-либо из них), не мог быть вы­дан читателю или отражен в доступном ему справочном аппарате. Какая же бдительность требовалась от библиотекарей и архивистов, чтобы не прозевать какое-то новое предписание! Но с именами все-таки про­ще — а как уследить за меняющимися по мановению свыше оценками исторических событий и явлений? Тем более что тут списков не было, а лишь устный инструктаж, иной раз такой невнятный, будто говорящие сами не понимали, чего требуют. А в иностранной литературе следить требовалось прежде всего за этим.

Так вот, цензуре не удавалось пропустить через себя такой объем ли­тературы, и в библиотеке создали свою цензурную группу, которой ру­ководил какой-то главлитчик. В нее включили и меня. Ответственность была велика: каждый получил личную печатку с номером, что позволя­ло потом легко выявить, кто пропустил ту или иную книгу к читателю. Я уже с трудом припоминаю критерии, по которым мы засекречивали литературу. Кое-что хоть как-то поддавалось объяснению — например, строжайшее изъятие чего бы то ни было связанного с врагом номер один - Троцким. Можно было догадаться о причине засекречивания исторических трудов, так или иначе касавшихся русской политики по отношению к национальным окраинам. Если еще совсем недавно книга или документ, свидетельствующий о национальном гнете в Российской империи, о царской России как о «тюрьме народов», свободно выда­вались и экспонировались на выставках, пропагандируя этот тезис, то после войны, после массовых репрессий целых народов, эта тема стала опасной. Именно тогда в исторической литературе началось, в частно­сти, превращение мюридизма, еще недавно восхвалявшегося как про­грессивное национально-освободительное движение, в оплот реакции. Поэтому мы не пропускали любое сочинение о Кавказских войнах, да и просто любое упоминание о Шамиле. Но бывали другие запреты, ко­торым человек в здравом рассудке не мог найти удовлетворительного объяснения, — хоть те же фокусы с литературой Серебряного века после постановления 1946 года.

Каково же было этим заниматься, сознавая свою позорную роль и утешая себя только тем, что одновременно занимаешься другим — дела­ешь нужное и благородное дело!

Конечно, далеко не все болезненно ощущали двойственность суще­ствования работника культуры в тогдашних условиях и даже теперь, воз­вращаясь памятью к своему прошлому, не видят его мрачных сторон.

В этом смысле поразительна по неосознанной, полагаю, откровен­ности сравнительно недавно изданная книжка воспоминаний моей кол­леги по работе в Ленинской библиотеке Н.И. Тюлиной «Дома и на чуж­бине. Записки библиотекаря со счастливой судьбой» (М., 1999).

Неосведомленный читатель не найдет в ней ровно ничего, что пока­зало бы ему то тяжкое для культуры время, на которое пришлась «счаст­ливая судьба» автора. Невозможно понять, что все, о чем она вспомина-


Сенсация: справочники Отдела рукописей...          221

ет, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Со­юза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, имен­но вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть.

Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причаст-ны, и признаваться в этом больно, но необходимо.

Ведь нашей библиотеке мало было спецхрана — даже в научных чи­тальных залах существовал, кроме этого, «политконтроль», доверенный совсем уже оголтелым «старым большевикам», не видевшим необходи­мости перестраиваться даже во время «оттепели» (таким, например, как М.К. Бубнова и Е.Ф. Арсеньева).

Вспоминаю одно свое объяснение, уже в 60-х годах, с Е.Ф. Арсенье-вой, известным всей библиотеке цербером, «бабой Дусей». Я пришла к ней, когда постоянно занимавшийся в Отделе рукописей известный историк А.И. Клибанов пожаловался на трудности с получением в 3-м научном зале нужных ему книг.

— Да, не выдавала и не выдам, — сказала мне баба Дуся, уверенная в своем праве на подобный произвол.

— Но почему? На каком основании? — настаивала я.

— Он проявляет подозрительный интерес к религиозной литера­туре, — был ответ.

— Но это его спещгальность! Он пишет книгу по истории религии и церкви в нашей стране.

— А это еще неизвестно, нужна ли нам такая книга, — упорствовала собеседница.

Правда, после нашего разговора она перестала притеснять Клиба-нова. Но какое множество других читателей пало жертвой творившегося в ее темных мозгах!

Ничего подобного нет в книге Тюлиной. Есть, в сущности, впол­не простодушный рассказ о том, как комфортабельно чувствовала себя мемуаристка в те времена, будто не сталкиваясь с их уродством — это заведующая-то отделом, а потом заместитель директора библиотеки! О личности ее я еще скажу позднее.

А теперь, на закате дней, она может только со светлым чувством вспоминать о своей профессиональной судьбе, по-видимому искренно не видя истинной картины нашего общего прошлого. И самое грустное, что такие мемуары пишет не какой-нибудь гэбистский генерал-отстав­ник, а действительно деятель культуры.

Пока же закончу о цензурной группе. Моей напарницей (мы рабо­тали в группе через день попарно) была Татьяна Александровна Беляе­ва (она заведовала Отделом комплектования, но, может быть, позднее). Мы с ней дружили. Сидели мы в подвальном этаже близ конца туннеля, откуда нам приносили из ящиков книги. После нашего решения они от-


222

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

правлялись либо в отдел каталогизации, либо в спецхран. На время на­шей работы никого в это помещение не допускали, и нас вполне устра­ивала такая изоляция. О прослушивании разговоров тогда и мысли не было — и мы могли говорить о чем угодно, отводя душу всласть. Мы не расходились в оценке того, что принуждены делать.

Зато о многом другом часто спорили. Мне, например, запомнился жаркий наш спор о будущем наших сыновей-подростков. Я как-то рас­сказывала Татьяне Александровне о своих семейных сложностях и при­бавила, что извлекла из них серьезные уроки: когда мой сын вырастет и женится, я сделаю все, чтобы полюбить невестку и чтобы она видела во мне вторую мать (дочки у меня тогда еще не было). Моя собеседница, выслушав меня, пришла в негодование и с пылом воскликнула: «А я ее уже заранее ненавижу!»

Самое любопытное, что впоследствии обе наши позиции оказа­лись реализованы: я действительно полюбила и невестку, и зятя, и они ко мне привязаны, а Татьяна Александровна дважды разводила сына с женами и навсегда испортила отношения с ним. В старости она была очень одинока.

К счастью, поток трофейной литературы вскоре закончился, и нашу цензурную группу распустили.

Идеологические кампании

Из крупных политических кампаний, отметивших конец 40-х годов и так или иначе нас затронувших, я хорошо помню три: конечно, «борьбу с космополитизмом», юбилей Сталина в 1949 году и, наконец, выборы в Верховный Совет СССР в 1950 году - в организации их в нашем районе мне пришлось участвовать. Мы были лишь свидетелями происходивше­го тогда же первого разгрома биологической науки, нас это прямо не касалось, а о том, что и над физикой в то время нависла подобная же угроза и, не будь острой необходимости в атомном оружии, она была бы реализована, мы узнали много позже.

Вообше-то нас — ни меня, ни Павлика - не задела прямо и кам­пания по борьбе с космополитизмом. Его — по неприкосновенности в тот момент ядерной физики, меня — вследствие весьма своевоеменного, как оказалось, вступления в партию. Но пережили мы ее крайне тяжело. Как ни далеко зашло к этому времени наше разочарование в советской власти и всех партийных постулатах, мы все-таки не могли ожидать, что из-за столько лет пропагандировавшегося интернационализма на белый свет вылезет лицо звериного антисемита и вообще расиста.

Сначала мы даже не смогли в полной мере оценить происходящее. В нашем с мужем дружеском кругу сотрудников Института химфизи-ки (Паша Бутягин и его жена Марьяна Таврог, Лева Блюменфельд, Витя Гольданский и Мила, дочь Н.Н. Семенова, тогда еще невеста Вити, Юра Мошковский и его будущая жена Таня Антипина, еще кое-кто)


223

 

Идеологические кампании

 

 

 

было много евреев, но немало и русских. Мы были на несколько лет старше их всех, и, помню, так как тогда в этом круге было принято назы­вать старших инициалами (Харитона называли ЮБ, Зельдовича - ЯБ), Павлика именовали тоже аббревиатурой — ДПА, что означало «Дорогой Павел Абрамович». Так вот, мы сначала удивлялись и позволяли себе саркастически острить по поводу новых явлений.

Потом стало не до смеха. В библиотеке нашей начали под разными предлогами освобождаться от евреев. Надо, впрочем, отдать справедли­вость Олишеву, постаравшемуся сохранить многих сотрудников, лишь сняв их с руководящих должностей, если они таковые занимали. Ком­мунистов эта чистка совсем не коснулась. Но пропагандистская работа по преодолению «космополитизма» шла с полным размахом. И в кол­лективе, разумеется, нашлось немало людей, которым происходящее было по вкусу. Словом, было тяжело, ожидали дальнейшего расширения ограничений и преследований по национальному признаку.

Той зимой у меня гостила моя ленинградская подруга Лида Анку-динова, приехавшая на какие-то курсы повышения квалификации (она работала в Ленинградском университете). И мы всерьез обсуждали, не следует ли поменять отцовскую фамилию ее дочки Лены на материн­скую - с Гликман на Анкудинову. Это был первый случай, когда перед нами встал вопрос о национальной мимикрии. Впоследствии, когда ра­совые ограничения прочно вошли в арсенал советской власти, дети от смешанных браков неизменно становились русскими. Кажется, един­ственным известным мне исключением является дочка Натана Эйдель-мана Тамара.

В нашей семье «борьба с космополитизмом» серьезно затрону­ла только моего брата Даню. Известный к тому времени музыкальный критик, профессор Московской консерватории, он был тесно связан с Шостаковичем, писал о нем книгу. Как и ряд его коллег-евреев, он еще в самом начале 1948 года был подвергнут шельмованию. Недавно назначенный председателем Комитета по делам искусств П.И. Лебедев даже обратился в ЦК, предлагая устроить «суд чести» над «проповед­никами низкопоклонства перед разлагающейся западной буржуазной культурой», музыковедами, в числе которых одним из первых назы­вался Д.В. Житомирский. Вскоре уволили все руководство консерва­тории. Потерял работу и Даня. Но этим не кончилось. Назначенный руководителем Союза советских композиторов молодой, но уже попу­лярный Тихон Хренников счел нужным еще раз публично заклеймить тех же музыкальных деятелей, назвав Д.В. Житомирского, Л.А. Мазеля, С.И. Шлифштейна и других «апологетами формализма» (газета «Куль­тура и жизнь», 28 февраля 1949 года). После этого никакой надежды найти новую работу в Москве уже не оставалось. Дане пришлось на не­сколько лет уехать в Баку, где его все-таки взяли в консерваторию.

Потом кампания «борьбы с космополитизмом» начала на время свертываться и снова, еще более явно, всплыла только в связи с «делом врачей», но об этом в своем месте.


224

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Едва стал затихать этот шум, как в стране развернулась подготовка к 70-летию Сталина, которое исполнялось 21 декабря 1949 года. Теперь выяснилось, что на самом деле он был на год старше, но еще в молодо­сти по каким-то практическим соображениям изменил год рождения. А в то время юбилей открывал широкие возможности, чтобы оконча­тельно запечатлеть в сознании народа, да и всего мира, образ Сталина как величайшего человека эпохи.

Сталинский миф складывался на глазах людей моего поколения: от издания еще за несколько лет до войны ставшей знаменитой тогда брошюры Л.П. Берии «К вопросу об истории большевистских органи­заций в Закавказье», заложившей основу раннебиографической части этого мифа, до еще более знаменитого послевоенного фильма «Падение Берлина», где Сталин — накануне своего семидесятилетия маленький, рябой, сухорукий старичок, — представлен в виде ослепительного кра­савца (как теперь бы сказали, «кавказской национальности», от этого некуда было деться — ничего не поделаешь, грузин), в ослепительном же белом с золотом мундире генералиссимуса, добродетельно полива­ющего сказочную яблоню. Пропасть между этим красавцем и его про­тотипом, как ни мало мы знали о его реальной тогдашней внешности, видя его только на официальных портретах и издали на мавзолее во вре­мя демонстраций, была просто смешна и свидетельствовала главным образом о том, что штатные служители мифа исчерпали возможности своего воображения. Пропасть эта ничем, в сущности, не отличалась от привычного для нас соотношения другого мифа — о советской власти вообще — с реальной действительностью, в которой мы жили. Соотно­шения, точнейшим и кратчайшим образом сформулированного теперь Виктором Шендеровичем:

Душа: Где это я?

Архангел. В раю.

Душа: А почему колючая проволока?

Архангел: Разговорчики в раю!

Но размах подготовки к юбилею и значение, которое придали кам­пании, делали происходящее отнюдь не смешным и на несколько по­рядков превосходящим обычное восхваление нашего советского рая. Было даже трудно понять, зачем все это потребовалось Сталину. Вряд ли он, с его изощренным хитрым умом, мог так простодушно наслаж­даться все новыми и новыми побрякушками, как потом делал Брежнев. Нет сомнения, что это стало необходимой в его политической перспек­тиве логической констатацией достигнутого за всю жизнь и, главное, за двадцать лет его безраздельной диктатуры.

Ни один деятель XX века не оказывался к тому времени на такой вершине славы и могущества. За плечами была победа в войне и при­несенное ею новое положение его державы на мировой арене, небыва­лое территориальное расширение империи, новое утверждение власти над обществом путем идеологических атак конца 40-х годов, указавших


Идеологические кампании                                                                                          225

поднявшей было голову интеллигенции ее место. Он был велик и несо­крушим. Но, как ни неприятно это сознавать, он был стар. И поэтому нельзя было не воспользоваться поводом для демонстрации человече­ству и своего мирового величия, и всенародной любви к себе. : Именно такую демонстрацию не просто заложили в празднование, но реализовали с той избыточностью, какая способна превратить любое дело в карикатуру. И нельзя забывать, что могло последовать за нераде­ние в таком важном общенародном деянии, задачи которого были по­ставлены партией. Пытаясь теперь выяснить, в какой форме решение об юбилее было доведено до «широких масс трудящихся», я с удивлением обнаружила, что информация о нем и о создании Президиумом Вер­ховного Совета специального Комитета из 75 человек по подготовке и проведению торжеств появилась в «Правде» только 3 декабря 1949 года. На самом же деле все это началось гораздо раньше.

Несколько месяцев страна жила под знаком подготовки к гряду­щему в декабре юбилею. И хотя партийное решение не предписывало прямо ничего подобного, в огромной стране не существовало такого за­коулка, где руководители любого масштаба позволили бы себе не при­думать подарки вождю или хоть какие-то праздничные мероприятия.

О том, как готовились к юбилею в высших эшелонах власти, упомя­нул в своей книге «Сталин» Эдвард Радзинский. Он пишет: «Соратники, конечно, понимают устремления Хозяина. К юбилею явно требовалось придумать что-то этакое... В архиве я нашел следы их мук: "Секретно. 16.12.1949. Проект указа "Об учреждении ордена Сталина и юбилейной медали", "О медали лауреата международной Сталинской премии"»... Ничего нового они так и не придумали».

В этом секретном тексте меня более всего поразила дата: дотянули почти до самого празднества! А вся страна уже так давно напрягала во­ображение, чтобы достойно отметить юбилей и порадовать земного бога оригинальным подарком. В верхах же не нашлось достаточно одаренно­го проектанта. Немудрено, что Сталин должен был отказаться от этих жалких потуг.

Но это в верхах. Я же вспоминаю один из эпизодов — мельчайший, но, мне кажется, отчетливо показыающий, как все преломлялось внизу.

Я присутствовала на том довольно широком совещании в дирекции Ленинской библиотеки, где с глубокой серьезностью — я бы сказала, с благоговейной причастностью к чему-то святому — обсуждался во­прос о подготовке к 21 декабря. Первое решение - о юбилейном меро­приятии, по предложению Б.И. Козловского, приняли сразу: большая книжно-иллюстративная выставка. Примерно на такую тему: «Иосиф Виссарионович Сталин. Этапы великого пути». С проблемой подарка было сложнее. Дарить какие-то особенно драгоценные книги из фон­дов библиотеки, то есть государственную собственность, невозможно. Впрочем, не все были так щепетильны: гэдеэровские немцы, демон­стрируя свою рабскую преданность, позволили себе подарить «от земли Саксонии» ни много ни мало - небольшой архив Томаса Мюнцера из


226

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

фондов Лейпцигской библиотеки. И это в то время, когда экспропри­ированные рукописные сокровища немецких библиотек еще хранились под строгим секретом в Советском Союзе и немцы ничего не знали об их судьбе!

На нашем совещании предлагали также подобрать старые публи­кации произведений Сталина, как-то особенно их переплести и подне­сти - но ясно было, что все уже собрано при подготовке издававшегося тогда собрания сочинений вождя.

Наконец остановились на идее создания карточного каталога про­изведений Сталина и литературы о нем. Первая половина замысла была легко осуществима, но вторая, по самому объему литературы, требовала значительных усилий, и понятно, что возились довольно долго.

Наступил декабрь. Для выставки был освобожден обширный вести­бюль так называемого корпуса Г, того, в котором находится Отдел ред­ких книг и большой зал для публичных мероприятий. Из вестибюля все вынесли, а вход в него сделали открытым для посетителей.

Выставка, естественно, была очень большая и хорошо оформлен­ная, на художников денег не жалели. Книги в витринах и на стендах, портреты и картины на стенах, цитаты из сочинений, схемы и карты жизненных маршрутов. На особом столе стоял подарок: специально из­готовленные, особенно парадные, сверкающие лакированные ящички с карточками, изготовленными тоже на какой-то особенной блестящей бумаге (пишу и думаю: что бы мы стали делать теперь, когда все это ве­ликолепие уместилось бы на одной дискете?).

Как и вся библиотека, выставка работала в две смены — с 9 часов утра до 11 вечера. В две смены работали на выставке и экскурсоводы, которых тщательно отобрали из молодых коммунистов и еще более тща­тельно проинструктировали. В их число была включена и я.

Открытие выставки было обставлено весьма торжественно. При­ехало начальство из Комитета по культурно-просветительным учреж­дениям (так тогда называлось Министерство культуры): возглавлявшая его дама (Зуева, кажется, была ее фамилия) и два ее заместителя, мос­ковские государственные и партийные власти. Огни светильников, цве­ты, пресса.

Заведующая Отделом каталогизации Валентина Александров­на Василевская, нарядная, сияющая от счастья выступать в такой от­ветственной роли, под аплодисменты присутствующих вынесла свои сверкающие ящички, запечатлев, таким образом, место Сталина в от­ечественной и мировой литературе (стоит ли объяснять, как отбиралась зарубежная литература?). Кто-то из нас, не помню — кто, повел первую экскурсию по выставке.

Потом начались будни. Все происходившее на нашей выставке рас­сматривалось у нас как нечто в высшей степени важное и почти священ­ное. Помню, какое значение было придано ерунде: однажды вечером в урне на улице, рядом с входом на выставку, от неосторожно брошенного кем-то окурка загорелся мусор. Дежурная по дирекции, которой мы по-


Идеологические кампании                                                                                            227

звонили, вызвала не только пожарных, моментально погасивших огонь и нашедших его причину, но и «органы», сотрудник которых допраши­вал нас и вечером, и на следующее утро: не видели ли мы поджигателя? Можно было подумать, что всерьез допускают диверсию.

Основу экскурсии составлял письменный текст, сочиненный нами на основе печатной «Краткой биографии» Сталина и утвержденный где-то в верхах: не то в ИМЭЛе, не то в Агитпропе ЦК. Нечего и гово­рить, что мы знали текст наизусть и, разумеется, не отступали от него ни на йоту.

В первые дни посетителей было довольно много, шли организован­ные экскурсии школьников, студентов, солдат. Постепенно поток на­чал иссякать, и иногда становилось совсем пусто. Забредали в основном приезжие, обнаруживавшие эту выставку в своих блужданиях по центру города, да отдельные любопытные. Особенно мало бывало людей по ве­черам, но выставка продолжала работать.

Экскурсоводы дежурили теперь по двое в смену. Моей напарницей была молодая сотрудница — если память мне не изменяет, из Отдела об­служивания. До этого я мало ее знала и сейчас забыла фамилию. Пока одна из нас вела по выставке посетителей, другая следила за порядком и прислушивалась к реакции экскурсантов: для будущего отчета дирек­ции о выставке мы собирали наиболее замечательные выражения вос­хищения и любви к Сталину.

Но однажды произошел эпизод, в миниатюре отразивший всю суть тогдашней ситуации. Вечером в наше дежурство на выставку забрели двое людей средних лет, мужчина и женщина — то ли знакомые, то ли случайно вошедшие одновременно. По выставке их повела я. Мы уже миновали начало биографии вождя и подошли к большой карте-схе­ме, показывающей все места арестов Сталина, места ссылки и марш­руты его побегов оттуда. Это был один из ударных моментов рассказа, с яркими деталями героического прошлого, которые были рассчитаны на восхищение необыкновенной ловкостью и отвагой великого чело­века, горного орла, столько раз обводившего вокруг пальца царских жандармов.

Как и значилось в нашем тексте, я сообщила, что Сталин был семь раз арестован, шесть раз отправлен в ссылку и в пяти случаях из ссылки бежал. Бежал бы и в шестой раз, но произошла Февральская револю­ция, и бежать оказалось уже не нужно, его отпустили. Развивая тему, я начала украшать ее разными подробностями: кошмар царских тюрем, чудовищные условия ссылки в Иркутской губернии, Сольвычегодске Вологодской губернии (место ссылки в половине случаев), Нарыме, Ту-руханском крае.

Думаю, не нужно объяснять: как ни мало мы еще знали о режиме сталинских лагерей, но, пройдя школу советской жизни от террора 30-х годов до того, что происходило в первые послевоенные годы, мы доста­точно ясно представляли себе, как он отличался от царской ссылки. Но эти сопоставления в моем уме не имели, конечно, никакого отношения


228

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

к той лапше, какую я вешала на уши слушателей, нагнетая мрачные чер­ты преследования царизмом лучшего из соратников Ленина.

Однако мой слушатель - человек с обликом, скажем так, квали­фицированного рабочего, каким их изображал советский театр в своих шедеврах типа «Человека с ружьем», и, судя по речи, явно не москвич, вдруг остановил меня.

— Не понимаю, - сказал он, — вы говорили о семи арестах, а на ва­шей карте их только шесть, я сосчитал.

Я похолодела. На карте действительно фигурировали только те шесть арестов, за которыми следовали ссылки. Неужели составители карты-схемы упустили один арест? Страшно даже подумать, что будет, если обнаружится искажение биографии вождя на выставке.

Пока же я попыталась выкрутиться из затруднения:

— Здесь отмечены только аресты, кончившиеся ссылкой, — сказала я, стремясь немедленно двинуться дальше.

Но мой собеседник не уходил. Он продолжал разглядывать карту и наконец сказал:

— Слушайте, а как это ему удавалось столько раз удирать? Неужели жандармы были такие лопухи? Ну, один раз убежал, два — уже узнали его нрав, почему же не следили за ним особенно пристально? Другие-то не бежали всякий раз. Подкупал он их, что ли? Что-то в этом все-таки странное.

Я стояла ни жива, ни мертва. Вот это уже было кощунство. От таких размышлений оставалось два шага до более страшных предположений. И ведь произнесено вслух, при свидетелях — впрочем, женщина, слу­шавшая меня вместе с ним, при самых первых его словах сразу же про­шла вперед вдоль стендов. Но она, конечно, слышала его рассуждения, слышала их и моя коллега.

Пробормотав что-то о местном населении, помогавшем Сталину, я увела умника вперед и быстро закончила экскурсию, сославшись на то, что пора закрывать выставку.

Надо было жить в то время, чтобы понять, почему после этого кро­шечного инцидента мы с моей напарницей не решались взглянуть друг другу в глаза. Я не сомневалась, что у нее, как и у меня, вертится в голове один и тот же вопрос: доложить о случившемся или промолчать? А если доложить, то о чем: только об отсутствии на карте седьмого ареста или о сомнениях посетителя тоже? Мысль была одна: если начнешь доклады­вать, то остановиться уже не удастся, расколют до конца. А установле­ние ошибки в числе арестов превратится в донос на всю библиотеку. Что же касается рассуждений экскурсанта, то одно дело слышать его слова, пусть произнесенные при свидетелях, но растаявшие в воздухе, совсем другое - зафиксировать их письменно, превратив в документ.

Тревожность же ситуации заключалась в полной неизвестности: если промолчит одна, то не доложит ли другая?

Мы закрыли выставку на ночь, не обменявшись ни одним словом о происшедшем, — и само молчание содержало в себе угрозу.


Идеологические кампании                                                                                           229

Придя домой, я перечитала наш текст. Упоминалось семь арестов, а конкретно описывались шесть. Как это случилось — непонятно. Ночь я не спала, а к утру твердо решила ничего никому не говорить. Будь что будет.

Однако все обошлось. Моя напарница, как и я, старалась потом не заострять внимание экскурсантов на числе арестов Сталина - и только это убедило меня в том, что она тоже извлекла уроки из этого эпизода. И, как и я, решила лучше промолчать. Сталкивались ли другие экскур­соводы с проблемой числа арестов, я так и не знаю.

Сейчас, начав излагать этот эпизод, я попыталась выяснить источ­ник неясности нашего тогдашнего текста. Как и следовало ожидать, он легко обнаружился в официальной биографии Сталина. В ней говорит­ся: «С 1902 до 1913 года Сталин арестовывался семь раз, был в ссылке шесть раз, бежал из ссылки пять раз. Не успевали царские опричники водворить Сталина на новое место ссылки, как он вновь бежит» (Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография. М., 1953. С. 44). Больше о седьмом аресте нет ни слова, хотя далее действительно подробно сказа­но о времени и месте шести остальных. В чем причина умолчания, так и остается непонятным. Но только ли это мы и сегодня о нем не знаем?

Вскоре выставка закрылась, а великолепные наши ящички с кар­точками я с трудом обнаружила, посетив потом с экскурсией сотрудни­ков библиотеки Музей Революции, превращенный на время в Музей подарков Сталину.

В тогдашнем нашем мире меня, в конце концов, удивляют не те, кто, превратившись теперь в пенсионеров, пытается шагать с красными флагами за Зюгановым или даже Анпиловым, пытается выстроить на обломках сталинского мифа новую мифологию — о светлом сталинском прошлом. Удивительно то, что в поколении, зрелость которого при­шлась на сталинские годы, сохранилось, несмотря ни на что, немало людей с неповрежденными мозгами. Вот это поистине удивительно.

Одним из сильных впечатлений тех лет были и выборы в Верховный Совет СССР в 1950 году. Во время этой кампании я заведовала агитпунк­том в нашем микрорайоне (улица Фрунзе, то есть Знаменка, все выхо­дящие на нее переулки — если идти по ней к Арбатской площади, то на­право до Воздвиженки, тогда улицы Коминтерна, и налево до Музея изо­бразительных искусств, и все дома, шедшие вдоль Александровского сада по Манежной). Незавидное это было амплуа: именно на нас, агитаторов, обрушивались все жштобы ча чудовищные условия жизни, все угрозы не пойти голосовать, если не будут приняты те или иные меры. А за явку из­бирателей мы несли непосредственную и нешуточную ответственность (слава богу, хоть не отвечали за их выбор при голосовании - это уж было дело избирательной комиссии; впрочем, слово «выбор» здесь вообще не совсем уместно, кандидат-то был везде один, но на самом деле выбор как бы имелся, ведь можно было проголосовать против него, хотя это вряд ли стало бы явным - на то и комиссии).

Как ни ясно мы представляли себе реальный уровень жизни на­ших людей (в столице!) через пять лет после окончания войны, но опыт


230

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

работы в агитпункте все-таки поразил всех нас. Необходимость самим обойти все находившиеся на нашем попечении дома — не где-нибудь в пострадавшей в ходе военных действий глубинке, а в самом центре сто­лицы, прямо напротив Кремля, — развернула перед нами картину не­человеческих условий существования. Особенно врезались в память два посещения — собственно, одно посещение и один скандал.

Дом находился как раз рядом с тем, на котором висела (возможно, и теперь висит) мемориальная доска, извещающая прохожих о том, что здесь жила женщина, замечательная лишь тем, что была сестрой Лени­на. Дом вполне комфортабельный. А в том, что рядом, — длиннейшие, узкие коридоры вдоль каждого этажа и выходящие в них каморки — ве­роятно, когда-то была гостиница, а номера потом перегородили, раз­делив на части. Каждая из каморок теперь переполнена жильцами, раз­множившимися и не расселенными семьями. Осыпающаяся штукатур­ка, убожество быта, выставленный в коридор из-за тесноты в комнатах старый хлам. В одном конце коридора общая кухня с двумя десятками коптящих керосинок, в другом - один на все каморки туалет. Попытки соблюдать в нем гигиену давно оставлены, и только привыкшее к это­му население коридора могло там вообще дышать. Можно представить себе, как нас встречают в этом коридоре, какой крик стоит все время, пока мы там, как нас ненавидят и угрожают не прийти на избирательный участок, если им не дадут каких-то гарантий расселения. Но мы знаем, что отчаявшиеся люди только выпускают пар, а осуществить свои угро­зы побоятся, как побоятся и проголосовать против кандидата.

Я так и не знаю, как мухлевала избирательная комиссия, чтобы по­лучить свои 99,9%, означавшие единодушное одобрение деятельности партии и правительства. Но вполне допускаю, что ей даже не было нуж­ды этим заниматься: достаточно вспомнить упорные слухи о технических возможностях наблюдения за каждым движением руки избирателя в ка­бине для голосования, чтобы понять, как ничтожно мало могло быть про-тестное голосование под гнетом прочно внедренного в сознание страха.

Но все-таки с одним таким случаем я тогда столкнулась — это как раз и было во втором запомнившемся мне доме. Он стоял на Знаменке, и когда мы в домоуправлении составляли списки жильцов, там значи­лась некая многодетная семья, как бы занимавшая отдельную квартиру. Однако мы никак не могли найти эту квартиру. Пришлось вернуться в домоуправление за объяснениями.

«А, это которые в погребе!» — вспомнила в конце концов паспор­тистка. Они действительно жили в погребе — именно в погребе, а не в подвальном этаже, как мы сначала поняли ее. Из какого-то места у черного хода открывался люк, под крышкой обнаруживались ступеньки вниз, а в темном помещении с наклонным потолком, так что у нижнего конца наклона мог стоять в рост только маленький ребенок, жила семья с несколькими детьми. Вот эти люди уже ничего не боялись. Они твер­до заявили, что не только не собираются голосовать, но в день выборов устроят такую демонстрацию своего положения, что всем властям худо


Наши сотрудники                                                                                                        231

будет. Непонятно было, как поступить. Страшно все: и подставить их под удар, и пустить дело на самотек — мало ли что они задумали! Кончи­лось тем, что я поехала к какой-то райисполкомовской чиновнице, она вернулась со мной в погреб, тоже ужаснулась и заверила их, что из са­мого тайного резерва даст им ордер на комнату. Они мрачно требовали, чтобы ордер привезли им до выборов, и чиновница поклялась, что сама лично его доставит. Я успокоилась и выбросила дело из головы. И зря.

В самый день голосования, когда я уже занималась учетом явивших­ся, выяснением недоразумений, доставкой урн больным, меня вдруг вы­звали к телефону. Звонила еще одна дама, на сей раз райкомовская, от­вечавшая в этот день за организацию работы.

— Немедленно найдите способ без шума прекратить демонстрацию, устроенную вашими подземными жителями! — кричала она в трубку. — Они устроили сидячий пикет, прервав движение на улице Фрунзе!

Голосование шло в помещении школы на улице Маркса и Энгель­са, то есть в пяти минутах ходьбы от злополучного дома. Я бросилась туда. Вся семья — отец, мать, бабка и дети — сидела на мостовой поперек улицы Фрунзе. Машин там уже не было: видимо, милиция направляла их с Арбатской площади другим путем. Милиционеры не оттаскивали сидящих: очевидно, на этот день были даны какие-то строгие антина­сильственные инструкции.

На меня сидевшие сразу заорали все вместе — их, конечно, обману­ли и никакого ордера не дали!

Я попросила милиционеров не трогать их еще несколько времени и бросилась в находившийся рядом Институт государства и права, чтобы позвонить.

— Ордер! — кричала я той же райкомовской даме.

— Сейчас будет! — кричала она в ответ.

Позвонив, я не решилась вернуться к пикету на улицу Фрунзе одна, а сбегала все-таки на избирательный участок и пришла обратно в сопро­вождении дежурившего там у нас райкомщика.

— Ордер уже везут вам, - сказал он пикетчикам. — Я побуду с вами, пока его не доставят.

С тем я и ушла и конца не видела. Теперь мне все это кажется стран­ным сном, но дело было именно так. Почему их просто не поволокли в кутузку? Наказали ли ту чиновницу, которая, не выполнив своего обе­щания, стала причиной скандала в центре города в торжественный день? Но ордер действительно дали, это я на другой день проверила.

Наши сотрудники

В последние два года работы П.А. Зайончковского штат отдела еще по­полнился, причем некоторых новых сотрудников ему навязала дирек­ция, да так, что отказаться он не смог. Например, Л.М. Иванову, доволь­но старого члена партии и, мало того, многолетнего работника горкома.


232                                                  Отдел рукописей

Понятно, что она сразу сдружилась с Л .В. Сафроновой, образовав таким образом некое ортодоксальное ядро, взявшее на себя роль блюстителей идеологической чистоты.

В сущности, она была доброй женщиной, но совершенно изуродо­ванной советским догматизмом. Не скажу, чтобы у меня бывали с ней какие-нибудь конфликты, но и сейчас не могу без отвращения вспоми­нать сладкий голос, которым она иногда укоряла меня за терпимость по отношению к какому-то мельчайшему проявлению, с ее точки зрения, неортодоксальности, - например, к тому, что наша молодая сотрудница Ира Тыжнова (в замужестве Сницаренко), выйдя замуж, стала носить обручальное кольцо, - тогда это было новинкой, и до Ларисы Макси­мовны еще не дошло, что свадебный ритуал, включающий в себя обру­чальные кольца, будет как бы одобрен властью и станет общепринятым. А Ира была ее любимой воспитанницей и будущим комсомольским вождем всей библиотеки.

Для меня ее образ всегда сливается с образом той простодушной старушки, которая подбрасывала дровишки в известный всем костер. Мне до сих пор иногда снятся сны, очень явственные сны, в которых я оказываюсь в той эпохе, в какой-то из присущих ей ситуаций. Так вот, в них непременно присутствует Лариса Максимовна, о которой наяву я не вспоминаю годами или даже десятилетиями. Что-то неразрывно связанное с тем временем, очевидно, воплотилось для меня в ней. И во сне я снова испытываю сложное чувство — презрение к ее умственно­му убожеству, постоянный страх, под знаком которого мы тогда жили, презрение к себе за то, что, подчиняясь этому страху, я позволяю себе считаться с ее присутствием и приспосабливаться в какой-то степени к этому убожеству.

Борис Александрович Шлихтер, появившийся в отделе несколько раньше, во время описания трофейных рукописей, очень искусно сумел занять нейтральную позицию, позволявшую ему дружить и с ортодокса­ми, к которым по рождению и биографии как бы должен был принад­лежать, и с Петром Андреевичем и мной. Несмотря на уже достаточно зрелый возраст, он стал заочным аспирантом Зайончковского и предпо­лагал писать диссертацию о земских начальниках (замысел этот остался нереализованным).

Мы очень дружно работали с ним в течение многих лет. Большую часть этого времени он был моим заместителем, возглавляя одновре­менно группу комплектования, то есть занимаясь приобретением новых фондов и бесконечными переговорами с владельцами. В искусстве по­добных переговоров он достиг больших вершин, и мы называли его «по­корителем вдов». К разным эпизодам этой его деятельности мне не раз еще придется вернуться. Пока же ограничусь его беглым портретом.

По рождению он принадлежал к высшей партийной номенклатуре. Его отец Александр Григорьевич Шлихтер, большевик с дореволюцион­ным стажем, начиная с V съезда неизменный делегат партсъездов, зани­мавший различные крупные посты, был одним из немногих уцелевших


Наши сотрудники                                                                                                         233

делегатов XVII съезда и, как говорится, умер в своей постели в 1940 году. Мать Евгения Самойловна, тоже старая большевичка, познакомилась с будущим мужем в эмиграции, где оба они в 1889—1891 годах учились в Бернском университете. После революции она работала с Н.К. Круп­ской в Наркомпросе, потом на разных постах в Киеве, где ее муж все поднимался по партийной иерархии, став в конце концов членом По­литбюро КП(б)У. В конце 30-х годов они, как и следовало ожидать, хоть и не были репрессированы, но отстранены на периферию и занимались научной работой. Сыновья, к тому времени, конечно, уже взрослые, проходили свой собственный нелегкий жизненный путь.

Я не сомневаюсь в том, что их семья никогда не принадлежала к ста­линской элите. Шлихтеры были, напротив, реликты окружения Ленина, обожествлявшие его образ, но с определенного времени вынужденные это тщательно скрывать. Вообще же, как я думаю, гибкость, приспосо­бляемость и умение скрывать свои истинные чувства, в высшей степени свойственные Борису Александровичу, являлась не только плодом се­мейного воспитания, но и не в меньшей степени результатом пройден­ной им жизненной школы.

Он родился в 1904 году и юность его пришлась как раз на годы ле­нинского руководства страной. Всю жизнь он находился под обаянием личности Ленина и безмерно им восхищался — разумеется, мысленно всегда противопоставляя бессмертный в его глазах образ Сталину и сталинизму. Дожив, в отличие от Бориса Александровича, до времени, когда мифы об обоих коммунистических лидерах оказались разбитыми вдребезги, я часто думала о том, как тяжело это было бы для него.

Недаром в его воспоминаниях молодости центральное место всегда занимал рассказ о том, как ему, комсомольцу и юноше из близкой к Ле­нину семьи, однажды поручили встретить его и сопровождать на какую-то встречу с рабочими. Как радовала его открывшаяся после XX съезда возможность снова и снова рассказывать в разных аудиториях об этом кульминационном моменте своей жизни!

С другой стороны, я никогда до тех пор не встречала человека, столь испуганного раз и навсегда. Он не склонен был вдаваться в подробности того, как его семья пережила террор второй половины 30-х годов, но из отдельных скупых замечаний явствовало, что в течение нескольких лет они ночь за ночью ждали своей гибели. И до самого конца его родители не знали, минует ли их чаша сия.

У самого Бориса Александровича были, кроме того, свои причины опасаться за жизнь: в юности он однажды проголосовал за какую-то троц­кистскую резолюцию, не счел возможным или не смог скрыть это, получил взыскание и всю жизнь нес это пятно в анкете. Почему он уцелел, не знаю. Может быть, по тем же причинам, по каким пощадили его родителей, а, может быть, потому, что не болтался на глазах — находился за границей на дипломатической работе. Там родился его старший сын Сережа.

Всю войну Шлихтер был на фронте. Прекрасно владея немецким языком, он, как и Петр Андреевич, занимался «разложением войск про -


234

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

тивника». Капитуляцию фашистской Германии он встретил не в Бер­лине, а в Бреслау. Демобилизовали его не скоро, только в 1947 году он вернулся в опустевшую после смерти родителей квартиру на Ленинском проспекте и почти сразу оказался в нашей группе «трофейщиков» в От­деле рукописей.

Это был высокий, тонкий (мы шутили, что у него нет анфаса, а только профиль) человек, носивший тогда еще офицерскую гимнастер­ку со споротыми погонами и более всего походивший не на тогдашнего советского офицера, а на белогвардейского, какими их изображала со­ветская киноклассика.

Начинать на пятом десятке новую жизнь, приобретать новую про­фессию ему было нелегко. Но он очень старался, хотя так и не стал архи­вистом-исследователем. Зато качества организатора, навыки диплома­та, исключительная способность располагать к себе любого собеседни­ка вскоре сделали Бориса Александровича незаменимым сотрудником отдела. Как мой заместитель, он совершенно избавил меня от хозяй­ственных, ремонтно-строительных, снабженческих и прочих органи­зационных хлопот. А в переговорах с вдовами и другими владельцами драгоценных рукописей он, повторю, был просто непревзойденным ма­стером. Да и вообще трудно счесть, из скольких щекотливых ситуаций он меня вытаскивал.

Вместе с тем он, со своим происхождением и давним партийным стажем, стал одной из почетных фигур в парторганизации библиотеки — и это тоже было нам небесполезно. Когда в отделе набралось достаточно членов партии для создания своей парторганизации, именно Шлихтер долго был ее секретарем, что защищало нас от разнообразной критики.

Однако и сейчас я не взялась бы с полной определенностью вы­сказаться о его политических взглядах. При всей нашей близости, ни он, ни я никогда не позволяли себе переступить ту грань, какую я уже в сравнительно ранние годы могла перейти в беседах, например, с Валей и Сашей Зимиными.

Осмелюсь все-таки предположить, что, насквозь пропитанный коммунистическими догмами, он hq только не был сталинистом, но ненавидел Сталина, может быть, еще больше, чем мы, считая его, по классической схеме определенного круга лиц, предателем ленинского вероучения, властолюбивым термидорианцем, погубившим дело жизни старых большевиков и уничтожившим их самих.

Во всяком случае, когда мы вместе слушали на партийном собрании текст доклада Хрущева на XX съезде, для него это стало таким же свет­лым праздником, как и для меня. Хотя он, по обычной своей конспира­ции, всячески старался не выдавать себя, скрыть от меня свою радость он не желал.

У него была семья: жена Анна Ефимовна и два сына — Сереже ко времени нашего знакомства было лет шестнадцать, Эрику (названно­му в честь немецкого коммунистического вождя Эрнста Тельмана) лет десять. Борис Александрович скоро начал бывать у нас дома - один и с

Наши сотрудники                                                                                                         235

мальчиками. Но никогда с женой. Я познакомилась с ней лишь спустя лет пять и при забавных обстоятельствах, о которых расскажу.

Однажды он пошел провожать меня после работы домой с тем, что­бы откровенно поговорить о своей любви к Ксане Майковой и спросить моего мнения — есть ли у него какие-либо шансы получить ее согласие на брак с ним. Я была очень смущена — и его непривычной откровен­ностью в таком интимном вопросе, и необходимостью сказать, что, по моему мнению, у него нет ни малейшего шанса. Я уклонилась от прямо­го ответа, пообещав лишь, что поговорю с Ксаной и постараюсь понять, что она думает.

Пообещала, конечно, зря. Мне справедливо было сказано, чтобы я не совалась не в свое дело, а после этого Ксана долго ограничивалась ис­ключительно деловым общением со мной. Да и вообще прежняя тесная дружба уже никогда не вернулась.

Объяснялись ли они между собой, я не знаю, но все его провожания и цветы были раз и навсегда отвергнуты Ксаной и их отношения стали чисто служебными. И как раз в пору этих коллизий я случайно попала в дом к Шлихтерам. Дело в том, что дом, где они жили (и сейчас, может быть, живут дети или внуки), находится на Ленинском проспекте, ря­дом с зданием, где тогда помещался президиум Академии наук. Летом со двора этого здания автобусы увозили детей в академический пионерский лагерь «Поречье». Я провожала сына - в последний, кажется, раз, он был уже старшеклассником. Борис Александрович заметил меня, глядя в окно, и спустился, чтобы составить компанию. Автобусы уже отъезжали, а тут хлынул ливень, и мы мгновенно промокли до нитки. Ему ничего не оставалось, как пригласить меня подняться и обсушиться.

Мы вошли в большую трехкомнатную квартиру с обширным хол­лом (примерно такая квартира теперь у моего сына в одном из так назы­ваемых «сталинских» домов), предмет нашей тогдашней коллективной зависти. Ни у кого из работавших в Отделе рукописей не было не то, что такой, а вообще какой-либо отдельной квартиры (кроме Елизаветы Николаевны Коншиной, квартира которой в старом одноэтажном до­мике не шла ни в какое сравнение с этой). Все мы жили в коммуналках, а квартира Шлихтера была предметом известных тогда шуточек: «Живет как царь: квартира из трех комнат!»

Пока я осматривалась, в столовую, куда меня пригласил хозяин, во­шла его жена в халате, с головой, обмотанной полотенцем. Не глядя на меня и буркнув чго-то, она шмякнула на стол горячий чайник, ушла и больше не показывалась, не сочтя нужным нормально поздороваться с гостьей и демонстрируя свое неудовольствие. Мне ясно стало, что про­изошло недоразумение — она заподозрила во мне объект своей ревности, для которой, увы, имелись основания. Ситуация была крайне неловкой. Я не стала пить чай, поблагодарила и ушла. Больше я с ней не виделась. После смерти Бориса Александровича Анна Ефимовна однажды позво­нила по какому-то деловому поводу, и после этого мы время от времени беседовали с ней по телефону — до самой ее кончины.


236

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Старший сын Б.А. Шлихтера Сережа окончил географический фа­культет МГУ и стал ученым, экономистом. Сейчас ему, должно быть, за 70. Второй сын Эрик - химик, и у моего Юры с ним возникают ино­гда профессиональные контакты.

Еще об одной близкой мне в те годы семье надо, пожалуй, вспом­нить здесь - о Шарковых. Милена Шаркова была сокурсницей Вали Лапшиной и Ксаны Майковой, но в наш отдел пришла позже: окончив университет (где была еще Климовой), она вскоре вышла за­муж и одного за другим родила двух сыновей - Никиту (в 1948) и Бо­риса (вероятно, в начале 1949 года). А году в 1950-м или в 1951-м еще Петр Андреевич взял ее в группу Кудрявцева. Мы очень быстро сбли­зились. Младший ее мальчик был всего года на полтора старше моей Маши. Начали по выходным дням вместе гулять с детьми, потом бывать друг у друга дома. Подружились мы и с мужем Милены Юрой, геологом, любившим придавать своей профессии некий романтический ореол и, кроме того, писавшим стихи.

Помню сильное впечатление, которое произвела на меня при пер­вом знакомстве вся семья Климовых и особенно их дом. Отец Миле­ны Борис Климов был членкором и каким-то начальником в Академии наук, мать Анна Владимировна - красивой высокопоставленной акаде­мической дамой. Они жили в огромной по тем временам четырех - или пятикомнатной квартире в известном еще до революции роскошном доме общества «Саламандра» на Сретенском бульваре. Когда я впервые вошла туда и увидела гостиную с роялем, коврами, картинами и скуль­птурами, то даже пленившая меня когда-то квартира Баженовых пока­залась мне очень скромной. Впоследствии все это великолепие посте­пенно исчезало на моих глазах. А последняя встреча с друзьями моло­дости Миленой и Юрой происходила в 1992 году в маленькой хибарке, которую они снимали в городке Маале-Аддумим под Иерусалимом.

А тогда это был барский советский дом, хлебосольный, всегда пол­ный молодежи разного возраста (у Милены был младший брат, тогда студент). Нам нравилось бывать у них, отмечать там праздники (что было невозможно, например, у нас — в одной небольшой комнате, где жили двое детей и няня), ездить к ним в гости на академическую дачу в Луцине под Звенигородом. Нравился — до поры до времени — и какой-то особый хвастливо-жизнерадостный тон этой семьи.

Главной тайной в семье Климовых было происхождение мате­ри — она была еврейкой! Я еще поняла бы, если бы эта тайна возникла в 1948 году, при первых проявлениях государственного советского анти­семитизма. Но она явно восходила к гораздо более раннему времени. Не знаю, какая осведомленность Климова заставила его скрывать нацио­нальность своей жены, — но факт тот, что он давно именно так и посту­пал. На самом деле скрыть это было трудно — в довольно нейтральной красоте Анны Владимировны все же явно проступало нечто семитское. Но все делали вид, что не замечают этого. С горькой усмешкой прихо­дится вспомнить, что уже не скрываемая, а напротив, афишируемая на-


237

 

Новые приобретения. - «Идейная ошибка»

 

 

 

циональность матери позволила Милене и Юре в наше время эмигри­ровать в Израиль.

Ближе всех нас сошлась с ними Ошанина и впоследствии долгие годы была почти членом их семьи, особенно после смерти родителей Милены — помогала растить их детей, более всех, конечно, младшую девочку Анюту, жила у них на даче с детьми во время отпусков. Это про­должалось и тогда, когда Милена уже не работала в нашем отделе, а пе­решла в Музеи Кремля, где проработала до пенсии.

В Отделе рукописей она проявила себя мало: участвовала только в описании собраний рукописных книг, новых поступлений, но скоро вступила в партию и активно участвовала в так называемой «общест­венной жизни». По общительной Милениной натуре это хорошо ей удавалось.

Впоследствии взаимный наш интерес сошел как-то на нет, и после ухода Милены из отдела мне снова пришлось с ней встречаться только в связи с болезнью Ошаниной, когда и у нее и у меня были уже взрослые дети и подрастали внуки.

Старший их сын Никита стал художником (не так давно я встретила его на одном из вечеров в Музее Герцена, и он подарил мне свою визит­ку, из которой выяснилось, что он теперь не просто Шарков, а Шарков-Соллертинский; откуда он взял вторую фамилию, не знаю; может быть, от второй жены). Младший сын Борис — физик. А дочка Анюта не про­сто эмигрировала с мужем и детьми в Израиль, куда затем потянулись за ней и Милена с Юрой, но стала идейной сионисткой.

Новые приобретения. - «Идейная ошибка»

В 1948-1952 годах Петр Андреевич всерьез занялся пополнением фон­дов отдела. Дирекция ежегодно выделяла теперь на это фиксированную сумму, что позволяло успешно вести переговоры с владельцами. Попол­нялись новыми материалами собрания рукописных книг и архивы, хра­нившиеся еще до войны (Чехов, Короленко), поступали и новые. Не об­ходилось и без удивительных казусов. Некоторые из них хорошо помню. В отделе давно хранилось собрание рукописных книг, принадлежав­шее настоятелю Рогожской старообрядческой общины П.Н. Никифо­рову, всю жизнь собиравшему памятники древнерусской письменности и древние акты. Судя по данным изданного отделом справочника по собраниям рукописных книг, часть своего собрания Никифоров продал Румянцевскому музею еще в 1912 году, за что получил звание почетно­го корреспондента музея. В 1933 году, незадолго до кончины Никифо­рова, последние годы жизни проведшего под Москвой, в Вешняках, Георгиевский приобрел для Отдела рукописей еще часть его собрания. Но по сохранившимся в отделе сведениям (может быть, сам Григорий Петрович говорил Зайончковскому), и на сей раз оно было приобретено не полностью, а кроме того, у Никифорова оставалась еще коллекция


238

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

древних актов. Теперь Петр Андреевич сделал попытку установить ны­нешнее местонахождение этих материалов. Попытка увенчалась успе­хом: оказалось, что жива дочь покойного коллекционера Л. П. Анисимо-ва и оставшаяся часть собрания у нее сохранилась.

Не помню уже, почему вести переговоры с нею пришлось в 1948 году именно мне, - вероятно потому, что Петр Андреевич уже вплотную за­нялся своей диссертацией и преподаванием в университете, а особого лица, отвечающего за комплектование, в отделе тогда еще не было.

Переговоры шли довольно сложно: Анисимова отнеслась к наше­му предложению продать все, что у нее хранится, очень настороженно, не соглашалась ничего показать и в конце концов предложила взять у нее для оценки только два—три столбца из ее коллекции. В зависимос­ти от того, что мы за них предложим, она обещала обдумать вопрос о продаже. Я увезла ветхие свернутые листки, и когда Кудрявцев их рас­смотрел, оказалось, что это земельно-хозяйственные документы нача­ла XVII века. Разумеется, мы оценили их довольно дорого — не часто в наше время можно приобрести такие документы.

Спустя несколько дней я пригласила Анисимову прийти для даль­нейших переговоров. Мы сидели внизу, возле стола Любови Васильевны Сафроновой. Я протянула владелице заключение Кудрявцева с денеж­ной оценкой предложенных ею столбцов. Она прочла, побледнела и за­рыдала в голос — да так, что из читального зала выскочила Анна Алек­сеевна Ромодановская, стремясь немедленно навести порядок, а за нею высунулись головы любопытных читателей. Мы ничего не понимали. Кто-то бросился за водой. С трудом ее успокоили. Наконец она взяла себя в руки и довольно связно объяснила свою странную реакцию. Дело оказалось поистине удивительное. Прожив всю жизнь рядом с выдаю­щимся коллекционером памятников древнерусской письменности и до­кументов, женщина эта не только не прониклась его страстью, но счи­тала ее блажью, не понимая даже материальной ценности доставшегося ей богатства. «Мы ими всю войну печку растапливали, они хорошо го­рели, — повторяла она теперь, снова принимаясь каждый раз рыдать, — представляете, сколько денег мы сожгли!» К счастью, сожжено было не все — и мы купили у нее целиком оставшееся (немало все-таки - кол­лекция после описания составила 674 единицы хранения; можно пред­ставить себе, сколько было утрачено).

В эти же годы начали пополняться фонды, связанные с движением декабристов. Первой ласточкой была приобретенная в 1949 году пере­писка Юшневских - небольшой архив, из которого по привычке не об­разовали отдельного фонда, а засунули его как отдельный номер в со­брание единичных поступлений. Надо упомянуть здесь, что с этим была у нас немалая путаница. Закончив составление описей на собрания рукописных книг, и в их числе на так называемое Музейное собрание, мы столкнулись с тем, что в состав последнего входят с незапамятных времен целые другие собрания и даже довольно большие архивы разных лиц. А рядом с ними, аналогичным отдельным номером в это собрание


Новые приобретения. - «Идейная ошибка»                                                                   239

единичных поступлений могло попасть одно-единственное письмо или фотография. Понять принцип, по которому наши предшественники в одних случаях образовывали самостоятельные фонды, а в других пре­вращали аналогичные по объему и значению комплексы просто в не­сколько номеров Музейного собрания, нам не удавалось. Следовало менять и приводить к единообразию всю систему фондирования, к чему Петр Андреевич был не склонен. Мы с Кудрявцевым постоянно спори­ли с ним на эту тему, но убедить его удалось лишь в том, чтобы прекра­тить пополнение Музейного собрания и открыть для единичных посту­плений новое — Собрание Отдела рукописей. Но существо дела от этого не изменилось. Просматривая сейчас последние при Петре Андреевиче 12-й и 13-й выпуски «Записок Отдела рукописей» — разделы новых по­ступлений, я обнаруживаю ту же непоследовательность. Так, например, поступившая в 1950 году часть архива B.C. Печерина, небольшой архив А.А. Шестеркиной (более 800 листов), часть архива С.А. Есенина (бо­лее 200 листов) были включены в Собрание Отдела рукописей, а архив библиографа Л.Б. Хавкиной, по объему меньший, чем архив Шестерки­ной с массой автографов Брюсова, оставлен как самостоятельный фонд Я расскажу далее, как мы решали потом эти и аналогичные проблемы, пока же продолжу о декабристах.

Вероятно, году в 1950-м до нас дошли слухи, что сохранился и на­ходится в частных руках в Харькове архив декабриста М.А. Фонвизина. Дело в том, что жена Петра Андреевича Ираида Павловна была родом из Харькова, там жили ее родные, и Зайончковские не раз туда ездили. Так, по-видимому, и дошел до Петра Андреевича этот слух. Будучи очередной раз в Харькове, он попытался связаться с владельцем. Не помню, поче­му это сразу не удалось, но в конце концов тогдашний владелец архива, доктор С.В. Снегирев, приехал для переговоров в Москву. Происхож­дение архива он почему-то окружал тайной и ни за что не хотел расска­зывать, как бумаги попали к нему. Только через много лет, специально занимаясь письменным наследием Фонвизина, я смогла выяснить, что Снегирев купил архив у киевского профессора А.И. Белецкого (непо­нятно, зачем было это так тщательно скрывать!). А потом оказалось, что у Белецкого остались еще кое-какие материалы, с которых его сын раз­решил нам сделать фотокопии, - но это было уже в конце 70-х годов.

Мы успешно довели до конца переговоры со Снегиревым и двумя частями приобрели у него архив. Уже на стадии экспертизы, которая до­сталась на мою долю, я поняла ценность новых документов и попросила Петра Андреевича поручить мне обработку архива с последующим со­ставлением обзора для «Записок». Как раз в это время прекратили рабо­ту над трофейными рукописями, и я искала для себя новое направление в работе. Декабристы меня очень интересовали - тем более что только что прошел юбилей восстания (125 лет), который хоть и отмечался до­вольно скромно, но все же привлек общественное внимание.

Понятно, что занявшись этой проблемой, я сочла нужным ознако­миться со всеми относящимися к ней документами, уже хранившимися


240

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

в фондах отдела. И тут обнаружились неопубликованные воспоминания о междуцарствии 1825 года и о восстании 14 декабря. Они принадлежали перу находившегося в этот день на площади Л.П. Бутенева, брата круп­ного дипломата николаевского царствования А.П. Бутенева, подписав­шего Ункияр-Искелесский договор с Турцией. Это была замечательная находка. По значению этого документа его стоило опубликовать не в наших малотиражных «Записках», а в более широкой прессе. Я тут же договорилась о публикации в журнале «Исторический архив», где ме­муары Бутенева и появились (1951. № 7).

Не успела я порадоваться присланному мне свеженькому номе­ру журнала (я в это время только что родила дочку Машу и была в де­кретном отпуске), как разразился скандал. Как сейчас помню тот день. Утром неожиданно позвонил Б.А. Шлихтер и спросил, не может ли он сегодня меня навестить. Я беспечно ответила, что пойду гулять с ребен­ком и в молочную кухню на Бронную и он может составить мне ком­панию. Придя в скверик напротив нашего дома, где я сидела с детской коляской, Борис Александрович смущенно сказал:

— Уж не знаю, говорить ли вам, вы только не волнуйтесь, а то моло­ко пропадет!

С молоком у меня и без неприятных новостей было неважно, но я, разумеется, попросила его сейчас же сказать, в чем дело. Оказалось, что вышедший и уже частично разошедшийся номер журнала был из-за моей публикации, вызвавшей негодование в партийных инстанциях, по возможности изъят, а дальнейшая рассылка остановлена.

— Да в чем дело-то? — добивалась я. — Вы выяснили в редакции, в чем их обвиняют?

— В том-то и беда, — объяснял Борис Александрович, - толку не добьешься. Что-то вроде обнародования реакционного документа, бро­сающего тень на революционеров.

— Ну, ладно, — сказала я, подумав, — во-первых, хорошо, что я в от­пуске, а пока вернусь на работу, все как-нибудь рассосется. А во-вторых, как хорошо, что я не напечатала это в наших «Записках». Не хватало еще бросать тень на наше издание.

В чем-то я оказалась права — когда я через два месяца вышла на работу, в библиотеке об этом и не вспомнили — а может быть, и вообще не знали. В редакцию я просто не позвонила. Но этим дело не кончи­лось. Еще почти через два года моя публикация была упомянута в ру­ководящей статье официозных архивистов В.В. Максакова и М.С. Се­лезнева «О публикации документальных материалов в СССР» (Вопросы истории. 1953. № 2) как вопиющий пример идейных ошибок журнала. К счастью, журнал появился, когда всем (см. дату!) и, в частности, ди­ректору библиотеки В.Г. Олишеву, которого к тому же именно в тот момент снимали с должности, было не до моих уже давно прошедших идейных ошибок.

Но все-таки из-за чего же случился весь шум? Смешно теперь вспо­минать: из-за того, что мемуарист, по сути очень добросовестный, но


Друзья. - Летняя жизнь в Паперне                                                                                241

принадлежавший к правительственному кругу, естественно рассматри­вал события со свойственной ему точки зрения. Нельзя было знакомить общество с разными взглядами даже на события, происходившие за 125 лет до наших дней!

Между тем я сразу взялась за описание архива Фонвизиных и за обзор его для «Записок ОР». Он был опубликован в 14-м выпуске, вы­шедшем в свет в 1952 году. Просматривая теперь этот первый мой де­кабристский опыт, я вижу его крайнюю слабость, явное непонимание того, какой материал, до тех пор неизвестный, впервые попал мне в руки. Кроме весьма краткой информации о составе архива, обзор со­стоит главным образом из цитат, наиболее поразивших меня при чтении писем декабристов. Все же он ввел в науку некоторые тексты Пущина и Фонвизина, с тех пор ставшие общеизвестными и постоянно повторяв­шиеся в историко-литературных трудах.

Ко времени, когда эта моя работа была опубликована, то есть к са­мому концу 1952 года (каши «Записки» выходили обыкновенно в по­следних числах декабря; бывали случаи, когда в декабре подписывался только сигнальный экземпляр, а тираж появлялся уже в начале следу­ющего года), обстановка в стране, в Москве, да и у нас в отделе была тревожной. Ходили мрачные слухи о новой волне арестов и о какой-то замышлявшейся высылке на Дальний Восток всех евреев. А у нас имен­но в такой момент менялось руководство: Петр Андреевич ушел из от­дела на другую работу. Летом 1952 года ему предложили стать директо­ром библиотеки Московского университета. Новая должность совсем не привлекла бы его, он и без того уже несколько времени преподавал на истфаке МГУ. Но ему сделали одно из тех предложений, от которых невозможно отказаться: квартира в только что построенном высотном доме у Красных ворот. До тех пор они с женой и маленькой дочкой жили в коммуналке. Он не смог отказаться — и мы сразу осиротели. О том, что последовало за этим, я скажу ниже. Пока же ненадолго вернусь к семье и друзьям.

Друзья. - Летняя жизнь в Паперне

Я уже упоминала новых друзей, появившихся, когда муж стал работать в Институте химической физики у академика Н.Н. Семенова. Среди се­мей «химфизиков», коллег Павлика, тоже обретавшихся на полигоне, были Кевлишвили и Бакиновские. Более тесно я сошлась с Юлей Кев-лишвили, да она с дочками (старшая, Муся, была ровесницей моему Юре) и жила близко, на Спиридоновке. С Бакиновскими (Володя, Люся и двое детей, Леон и Нина) я встречалась реже, но тоже дружила. По­лучая письма с полигона, мы перезванивались, иногда читали отрывки друг другу.

Все это время, отгоняя от себя мрачные мысли, мы все-таки жили под знаком возможной катастрофы. Впечатление от Хиросимы остава-


242

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

лось достаточно сильным. Дело было новое, неизвестное, а обыкновен­ная наша отечественная бестолковщина могла в любой момент приве­сти на полигоне к непредсказуемым результатам. Мы и ждали известий и боялись их. Для всех война кончилась, для нас тревоги начались с но­вой силой.

В это время произошел смешной врезавшийся в память случай. Дело было, думаю, осенью 1949 года, перед Октябрьскими праздни­ками. Как-то вечером, когда я уже вернулась с работы, мне позвонила Юля Кевлишвили и каким-то мертвым голосом сказала: «Пожалуйста, приходите сейчас же ко мне!»

— Что случилось? - спросила я.

— Не могу сказать, приходите!

Я бегом прибежала к ним на Спиридоновку. Юля сидела в прихожей у телефона, видимо, так и не встав после разговора со мной.

— Мне звонили, - сказала она тем же мертвым голосом, - сейчас приедут. Я спросила, что случилось, а мне ответили: «Это насчет Павла Васильевича». Я боюсь встретить их одна. С тех пор так и сижу здесь.

Я принесла из комнаты стул и села рядом. Мы молча ждали еще ми­нут пятнадцать. Наконец в дверь позвонили. Я храбро открыла, готовая к худшему. В дверях стоял молодой парень с авоськой, в которой вид­нелся большой бумажный пакет.

— С наступающим вас! — сказал он весело. — Я привез муку, которая полагалась Павлу Васильевичу!

— Это вы звонили Юлии Анатольевне раньше? — спросила я, глядя на него с ненавистью.

— Я, — ответил он, ухмыляясь.

— Почему же вы сразу не сказали, в чем дело?

— Да как-то неудобно было говорить про муку по телефону, ведь ее не всем выдают.

В те времена к праздникам наше благожелательное правительство выдавало (как выясняется из этого запомнившегося краткого диало­га — даже еще не всем, а самым заслуженным) по три килограмма белой муки.

Не помню, как я взяла пакет и вытолкала его за дверь. Потом мы обе разревелись — не то от потрясения, не то от смеха.

Юра учился в школе, а в годы, о которых я рассказываю, брал част­ные уроки французского языка. Меня больше всего занимала задача дать ему возможность овладеть иностранными языками, но еще не очень ясно было первостепенное значение английского (в старших классах мы это восполнили). Учительницей его была первая жена поэта Павла Ан­токольского, Наталья Николаевна. Их дочь, художница Наташа Анто­кольская была замужем за Леоном Тоомом, племянником Ольги, жены моего брата Дани. И когда я сказала, что ищу хорошую преподаватель­ницу французского для Юры, меня сразу познакомили с ней.

В середине зимы 1950 года Павлик приехал и пробыл дома довольно долго. К лету одна сотрудница нашей библиотеки рассказала как-то, что


Друзья. - Летняя жизнь в Паперне                                                                                243

ее родители, учителя, живут в городке Ямполь, на полпути в Киев; места вокруг прекрасные и там можно было бы провести лето. Мужчины наши съездили туда и, вернувшись, сообщили, что сняли для нас, Бакинов-ских и Кевлишвили три хаты на хуторе километрах в десяти от Ямполя. Так начались для нас незабываемые летние пребывания в Паперне — так назывался этот хутор.

Хутор Паперня находится в восемнадцати километрах от железно­дорожной станции и в двенадцати от райцентра, каким и являлся го­родок Ямполь (другое местечко с тем же названием, происходящим от Ямского поля, находится в Бессарабии, на юге, и от него, а не от этого, расположенного на севере Украины, происходят, по-видимому, все из­вестные мне Ямпольские: северный Ямполь не входил в черту еврейской оседлости и там не было евреев, получавших в XVIII веке свои фамилии по названиям населенных пунктов).

В наше время (может быть, и сейчас?) это был весьма оригинальный географический пункт: хутор находился на Украине, составляя самую северную точку ее границы с Россией; однако сельсовет располагался на ближайшем хуторе, расположенном уже на территории Белоруссии, а правление колхоза и почтовое отделение — в деревне, принадлежавшей России. Не знаю, каким образом ухитрились в 20-х годах так нарезать границы республик. Любопытно бы узнать, как распорядились с этой необыкновенной географией при распаде Советского Союза.

Место было достаточно глухое. Сам хутор находился на круглой площадке, некогда вырубленной посреди леса и окруженной едва двумя десятками чисто выбеленных хат с соломенными крышами. На юге леса простирались до райцентра, а за ним еще шесть километров до железной дороги и станции, носившей то же название, что и райцентр (там оста­навливались далеко не все поезда, и то только на три минуты). С осталь­ных сторон шли бесконечные леса — хутор, в сущности, представлял со­бой оконечность знаменитых брянских лесов.

Во время войны он был одной из баз партизан, после войны стал центром самогоноварения, знаменитым на всю округу, в довольно ши­роком смысле слова. Самогонные аппараты прятали в лесу. Их, конечно, было бы не трудно найти, но никто и не думал их искать, как и пресле­довать владельцев: вся окрестная милиция была надежно куплена про­дукцией этих самых аппаратов и выручкой от нее, а население хутора, числившееся бригадой колхоза, а на самом деле нанимавшее работать за себя крестьян из белорусского хутора, процветало. У хуторян имелись в каждом дворе мотоциклы, а кое-где и машины, денег тоже хватало.

Мои хозяева, красавица Маруся и ее муж Исай, работавший в Ямполе шофером, жили припеваючи. Во всяком случае, когда мы уезжали в Москву, она, как правило, не только не брала у меня денег, а прибавляла к ним еще в два или в три раза больше и просила на всю сумму привезти ей в следующий раз из Москвы разных промтоваров. Так я и привозила ей массу постельного белья, тканей, трикотажа, шерсти, костюмы для Исая и их сына, приятеля Юры.


244

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

В первое наше лето в Паперне сначала приехали только женщины с детьми — мужья были на полигоне. Потом приехали и они, недели две мы прожили все вместе, а потом дети остались с отцами, так как у нас кончились отпуска.

Сразу после приезда мужчин произошел случай, дающий представ­ление об этих местах. Леса там были необычайно грибными. Местное население не признавало никаких грибов, кроме белых, которых дейс­твительно бывало необыкновенно много. Увидев нас, в первый раз воз­вращающихся из леса с корзинами, где сверху красовались красными головками крупные подосиновики, ребятишки бежали за нами с кри­ками:

— Бач, яки дурны дачники! Поганок набрали!

Постепенно и мы усвоили это отношение к грибам и собирали толь­ко белые. Мы питались ими, сушили, солили, накапливали невероятное количество и все-таки не могли остановиться, снова и снова ходили по грибы. Впрочем, мы не рисковали далеко углубляться в лес, нас и предо­стерегали от этого. Но и после не столь далеких концентрических кругов мы возвращались с новыми полными корзинами.

А потом явились наши мужчины и, естественно, пожелали включить­ся в эту грибную охоту. Я сочла нужным предостеречь их насчет далеких дистанций по лесу — но была ими осмеяна. Особенно возмущался моими предостережениями Павел Кевлишвили, во время войны бывший раз­ведчиком. Так они и отправились — и не вернулись до вечера. Мы ждали примерно до полуночи и, поняв, что ждать не стоит и до утра начать по­иски не удастся, разошлись по своим хатам. Дети, конечно, давно спали.

Я все-таки никак не могла уснуть. Еще через час или полтора в окошко постучали, и я, зажегши свечку, увидела лицо Павлика. Воз­вращение их сопровождалось забавной ситуацией. Крайней к лесу была хата Бакиновских; Люся, которая от тревоги тоже не могла уснуть, взду­мала постирать ребячью одежонку - тут-то и постучали к ней в дверь.

— Кто там? — спросила она.

— Хозяйка, пустите обогреться! - ответил ей знакомый голос Кев­лишвили. - Мы дачники, живем в Паперне, заблудились и вышли к ва­шей деревне. Позвольте войти и побыть, может — на сеновале, до утра...

Люся не могла отказать себе в удовольствии подразнить незадачли­вых асов разведки, со столь замечательной способностью ориентиро­ваться на местности.

— Я ночью чужих не пускаю! — ответила она. — Сейчас мужа разбужу. Володя! — завопила она.

Только тут муж, стоявший с друзьями у запертых дверей, узнал го­лос своей жены. Долго мы над ними насмехались.

Но место было поистине глухое. До поездок в Паперню я просто не могла и вообразить, каково сознание жителей затерянного в лесах по­селения, тех самых жителей, которые варили самогон и покупали ми­лиционеров. При всех коммерческих талантах это были люди такой не­постижимой темноты, которая приводила меня просто в остолбенение.


245

 

Друзья. - Летняя жизнь в Паперне

 

 

 

Думаю, что с наступлением э^ы телевидения все коренным образом из­менилось.

А тогда... Питались мы в Паперне так: сразу по приезде на станцию Ямполь следовало нанять грузовик, чтобы доехать до хутора, а по дороге заехать в город Ямполь на базар и закупить муку на все лето. Из этой муки хозяйки пекли нам хлеб. Молоко давала корова Маруси, и плата за него входила в оплату жилья. Мяса никакого не было, мы везли из Москвы сахар, крупы и консервы, ели грибы и изредка покупали кур у приходивших на хутор белорусских женщин. Масло, сметану и творог покупали у Марусиной соседки Потаповны, женщины лет шестидеся­ти, что по тамошним понятиям означало глубокую старость. Это была опрятная, красивая, умная старуха, рассказывавшая мне много инте­ресного о войне, о нескольких неделях оккупации хутора фашистскими войсками, о своем участии в партизанском отряде. Я относилась к ней с большим уважением я просто онемела, когда наш разговор как-то кос­нулся вопроса о том, доходили ли немцы до железной дороги, и она мне простодушно ответила:

- Хиба я знаю? Я той зализницы сроду не бачила!

- Как не видели? Вы что - ни разу в жизни не дошли или не доехали до станции? - пыталась я понять.

- Та ни!

- И паровоза не видели?

- А на що вин мене?

Я была сражена. Другой раз я испытала подобное же потрясение в беседе с белорусским мужиком, принесшим кур на продажу. Я не зря называю крестьян из этих хуторов и деревень то белорусами, то украин­цами: до сих пор не могу понять, как возникли языковые границы на расстоянии двух или полутора километров. Но факт тот, что в Паперне говорили на той смеси украинского с русским, которым говорили и в Ямполе, и в сравнительно близком городе Шостке, в белорусской де­ревне — на чистом белорусском, а на почте, до которой было немногим больше километра, — просто по-русски.

Так вот, этот мужик, у которого я покупала кур, спросил меня, отку­да мы приехали, и когда я сказала, что из Москвы, очень обрадовался.

- Так ты нашего Василя знаешь! — воскликнул он.

- Почему ты думаешь? — изумилась я.

- Та он там уже лет пять живет, с самой войны. Как же ты его не знаешь? Длинный такой, рыжий!

То ли целебный воздух Паперни повлиял на меня, то ли что другое, но после возвращения в Москву я вскоре забеременела. После дистро­фии военного времени у меня не было детей, и я была совершенно уве­рена, что это уже навсегда.

Надо было решать, что делать: я не забывала строгий наказ моего врача не пробовать завести еще ребенка, это было слишком рискованно. Но раз уж так случилось, очень хотелось. Я снова отправилась к нему за советом.

 

246

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

— Что ж, — сказал он, выслушав и осмотрев меня, — можно рискнуть. Только под постоянным наблюдением, да и заранее лечь в стационар.

И адресовал меня к знакомому акушеру Моисею Абрамовичу Фельд­ману, работавшему в родильном доме в Леонтьевском переулке, близко от нас. Мы с ним с того времени подружились, и через много лет он же принимал (уже в другом родильном доме, на Шарикоподшипнике) мо­его первого внука Леву.

А в 1951 году все у меня прошло вполне благополучно, и 16 июня родилась наша дочка Маша.

Жизнь снова стала очень трудной. Счастье, конечно, что у нас опять жила Васена, безропотно принявшая на себя все трудности, вытекавшие из наличия маленького ребенка, мальчика-подростка, работающей ма­тери и вечно отсутствующего отца. Распорядок жизни складывался в эту первую зиму так: рано утром я встаю, чтобы покормить Машу; она снова засыпает, а я привожу себя в порядок, поднимаю Юру, кормлю его завтраком и отправляю в школу. Тем временем Васена успевает съез­дить к зоопарку, где живет молодая женщина, у которой мы покупаем грудное молоко (у меня с молоком очень плохо). Когда она входит, я, уже одетая, стою в дверях: работа в библиотеке начинается в половине девятого, в восемь я должна выйти из дома. Днем она привозит мне ре­бенка для кормления, гуляет с ней, а весь день готовит, убирает, стирает бесконечные пеленки и подгузники, кормит Юру — а едва я к шести воз­вращаюсь домой, бежит по магазинам за продуктами. Я же отправляюсь с коляской на вторую прогулку. Но и когда день кончился, дети и няня ложатся спать, я не могу последовать их примеру: чтобы подработать, я сотрудничаю редактором в реферативном журнале, и меня ждет на столе очередная кипа рефератов. Несколько часов сна — и все сначала.

Именно в ту зиму Павлик отсутствовал особенно долго: готовились испытания водородной бомбы. Какие-то странные пертурбации проис­ходили с самого их отъезда на полигон: весь сентябрь они ежедневно ждали отправки и со дня на день это почему-то откладывалось. Наконец он уехал — и как в воду канул. Интервалы между письмами были про­сто невероятными: видимо, цензура была особенно тщательной и чте­ние писем требовало много времени. Вернулся он весной, в марте или в апреле, и первый раз смог позвонить мне по дороге, из Свердловска, спросив: «Ну, что умеет дочка?». Я поразила его, ответив, что она ходит по кроватке: ему она все еще представлялась новорожденным младен­цем в пеленках.

Летом, уже с годовалой Машей, мы снова поехали в Паперню. Именно там она начала уверенно бегать и произносить первые слова. Весь хутор таскал ее на руках. Про нее с удовлетворением говорили:

- Оце наша дивчина, паперняньска!

Тщетны были мои попытки доказать хотя бы нашей хозяйке Мару-се, что ребенок, родившийся в июне, никак не мог быть зачат ранее сен­тября. Все были уверены, что такое прелестное дитя могло зародиться только в благословенной Паперне!


Два события, очно из которых необъяснимо...                                247

По возвращении в Москву меня ожидал неприятный сюрприз. Ва-сена получила письмо от сына Вити, который после службы на флоте остался в Мурманске, служил в торговом флоте, женился там и теперь сообщал, что у него родилась дочь, названная в честь бабушки Васили­сой. Он просил мать приехать и взять на себя заботу о ребенке, чтобы его жена могла работать. Это был для меня удар из ударов!

В Паперне была девушка Надя, которая перед моим отъездом проси­ла найти ей работу в Москве, чтобы она могла со временем поступить там в институт. Теперь я написала ей и предложила занять у нас место няни. Она приехала, и Васена рассталась с нами со слезами и объятиями.

Надя ничего не умела в городской жизни, не понимала наших тре­бований, тяготилась необходимостью соблюдать ту гигиену, к которой был приучен ребенок, возненавидела наш быт коммуналки.

Соседская домработница Паша, женщина очень умная, говорила мне:

— Ищите другой выход! Этой девочке нельзя доверять Машу.

Сама же Надя скоро перезнакомилась с другими няньками на сквере и поняла, что может найти много лучшие условия, нежели наши. Спустя два или три месяца она предупредила меня, что уходит. Что было делать? Даже с мужем не могу посоветоваться - его, как всегда, нет в Москве. Неужели придется оставить работу?

Но именно тогда, когда я уже совсем решилась возить Машу на дру­гой конец города, в ясли на Воробьевском шоссе, принадлежащие ин­ституту, где работал Павлик, в одно поистине прекрасное утро открылась дверь и на пороге неожиданно предстала наша Васена! Как часто бывает, она, привыкшая у нас к интеллигентному обращению, более того - к почету и уважению, не поладила с грубоватой молодой невесткой, и тер­пения обеих сторон хватило ненадолго. Как мне снова повезло!

Два события, одно из которых необъяснимо. - Последствия

Между тем именно в эту зиму мне пришлось фактически взять на себя руководство отделом рукописей. Петр Андреевич заканчивал доктор­скую диссертацию, затем защитил ее, уделял основное внимание своей профессорской деятельности в университете, а отделом уже в течение некоторого времени занимался все меньше. Ему, впрочем, казалось, что он так все наладил, что дело идет само собой.

Но к лету 1952 года, как я уже сказала, он принял предложение воз­главить библиотеку университета и вообще ушел от нас.

Мы были в панике. Ожидать в тогдашней мрачной обстановке (шел последний сталинский год) назначения в отдел какого-нибудь подхо­дящего к нашим порядкам и нравам ученого не приходилось. Мы упо­вали, конечно, на ложное представление о фондах отдела, сложившееся у Олишева (он считал их «далекими от современности», не представляя,


248                                                 Отдел рукописей

как много среди них материалов XX века), но надежда теплилась очень слабая. По отношению лично к себе я ощущала угрозу в начавших уже бродить слухах о новых репрессиях против евреев. Легко можно было представить себе, что тех из них, кого миновали увольнения 1949 года, выгонят сейчас, — если не произойдет что-нибудь похуже.

И вот в такой атмосфере в один прекрасный день мне позвонили из отдела кадров и попросили зайти к заведующей. Я шла туда с за­миранием сердца, ожидая предложения в лучшем случае уволиться «по собственному желанию». В отделе меня провожали как на заклание. Однако дело обернулось совершенно неожиданным и необъяснимым образом.

Заведующая кадрами Полина Васильевна Потапова встретила меня весьма любезно и, задумчиво взглянув на меня, спросила, не соглашусь ли я временно заведовать отделом. Дело в том, объяснила она, что ди­рекция хочет поставить во главе этого отдела крупного ученого, непре­менно доктора наук; и есть уже кандидатуры, но обстоятельства склады­ваются так, что в любом случае нужно подождать примерно год. На это время мне и предлагается взять на себя руководство отделом.

Я была охвачена такой радостью, что даже не соблюла приличия и не попросила времени на обдумывание, а тут же согласилась. Через пару дней последовал приказ о моем назначении. Что это назначение было временным, «и.о.», потом забылось, и я лет десять оставалась в таком статусе, не потрудившись его переменить.

До сих пор не понимаю, как мог Олишев осенью 1952 года назначить заведующей столь ответственным отделом еврейку. Правда, он даже не сказал мне о своем решении лично, а действовал через Потапову — но, все равно, это был в тех условиях поступок!

Я заведовала отделом рукописей четверть века, уйдя из него в ре­зультате травли и клеветы только в конце 70-х годов. Об этом я, конеч­но, расскажу в своем месте.

Между тем, в отделе нужно было приниматься за многое, до тех пор упущенное. Главный предмет моих разногласий с Петром Андреевичем состоял в том, на чем следовало сосредоточить основные усилия коллек­тива. Он отдавал предпочтение научным публикациям, а я, поддержи­ваемая Е.Н. Коншиной и И.М. Кудрявцевым, — научной информации. Мы не могли примириться с огромным количеством необработанных или не законченных обработкой архивных фондов, с отсутствием по­рядка в их учете и структуре. Теперь можно было начать все это приво­дить в должное состояние.

Начали мы с фондирования. Из музейного собрания извлекли вхо­дившие в его состав архивные фонды и собрания рукописных книг; соз­дали наконец необходимый любому архивохранилищу единый список фондов. В ходе этой работы мы привели в известность состояние каждо­го фонда и смогли составить первый перспективный план их обработки. План, конечно, был рассчитан на много лет, людей у нас было мало, но хоть наступила какая-то ясность.


Два события, одно из которых необъяснимо...                                 249

Второй шаг — усоверше гствование и приведение в единство суще­ствовавших в отделе методических документов. Окончательным резуль­татом этого стал изданный в 1955 году «Сборник инструкций Отдела рукописей», эталон, каким не обладал тогда ни один архив.

Работая над всем этим, мы поняли, что по отношению к архивам перед нами стоят другие задачи, чем по отношению к собраниям руко­писных книг, памятников древнерусской письменности. Как ни при­митивны были описи собраний рукописных книг, составленные нами в 40-х годах, они вполне обеспечивали учет и вместе с тем, как первое приближение к описанию, могли быть предоставлены исследователям. Поэтому здесь главная задача заключалась в следующем: подробнейшее научное описание с полной росписью входящих в состав собраний мно­гочисленных сборников. Мы уже тогда считали, что описание каждого из собраний рукописных книг должно быть печатным, а не оставаться внутренним справочным и учетным пособием. По нашим убеждени­ям, исследователи должны были получать информацию о нужных им рукописях еще до прихода в архивохранилище. С расчетом на это была составлена соответствующая инструкция, с расчетом на это формиро­вался и состав «древней» группы, постепенно складывавшейся вокруг И.М. Кудрявцева. В нее в разное время входили лингвисты (Н.Б. Тихо­миров, Г.И. Довгалло), историки феодализма (Е.Н. Ошанина, Е.И. Го-лубцова, Я.Н. Щапов, Е.П. Маматова, В.Б. Кобрин, М.Б. Шаркова, позднее Ю.Д. Рыков), специалисты по древнерусской литературе (сам Кудрявцев, Л.В. Тиганова), искусствоведы (Т.Б. Ухова, потом О.С. Вит-лина, в замужестве Попова, Ю.А. Неволин). Практически в те годы мы уже приступили к подготовке печатных описаний и за несколько лет кое-что издали (описания собраний: И.Я. Лукашевича и Н.А. Маркеви-ча; В.Ф. Одоевского; Д.В. Разумовского). Мы замахнулись даже на опи­сание огромного музейного собрания и за несколько лет подготовили к печати большой первый том, включавший в себя первые 450 номеров.

Описание архивов велось по обычным нормам и в соответствии с ними, постепенно реализовывался наш перспективный план. Рас­ширялся и состав архивной группы. Сюда в течение 50—60-х годов во­шли Л.В. Гапочко, А.Б. Сидорова, Н.В. Зейфман, М.В. Чарушникова, Ю.П. Благоволина, М.О. Чудакова, Ю.И.Герасимова, Н.С. Дворцина, Е.П. Мстиславская, Е.Б. Бешенковский. Перечисляя эти имена, я говорю лишь об основном составе, работавшем в отделе при мне долгие годы.

Между тем обстановка в стране становилась все мрачнее. Начало 1953 года ознаменовалось «делом врачей». Смысл его не мог вызывать у нас сомнений. Это был старт новой антисемитской кампании, и раз­мах ее нетрудно было предвидеть. Самое ужасное заключалось в том, что люди верили нелепой и чудовищной пропаганде, — верили и те, от кого, казалось бы, такого уж никак нельзя ожидать.

В один из этих полных тяжелыми раздумьями дней ко мне в каби­нет пришла молодая сотрудница Общего читального зала Ляля Базилев-ская, жена тогдашнего библиотечного комсомольского секретаря Лени


250                                                  Отдел рукописей

Борилина, разумного, как мне казалось, человека. У них был сынишка двух или трех лет, и он захворал.

— Хочу с вами посоветоваться, — сказала она. — У меня мальчик бо­лен, высокая температура, а я боюсь вызывать врача. Как быть? Я сначала все-таки не поняла ее.

— Почему боитесь?

— Ну, как же — у нас участковый детский врач еврейка!

Прелесть этой беседы была в том, что за советом такого рода она об­ратилась не к кому-либо другому, а ко мне, авторитетному для нее челове­ку! У меня хватило ума не обругать ее, а успокоить, заверив, что вряд ли в коварные замыслы заговорщиков вовлечены все без исключения врачи.

Но вскоре невероятное свершилось: умер Сталин. Многие нена­видевшие сталинский режим и вспоминающие об этом рассказывают только об охватившем их чувстве радости, злорадного торжества, осво­бождения. Не могу сказать того же о себе. Чувства были гораздо более сложными (и, надо признаться, более глупыми). Как ни ненавистен уже давно был для нас с мужем Сталин, которого мы прочно воспринимали как тирана и кровопийцу, смерть его ощущалась катастрофой. На фоне своего мерзкого и ничтожного окружения он все-таки казался более крупным. Теперь, как нам было ясно, должна начаться драка за трон и победить неизбежно должен самый бессовестный. Будущее казалось не­предсказуемым и еще более страшным, чем при нем.

Мысли о возможности со стороны кого-либо из этой разбойничьей шайки отказаться от сталинского мифа, конечно, не было. Более того, я ясно помню дурацкую свою мысль, высказанную мною однажды Павли­ку вслух: «Все-таки он принадлежал еще к старому, дореволюционному поколению большевиков, у него могли оставаться рудименты их идейно­сти — а эти, им же взращенные, теперешние... Они же просто бандиты!»

Вскоре мы стали свидетелями того, как начал сбываться наш про­гноз о драке, — впрочем, не совсем так, как мы ожидали. Летним днем, который я хорошо запомнила, мы после работы встретились в кафе-мо­роженом на улице Горького. Нас пригласили туда Шарковы: у них была не то годовщина свадьбы, не то день рождения. Мы собрались, но ждали Юру Шаркова, он опаздывал. Наконец он явился - явился с сияющим лицом и сообщил нам о расправе с Беджей.

Вот тут мы уже ликовали без всякой задней мысли и от души выпили за происшедшее — самая страшная фигура была сброшена с шахматной доски, где шла игра. Разумеется, никто из нас не мог верить в эту ерунду про английского или какого-то еще шпиона - нам было ясно, что глава всемогущею при Сталине ведомства слишком много знал про каждого из сговорившихся его уничтожить. Но для нас имело значение только то, что не он взял верх в драке, — ведь именно он был олицетворением террора последних лет.

Последним его художеством, как нам представлялось, была амни­стия уголовников весной 1953 года. Мы ощущали ее последствия как новый способ наводить страх на население.


251

 

Два события, одно из которых необъяснимо...

 

 

 

Летом того года мы снимши дачу во Внукове. Павлик большую часть лета был, как всегда, на полш оне, а я каждый день приезжала после ра­боты на дачу, чтобы не оставлять няню с двухлетней Машей одних (Юра был в лагере). Воздух был полон слухов о грабежах и даже убийствах, и я взяла за правило не ходить одной от станции до дачи. Так поступали и другие. Собирались кучками и старались по возможности ходить та­кой небольшой толпой. Близко от нашей дачи начинался писательский поселок, где находились дачи Твардовского и Исаковского, там была, видимо, какая-то охрана, и мы очень надеялись на ее помощь, если на нас нападут. Но ничего не случилось. Рассказываю все это лишь для ха­рактеристики умонастроений.

Но я ничего еще не сказала о важном и глубоко символическом со­бытии — о похоронах Сталина. Только в них вполне обнаружился мас­штаб воспитанного в огромной стране психоза поклонения вождю. Массы людей рвались в столицу, чтобы в последний раз поклониться усопшему кумиру. Город превратился в гигантскую очередь жаждущих дойти до Колонного зала и пройти мимо гроба. Туда пробирались по крышам домов, прилегающих к Дмитровке, по которой двигалась оче­редь, через проходные дворы, любыми путями.

Но мне ли осуждать этих психопатов — ведь я сама оказалась принад­лежащей к ним! Не представляя себе реально происходящее, я поддалась на уговоры Лели Ошаниной попробовать дойти до Колонного зала.

- Как ты не понимаешь, — говорила она, - это историческое собы­тие! Внукам будешь рассказывать, что была на похоронах Сталина!

Почему-то мы сравнительно легко добрались из библиотеки до Са­довой, а по Садовой до начала Цветного бульвара, где толпа, занимав­шая всю ширину Садовой, вливалась в сравнительно узкое простран­ство мостовой, ведущей к Трубной площади вдоль решетки бульвара, с правой его стороны. Становилось страшновато, но сначала мы еще не понимали опасности. Между тем толпа ускоряла и ускоряла свое дви­жение. Находиться в этом стремительно, молча мчащемся стаде вскоре стало по-настоящему страшно. А чем ближе мы были к Трубной площа­ди, тем слышнее становились доносившиеся оттуда шум и крики. Там происходило что-то угрожающее. Но остановиться никто уже не мог.

На наше счастье, мы бежали в самом крайнем ряду, прямо вдоль до­мов, и уже недалеко от площади, не добежав до последнего перед ней переулка, увидели открытые ворота во двор. Находившийся рядом муж­чина - в сущности, он нас и спас - дернул Лелю за рукав и потянул нас во двор. Толпа все мчалась и мчалась мимо. С площади неслись отчаян­ные крики. А мы стояли во дворе, не зная, как оттуда выбраться. Нако­нец решились позвонить в одну из квартир в выходившем во двор подъ­езде. Открывшая нам старая женщина сразу поняла наше положение и показала, как выйти через другой подъезд на Тверскую. Переулками мы добрались до Никитской и до моего дома.

Дома нам открыл Павлик, вне себя от волнения за нас и возмущения нашим диким поступком: в отделе, куда он позвонил, когда я не верну-


252

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

лась с работы, ему сказали, куда мы отправились. Только на следующий день мы до конца поняли, какой опасности подвергались. И ради чего? Вопреки мнению покойной Лели, даже рассказ об этом совершенно не интересен ни внукам, ни правнукам.

Мне трудно связно вспоминать, как постепенно менялось все в стране и у нас в библиотеке в первые годы — между смертью Сталина и XX съездом. Боюсь, что мы даже не вполне улавливали значение на­ступавших перемен. Впрочем, в библиотеке почти сразу сменилось ру­ководство — нас, однако, забавляла только ситуация, послужившая, как нам казалось, причиной этого.

Дело было так. В дни траура по Сталину в библиотеке, как и везде, проводилось общее собрание сотрудников для публичного оплакива­ния и выражения горя. Собрание устроили во дворе старого здания — в клубе, где впоследствии помещалась типография библиотеки. Да и там было тесно, и большинству пришлось стоять. Но это вполне подходило к ритуальному характеру действа. На эстраде уже сидело партийное на­чальство — и наше и районное, начальство профсоюзное, еще какие-то выдающиеся библиотечные персоны — но все они и весь зал долго ждали директора Олишева. Наконец он явился и попытался открыть митинг. Именно попытался, потому что сразу стало очевидно, что он в сильном подпитии. Вместо положенного траурного монолога получился несвяз­ный лепет, а так как при этом полагалось стоять, то нетвердость его на ногах была продемонстрирована всем присутствующим. Он покачался, покачался и плюхнулся на стул, кто-то на эстраде взял дело в свои руки и процедуру кое-как довели до конца. История приняла скандальный характер. Результат не замедлил последовать.

Через день или два всех заведующих отделами пригласили в ди­рекцию, и министерское начальство (тогда еще нами руководили не из Министерства, а из Комитета по культурно-просветительным учрежде­ниям) представило нам нового директора — Павла Михайловича Бога-чева, потом возглавлявшего библиотеку года четыре (я расскажу дальше о не менее занятной ситуации, ставшей причиной и его отстранения от должности).

Это был совершенно невежественный партийный функционер, уже немолодым человеком окончивший Высшую партийную школу, потом Академию общественных наук и даже защитивший диссертацию о де­ятельности какой-то парторганизации, где он сам и работал (не знаю, кто ему ее писал, - вряд ли он мог это сделать сам). Впрочем, он был мирный и добрый человек, старавшийся создать спокойную обстановку в библиотеке, в задачах и функциях которой он ровно ничего по суще­ству не понимал. Мне оказалось легко с ним работать: однажды поверив в мою благонадежность, он предпочел никак не вмешиваться в совсем уже недоступную ему область рукописных материалов и раз навсегда передоверил ее мне.

Для характеристики моих с ним отношений вспомню об одном эпизоде, выразительно их иллюстрирующем. Года через два отдел при-


253

 

Два события, одно из которых необъяснимо...

 

 

 

обрел собрание документов относящихся к революционному движе­нию на Черноморском флот в 1905 году. Документы эти сохранились у П.И. Корженевского, одного из адвокатов, защищавших матросов. Они показались нам очень интересными и заслуживающими большой публикации — на целую книгу, тем более что приближался полувековой юбилей первой революции. Но в плане такой работы не было, как и де­нег на нее. Однако все сразу нашлось, едва я сообразила, что надо по­просить Богачева стать ответственным редактором книги. Вряд ли он ее когда-либо прочел, но был по-детски доволен своим печатным трудом, дарил книгу всем, а мне предоставил еще большую свободу действий.

Хотя мы довольно долго не сознавали последствий перемен во вла­сти, но у себя, в нашем маленьком мирке, начали такие изменения, на которые раньше вряд ли отважились бы. Так, уже в конце 1953 года мы решили выслушать мнение исследователей о работе отдела и попробо­вать реализовать их пожелания. Была составлена анкета, и 300 ее экзем­пляров разослали людям, сравнительно систематически занимавшимся в отделе. 100 анкет вернулись к нам с более или менее развернутыми ответами.

В очередном, 16-м выпуске «Записок Отдела рукописей» (1954) было помещено обращение к читателям, содержавшее подробный план совершенствования работы. Некоторые изменения были ошеломляю­щими по своему информационному значению: в читальном зале ввели открытый доступ к описям архивных фондов и описаниям собраний рукописных книг (и сегодня, еще через полвека, такой свободы до­ступа к информации о составе и содержании фондов нет не только в нынешнем Отделе рукописей, но и у большинства архивов!). Начали работу по созданию сводной картотеки фондов крупнейших архивохра­нилищ Москвы и Ленинграда и обещали уже в следующем году выста­вить ее для исследователей в читальном зале отдела. Мы замахнулись, таким образом, на давние бессмысленные ограничения в информации не только о собственных фондах, но и о других крупных хранилищах. Конечно, данные о фондах извлекались из уже существовавших к тому времени путеводителей по архивам, далеко не отражавших истинный их состав. Но сводная картотека все-таки давала ключ к поискам, ко­торые до тех пор каждый исследователь должен был с большим трудом осуществлять сам.

Решительно изменен был порядок работы читального зала. Ранее зал, в отличие от всей библиотеки, работал только в одну смену, с утра до пяти часов дня, и совсем не открывался по воскресеньям. Людей, работавших днем, это почти лишало возможности заниматься в нашем отделе. Им оставались лишь несколько часов по субботам. Теперь мы работали ежедневно: с 9 до 23 часов, а по воскресеньям с 10 до 18.

Сейчас, когда я перечитала обращение к читателям «Записок», меня поразило еще одно нововведение (сама я никогда бы не вспомнила его!): «Для сокращения сроков копирования рукописей на машинке к этой работе, по мере надобности, будет привлекаться вторая машинистка».


254

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Значит, мы, во-первых, начали копировать рукописи по заказам чита­телей, во-вторых, делали это бесплатно, силами штатной машинистки. Значит, кроме того, даже фотокопирование как функция библиотеки в ней еще отсутствовало. Но в зале предполагалось установить аппарат для чтения микрофильмов, к созданию которых отдел тогда же присту­пил в плановом порядке.

Чтобы оценить значение наших смелых нововведений, надо пред­ставить себе не подвергшееся еще ни малейшим изменениям тогдашнее положение в архивном деле. Нужно напомнить, что государственные архивы еще в 1936 году вошли в систему НКВД, с присущей этому ве­домству военной дисциплиной и бессмысленной, ничем не оправдан­ной секретностью. Как говорили тогда и сами архивисты, и исследова­тели, наступил «режим погон». И теперь, в середине 50-х годов, почти двадцать лет спустя, он оставался в полной силе. Архивный начальник того времени, когда я впервые по должности начала с ними сталкивать­ся, это офицер с пустыми оловянными глазами, главной задачей кото­рого было «не пущать».

Но наряду с государственными архивами, которые надежно пре­граждали ученым доступ к государственному делопроизводству, со­ставлявшему преобладающую часть их фондов, наряду с партийными архивами, засекреченными — если это вообще было возможно — еще более строго (и немудрено!), существовали архивы другого рода и стату­са (хотя, само собой, в государственных же учреждениях): рукописные отделы библиотек, музеев, научно-исследовательских институтов.

Если в государственных архивах секретными были не только хра­нящиеся в них документы, но даже регламент работы, то здесь порядки оставались человеческими. Режим функционирования государственных архивов фактически делал занятия в них бессмысленными, а точнее, из-за ограниченности доступной информации — заведомо исключал пол­ноценность исследования. Гораздо более широкие возможности откры­вались в рукописных отделах. Поэтому многое, связанное с архивными материалами, что долго казалось разрозненными, случайными явлени­ями, на самом деле было драматической страницей борьбы интеллиген­ции за культуру и науку, стремлением ученых, архивистов, библиотека­рей, музейных работников сохранить неподвластными чекистам очаги документального наследия. Борьба шла за то, чтобы именно туда, в ру­кописные отделы, а не в собственно государственные архивы поступали личные бумаги деятелей культуры, фонды закрывавшихся в 30-е годы обществ, издательств и других культурных центров. Часто это удавалось, тем более что государственные архивы были поглощены концентрацией у себя государственной документации, а во главе рукописных отделов стояли нередко крупные ученые-гуманитарии, еще не преследовавши­еся властью.

Но в нашем обществе эти, говоря словами поэта, «беззаконные ко­меты в кругу расчисленных светил» были все равно обречены. К ним уже протягивалась рука НКВД. В марте 1941 года состоялось постановление


255

 

Два события, одно из которых необъяснимо...

 

 

 

Совнаркома, по которому все документальные материалы, где бы они ни хранились, надлежало передать в государственные архивы. Как рас­сказывали нам потом старшие коллеги, это был день траура. Перекрыва­лись последние каналы доступа к документам прошлого. Историческую науку раз навсегда (именно так: в долговечности власти и неизменности ее жандармской политики никто не сомневался) отдавали на произвол функционеров в погонах, в подчинение карательному ведомству.

Однако передача фондов — дело не быстрое, и за весну того года к ней практически не успели приступить. Поторопился только директор Литературного музея В.Д. Бонч-Бруевич: всегда поглощенный задачей снять с себя пятно прежней личной близости к Ленину, он в сталинское время неизменно вел себя как больший католик, чем папа (о нем, его семье и архиве еще пойдет у меня потом речь). Только он успел пере­дать свой рукописный отдел Главархиву, где на его основе был образо­ван новый архив — Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ). Другие архивохранилища пока занимались тихим саботажем, ссылаясь на неподготовленность учетных документов для передачи. Но тут вмешались высшие силы. Началась война, и стало не до передач — только бы успеть вывезти все в далекий тыл!

После войны к этому уже не вернулись: просто объявили все доку­ментальные материалы принадлежащими к Государственному архив­ному фонду, лишь «временно хранящимися» в библиотеках, музеях и институтах и подчиненными общим порядкам. Однако на самом деле реализовать объявленное в полной мере не удалось, да никто особенно пристально этим и не занимался.

Теперь же, в начале послесталинских времен, мы, как видно из ска­занного выше, и вовсе обнаглели. Мы не только заявили публично, в пе-гати, о наших новых порядках, но, не дожидаясь какой-либо реакции, стали задумывать еще один шаг. Думая об этом времени, я с некоторым удивлением вспоминаю, какими единомышленниками мы все тогда 'были - и как далеко потом нас развело друг от друга... И как печально все кончилось через двадцать лет...

Пусть и не заметны еще были перемены во власти, но среди на­чальства над культурой, время от времени появлявшегося в библиотеке, то есть деятелей нашего ведомства — Комитета по культурно-просве­тительным учреждениям и функционеров со Старой площади начали фигурировать новые персоны, и в речах их зазвучали какие-то непри­вычные нотки (хорошо помню первое впечатление от знакомства с за­местителем председательницы Комитета Зуевой И.П. Кондаковым, на какую-то деловую беседу с которым однажды захватил меня с собой ди­ректор: он явно был не такой темный, как обычно бывали тогда руково­дящие чины; еще удивительнее оказалось такое явление, как молодой Александр Зиновьевич Крейн, очень красивый, интеллигентный и лю­безный референт Зуевой, с которым мне уже не раз приходилось иметь дело). Казалось, что поводок, на котором держали культуру, чуть-чуть ослабел.


256

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Совсем еще не уверенные, что это в действительности так, мы (Куд­рявцев, я и Шлихтер) решили попробовать запустить пробный шар — попытаться объяснить, как задушено архивное дело и как гибельно это для советской исторической науки, о важности которой уже поговари­вали в печати. Конечно, мы и не думали сами выступать в печати. Пи­сать мы решились, как положено, уповая на мудрость партии, — в ЦК, соблюдая соответствующий способ изложения мыслей, терминологию, словом, весь партийный этикет. Неудивительно, что мы долго бились над текстом; отослали свою записку по высокому адресу и, замирая от страха перед последствиями, стали ждать, что будет. Ждать пришлось несколько месяцев. Мы уже уверились, что наша записка застряла где-то в зубьях бюрократической партийной машины, и только радовались, что не были наказаны за свою наглость. Реформаторы нашлись!

Но тут нам позвонили и предложили явиться для обсуждения запи­ски в отдел культуры горкома партии. Поехали мы с Шлихтером, облада­тели партийных билетов. К величайшему нашему изумлению, беседовав­ший с нами чиновник (помнится, его фамилия была Родионов, заведовал он, что ли, этим отделом?) высоко оценил наши предложения и спросил (представить только себе - нас спрашивают!), как мы смотрим на то, что­бы выступить с ними в печати. Разумеется, мы, едва находя слова, вы­разили полную готовность. И через пару дней мне позвонили из журнала «Вопросы истории», в котором затем и появилась наша статья «О пра­вильном использовании советских архивов» (1954. № 9) — конечно, дале­ко не вся наша записка, а короткая, приглаженная выжимка из нее.

В том, что, очевидно, уже потихоньку заваривалось в хрущевской команде и полностью развернулось спустя два года, при подготовке к XX съезду, вопрос о необходимости заменить сталинский «Краткий курс» новой исторической концепцией был немаловажным. А это побуждало что-то изменить и в архивах. И так как по железной традиции нашей си­стемы любую манипуляцию власти полагалось изображать откликом на чаяния народа - наша записка вполне удачно подвернулась под руку.

Нельзя сказать, чтобы вслед за нашей статьей последовал предлагав­шийся нами коренной переворот в архивном деле. Сложившаяся систе­ма с большим сопротивлением уступала свои завоевания - достаточно сказать, что монополия МВД на государственные архивы была оконча­тельно ликвидирована лишь в 1960 году, когда создали общегражданское управление ими. Но все-таки кое-что постепенно менялось.

Изучение декабристов: начало

Сама же я тогда коренным образом изменила свою специальность, на­чав заниматься первой половиной русского XIX века, и преимуществен­но декабристами. Хотя уровень моих знаний в этой области был весьма невысок, что, к сожалению, очевидно из напечатанного мною обзора архива М.А. Фонвизина, но само описание на многие десятилетия ис-

 

257

Изучение декабристов: начало

 

 

 

чезнувшего из поля зрения науки выдающегося по значению комплекса документов захватило меня, как ничто до того не захватывало. Помимо всего прочего, мне стало ясно, что есть смысл продолжать поиски дека­бристских и многих других важных материалов, что многое может еще находиться в частных руках. Библиотека наша могла это делать успешнее других архивохранилищ: ее, главную библиотеку страны, финансирова­ли богаче, чем, скажем, Ленинградскую публичную и даже Пушкинский дом, зависевший от президиума Академии наук. И мы, начиная с сере­дины 50-х годов, все шире разворачивали свои поиски и приобретения. Я покажу это на многих примерах, но прежде еще несколько слов об архивных материалах декабристов.

Известно, что на ловца и зверь бежит: разумеется, на истинного ловца, который прилагает к этому соответствующие усилия. Мы при­лагали. В частности, договорились с несколькими самыми большими букинистическими магазинами, которым нередко предлагали редкие книги и рукописи (а они пользовались специалистами библиотеки как экспертами): все интересующее нас мы будем приобретать первыми.

И вот как-то раз (еще в 1952 году, когда мы только начинали дви­гаться в этом направлении) мне позвонили из известного магазина в «Метрополе» и попросили посмотреть печатную книгу с рукописными пометами и добавлениями.

— Что за книга? — спросила я еще по телефону.

— Да книга-то сама по себе не очень редкая и не очень старая, — от­ветили мне, — вышла в 1870 году. Но там много рукописных замечаний.

В обеденный перерыв я туда сбегала. В маленьком закутке задней комнаты, куда меня посадили, мне дали книгу, на кожаном корешке которой было выбито: «Любезным моим соузникам». Но уже самый беглый просмотр позволил понять, что передо мной издание мемуа­ров декабриста А.Е. Розена, вышедшее за границей в 1870 году, а к нему приплетена рукопись воспоминаний совсем другого человека, подпи­савшегося: Владимир Толстой. Многочисленные замечания той же ру­кой были на многих страницах книги. Переплетал ее позднее человек, к сожалению, совершенно не понимавший ценности того, что оказалось у него в руках: он стремился сохранить в неприкосновенности только печатный текст книги, рукописные же пометы безжалостно обрезал, выравнивая страницы. Он не знал заглавия книги, а слова, помещенные на корешке, были просто первыми словами, с которых начинались «За­писки декабриста» Розена.

Я была немногим лучше этого переплетчика. Я не только ничего не знала о Владимире Толстом, но даже не знала, что был такой декабрист: первые мои занятия декабристской темой ни разу не столкнули меня с его именем. Но тем не менее ясно было, что в моих руках нечто важное, и нужно разобраться внимательно. Я тут же взяла книгу к себе в отдел на экспертизу, и уже через несколько дней поняла, какая это находка!

Мы купили книгу для отдела (как-то, помнится, очень дешево; я пыталась выяснить у владельца, нет ли у него чего-нибудь еще, но она


258

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

явно оказалась у него случайно, и об ее происхождении я так ничего и не узнала). А потом я начала ее изучать - прежде всего для того, чтобы описать и сообщить о ней, как и о других новых поступлениях, в гото­вившемся тогда к печати 15-м выпуске «Записок ОР». Выпуск, судя по дате подписания к печати, вышел в свет в самом конце 1953 года — ду­маю, что, как это часто бывало, на самом деле тираж появился уже в начале следующего.

И вскоре я получила письмо от Марка Константиновича Азадов-ского. Я уже была с ним немного знакома: за несколько лет до этого он как-то приезжал и занимался у нас, задавал мне какие-то вопросы об архиве Фонвизиных, который я тогда описывала. Теперь же он недав­но закончил работу над своим фундаментальным исследованием «Зате­рянные и утраченные произведения декабристов». Том «Литературного наследства», где она должна была появиться, еще не вышел в свет, но находился в производстве. Понятно, что его чрезвычайно заинтересо­вали неизвестные в науке декабристские мемуары, и особенно потому, что, судя по моей аннотации в «Записках», в них не раз упоминались Ф.Ф. Вадковский и А.П. Барятинский, имевшие косвенное отношение к идее организации заграничной типографии для печатания декабрист­ской пропагандистской литературы. Идее, которую предлагал финан­сировать В.А. Бобринский. Марк Константинович спрашивал, нет ли у Толстого новых сведений об этом. Так началось мое — к сожалению, столь кратковременное - личное знакомство с ним.

К тому времени мы уже решили публиковать мемуары B.C. Толстого не в «Записках ОР», как поступили бы раньше: близился юбилей восста­ния декабристов, 130-летие, и можно было издать специальный сборник публикаций. Кроме воспоминаний Толстого в него должны были войти некоторые другие новые приобретения (письма Якушкина, например) и еще одни мемуары: М.В. Нечкина уже использовала в своих незадолго до этого вышедших работах неопубликованные записки Александра Николаевича Муравьева, хранившиеся у нас в отделе в фонде родствен­ников его жены Шаховских, но задача их публикации становилась еще желательнее. За нее взялась одна из новых наших сотрудниц, ученица Нечкиной Ю.И. Герасимова. Одним словом, набирался целый сборник.

Что до меня, то было много сомнений о способе публикации марги­налий Толстого в книге Розена. И, оказавшись вскоре в командировке в Ленинграде, я пошла посоветоваться с Азадовским. Он был уже тяжело больным человеком, практически не выходил из дома, но принял меня не просто радушно, а с энтузиазмом. Все, что так интересовало в ту пору меня, столь же горячо занимало и его. Конечно, он познакомил меня со своей молодой еще и очень красивой женой Лидией Владимировной и с сыном-подростком Костей (значит, без малого полвека нашему знаком­ству с Константином Марковичем!). Мы просидели целый день, обсуж­дая способы подачи этого сложного документа.

К концу нашей встречи я спросила Марка Константиновича, не со­гласится ли он стать ответственным редактором будущего сборника. Он


Изучение декабристов: начало                                                                                      259

посмотрел на меня с изумлением: делая это предложение, я как бы об­рекала столь важную для отдела и для меня самой работу на неизбежный разгром.

Нет необходимости рассказывать здесь о том положении, в каком уже более пяти лет находился выдающийся ученый. История погро­ма «космополитов» в ленинградской филологической науке в 1948— 1949 годах не раз освещалась в печати; подробно она описана в статье К.М. Азадовского и Б.Ф. Егорова «О низкопоклонстве и космополитиз­ме. 1948—1949» (Звезда. 1989. № 6)*, в моей статье «М.К. Азадовский — историк декабризма» (вступительная статья к двухтомному изданию работ Марка Константиновича — «Страницы истории декабризма», осу­ществленному в Иркутске в 1991 году; к иркутским изданиям я позже вернусь) и в опубликованной отдельной книгой К.М. Азадовским (при моем участии) переписке его отца с Ю.Г. Оксманом (М., 1998).

Но не следует видеть в моем тогдашнем решении особенной смело­сти или самоотверженности. Во-первых, многое уже явно переменилось. Во-вторых, и это главное, я была не одинока в поддержке изгнанного отовсюду Марка Константиновича. Я писала об этом потом: «Замеча­тельная декабристика Азадовского этого последнего пятилетия вряд ли увидела бы свет, если бы не деятельная практическая и моральная под­держка некоторых ученых, и не подумавших отвернуться от него в это бедственное время. Здесь надо назвать прежде всего В.В. Виноградова, И.С. Зильберштейна, Ю.Г. Оксмана». Так что я оказалась в достойной компании. Наконец, я стремилась к высокому научному уровню нашего сборника.

Для нас же участие М.К. Азадовского в нашей работе было необы­чайно важно. Первоначально мы предполагали, что привлечем в каче­стве ответственного редактора М.В. Нечкину. Но я, еще даже не обраща­ясь к ней, полагала, что получу отказ, поскольку она завершала работу над своей, тоже готовившейся к юбилею монографией «Движение дека­бристов». Да мне и не хотелось предлагать — и потому, что она вряд ли стала бы по-настоящему вникать в наши трудности, а все мы, участники сборника, были совершенно неопытны; и потому, что это усложнило бы наши отношения с Петром Андреевичем, принадлежавшим всегда к ее оппонентам. Подумывала обратиться к Н.М. Дружинину. Когда же я по­говорила с М.К. Азадовским, то поняла, что возможность прибегнуть к его помощи — редкая удача!

Но предлагая ему руководить нашей работой, я даже не думала, что и он, со своей стороны, тоже воспримет это как редкую удачу. Во всем, что ему удалось опубликовать за годы гонений, он выступал только как автор, только как бы частный исследователь. Теперь ему предстояло стать титульным редактором одного из юбилейных сборников - по тог­дашним понятиям, чем-то вроде официальной персоны. Поэтому, оче-

 

* Значительно расширенный вариант этой работы «Космополиты» // Новое лите­ратурное обозрение. 1999. № 36 - Ред.


260

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

видно, Марк Константинович воспринял предложение как шаг к реаби­литации и был мне очень, даже как-то не адекватно, благодарен.

На самом же деле благодарить должны были мы. В течение весны и лета 1954 года, невзирая на все ухудшающееся здоровье, он с большим увлечением работал с нами. Вот когда мы прошли подлинную школу научной археографии. Мы по два раза ездили в Ленинград, где Марк Константинович не отпускал нас до тех пор, пока не был уверен, что мы хорошо поняли, чего он от нас требует.

Сборник еще находился в типографии, когда 24 ноября 1954 года он скончался. Имя его появилось на титульном листе в траурной рамке.

Могут спросить: как же реагировала дирекция библиотеки на стран­ное все-таки мое решение сделать руководителем нашего юбилейного издания опального ученого? Просто никак не реагировала. История эта как раз характерна для моих взаимоотношений с П.М. Богачевым. Я сказала ему мельком, что пригласила в редакторы известного ученого, профессора Азадовского. Он ничего о нем не слышал и не потрудился узнать. Так все и прошло.

Кроме воспоминаний B.C. Толстого, в том же 1952-м и в следую­щем году мы приобрели еще некоторые весьма ценные материалы по истории движения декабристов. Во-первых, замечательно интересный обрывок личного архива А.И. Чернышева: бумаги, относящиеся к его работе в Следственной комиссии. Они не только вскрывали его личную роль в процессе, показывая, что он был автором многих документов, подписывавшихся руководством комиссии, но позволяли лучше, чем сохранившееся делопроизводство, понять сам механизм ее деятель­ности. Мы сообщили о приобретении в том же 15-м выпуске «Записок ОР», где и о мемуарах Толстого. Однако я не уверена, что документы эти были изучены и поняты писавшими потом о процессе декабристов В.А. Федоровым и даже Н.Я. Эйдельманом, — это как раз пример того, как плохо доходит до исследователей даже появившаяся в печати ин­формация. Близкие по значению материалы о следствии и суде над де­кабристами имелись в приобретенной нами тогда же небольшой части архива графа А.Ф. Ланжерона, члена Верховного уголовного суда.

Еще одним, гораздо более ценным декабристским приобретением 1953 года стала часть архива В.К. и М.К. Кюхельбекеров. Судьба это­го архива не раз освещалась в печати, но я должна все-таки сказать не­сколько слов об истории его приобретения Отделом рукописей.

В 1930-х годах, когда распродавалась знаменитая коллекция А.Е. Бурцева, оказалось, что в ее состав входит значительный массив со­хранившихся материалов семейного архива Кюхельбекеров. Приобрел его тогда Ю.Н. Тынянов, сделавший на его основе ряд публикаций. Ви­димо, он был намерен подготовить к печати академическое, так сказать, собрание сочинений поэта-декабриста. Но этому помешала болезнь и начавшаяся война.

Когда тяжелобольного Тынянова вывозили из Ленинграда, не могло быть и речи об одновременном вывозе архива. Рукописи Кюхельбекера,


261


Изучение декабристов: начало

 

 

 

как и другие бумаги, он оставил у друга - Б.В. Казанского. В 1943 году Тынянов умер.

О дальнейшей судьбе архива Тынянова В.А. Каверин так рассказал в своей книге «Эпилог»: «Только в начале пятидесятых годов [...] я по­ехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву. Архив был далеко не полон, большую часть бумаг и в том числе личную переписку Юрий накануне эвакуации отдал на хране­ние своему другу Б.В. Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна [...] Прошли годы. Не разобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера». Однако, как часто бы­вает с мемуарами, из этого рассказа ускользнули весьма существенные моменты, относящиеся как раз к истории рукописей Кюхельбекера. Совершенно непонятно, почему Б.В. Казанский, умерший лишь через десять лет после поездки Каверина за архивом в Ленинград, не мог тог­да же объяснить ему обстоятельства исчезновения части доверенного ему Тыняновым архива. Разумеется, во время блокады могло случиться что угодно, но почему это осталось неизвестным? Может быть, впро­чем, Казанский на самом деле объяснил это Каверину, но тот почему-либо не счел возможным предавать его слова гласности. Теперь уже ни у кого не спросишь. Очевидно также, что привезенная Кавериным сохранившаяся часть архива Тынянова все-таки тут же была разобра­на хоть в первом приближении, так как из него сразу выделили бумаги Кюхельбекера. Но и не только они: судя по моей статье, напечатанной в «Трудах» библиотеки в 1962 году, когда я, разумеется, все это отлично помнила, среди них были, например, письма Грибоедова. Надеясь, как пишет дальше Каверин, впоследствии пристально заняться собственно архивом Тынянова, он оставил его у себя, а все остальные бумаги отдал дочери Тынянова Инне Юрьевне.

Это было не позже 1952 года, ибо первым попытался вступить с ней в контакт еще Петр Андреевич, которому кто-то вскоре сказал о ее на­мерении продать архив декабриста, — но безуспешно.

Я тогда вовсе ничего об этом не знала: Петр Андреевич рассказал мне об этом позже, когда мы уже приобрели архив. Я же впервые услышала о рукописях Кюхельбекера (думаю, в начале 1953 года) от И.С. Зильбер-штейна и, увлеченная тогда своим приобщением к декабристской теме, сразу решила их приобрести для Отдела рукописей.

Познакомившись с Инной Юрьевной, я поняла, что с ней нелегко договориться: она показалась мне человеком подозрительным и очень раздражительным (неудивительно, что у Петра Андреевича ничего с ней не вышло: он тоже легко взрывался). Я несколько раз с ней встречалась, но она все колебалась, то ли не доверяя нашей экспертной оценке, то ли думая, что со временем ценность материалов может возрастать. Да и то сказать: мы тогда действительно могли платить не так дорого - но все же больше, чем другие хранилища. Она даже не соглашалась показать все, что у нее находится, а о том, чтобы отдать сразу все для экспертизы, как обычно делали другие владельцы, и слышать не хотела.

 

262

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Наконец я ее уговорила, но она сначала согласилась отдать только часть, а остальное — лишь после того, что мы приобретем первую пор­цию. Мы постарались щедро ей заплатить и надеялись на благополучное завершение дела. Каково же было наше удивление (а мое, скажу прямо, негодование), когда выяснилось, что за это время она продала оставшу­юся часть в ЦГАЛИ, - ей показалось, что они предложат больше.

Впоследствии, в 60-х годах, когда у нас установились нормальные и даже дружеские взаимоотношения с этим архивом, который часто ин­тересовало то же, что и нас, мы взаимно не допускали такого соперни­чества, не желая содействовать вредному дроблению архивных фондов. Но в 1953 году отношения с чекистским начальством ЦГАЛИ были еще совершенно иными, и они поступали, как хотели. Но так или иначе, основная часть того, что сохранилось у И.Ю. Тыняновой, включая все творческие рукописи Кюхельбекера (в ЦГАЛИ попали только письма), поступила к нам, и мы подробнейшим образом описали ее в информа­ции о новых поступлениях в «Записках ОР», впоследствии поместив там (Вып. 36. 1975) и подробный обзор-исследование этих рукописей поэта.

Археографические экспедиции                 
за памятниками древнерусской         
письменности. - Вокруг новых           
поступлений по
XX веку

Рассказ о пополнении наших фондов в начале 50-х годов был бы непол­ным, если не упомянуть об еще одном важном тогдашнем нашем начи­нании. Приступил к нему еще П.А. Зайончковский. Оказавшись в 1950 или 1951 году в составе какой-то комиссии в Костроме, он выяснил, что в областной библиотеке хранятся рукописи и архивные материалы, тол­ком не описанные и довольно беспризорные. Он тут же задался целью забрать их оттуда, что ему легко и удалось: такие дела входили в сферу ведения руководившего всеми библиотеками и упоминавшегося уже мною Комитета. Костромское собрание привезли к нам в 1951 году. Оно оказалось очень ценным: содержало более 300 рукописей, и среди них немало ранних, XV и XVI вв. Были в его составе и небольшие архивные фонды, в том числе материалы издателя журнала «Отечественные запи­ски» П.П. Свиньина, относящиеся к годам, когда он служил в русском консульстве в США, и чиновника А.П. Петрова, родственника Лермон­това. Описание собрания помещено в последнем при Петре Андрееви­че выпуске «Записок ОР» (№ 14). Просматривая теперь это описание, я вижу, как плохо мы еще сознавали тогда свои информационные за­дачи. Достаточно сказать, что собрание не описано, как цельный фонд, а номера разбросаны по всему описанию новых поступлений, переме­жаясь с поступлениями в другие фонды. Да и сами описания были еще очень примитивны. Мало того: в выпуске ни слова не сказано о самом


Археографические экспедиции за памятниками...                        263

факте поступления собрания рукописей из Костромской библиотеки и о происхождении их оставалось догадываться только по данному ему названию (они тогда были у нас еще буквенные, еще не существовало списка фондов с присвоенными каждому номерами): Костр. Попробуй догадайся, что это значит Костромское!

Но дело не в этом, а в том, что с Костромского собрания началось новое направление нашей деятельности. Вдохновленные успехом в Ко­строме, мы вознамерились сконцентрировать у себя рукописи из других провинциальных библиотек. Главным идеологом этого был И.М. Куд­рявцев, во всех вообще рождавшихся у него идеях чрезвычайный мак­сималист. Он настаивал, например, на том, что при публикации любого древнего памятника письменности должны быть привлечены все без ис­ключения дошедшие до нашего времени списки. В принципе это, конеч­но, правильно. Но он долго отбивался от всех моих попыток вернуть его к реальным условиям, напомнив, какое количество материалов по всей огромной стране еще не опознано и не отражено в научно-информаци­онных изданиях. Он предлагал отложить любые публикации и занять­ся как раз этим делом, уверяя, что именно мы, наш маленький отдел, может взять на себя такую задачу. Потом он стал более здраво смотреть на вещи, хотя всегда оставался сторонником максимально подробной, исчерпывающей информации о рукописных источниках. О том, как это отразилось в последующих его замыслах и к чему привело, мне придется еще говорить.

Пока же после Костромы мы обратились к другим областным биб­лиотекам. В результате в 1953 году нам передали рукописные материалы из двух хранилищ: Архангельской областной библиотеки и Вологодской областной библиотеки. К поступлению из последней были присоеди­нены некоторые рукописи из тамошнего краеведческого музея. Они описаны в 16-м выпуске «Записок ОР». К этому времени мы уже на­столько поумнели, что догадались хотя бы сказать об обоих собраниях в предисловии к разделу новых поступлений - но, к сожалению, все еще не настолько, чтобы описать каждый из фондов отдельно. Рукописи по-прежнему разбрасывались нами по тематическим разделам в ряду с по­ступившими из других источников. Восстановление состава каждого из собраний требовало от исследователя дополнительных усилий — не могу понять, почему мне не удавалось убедить Кудрявцева в необходимости изменить этот порядок, хотя я помню жаркие наши споры.

Как я теперь понимаю, мысль добиться передачи нам рукописных материалов именно из Архангельска и Вологды возникла в результа­те знакомства со сведениями о них, собранными незадолго до этого В.И. Малышевым во время археографической экспедиции на Север.

Но потом идея обследования и концентрации у себя собраний об­ластных библиотек и музеев постепенно начала отступать на второй план. Опыта первых трех городов было довольно, чтобы признаться себе в нереальности такой задачи. В следующем году мы получили только рукописи из Великого Устюга. Теперь пример Малышева заставил нас

 

264

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

признать главной другую идею. Как ни плохо хранились и описывались рукописи в провинциальных библиотеках и музеях, но это было госу­дарственное хранение, и мы предполагали, что они все-таки уцелеют до тех пор, пока откроются лучшие возможности обращения к ним иссле­дователей. Рассказы же Малышева о рукописных сокровищах, которых немало еще оставалось у населения в сельских местностях, особенно в местах расселения некогда староверов, хранивших ранние богослужеб­ные рукописи, побуждали спасать именно их. Старики стремительно исчезали, а молодому, да и среднему поколению все это было уже чуждо. Как только ни использовали старинные фолианты - и как подставки, и как груз для засола грибов, да мало ли еще как. Одним словом, мы на­думали попробовать организовать археографические поездки.

В 1955 году, списавшись с В.И. Малышевым, мы готовились стать участниками первой такой экспедиции. Советы единственного тог­да многолетнего и активного археографа были бесценны. Без него мы сразу сделали бы множество непоправимых промахов в этом тонком и хитром деле. Так, например, он сразу забраковал идею отправить на по­иски рукописей двух молодых наших сотрудников - Ярослава Щапова и Лену Голубцову.

— Вы что, смеетесь? - сказал он. — Кто же станет с ними разговари­вать? С мужчиной в компании с женщиной! О женщине не может быть и речи. Второго участника лучше бы выбрать постарше: молодость им тоже не внушает доверия.

Главное же: поскольку сам он продолжал ездить на Север, он по­советовал нам избрать для своего предприятия другой, но тоже старо­обрядческий район — вокруг Горького. В Нижегородском крае, в дерев­нях и маленьких городах типа Городца, Семенова и других тоже были когда-то массивы, населенные старообрядцами. И мы запланировали первую такую поездку на 1956 год, с тем, что вместе с Ярославом по­едет Б.А. Шлихтер. Он, конечно, ничего не понимал в древней письмен­ности, но профессиональных знаний хватало у Щапова, а способности Бориса Александровича находить контакт с любыми людьми и его уме­нию ладить с любыми представителями власти (что тоже немаловажно в таких поездках) мы все могли только позавидовать.

Сам Кудрявцев, разумеется, не мог участвовать в предполагавшейся экспедиции - и потому, что был физически не в состоянии ходить по деревням, и потому, что он в тот момент вообще был целиком поглощен новой исследовательской работой. Дело в том, что среди рукописей, поступивших в 1953 году из Вологды, оказалась одна совершенно уни­кальная: текст первой пьесы, поставленной в театре при дворе Алексея Михайловича на сюжет библейской Книги Есфири - «Артаксерксово действо». Об истории этого спектакля было достаточно известно, но полный текст пьесы обнаруживался впервые. Илья Михайлович тут же взялся готовить его к печати, и мы, при горячей поддержке Д.С. Лиха­чева, через несколько лет опубликовали его отдельной книгой как со­вместное издание библиотеки и Пушкинского Дома (М.—Л., 1957).


265


Археографические экспедиции за памятниками...

 

 

 

 


С 1956 года знакомство с рукописными собраниями местных би­блиотек и музеев стало только попутным во время путешествий для по­исков рукописей у населения. Первая же археографическая экспедиция оказалась очень удачной. За месяц удалось приобрести более 50 рукопи­сей, и среди них очень ранние, даже X1V-XV веков. С этого времени и в течение ряда лет археографические поездки стали неотъемлемой частью работы Отдела рукописей. От неминуемой гибели были спасены и обо­гатили наши рукописные собрания сотни памятников древней пись­менности.

Понятно, что состав участников экспедиций менялся: в «древней» группе появлялись новые молодые сотрудники и включались в это дело. Шлихтер ездил в экспедиции только два года. В 1958 году его сменил Н.Б. Тихомиров; позднее, после ухода из отдела Щапова начал ездить Володя Кобрин, потом другие — и так вплоть до Юры Рыкова, который и сегодня, через много лет, продолжает работать в отделе. Всего при мне состоялось 20 археографических экспедиций. Теперь они давно прекра­щены.

Я не помню, в каком году Щапов ушел от нас в Институт исто­рии, — наверное, году в 60-м или 61-м. Зато я хорошо помню, когда он поступил к нам на работу. Это был первый сотрудник, которого взяла в отдел я сама, став заведующей. Но он был рекомендован мне Петром Андреевичем. Ярослав тогда только что окончил университет. Это был хорошо образованный юноша, не производивший впечатления яркой одаренности, но обладавший той тщательностью и добросовестностью, которая обещала в будущем хорошего исследователя, как раз того тол­ка, какой требуется при работе с рукописными материалами. Человек он был довольно замкнутый, сдержанный, не очень-то вписывавшийся в нашу достаточно домашнюю и непринужденную манеру общения друг с другом.

К этому времени в отделе работало уже довольно много молодежи, и, по тогдашним порядкам, следовало создавать свою комсомольскую организацию. Своей парторганизации у нас еще не было, и мы входили в общую с другими отделами, размещавшимися в доме Пашкова: Об­щим читальным залом и Отделом гигиены и реставрации книг. Шлихтер был все время либо секретарем, либо заместителем секретаря. Комсо­мольским же секретарем как раз и выбрали Щапова. Он, помнится, был истово исполнителен на своем посту, и на этой почве у него не раз воз­никали конфликты с нашими девицами-комсомолками, не склонными беспрекословно исполнять любые руководящие указания.

Не могу без смеха вспомнить скандал, который учинил мне Петр Андреевич, услышав о том, что Ярослав женился. Еще ранее он не­сколько раз звонил мне, осведомляясь, как приживается в отделе реко­мендованный им молодой сотрудник. Я вполне искренне его хвалила и как-то раз сказала, что он, как комсомольский вождь, вечно окружен девушками. Петр Андреевич был очень доволен. Но вот в один прекрас­ный день выяснилось, что Ярослав женился на своей сокурснице Юле


266

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

и даже познакомил нас с ней. Девушка нам очень понравилась, и мы их от души поздравляли.

Через несколько дней это известие дошло до Петра Андреевича, и он позвонил мне в страшном гневе.

— Как вы могли это допустить?! — кричал он, не объясняя, о чем идет речь. - При мне такое никогда не могло бы произойти!

Я ничего не понимала, но тщетны были мои попытки перебить его, чтобы спросить, в чем дело. Наконец кое-что начало проясняться.

— В отделе столько незамужних молодых девушек, — продолжал кричать Петр Андреевич, — и вы не приложили ни малейших усилий, чтобы хоть одну выдать замуж за Щапова! Я занимался образованием сотрудниц, а вы хоть это могли бы сделать!

Мне так и не удалось убедить его в невозможности директивных указаний подчиненным в столь деликатной области жизни.

Щаповы жили на Басманной, и через несколько лет, переехав на эту улицу, мы оказались их ближайшими соседями и стали встречаться не только на работе. На моих глазах подрастал их сынишка, и, бывало, мы гуляли по выходным дням в Бауманском саду: Юля с коляской, а я с маленькой Машей. Потом, когда мы уже там не жили, а Ярослав пере­шел в Институт истории, эти личные отношения быстро улетучились и общаться нам случалось только по делам.

Вернусь, однако, к середине 50-х годов и к самым примечательным поступлениям того времени в фонды Отдела рукописей.

Первым из них был архив Н.А. Рубакина. Известный библиограф и общественный деятель, он вскоре после революции 1905 года эмигри­ровал (если не ошибаюсь, в 1907 году) и прожил за границей до самой смерти. Он был обладателем гигантской библиотеки (уже третьей, ка­жется) и ее, как и свой личный архив, завещал родине. То и другое по­ступило в нашу библиотеку в первые же послевоенные годы — но, как всегда бывало при нашей полоумной секретности, их несколько лет не приводили в тот порядок, который необходим для доступа читателей. Мы, например, вообще ничего не знали, а когда узнали о библиотеке, то не знали об архиве. И только в середине 50-х годов мне предложили принять архив. Он так и оставался не разобранным, в ящиках, в которых прибыл.

Открыв их, мы просто ахнули: помимо рукописей Рубакина и со­бранных им коллекций документов, там была богатейшая переписка с широчайшим кругом современников его долгой жизни. Документы ар­хива заняли — ни много ни мало - 400 картонов. Целую группу сотруд­ников пришлось засадить на несколько лет за обработку этого архива.

Другим поступлением, вызвавшим тогда большой (и, по моему мне­нию, незаслуженно большой) интерес, были дневники Ромена Роллана. В 1935 году писатель, желая наверняка сохранить свои дневники пери­ода Первой мировой войны, как чрезвычайно важные исторические свидетельства, но не считая пока возможным их публиковать, так как в них шла речь о многих людях, тогда еще здравствовавших, размножил


267


Археографические экспедиции за памятниками...

 

 

 

текст на машинке и, заверив собственноручной подписью аутентич­ность копий, передал в пять библиотек разных стран. Дневники были запечатаны на двадцать лет, после чего каждая страна-хранитель полу­чала право их опубликовать на своем языке. Один экземпляр поступил в нашу библиотеку. Подлинники писатель тогда же передал в библиотеку Базельского университета. Роллан, как известно, умер во время Второй мировой войны.

1 января 1955 года истекал назначенный им срок, и дневники нуж­но было распечатать. Создавалось впечатление, что откроются какие-то тайны прошлого. Хотя уже выяснилось, что никаких особенных тайн там не содержалось: вдова писателя М. Кудашева-Роллан не стала до­жидаться завещанного покойным мужем срока и в 1952 году все-таки вскрыла экземпляр, хранившийся в Национальной библиотеке в Пари­же, и опубликовала дневники (возможно, она просто боялась не дожить до завещанного срока, а ей хотелось непременно напечатать их самой). Любопытнее всего, что и через двадцать лет по тем же соображениям, которые прежде побудили Роллана к запечатыванию, она сделала купю­ры в тексте, — забавный пример нелепых, доведенных до абсурда пре­досторожностей. Какое значение могли иметь теперь, через сорок лет, неблагоприятные для кого-то мелочи, несущественные отзывы? А текст все-таки был обнародован неполный! Право, не знаю, публиковались ли потом во Франции эти дневники без всяких изъятий.

У нас же, невзирая на парижскую публикацию, процедуре вскры­тия дневников было придано чрезвычайное значение. Известно, как у нас хвастались просоветской ориентацией Роллана, неизменно пре­увеличивая его место в мировой литературе. В это время как раз нача­ло издаваться новое собрание сочинений писателя (первое вышло еще до войны), проспект его и большинство томов были готовы, но теперь вставал вопрос о дополнительном томе. В общем, нам велели готовиться к скрытию дневников как к важному политическому акту.

Была приглашена пресса, ученые, так называемая общественность, готовился довольно длинный порядок речей. Я хорошо это помню, по­тому что сама занималась организацией всего этого. Но в последний момент что-то поменялось. Не знаю, что произошло, но уровень вдруг снизили: отменили намеченное приглашение французского посла, резко сократили число приглашенных вообще, а вместо министра теперь воз­главлять процедуру было поручено заместителю министра, И.П. Кон­дакову. Мало того: отменено было и сообщение директора издательства о дополнительном томе собрания сочинений Роллана. Саму идею эту потом оставили. Для нас дело кончилось тем, что сведения о включении этих дневников в фонды отдела поместили в очередном выпуске «За­писок ОР», — даже без аннотации содержания, поскольку можно было просто сослаться на парижскую публикацию.

Причины поворота нам так и остались неизвестными. Мы объясня­ли дело двумя предположениями: скорее всего кто-то, прочтя изданный текст дневников, обнаружил там такое же, как у большинства западной

 

268

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

интеллигенции в те годы, негативное отношение к событиям 1917 года, а ситуацию подогрело какое-нибудь не вполне лояльное высказывание вдовы. У нас на подобное реагировали тогда очень нервно.

Еще одним весьма ценным поступлением 1956 года был огромный архив В.Д. Бонч-Бруевича. Историю его нужно начинать издалека.

Как известно, В.Д. Бонч-Бруевич и его жена В.М. Величкина были ближайшими друзьями Ленина и Крупской, сблизившись с ними в эми­грации, где сам Бонч (так его все в просторечии всегда называли) жил с 1896 года до революции 1905 года. Между двумя революциями, когда вся большевистская верхушка, вернувшаяся было на родину, снова эмигри­ровала, Бонч остался в России и вел обычную, вполне законопослуш­ную жизнь, создав легальное издательство «Жизнь и знание», занимаясь исследованиями по истории религии и сектантства и собрав массу до­кументальных материалов по этим проблемам (он издал тогда много­томную серию документов «Материалы к истории и изучению русского сектантства и старообрядчества»).

После революции этот гибкий человек снова вернулся в дружеское окружение Ленина и был назначен управляющим делами Совнаркома. Впоследствии он, однако, не был уничтожен Сталиным, а просто от­странен от всех важных постов и долгие годы вел скромную жизнь жи­вого экспоната по истории партии, партийного мемуариста и музейного работника. Он был директором Музея истории религии и атеизма, поме­щавшегося в Казанском соборе в Ленинграде, а в Москве создал Литера­турный музей, вначале существовавший в качестве отдела в Библиотеке имени Ленина, а вслед за тем ставший самостоятельным учреждением. Потом, как уже сказано, фонды этого музея составили основу ЦГАЛИ.

Сталин знал, что делал, оставляя Бонча на свободе: мемуарное твор­чество старейшего соратника Ленина подкрепляло мифологическую биографию властителя живыми свидетельствами. Кроме того, по обыч­ной своей методе он взял в заложники почти всю семью Бонча: после уничтожения РАППа был арестован бывший его глава, зять Бонча, Лео­польд Авербах, за ним и его жена, дочь Бонча от первого брака Елена. Несколько времени спустя были взяты оба его пасынка, сыновья второй жены от ее первого брака. Никакие усилия добиться их освобождения не принесли результатов. Однако Бончу дали возможность усыновить всех внуков, чтобы освободить их от фамилий репрессированных родителей и подпорченных анкет. Таким образом, все члены семьи, носившие его фамилию, и среди них известный ученый-физик и довольно известный журналист, на самом деле должны были бы именоваться иначе. Влади­мир Дмитриевич дожил до смерти Сталина, но не дожил до реабили­тации и возвращения домой дочери Елены Владимировны, с которой я потом не раз встречалась и даже вместе участвовала в вечере памяти Бонча в Политехническом музее в 1965 году.

Я многое слышала о Бонче от наших сотрудниц, прежде работавших у него в Литературном музее, да и сама была несколько с ним знако­ма, встречаясь на каких-то музейно-библиотечных заседаниях, и вое-


269


Археографические экспедиции за памятниками...

 

 

 

хищалась его неутомимой, несмотря на возраст, деятельностью. Хотя, как я тоже упоминала, в 1941 году он передал документальное собрание Литературного музея в Главархив, но за первые же послевоенные годы он успел собрать много ценнейших материалов, причем таких, которые тогда никто, кроме него, не собирал. Он был, конечно, человек удиви­тельный. Достаточно сказать, что при всем своем письменном и устном угождении Сталину, он — чего нельзя же было скрыть — держал на рабо­те в своем музее ту самую гонимую интеллигенцию, которую отовсюду увольняли, собирал материалы сектантов и толстовцев, документы за­прещавшихся обществ и организаций.

Однажды мне случилось приехать к нему на дачу (в Барвиху?) вслед­ствие не совсем обычных обстоятельств. Дело было в следующем. Лит-музей издавал свой периодический орган под названием «Летописи Литературного музея» и выпускал немало других научно-публикатор-ских изданий. В 1948 году в «Летописях» были напечатаны материалы из семейного архива поэта-сатирика конца XVIII века С.Н. Марина. А вскоре появилась язвительная рецензия молодого критика З.С. Па-перного «Сергей Никифорович, его родные и близкие». Я уверена, что автору рецензии по молодости лет просто не пришло в голову задумать­ся над последствиями, какие могли иметь его насмешки над интересом издателей к малозначительному поэту (он сам спустя полвека сожалел об этой своей рецензии в воспоминаниях, напечатанных в 1998 году в «Тыняновском сборнике»). Однако результаты не замедлили сказаться: высмеянное издание сочли достаточным поводом для отстранения ста­рика Бонча от руководства созданным им музеем. Это был последний и огромный для него удар. Разумеется, рецензент был глубоко не прав и по существу - и целый ряд ученых и архивистов вознамерились высту­пить в печати с возражениями. Собирали подписи под письмом и у нас в отделе, а мне довелось отвезти их Бончу. Но когда я приехала к нему, он грустно сказал, что решается вопрос о его судьбе и никакая газета, конечно, ничего не напечатает. Так это и кончилось.

Бонч умер в 1955 году, и мы почти сразу вступили в переговоры о приобретении его архива с вдовой Анной Семеновной (Елена Влади­мировна была еще в лагере). Колоссальный личный и семейный архив, включавший в себя и массу коллекционных материалов, начал дробить еще сам Бонч. Документы, связанные с Лениным, он передал в ИМЭЛ; собранные им материалы по религиозному сектантству составили осно­ву фондов ленинградского Музея истории религии и атеизма в Казан­ском соборе. Но основной массив оставался дома, и в его состав входи­ло, помимо собственно архива, многотомное собрание копий докумен­тов, подлинники которых находились отчасти тут же, в архиве, отчасти же были розданы в другие хранилища. Кроме того, Бонч явно далеко не всегда различал собственно свой личный архив и архивы учреждений, которыми руководил. Одним словом, это было богатейшее собрание.

Переговоры с вдовой вел Шлихтер, и они ему дорого достались. Женщина она была уже старая, больная, непоправимо напуганная тяже-


270

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

лойг судьбой своей семьи, а при этом просто очень трудного характера. Она, как завещал ей муж, не продавала архив, а приносила его в дар го­сударству. Но при этом без конца меняла свои решения, пыталась что-то утаивать, намеревалась кое-что уничтожать, от чего ее нужно было все время удерживать, - тем более что она была некомпетентна и плохо по­нимала, чего добивается. Время от времени, устав от усилий, она взбры­кивала и отказывалась принимать Шлихтера, которого сама же просила помочь ей разобраться с материалами архива. Он должен был состав­лять и первичную опись, для чего каждый день бывал в доме (жили они очень близко от библиотеки, на улице Семашко). Не знаю, удалось ли бы довести дело до конца, если бы не деликатная помощь бывшей се­кретарши Бонча, а теперь друга семьи Клавдии Борисовны Суриковой, с удивительным тактом улаживавшей все возникавшие конфликтные ситуации. Борис Александрович, вообще-то отличавшийся несокруши­мым терпением, в конце концов просто возненавидел вдову, не верил в ее болезни и называл ее не иначе, как симулянткой.

Мы еще не начали вывозить архив, когда Анна Семеновна ночью скоропостижно скончалась. Шлихтер узнал об этом, придя туда, как обычно, утром, и сразу же вернулся в отдел, чтобы сообщить мне об этом событии. Сообщил он так: молча вошел ко мне в кабинет, сел и с минуту продолжал молчать.

— Что случилось? — спросила я.

— Вы будете смеяться, — ответил он, — но эта симулянтка умерла!

Несмотря на кощунство подобной формулировки в трагических об­стоятельствах, я и вправду не могла не засмеяться.

После похорон мы вывезли архив. Его тоже обрабатывали несколь­ко лет.

Через пять лет мы вместе со Шлихтером писали обзор архива Бонч-Бруевича для «Записок ОР» (Вып. 25. 1962). Только тут мне довелось прочесть подряд тексты всего его мемуарного наследия. Оно поразило меня — но вовсе не содержанием, уже широко известным. К сожалению, в статье нельзя было тогда показать истинную картину, какая открылась мне. За пять лет, прошедших после XX съезда, под знаком «восстановле­ния ленинских норм партийной жизни», покойный уже Бонч, апологет Ленина, более, чем когда-либо, был превращен в официозного мемуа­риста. Определенный набор его воспоминаний не раз переиздавался в книгах, предназначенных для всех слоев общества и для всех возрастов, начиная, по-моему, с детского сада. В архиве же сохранились все его на­писанные в разное время и расположенные мною по хронологии ме­муарные произведения. И этот ряд замечательно демонстрировал, как автор изменял их, приспосабливаясь к требованиям каждого момента. Вряд ли существуют другие, возникавшие в течение столь длительного времени и столь же выразительные свидетельства для характеристики того, чего стоили мемуары современников в нашем тоталитарном об­ществе.


 


На стыке эпох: быт общественный и частный                                 271

На стыке эпох: быт общественный и частный

Но эта работа происходила уже в другую эпоху, на самом деле начав­шуюся в подковерной борьбе вскоре после смерти Сталина, но для нас, простых людей, обнаружившуюся в полной мере только через три года, когда состоялся первый без него XX съезд партии со знаменитым докла­дом Хрущева о «культе личности».

Как ни долго продолжалось после него существование разла­гающейся изнутри системы, как ни колебались на чашах историче­ских весов периоды просветления и нового ужесточения режима, но 1956 год был резким переломом. Сказанного открыто, на весь мир о ста­линском времени (пусть сначала сочли нужным делать вид, что призна­ются в правде только своим) уже нельзя было ни уничтожить, ни замол­чать. Съезд и его последствия, возвращение из ГУЛАГа выживших жертв репрессий, реабилитация их и погибших сделали главное необратимым. Это был коренной переворот — один из двух, пережитых мною. Второй, разумеется, — крушение советской власти в 1991 году.

Вот почему ясно помнится, как доклад Хрущева и последовавшие события раскололи общество, как по-разному реагировали люди даже в нашем узком кругу.

Сначала до нас дошел только слух о каком-то докладе с осуждением репрессий. Верилось с трудом. Но через пару недель стало известно, что членов партии будут знакомить — понятно, на закрытых собраниях — с частью не оглашенных в печати решений съезда. Видимо, формальное ознакомление с докладом Хрущева только коммунистов задумывалось с самого начала, как секрет Полишинеля, и утечке информации не толь­ко не препятствовали, но сами ее организовывали. Да и помимо этого в верхах нисколько не могли сомневаться, что о таком головокружитель­ном перевороте всех понятий, за долгие годы вбитых в головы, члены партии непременно расскажут близким. Так и произошло.

У Павлика в институте доклад читали раньше, чем у нас; и он, бес­партийный, тотчас же узнал об его содержании. И я, идя на собрание, была, казалось бы, вполне подготовлена к тому, что услышу там.

Тем не менее ничего подобного я не могла вообразить. По каким-то соображениям не стали проводить общего собрания всей парторга­низации библиотеки, а собирали «кустами», по три-четыре отдела. Нас к кому-то присоединили, и, помнится, собрание устроили в кабинете заведующей Справочно-библиографическим отделом, сидело нас там человек двадцать. Доклад Хрущева, переплетенный в красненькую об­ложку с номером (так всегда оформляли закрытые партийные матери­алы), читали вслух, сменяя друг друга, несколько человек, в их числе и я. Помню, как, остановившись на миг, чтобы передохнуть, я взглянула на аудиторию. Лица у всех были каменные. Боялись не только проявить одобрение или недовольство, но просто живой интерес.


272

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Обсуждение не предусматривалось. Когда чтение доклада и реше­ния по нему были закончены, все молча встали и разошлись. Но по до­роге к себе, в дом Пашкова, в туннеле мы заговорили.

— Наконец-то сказали правду! — глядя друг на друга со счастливыми лицами, говорили мы со Шлихтером.

Его в особенный восторг привела формулировка о восстановлении «ленинских норм партийной жизни». Не помню, что я думала тогда об этих «нормах», но что у меня и тогда, и еще много позже сохранялись иллюзии в отношении первых лет революции и принципиальной раз­ницы между ленинским и сталинским периодами, — это факт. Сужу по собственной работе об архиве Ларисы Рейснер, написанной почти де­сять лет спустя (к ней я в своем месте вернусь).

Но с нами шла молодая сотрудница, недавно вступившая в партию Марина Кузьминская. Она долго молчала, но потом не выдержала.

— Чему вы радуетесь? — воскликнула она. — Я вас всех, любителей «правды», ненавижу! И этих сочинителей доклада! Кто их просил от­крывать нам глаза?! Раньше я во что-то верила, теперь никому больше не верю!

И долго после этого все мы старались воздерживаться от споров на эту тему - слишком остро и очень по-разному реагировали люди. Но эпо­ха менялась, и становилось возможным многое, раньше немыслимое.

Мне следовало бы рассказать теперь о библиотечных событи­ях рубежа 50-60-х годов, происходили уже при следующем директоре И. П. Кондакове, и познакомить читателя с занятной по-своему истори­ей его назначения на этот пост.

И тут тоже приходится начинать издалека.

Как известно, в 1957 году, когда вовсю развернулись последствия XX съезда, сплоченная компания старых соратников Сталина сделала попытку свергнуть Хрущева. Попытка не удалась. Всю компанию объ­явили «антипартийной группой» и выбросили из политической жизни. «Оттепель» пошла еще шире, достигнув кульминации на XXII съезде.

В число «антипартийных» входил Булганин, а должность председа­теля Комитета по культурно-просветительным учреждениям занимала его креатура Зуева — естественно, тоже немедленно отстраненная. Вме­сте с начальником полагалось снимать заместителей, а первым замести­телей Зуевой был Кондаков. Его не обвиняли в чем-либо политическом, но министерский пост все равно ему более не светил. Нужно было его трудоустроить.

Заинтересовавшись нашей библиотекой еще на прежнем своем по-сгу, он попросил назначить его директором. Это всех устраивало — но в библиотеке был директор Богачев, ничем себя не запятнавший. Не знаю, чья изобретательная голова, порывшись в недавних делах, при­думала повод для его снятия, но ход нашли удивительный по нелепости и, тем не менее, сработавший.

Незадолго до описываемых событий в библиотеку обратилась вдова умершего в 1955 году профессора, доктора педагогических наук Г.Е. Жу-


На стыке эпох: быт общественный и частный                                 273

раковского. Вдова сама была ученой дамой в той же области и желала сделать все возможное для увековечения памяти мужа, научные заслуги которого превозносила до немыслимого уровня. После него осталась богатейшая библиотека по его специальности и собрание документов по истории отечественной педагогики.

Детей они не имели, а денег, по-видимому, было довольно много. Вдова предприняла ряд действий, стараясь создать нечто мемориальное, носящее имя покойного мужа. Документы она принесла в дар Отделу рукописей, зная, что этот фонд неизбежно будет носить его имя. Библи­отеку же она тоже приносила в дар Ленинке — но с тем, что она будет храниться единым комплексом, как мемориальная. Кроме того, она по­ложила крупную сумму денег на счет одного детского сада с тем, что и он будет носить имя Жураковского.

В фондах нашей библиотеки содержалось довольно много таких мемориальных библиотек, сохраненных как единое целое по воле вла­дельца или по его историческому значению. Среди последних была, например, библиотека П.Я. Чаадаева. Были и собиратели книг гораз­до более скромные, но Румянцевский музей по их желанию сохранял книжные собрания как цельные комплексы — например, профессора Московского университета, слависта НА. Попова или доктора медици­ны А.И. Скребицкого. В таком ряду вполне мог занять свое место и Жу-раковский, тем более, что вдова предлагала и как-то материально под­держать библиотеку. Понятно, что у Богачева не возникло возражений, и библиотека включила в свои фонды коллекции и документов, и книг, собранные Жураковским.

Вот именно этот факт был избран в качестве основания для снятия Богачева. Аргументация для осуждения его действий была такая: мало ли что делалось до революции в Румянцевском музее! В наше же время допустимо сохранять мемориальные библиотеки только выдающихся советских людей. Кто такой Жураковский? Почему собранные имен­но им книги надо бережно хранить как единый комплекс, носящий его имя? Подобная неразборчивость не к лицу главной библиотеке страны! Одним словом, совершенно невинное решение было превращено чуть ли не в идеологическое преступление. И такую ахинею несла прислан­ная из Комитета комиссия! Дурацкие эти чиновницы уже собирались осудить и Отдел рукописей за документальную коллекцию Жураковско­го, но, посмотрев список наших фондов, где в названии каждого, как и полагалось по архивным правилам, фигурировала фамилия фондообра-зователя, поняли, что с этим лучше не связываться.

Бедный Богачев, за всю свою жизнь ни разу не сделавший ничего не за­конопослушного, истово угождавший начальству, пребывал в глубоком не­доумении, в какой-то детской обиде и сначала пытался протестовать. Куда там! Ему предложили по-тихому уйти на пенсию, кажется мне, до срока. Он, разумеется, подчинился и недолго после этого прожил, года два.

Библиотека, конечно, выиграла от замены директора: на место до глупости ограниченного и бестолкового, хотя и очень мирного и лич-


274

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

но доброго человека, каким был Богачев, пришел опытный, деловой, искушенный в бюрократических играх недавний крупный чиновник, притом более образованный, чем было вообще свойственно тогдашним функционерам (как говорилось выше, такое впечатление он на меня произвел, еще работая в Комитете).

Должна сказать, что не сразу его оценила. Я долго была предубеж­дена против него именно из-за бессовестного и беспардонного способа освободить для себя директорское место, хотя понимала, что, быть мо­жет, вовсе не он придумал этот способ. Но он согласился на него! По­рядочные люди так не поступают — думала я.

Годы совместной работы с ним убедили меня в обратном: он отли­чался от обычных советских начальников как раз несвойственной этой категории людей порядочностью. У меня будут еще случаи об этом рас­сказать.

Пока же - еще о быте 50-х годов и семейной жизни.

Я писала уже, что в первое время жизни нашей маленькой дочки Маши муж мало бывал дома. Шла работа над водородной бомбой, и он много месяцев проводил на полигоне. Юра учился в средних классах и был довольно труден - как обычно мальчишки в переходном возрас­те. Дело усугублялись тем, что бесконечные болезни в детстве сказались на его здоровье: у него начался ревмокардит. По предписаниям врачей мы ограждали сына от физических нагрузок — а это становилось для него психологической травмой. В школе тоже возникали тогда какие-то неприятности, и классная руководительница несколько раз вызывала меня к себе, предъявляя претензии. В одном из таких случаев я, рассер­дившись, явилась к ней с ребенком на руках и сказала, что посещать ее не могу и предоставляю ей самой справляться с педагогическими про­блемами. Она действительно больше меня не приглашала, а только пи­сала разные восклицания в дневнике.

Нам с Васеной жилось трудно. Мне доставалось и на работе, от­куда я. поглощенная делами, никогда не могла уйти вовремя, и дома, где, едва я входила, Васена отключалась от дневных своих забот и либо бросалась за покупками, либо бралась за вечную стирку. Она души не чаяла в Маше и необыкновенно гордилась этим хорошеньким ребен­ком, без конца ее переодевала, едва на платье или фартучке появлялось пятнышко. Помню, как кто-то из сотрудниц, впервые придя ко мне до­мой и увидев дочку в белоснежном, накрахмаленном платьице, с двумя бантами в волосах с двух сторон (мы еще только начинали растить косу, ставшую потом очень длинной и густой), спросила:

— Это по случаю гостей она у вас такая нарядная?

И Васена страшно оскорбилась и все время повторяла:

— Вовсе не для гостей! Она у нас всегда так ходит!

Когда Маша немного подросла, мы стали подумывать о детском саде, хотя я не была уверена, что она к этому приспособится. Она с раннего детства была необыкновенно застенчивой и очень замкнутой (недаром, когда она выросла, ее в семье звали «партизанкой»). Когда ей


275


На стыке эпох: быт общественный и частный

 

 

 

было года четыре, Васене куда-то однажды пришлось отлучиться днем, и я попросила ее привести девочку ко мне на работу, где она никогда раньше не бывала. Кончилось это очень забавной, памятной мне сцен­кой. Мои сослуживцы пожелали посмотреть на мою дочку и начали по­немногу просачиваться ко мне в кабинет. Но увидеть ее как следует им так и не удалось: при появлении первых же из них, она уткнулась мне в колени, и обозрению была представлена только попка в клетчатой юбке. Никакие уговоры изменить позу и поздороваться успеха не имели. Ког­да мы остались одни и я спросила, в чем дело, она сказала:

— Не знаю... Я их не знаю...

Мы могли устроить ее в детский сад Института химической физики. Но он находился на Воробьевском шоссе, а мы жили у Никитских во­рот - ребенка пришлось бы возить на другой край города, от чего в свое время спасло возвращение к нам Васены.

Но Васену пора было разгружать, и решили прибегнуть к частной группе. Таких групп тогда было много. Найденная нами находилась на той же Малой Никитской, где мы жили, через два или три дома. Это была не просто прогулочная группа, как чаще всего бывало: здесь дети проводили целый день, обедали и спали днем. Поэтому при поступле­нии родители привозили воспитательнице раскладушку и постель, а приводя ребенка утром, приносили с собой судки с обедом для него. Представляю, каково было ей разогревать 8 или 10 разных обедов, раз­девать и снова одевать всю эту компанию. Но она (забыла ее имя, помню только фамилию, Чернобыльская, потому что ее дочь Таня, которую я же устроила на работу в библиотеку, долго там работала и стала одним из ведущих сотрудников Отдела комплектования) обладала неисчерпае­мым терпением, всегда была весела и добра к детям. Сумела она рас­положить к себе и Машу, и та ходила в группу очень охотно.

Между тем в нашей семье происходили и незаурядные события. Пос­ле успешных испытаний водородной бомбы в 1953 году, в следующем году большая группа участников проекта получила Сталинские премии. Вошел в их число и Павлик. Это было последнее присуждение премии, носившей еще имя умершего Сталина, хотя документы были подписаны Маленковым. Они стали уникальными, так как при следующем награж­дении премии были уже переименованы в Государственные. Сумма по­лученных Павликом денег составляла 10 000 рублей. Это была не очень большая сумма (ежемесячная зарплата каждого из нас составляла тогда что-то около 300 рублей, Павлик еще не стал доктором наук), но она по­зволяла приобрести, например, мебель, если бы мы получили наконец квартиру, как мечтали. Новоиспеченный лауреат мог теперь на это на­деяться.

Надеяться, однако, пришлось еще два года. Только в начале 1956 года обозначился вариант, при котором Химфизика предоставляла нам от­дельную квартирку — именно квартирку, потому что площадь этого двух-икомнатного жилища была много меньше, чем некогда одна наша комна-|та на Большом Ржевском: метров 27—28. Новый наш дом, расположен-


276

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ный на Старой Басманной, в переулке, рядом с Политехникумом, где я когда-то училась, построен был по коридорной системе (может быть, и в нем размещалась когда-то гостиница?). Но внутри каждого номера имелись туалет и крохотная кухонька, где стояла газовая плита, а рядом с ней мог поместиться один человек.

В квартире жил до нас с семьей Дима Кнорре, ставший к тому вре­мени не просто доктором наук, а и членкором — по всем тогдашним нормам ему полагалось нечто лучшее, и из нескольких полученных ин­ститутом новых квартир одну отдали ему. Освобождавшуюся площадь, благодаря важности института, не отнимали, а сохраняли за ним для других сотрудников. Так мы и оказались следующими за Димой, а наша комната досталась более низкому по рангу Боре Белову. Все подчиня­лось своеобразной табели о рангах.

Когда мы с Павликом поехали первый раз смотреть эту квартиру, то оказалось, что, помимо ее весьма скромных габаритов и коридорного устройства, у нее есть еще один существенный недостаток: окна выхо­дили во двор картонажной фабрики, откуда постоянно летела пыль из­мельченных волокон, которой стекла и покрывались. Комнаты затем­нялись, а проветривать их было фактически невозможно. От проникно­вения пыли спасали только тяжелые плотные занавеси.

Однако мы и не подумали отказаться и продолжать ждать лучшего. Сколько можно было жить всем вместе в комнате размером 14 метровс пятилетней дочкой, сыном, уже юношей, кончавшим школу, и с Васе-ной, задыхавшейся на полатях? Мы согласились и переехали, впервые за долгие 20 лет семейной жизни купив себе новую мебель - модную тогда тяжелую светлую рижскую мебель, а из всей прежней оставив только складной американский диван-кровать, когда-то доставшийся мне по наследству от покойной тети Сони. Ничего другого наша ком­ната не вмещала.

Но все равно мы были счастливы. Впервые в жизни мы спали от­дельно от детей — они и Васена занимали вторую комнату, большую по размерам. Юра, конечно, мечтал об отдельной комнате — но где ее было взять?

Пришлось расстаться и с группой, куда на Никитской ходила Маша, но и здесь нашлась другая — правда, только прогулочная. Маша дваж­ды в день гуляла в этой группе в Саду имени Баумана, немного разгру­жая няню. Да и вообще она была уже довольно большая — красивая и умненькая девочка, умевшая уже читать и писать.

В том же судьбоносном 1956 году происходила эпопея с поступле­нием Юры в университет. Это сюжет, характерный для той эпохи.

Когда сын учился в старших классах и начал обдумывать свое даль­нейшее образование, он все больше склонялся к гуманитарному. Но именно этого мы не хотели для него. Это было еще до XX съезда, каза­лось, что, несмотря на смерть Сталина, в целом мало что меняется, и об­рекать себя на службу режиму, его фактической пропаганде или беско­нечным попыткам уворачиваться от этого было бессмысленно. И мы — в


 


На стыке эпох: быт общественный и частный                                 277

особенности, конечно, Павлик — стали настойчиво поворачивать его к точным наукам, к которым он проявлял мало интереса. В 10-м классе было решено, что он станет поступать на химфак.

Учился он хорошо, и был шанс, что кончит школу с медалью. Так все и шло, в табеле были одни пятерки. Споткнулся он на выпускном сочинении, сделав в нем одну ошибку. Это означало четверку и закры­вало от него медаль. Однако классная руководительница, она же учи­тельница литературы, обнаружив ошибку, вечером привезла сочинение к нам домой и велела переписать. Я и доныне благодарна ей за этот бес­корыстный поступок. Юра сдал все остальные экзамены на пятерки, по­лучил медаль, и мы ликовали, уверенные в успехе.

В то время поступление еврея в Московский университет было за­дачей почти нереальной. Снизить балл на любом экзамене являлось делом техники. Но медалисты не сдавали экзамены, а лишь проходили так называемое собеседование — в сущности, экзамен по профильному предмету. Мы не сомневались, что сын его успешно пройдет, тем более что академик Н.Н. Семенов, директор Института химической физики, возглавлял тогда кафедру на химическом факультете. Так и случилось. Но, к нашему изумлению, в списке принятых Юры все-таки не оказа­лось. Этого даже мы, ко всему привычные, не ожидали. Дело осложня­лось тем, что Юре было уже 18 лет и, если он не поступал, то осенью попадал в военный призыв. Тут дискриминации по национальному при­знаку, разумеется, не было.

Павлик поехал в университет. Председатель приемной комиссии дал ему в высшей степени странное объяснение.

— Видите ли, — сказал он, — мы обязаны в первую очередь зачислять детей фронтовиков, даже если баллы у них ниже. Их в этом году ока­залось очень много — вот мы и вынуждены были отказать некоторым абитуриентам. Вы были во время войны на фронте?

— Нет, но я работал на оборону и по роду своей работы находился на броне.

— Ну вот, — констатировал его собеседник, — значит, вы не фронто­вик, и мы не обязаны зачислять вашего сына.

Все это, конечно, была полная ерунда, истинная причина читалась на физиономии этого деятеля — но убеждать его не имело смысла.

Не смог изменить решение приемной комиссии и Н.Н. Семенов, к которому, понятно, обратился за помощью Павлик. Однако ему удалось переломить ситуацию: по его настоянию Юру зачислили на вечернее от­деление с тем, что после зимней сессии, если сдаст на пятерки, будет переведен на дневное. Так в конце концов и случилось, и судьба сына вполне определилась - тем более что в одинаковом положении оказа­лась его однокурсница Галя Большова, вместе с ним перешедшая зимой на дневное отделение, а впоследствии ставшая его женой.

В 1958 году Маша пошла в школу. Между тем резко переменился наш быт: ушла Васена. Домработницы числились принадлежащими к какой-то профсоюзной организации (называлась она, помнится, групп-


278                                                  Отдел рукописей

ком), платили взносы и обладали всеми правами советского работающе­го человека, в том числе и претензией на жилплощадь. И вот теперь до нее дошла очередь. Быстро строившиеся тогда «хрущобы» за несколько лет рассосали длинную очередь, и нашей Васене дали комнату в двух­комнатной квартире в Черемушках.

Мы вместе с ней радовались, покупали мебель, уверенные, что ком­ната будет ей для отдыха по выходным дням или на время наших с Ма­шей отъездов. Иное нам и в голову не приходило. Но не тут-то было. Устроившись, Васена вскоре поселилась там совсем и, конечно, не мог­ла приезжать к нам каждый день, слишком далеко мы жили друг от дру­га. Все это было ей так же тяжело, как нам: каково было расстаться с ре­бенком, которого она растила с первого дня! Но никакие наши уговоры переменить ее решение ни к чему не привели. Кого-то дернуло сказать ей, что, если станет известным, что она не живет постоянно в получен­ной комнате, то ее сейчас же отнимут. Немудрено, что она поверила. Люди, жившие в наше время, считали нормальным любой произвол, а о правовых нормах не слыхивали.

Васена стояла на своем:

— Да я ни одной ночи спать не буду! Разве скроешь, что я не живу? Да просто соседка скажет!

Словом, она уехала. Вот когда я вспомнила о преимуществах ком­муналки — там было бы с кем оставить первоклассницу Машу, когда она возвращалась из школы. Теперь же ей предстояло быть одной с часу дня примерно до шести, когда я могла вернуться с работы. Прежде всего мы поставили английский замок на дверь кухни, чтобы она не могла туда войти в отсутствие взрослых и сотворить что-нибудь с газом. Потом ку­пили два термоса, чтобы оставлять ей горячий обед. А ключ от квартиры она должна была носить на шее, на длинной цепочке, не видной под форменным платьем.

Я попыталась было найти домработницу. Нашли соседку по дому, дряхлую старуху, но почти сразу с ней расстались — она не годилась даже для надзора над Машей, не говоря о чем-либо другом. Так и прошла вся эта зима 1958—1959 годов Маша быстро привыкла к новому положению и даже извлекала из него некоторые преимущества. Бывало, соседка Клавдия Ивановна, дверь которой выходила в коридор напротив нашей, докладывала, когда я приходила домой.

- У вас сегодня побывал в гостях весь 1-й класс «Б»!

И квартира после этого визита находилась в соответствующем со­стоянии, хотя заметны были некоторые усилия его ликвидировать.

Следующей, последней на Басманной зимой к нам стала приезжать на несколько часов в день соседка папы и Цили Мария Георгиевна. Быт более или менее нормализовался.

Васена же довольно долго навещала нас по выходным дням, опла­кивала свою разлуку с Машей. Но постепенно интервалы увеличива­лись, обе стороны привыкали, и в конце концов она стала приезжать лишь несколько раз в год, по праздникам. & ut ,«* л ,«цла


На стыке эпох: быт общественный и частный                                 279

Между тем Юра приближался уже к окончанию университета и все реальнее становилась его женитьба. Я уже упоминала, что он познако­мился и подружился с Галей на первом курсе. Вскоре он познакомил ее с нами. Хотя девушка нам понравилась, но все-таки эта быстро креп­нущая привязанность нас тревожила. Казалось, что ему более подошла бы девушка из того учено-литературного круга, который составлял наше обычное общество. Эта же девочка была из очень простой семьи. Отца у нее не было, мать была портнихой и шила мужские рубашки в каком-то ателье. Брат был рабочим на заводе. Бабушка, по словам самой Гали, едва могла подписать свое имя (какая это оказалась замечательная жен­щина!).

Правда, девочка явно была очень способной — об этом говорило уже то, что она переломила ожидавшую ее соответствующую судьбу и добилась Московского университета. Но я все равно была в тревоге. Однако Пав­лик, присмотревшись к ней и понаблюдав за поведением Юры, сказал:

- Противодействовать бессмысленно. Надо цивилизовать девочку, насколько это зависит от нас.

С этого времени Галя проводила у нас фактически все время, какое и Юра бывал дома, а к себе уходила только на ночь. Впитывала она все, как губка, и к последнему курсу стала уже неузнаваемой. Привязались к ней и мы. Летом 60-го года, при переходе на последний курс, Юре пред­стояли военные лагеря (в университете и тогда была военная кафедра, студенты при выпуске получали звание лейтенанта запаса), и было ре­шено, что осенью они поженятся. Это должно было снять вопрос и о каком-либо нежелательном Галином распределении.

Как раз этой последней зимой 1959—1960 годов на Басманной мы жили в ожидании новой квартиры. Три академических института вместе строили дом, и в их число входила Химфизика. Павлику квартиру твер­до обещали. К тому времени он уже защитился, вот-вот должна была выйти его книга «Нейтроны при атомном взрыве». Словом, его положе­нию соответствовала хорошая квартира. Тут тоже сюжет эпохи.

К концу зимы дом построили, шли отделочные работы. На сцену выступила присущая тому времени особая проблема: дом нужно было обезопасить от самовольных вселений. Составили список предполага­емых жильцов, и они, от кандидатов наук до академиков, должны были по очереди попарно дежурить в пустом доме вечерами и ночами, когда там не бьшо строителей.

В доме имелись двухкомнатные и трехкомнатные квартиры, но по размерам, так сказать, разных уровней. Их распределяли в институте в со­ответствии с достигнутым претендентом положением. В этом раскладе мы были далеко не главные. Для нас намечалась небольшая двухкомнатная квартира в 34 метра. Мы ездили ее смотреть и вполне удовлетворились, потому что на большее и не рассчитывали. Хотя Юра собирался жениться и нас должно бьшо стать пятеро, мне казалось все это нормальным, не­смотря на то что мы и Маша снова оказывались в одной небольшой ком­нате, а в другой — молодая семья. Но Павлик смотрел на дело иначе.


280                                                  Отдел рукописей

— Неужели тебя ничему не научил, — сказал он мне, — опыт совмест­ной жизни с родителями? Неужели ты хочешь так же испортить отно­шения с сыном? Одно дело, когда девочка просто бывает у тебя в го­стях, — совсем другое, когда ей захочется жить по-своему. У нее есть на это право. Но и у нас есть право жить в своем доме так, как мы хотим.

— Что же делать? — спросила я, сраженная его доводами.

— Пока снимем для них комнату, а потом будем строить им коопера­тивную квартиру. Вот получу гонорар за книгу...

При таком повороте дела предлагаемая квартира нас троих более чем устраивала.

Дело шло к весне. Дом должен был заселяться. Мы предполагали, переехав, отправиться в отпуск. Институты, делившие между собой дом, начали оформлять ордера. Решения принимала, если не ошибаюсь, жи­лищная комиссия Мосгорисполкома (может быть, впрочем, Октябрь­ского райисполкома, не помню). Тут-то и случилась счастливая для нас, а сама по себе трагикомическая история. Следует помнить, что нормой жилплощади на человека были тогда 9 метров. Ученым полагались до­полнительные 20 метров. Таким образом, семья из двух человек могла получить не более 38 метров. Меньше - сколько угодно (нам на четве­рых давали 34 метра), больше — никогда. Нечего и говорить, насколько эти нормы нарушались для себя партийной и советской номенклатурой, но ученых, за редчайшими исключениями, так не ублажали.

Среди кандидатов на квартиры в нашем доме был недавно пригла­шенный Н.Н. Семеновым из другого города профессор с женой. Им предполагали предоставить очень большую для двоих (48 метров), хотя и двухкомнатную квартиру. Были серьезные сомнения, согласятся ли на это в жилищной комиссии. И Николай Николаевич, недавний лауреат Нобелевской премии, решил поехать на заседание сам, чтобы подавить комиссию своим авторитетом. Несмотря на некоторые колебания ее членов, он в конце концов убедил их, что присутствие в институте это­го профессора решает важнейшие оборонные задачи страны, и они уже были готовы сделать исключение. Академику тут поблагодарить бы и ретироваться! Но, в эйфории от своего успеха, он, рассыпавшись в бла­годарностях, сказал еще:

— Что, главное, прекрасно: в этой квартире есть трехметровая тем­ная комната. А у профессора огромная овчарка, ей будет где жить!

И тогда один из членов комиссии, полковник с грудью в орденах, встал, побагровев, и, выматерившись, рявкнул:

— По всей стране людям жить негде! А тут, главное, отдельное по­мещение для собаки! Отказать!

Вся эта сцена стала нам известна на следующий день в пересказе зятя Семенова, нашего приятеля Вити Гольданского. Но последствия ее коснулись именно нас.

Утром того же дня Павлик в большом волнении позвонил мне на работу и сказал, что нам предлагают другую квартиру, надо посмотреть и не позже чем через два часа дать ответ, согласны ли мы. Я в этот момент


На стыке эпох: быт общественный и частный                         281

ожидала каких-то важных посетителей, но, посадив на свое место Ща­пова, помчалась на Ленинский проспект. Квартира нас просто ошело­мила. В ней были не только две огромные, по нашим понятиям, комна­ты (26 и 22 метра), но и пресловутая темная комната, которую мы потом использовали как гардеробную, сделав там шкафы. А главное - кухня размером 12 метров (одна только эта кухня была лишь немногим мень­ше, чем все наше жилище на Малой Никитской).

Разумеется, мы с восторгом согласились, все еще не понимая, чем вызвано такое внезапное благодеяние. Даже узнав в тот же день всю эту историю о выступлении Нобелевского лауреата в жилкомиссии, Павлик все же не понимал, почему квартиру отдали именно нам. Но вскоре вы­яснилось, что только нас было четверо, и только нам из всего списка претендентов могли предоставить по норме целых 56 метров (разве ста­ли бы мы возражать из-за недостающих 8 метров — ведь уже согласились на гораздо меньшее). И мы действительно въехали летом 1960 года в эту отличную квартиру, где менявшаяся по составу наша семья жила потом 35 лет. Я и до сих пор по ней тоскую.

Чтобы расстаться наконец с семейными делами, нельзя не вспом­нить о летних месяцах второй половины 50-х годов. С 1956 года мы про­водили их в Жевневе (подмосковная станция Снегири, где мы через много лет снова живали летом). Не помню, кто первый напал на это, тогда благословенное место, - кажется, кто-то подсказал Зиминым. Но мы поселились там целой колонией: один дом сняли Зимины, дру­гой мы, третий — наш друг Юра Мошковский с семьей.

Деревня эта, в четырех километрах от станции, стоит на берегу Ист­ры, с ее холодной и быстро текущей водой. Через Истру каждое лето воз­водился тогда (не знаю, как сейчас) временный хлипкий, качающийся мост. А на том берегу начинались леса — густые, бесконечные, полные грибов и орешника. Мы ходили туда в долгие походы: Зимин, Мошков-ские, Павлик (если бывал дома) и я - со старшими детьми. Юра ходил с нами не очень часто, он в то первое лето 1956 года поступал в универси­тет, а студентом и вовсе редко бывал на даче. Зато дочь Зиминых Наташа была нашей постоянной и азартной спутницей.

В Жевневе, разумеется, не было никакого снабжения. Поэтому мы, отправляясь туда в субботу после работы (тогда суббота была еще рабо­чим днем, хоть и укороченным), втроем нанимали такси и привозили продукты на неделю, которыми няни с детьми и жили до следующего уик-энда.

В том же 1956 году мы с мужем, оставив их, уехали вдвоем на две не­дели, решив посмотреть Прибалтику. До этого мы были там лишь один раз в 1949 году, и только в Риге. Я впервые летела на самолете, очень волновалась, и — надо же! — когда оставалось уже немного до посадки, голос пилота объявил из репродуктора, чтобы мы надели какие-то спа­сательные жилеты, так как появилось небольшое возгорание, но он на­деется дотянуть до аэродрома. Он, конечно, «дотянул», но было минут двадцать весьма тревожных.


282

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Потом все было прекрасно. Мы наслаждались все еще какой-то, на московский взгляд, заграничной Прибалтикой, особенно очаровал нас Таллин. Но и отдых, и восторги были прерваны делами, от нас не зави­сящими: начался Карибский кризис. Насколько серьезно мы ожидали начала войны, говорит уже тот факт, что при первых известиях о про­исходящем мы бросились менять обратные билеты и, с трудом поменяв их, улетели в Москву к детям. Было очень страшно. От чудного нашего Никиты можно было ожидать чего угодно.

Юра Мошковский работал в группе у Павлика с момента, когда тот перешел в Химфизику, и мы вскоре очень сдружились. Юра с женой Та­ней Антипиной, его сокурсницей по университету, жили с его родителя­ми на Зубовском бульваре. Мы начали там бывать и близко познакоми­лись с замечательными старшими Мошковскими. Отец Юры, Шабсай Давыдович, был выдающимся ученым и директором института — если не ошибаюсь, Института микробиологии (нет, кажется, он назывался Тропический институт), мама, Юлия Моисеевна, работала в Фундамен­тальной библиотеке Академии наук и была всем известным эрудитом. Таня, девочка довольно простоватая, не очень подходила к общему об­лику семьи, но к ней относились сердечно.

С Шабсаем Давидовичем мне приходилось беседовать довольно редко, но я на всю жизнь запомнила, как, во время одной прогулки по лесу в Жевневе, когда мы коснулись вопроса о Лысенко и причинах, позволивших этому шарлатану и фальсификатору занять руководящее место в науке, он в течение двух или трех часов читал мне лекцию о том, как советская власть несколькими слоями последовательно уничтожала все ценное в естественных науках. Вот чьи мемуары хотелось бы про­честь, если бы они существовали!

У Юры и Тани были две дочки. Когда родилась старшая девочка, в доме происходило что-то невероятное. Помню, что, когда я пришла с цветами поздравить молодых родителей, меня сразу, в дверях, останови­ли и попросили, прежде чем я войду в комнату, где была Таня с ребен­ком, надеть халат и тапочки. Сама же эта комната, к моему изумлению, была вся обтянута белоснежной марлей, а прикасаться ни к чему было нельзя. Я не могла не вспомнить про себя со смехом, что у нас привезен­ная из родильного дома Маша лежала пару дней на диване, на котором постоянно валялся, не снимая ботинок, Юра, — мы еще не успели ку­пить кроватку.

Впрочем, родившуюся у Мошковских через два или три года вторую девочку тоже до поры поместили на диване, еще более небрежно, чем было у нас,— это стало возможным, так как родители Юры жили уже отдельно.

Мы потом дружили много лет. Дружили с Юрой и тогда, когда он круто переменил свою жизнь, уйдя в другой институт и оставив семью ради новой жены.


«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год                           283

«Оттепель» и архивные дела. -Високосный 1960 год

Между тем «оттепель», как обыкновенно называют эти первые хрущев­ские годы, ощутимо меняла атмосферу и на нашем скромном уровне. В сущности, мы не так уж много могли себе позволить, но плечи чуть-чуть расправились. Изменения выражались в конце 50-х - начале 60-х годов не только в новых направлениях деятельности отдела, о которых я чуть ниже расскажу, но и в некоторых поползновениях расширить рамки об­щественной жизни. Могу привести два примера, к которым я имела непо­средственное отношение.

Первым из них было начало издания Ленинской библиотекой соб­ственной газеты. Именно тогда вошли в моду так называемые «много­тиражки», в крупных учреждениях и предприятиях заменившие бес­смысленные в своем единообразии и узаконенной бессодержательности «стенные газеты». В библиотеке такой многотиражки не было, да и не могло быть: ее разрешали издавать при определенном, гораздо большем, чем в библиотеке, количестве работающих.

Но вот, кажется, в 1957 году меня выбрали в партком (единствен­ный в моей биографии такой случай). Секретарем парткома была тогда Анна Николаевна Ефимова, личность незаурядная, в эти годы игравшая в библиотеке, особенно при слабом директоре, роль, отвечавшую ме­нявшейся атмосфере. Не знаю, что она на самом деле думала (я не раз задавала себе этот вопрос, наблюдая ее деятельность), но внешне она как-то ухитрялась вести себя с той гибкостью, какая была вполне адек­ватна меняющимся обстоятельствам. В «оттепельные» годы она окру­жила себя библиотечной, так сказать, передовой интеллигенцией, резко отличавшейся от той заскорузлой массы, которой и тогда, и много позже немало было в Ленинке и которая составляла руководящие кадры при ее предшественнице С.Х. Ивановой.

В ближайшее окружение Ефимовой вошли дамы, в скором времени постепенно занявшие разные руководящие посты и в библиотеке и за ее пределами. В какой-то степени к их дружескому кругу принадлежала и я. Это были Нина Николаевна Соловьева (впоследствии заместитель дирек­тора библиотеки), уже упоминавшаяся Наталья Ивановна Тюлина (впо­следствии на той же должности, которая стала для нее трамплином для получения поста директора Библиотеки ООН в США), Татьяна Леонидов­на Постремова (ученый секретарь библиотеки), Валентина Владимирова (впоследствии секретарь парткома), наша Валентина Григорьевна Зимина и кое-кто еще. По-разному вели себя эти мои, так сказать, приятельницы в разных ситуациях, но - замечу - ни одна из них не поддержала меня, когда во второй половине 70-х годов развернулись события, погубившие Отдел рукописей. Кроме Зиминой, конечно - но она сама была их жертвой.

Скажу, положа руку на сердце, что ничего иного не ожидала ни от Владимировой с ее партийно-номенклатурным прошлым, ни от Тюли-


284

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ной. С последней я познакомилась вскоре после моего поступления в библиотеку, когда она была еще юной, поразительно красивой Наташей Одинг. Потом она вышла замуж, сменила фамилию, родила сына Ваню и вернулась в библиотеку лишь спустя несколько лет. Она была из, так сказать, «хорошей семьи» (отец был известным ученым-металловедом), отлично воспитанной, образованной, окончила филологический фа­культет МГУ. Но кое-что уже тогда заставляло относиться к ней с из­вестной настороженностью. Во-первых (а для меня — и в главных) она была ученицей P.M. Самарина, ненавидимого нами официозного лите­ратуроведа с репутацией доносчика. Во-вторых, всегда было очевидно, что эта прелестная, обаятельная женщина никогда не сделает ничего, противоречащего ее личным интересам.

А вот столкнуться с предательством Нины Соловьевой было очень горько: именно ее я до тех пор считала прямым, принципиальным и честным человеком. Руководящее кресло оказалось дороже. Потом мне предстоит подробно осветить всю эту историю.

Вместе со мной членом парткома стал Марк Митрофанович Кле-венский, и мы с ним, еще при директоре Богачеве, задумали добиться многотиражки. Если не ошибаюсь, минимальной численностью кол­лектива, дававшей право на издание многотиражки считались 5 тысяч человек. В библиотеке работало только 3 тысячи. Тем не менее, - под­стрекали мы директора, - для нее должно быть сделано исключение по ее важнейшим просветительским и пропагандистским функциям. Так и произошло: воспользовавшись своими прежними связями в городских партийных органах, Богачев добился разрешения.

И 15 июня 1957 года первый номер печатной газеты «Библиотеч­ная жизнь» вышел в свет. Именно мне и доверили должность главного редактора, сохранившаяся за мной и в следующем году, когда я уже не была членом парткома. Клевенский вошел в редколлегию и вел в газете постоянную рубрику, посвященную истории библиотеки. Конечно, га­зета — слишком громкое название для листка на двух полосах (через год объем удвоился), но все же это бьш печатный орган, где можно было по­мещать не только познавательную информацию, но и заметки, отражаю­щие реалии жизни. Выходила многотиражка еженедельно, по субботам.

Как ни маловажно было наше издание и по объему, и по назначе­нию, и по содержанию, оно требовало больших усилий. Людей трудно было уговорить писать в свою газету; только через год, я думаю, они по­верили, что это не опасно. Было не так просто в течение недели набрать материал в очередной номер. При массе повседневных дел в Отделе ру­кописей я с большим трудом справлялась с этим. Поэтому вскоре мне в помощь прикомандировали молодую сотрудницу библиотеки, недав­нюю выпускницу факультета журналистики университета Люсю Инь-кову. Вдвоем дело у нас пошло легче. Но по-прежнему много времени отнимала у меня цензура.

Надо сказать, что мы сравнительно легко добились разрешения на издание многотиражки только потому, что у библиотеки были тог-


 

«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год                                                              285

да свое издательство и своя типография. Так что печатали мы газету у себя. Но цензура, через которую должны были проходить все издания библиотеки, находилась, конечно, не у нас. Многотиражка же, в отли­чие от всего, что выходило в издательстве библиотеки, подлежала еще и другой цензуре: централизованной цензуре всей вообще московской многотиражной прессы. Эта часть Главлита находилась на Чистых пру­дах в редакции «Московского рабочего», как тогда называлась газета «Московская правда». Туда приезжали со своими верстками редакторы всех выходивших в городе еженедельных многотиражек.

Нравы были довольно простые. В отличие от основного Главлита, цензоры которого были невидимками, не показывавшими свое лицо реальным авторам и редакторам изданий, а имевшими дело только с из­дательствами, здесь общались напрямую. А так как подвергаемые цен­зуре тексты были невелики, то вся операция укладывалась в один день. Каждому из нас был назначен определенный день, так что раз в неделю там встречались одни и те же люди, перезнакомившиеся между собой, а иногда даже подружившиеся. Я помню, например, свои долгие беседы с одним из редакторов, Листовым, который оказался мужем сотрудницы нашей библиотеки Лидии Николаевны Подгуг, отцом ее сына Вити, те­перь известного ученого.

Я привозила верстку утром в пятницу (это должен был делать не­пременно главный редактор, ибо только он мог общаться с цензором), ждала, пока мой цензор ее прочтет (часа два или три — они читали весь­ма внимательно), потом «снимала вопросы» с ним и увозила текст с раз­решительным штампом в типографию. Смешно теперь вспоминать, к каким только пустякам ни придирались, какие словесные баталии при­ходилось иной раз выносить, — и это при том, что мы и сами не думали печатать ничего выходившего за рамки дозволенного.

Но постепенно требования смягчались, и к концу мне уже казалось, что все общение с Главлитом сводится к простым формальностям.

Через год я передала свою должность одному из членов редколлегии С.В. Казакову. Газета выходила до 1962 года. Случайно сохранившийся у меня последний ее номер вышел к 100-летнему юбилею библиотеки в 1962 году. Закрытие многотиражки, впрочем, объяснялось не какими-либо политическими причинами, а просто ликвидацией издательства библиотеки. Им был напечатан 25-й выпуск «Записок Отдела рукопи­сей», вышедший к юбилею, а следующий, 26-й (1963) печатался уже в некоей московской типографии, и тогда же все издания библиотеки были поручены новому издательству «Книга».

Еще одной характерной приметой того времени были «капустни­ки». Эта самодеятельная сатира, не свойственная советской власти, по­груженной в мрачное самовосхваление, возникла впервые еще в конце 40-х годов и в очень узком круге людей - например, в редакции «Ли­тературной газеты». Но во второй половине 50-х она вышла далеко за пределы этого круга. Смеху позволили в какой-то степени вырваться на волю.


286

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

В этом, в сущности, безобидном и, как пожар, распространившемся тогда везде жанре самодеятельного спектакля нашло, по-видимому, вы­ражение возникшее вместе с «оттепелью» ощущение чуть-чуть большей свободы: появилась возможность облечь в какую-то публичную форму сатирическое, или, по крайней мере, юмористическое восприятие со­ветской действительности, ранее исчерпывавшееся анекдотом. Я далека от преувеличения сатирического значения этих представлений: в них, конечно, не замахивались не только ни на что основополагающее, но даже ни на один конкретный руководящий персонаж. Но скромные насмешки над местной администрацией, над бестолковщиной и бюро­кратизмом у себя дома несли в себе подразумеваемый расширительный контекст.

Все это было внове и необыкновенно нас увлекало. Чего стоила хотя бы возможность вывешивать огромные афиши о предстоящем ка­пустнике прямо в коридоре отдела, по которому ходили и сотрудники — наши и других отделов, и читатели. И не спрашивать ни у кого разреше­ния ни на сам капустник, ни на анонс о нем, ни на его содержание! Мы писали эти афиши на оборотах нарочно закупленных обоев в длинных рулонах. Текст был смешной и украшался смешными картинками. Со­чиняли, писали и рисовали как умели — больше всего я сама.

Продолжалась эта традиция капустников у нас долго. Достаточно сказать, что началась она еще в старом помещении отдела (то есть до 1961 года), и я помню, что в каком-то из первых представлений роль Ку­дрявцева, ставшего объектом сатиры в одном из эпизодов, играл Ярос­лав Щапов, тогда еще работавший у нас. А последний капустник входил в программу чествования того же Кудрявцева, которому в 1967 году ис­полнилось 60 лет.

К тому времени в отделе начали уже образовываться какие-то груп­пировки, далеко не согласные между собой, и это нашло отражение в сценарии. В одной вполне невинной сценке незадолго до этого появив­шаяся в отделе Мариэтта Чудакова (каждый знающий ее поймет, что именно она исполняла в капустнике главные роли и была душой сцена­рия), надев плащ-палатку, изображала П.А. Зайончковского, принима­ющего Кудрявцева на работу и задающего ему сакраментальный вопрос, не сволочь ли он. Но была и другая сценка, где молодая сотрудница читального зала Таня Быкова, принадлежавшая к той части новых со­трудников отдела, которые осуждали наши либеральные порядки, изо­бражалась как будущая заведующая отделом и не пускала на порог свою бывшую начальницу, бедную старушку Житомирскую. Аудитория очень смеялась, не подозревая, как близка вымышленная ситуация к будущей реальности.

Но были и более общие сюжеты, особенно вначале. Потом все это закономерно сошло на нет.

Мы очень долго сохраняли афиши наших капустников, засунув их за один из шкафов в холле. Думаю, что они лежали бы там и до сих пор, если бы один из многих директоров библиотеки Н.С. Карташов не раз-


«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год                   287

рушил впоследствии Пашков дом, в одночасье вытряхнув из пристройки к нему Отдел рукописей. Конечно, отделу был нанесен этим куда боль­ший ущерб, чем уничтожение старых афиш капустников. Но все-таки жаль, что они не сохранились.

Вообще же в Отделе рукописей дела становились все активнее. Из происходившего в конце 50-х годов самыми памятными были три события: новое значительное пополнение архива Чехова, приобретение архива В.Я. Брюсова и обмен выставками древних рукописей с Чехо­словакией.

Архив А.П. Чехова, превратившийся потом в обширный фонд се­мьи Чеховых, начал концентрироваться в Румянцевском музее еще в 1912 году, когда М.П. и И.П. Чеховы и О.Л. Книппер организовали там «Чеховскую комнату» (тогда в музее вообще создавался ряд «литератур­ных комнат»). Начиная с 1920 года М.П. Чехова постепенно передавала в музей, потом в Ленинскую библиотеку переписку и автографы произ­ведений брата. Но часть материалов продолжала храниться в доме-музее писателя в Ялте, пожизненным директором которого была Мария Пав­ловна. Понятно, что там же хранился ее собственный личный архив и материалы других членов семьи.

М.П. Чехова скончалась в январе 1957 года. По ее завещанию все материалы должны были поступить в Отдел рукописей. Архивом Чехова с 1920-х годов занималась Е.Н. Коншина, ставшая уникальным специа­листом во всем, до него касающемся, писавшая о нем и публиковавшая рукописи писателя.

Было бы естественно, чтобы именно она поехала в Ялту за архивом. Я не могу вспомнить, почему этого не произошло. Может быть, ей это было бы уже трудновато. Но весной 1957 года поехала я сама вместе с молодым нашим хранителем Мариной Кузьминской.

Я впервые попала тогда в Крым. От Симферополя, куда мы приеха­ли поездом, еще не было, как потом, троллейбусной линии на Южный берег. Ходили тогда маленькие трясучие автобусы, и нас порядочно ука­чало в дороге. Но никогда не забуду поразившей меня необычайной кра­соты открывшихся нам за перевалом горных склонов, покрытых цвету­щими маками. Цвел в Ялте и весь замечательный чеховский сад. В доме, где совсем недавно жила еще сестра Чехова, все оставалось как при нем, и мы, казалось, были не в музее, а в гостях у них. Какое-то пронзитель­ное ощущение жизни в другом времени — или их жизни в нашем.

Новая директриса музея, присланная из нашей библиотеки (я за­была ее имя), жила в прежних комнатах Марии Павловны, поила нас кофе, и это делало наши ощущения еще острее. Несколько дней мы раз­бирали вчерне архивные материалы, отделяя от архива Чеховых доку­менты дома-музея, остававшиеся в Ялте. Наконец все было упаковано в большие коробки и нанят грузовик, который должен был доставить нас в Симферополь.

Там, на вокзале, нас ожидали новые трудности. Мы не могли позво­лить себе ехать с нашим драгоценным грузом в купе с попутчиками. Де-


288

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

нег на целое купе у нас не было. Заранее мы обратных билетов не брали, потому что не знали, сколько уйдет времени на разбор и упаковку. Но в Симферополе нас ожидал неприятный сюрприз: билеты на поезд, ухо­дивший в этот день, вообще уже кончились. Перспектива стеречь всю ночь наши коробки в маленьком здании вокзала была очень непривле­кательной, и я отправилась к его начальнику. Боюсь, что я ему не пока­залась - он весьма неприветливо сказал, что ничем помочь не может. Но я, вместо того чтобы уйти, села и стала рассказывать ему о пропавшей, а потом чудом найденной рукописи одного из рассказов Чехова. И через несколько минут он уже не только слушал, но предоставил нам двух­местное купе, переведя оттуда проводницу.

Через год Елизавета Николаевна не только обработала этот архив, но и описала его в «Записках» (Вып. 21. 1958).

О возможности приобрести архив Брюсова мне сообщил С.В. Шер-винский. Удивляюсь теперь тогдашнему полному своему невежеству. Мне и в голову не могло прийти, что вдова Брюсова Жанна (Иоанна) Матвеевна Рунт жива, здорова и за прошедшие уже тридцать с лишком лет превратила фактически свой дом в музей-архив покойного мужа. Там работали исследователи, готовились публикации и разнообразных ма­териалов времени Брюсова, и его собственного наследия. Все это было далеко от моих интересов, и я не только никогда об этом не слышала, но даже не представляла себе, что в наше время в Москве дом может на­ходиться в частном владении. Жанна Матвеевна Брюсова работала над архивом и сама, и с помощью своей ближайшей сотрудницы Елены Вла­димировны Чудецкой. Теперь она стала стара и, осознав, что надо при­нимать какое-нибудь решение о будущей судьбе архива и огромной биб­лиотеки Брюсова, посоветовалась с другом дома Шервинским.

Конечно, Брюсов умер (в 1924 году), можно сказать, весьма своев­ременно, и его не коснулись последующие переоценки деятелей первых лет революции. Благодаря этому, он вошел в число мумифицирован­ных персонажей тех лет: основатель символизма, порвавший со своим идейным прошлым, член партии большевиков и активный деятель на­рождавшейся советской культуры, он продолжал посмертно украшать собой пантеон советской творческой интеллигенции. Однако все это уже мало-помалу тускнело, и откладывать вдаль решение судьбы архи­ва не стоило.

Было и еще одно щекотливое обстоятельство: деньги. С точки зре­ния лицемерной партийной этики, архив «поэта-коммуниста» следова­ло принести в дар родному государству. Но было понятно, что подарок слишком дорогой - значит, как верно рассудил Шервинский, надо было отдавать его не в государственный архив, а в Ленинскую библиотеку, куда потом могла влиться и библиотека Брюсова.

Помню свое впечатление от первого посещения дома на 1-й Ме­щанской (по-моему, улица не называлась еще проспектом Мира). По­разил меня и сам особнячок, и особенно то, что я увидела, войдя внутрь вместе с Шервинским. В комнате, казалось, ничего не меняли с начала

 

 

Иллюстрации [в тексте не воспроизводятся]


«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год                           289

века — это было словно жилище Спящей красавицы, застывшее в ми­нуту, когда она уснула Но при всем том это была живая жилая комна­та, и навстречу мне поднялась маленькая старушка, тоже «из раньшего времени», но с живыми глазами. Ей было, наверное, за 80 (думаю, что теперь я много старше, чем она тогда) и я, с молодой своей глупостью, изумлялась, что она еще способна вести такую свободную беседу, под­робно рассказывая об архиве и своей работе над ним.

Мы обо всем договорились: первичную опись составит Чудецкая, на основании ее мы придем к выводу об оценке архива и тогда уже начнем хлопоты о получении нужной суммы. Ясно было, что речь идет о таких деньгах, какие можно ассигновать только сверху. Жанна Матвеевна, как мне казалось, могла на эти деньги не только безбедно дожить свой век, но и поделиться с родными.

На моей памяти мы еще ни разу не готовились к такому дорогому приобретению Архив был размещен в 128 картонах (так назывались у нас большие коробки, в каждую из которых входили несколько десятков обложек с документами), 45 из них занимала переписка со всем русским культурным миром времени Брюсова. Более 50 картонов содержали его творческое наследие Словом, перед нами была документация целой литературной эпохи. Мы оценили архив в 250 тыс. рублей, сознавая, что это далеко от истинной его ценности. Просто у нас не хватило духа называть еще большую цифру (замечу, что деньги уже обесценились и через два года, по денежной реформе 1961 года, эта сумма равнялась бы 25 тысячам).

Докладная записка директора и наше заключение ушли в Мини­стерство культуры и, как мы и опасались, вызвали там не просто удив­ленную, но возмущенную реакцию. Попробовав сначала объясниться сам, директор натолкнулся на такую стену непонимания, что послал меня для более детальных разъяснений Кажется, именно тогда я впер­вые оказалась в подобной ситуации. Потом она сделалась привычной, и я перестала ее страшиться, но тогда несколько дней готовилась к пред­стоящему объяснению с заместителем министра. Я выбирала из опи­си то немногое, что могло произвести впечатление коммунистической идейности покойного поэта, собиралась манипулировать именами, ко­торые могли понравиться

При этом я все же не представляла себе, с каким дремучим невеже­ством высокопоставленного «чиновника от культуры» мне предстоит столкнуться. Надо сделать в этой связи одно общее замечание. Степень темноты всех тех советских чиновников, с которыми мне и тогда, и долгие годы потом приходилось иметь дело, всегда превосходила мое воображение. Я хорошо представляю себе, какой белой вороной смот­релся среди них потом Горбачев, с его все-таки университетским об­разованием.

Когда я вошла в кабинет заместителя министра (кажется мне, по фамилии Цветков), то больше всего меня поразил его письменный стол' он был совершенно, девственно пуст До меня еще не дошло, что со-

 

290

Отдел рукописей

ветские начальники вообще не работают за столами, а только время от времени подписывают бумаги, которые подает им стоящий рядом «на полусогнутых» подчиненный. Потом он уносит папку с собой — и стол снова пуст.

- Так, что там с архивом Брюсова? - спросил большой начальник, не поздоровавшись и глядя на меня как на назойливую муху. — Что там может быть такого особенного?

Но только я начала излагать плоды своих заготовок, как он перебил меня:

- Это я уже слышал! Рукописи известных стихов - зачем они во­обще? Они же напечатаны. И разве они могут столько стоить?

Не объяснять же ему основы текстологии! Я с отчаянием сознавала, что не могу пробиться в его темную голову. И тогда понесла такую дема­гогическую ахинею, что сама себе удивлялась, — о том, как Ленин ценил Брюсова и как он был дорог Горькому.

Вот тут, несколько минут спустя, я поняла, что он начал о чем-то размышлять. В конце концов зам сказал:

- Все равно мы сами не можем решить такой вопрос. Слыханное ли дело — 250 000! Никто никогда не платил такие деньги за архив! Будем докладывать в инстанции.

Я уже сияла и благодарила (о, эта вечная необходимость благода­рить советских чиновников за то, что не помешали, по крайней мере, делу!), а он, сочтя, по-видимому, нужным одернуть меня, чтобы я не во­ображала, что взяла над ним верх, вдруг ворчливо заявил мне, чтобы я подучила русский язык, а то употребляю слова, которых в нем нет: что за слово «разыскания»? Так по-русски не говорят!

Разумеется, мне было не до лингвистических споров, и я ретирова­лась, смутно сознавая, что он просто не смог подавить острое желание лягнуть меня за мою очевидную для него национальность. Белено было ждать вызова выше.

Туда меня уже не посылали. Вернувшись со Старой площади после объяснений по этому поводу, директор сказал мне, что дело (тоже после долгого сопротивления) решилось благополучно, но для уплаты такой не­слыханной суммы необходимо постановление Совета Министров. Ждать пришлось более полугода, и только в конце 1959 года архив фактически поступил в наш отдел. Работать над ним начала Е.Н. Коншина, опубли­ковавшая обзор в 1962 и 1965 годах двумя частями в наших «Записках».

Впоследствии, после кончины Жанны Матвеевны в 1965 году, к нам поступил и ее обширный личный архив, и довольно значительная часть материалов самого Брюсова, почему-то сразу не переданных ею в Отдел рукописей, и его библиотека. Обзор этой части архива писала для «За­писок» уже Ю.П. Благоволина.

В те годы мы много покупали и получали в дар от владельцев архи­вов и от коллекционеров. Тут тоже случались удивительные открытия.

Однажды в нашу библиотеку позвонили из домоуправления одного из старых московских домов, который должны были сносить. В сарае,


291

 

«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год

 

 

 

тоже предназначенном к уничтожению, нашли большое количество ста­рых книг. Владельца их среди жильцов дома не обнаружили и собрались было их сжечь вместе с сараем. Но тут кому-то пришло в голову все-таки сперва предложить их библиотеке. Туда отправилась сотрудница Отдела комплектования. Разбирая книги, она обнаружила среди них переплет, внутри которого было большое собрание чьих-то писем. Тут к делу при­влекли и нас. И оказалось, что в старом сарае много лет валялись и чу­дом не погибли письма поэта и драматурга XVIII века Я.Б. Княжнина к обер-директору Московского воспитательного дома ГГ. Гогелю. Пи­сем Княжнина сохранилось вообще очень мало, а найденный комплекс являлся весьма важным источником для изучения плохо освещенного в науке этапа его биографии. Кстати, пока мы возились с выяснением 1 сложной истории этих писем (они были известны, во второй половине XIX века ими пользовались, а потом они исчезли), нашелся и их владе­лец, живший когда-то в этом доме, а потом забывший о брошенных в сарае книгах. Надо отдать ему справедливость: он тут же оформил акт дарения Отделу рукописей писем Княжнина. К сожалению, он ничего не смог рассказать о том, как они к нему попали: оставленные в сарае книги собирались не им, а его отцом.

Письма вскоре же были опубликованы в наших «Записках» (Вып. 24. 1961).

Заметной чертой перемен, наступивших с «оттепелью», стало не­которое смягчение режима в отношении контактов с иностранцами. В нашей жизни это проявилось в открывшемся в середине 50-х годов научном обмене. Стали приезжать для занятий в советских архивах за­рубежные ученые, на довольно длительные сроки в нашем читальном зале появлялись уже иностранные стажеры. Расширились и туристские поездки — а библиотека наша, и в ее составе наш отдел, входили в чис­ло туристских объектов. Из встреч того времени особенно запомнились посещения вдовы Рузвельта, Элеоноры Рузвельт, и особенно два приез­да в Москву Давида Бурлюка и его жены Марии Никифоровны. В пер­вый раз они приехали в 1956 году и довольно много времени провели в нашем отделе. Я знакомила их с архивами друзей молодости Бурлюка, [каких у нас было немало, и на него произвело сильное впечатление то [внимание, с которым у нас к ним относились. Во второй свой приезд -] вероятно, через год — он привез и передал нам в дар значительную часть I своего архива. Это было первое зарубежное поступление в наши фон-[ды, если не считать, конечно, трофеев и подхалимских подарков того | типа, какой был сделан «землей Саксонией» к семидесятилетию Ста-I лина - архив Томаса Мюнцера. Впоследствии мы получали материалы | из-за границы не раз, и к этому я еще вернусь.

Еще одним незаурядным событием того же расширения зарубеж-I ных контактов конца 50-х годов был обмен выставками древних руко­писей с Музеем чешской литературы на Страгове в Праге. Сначала, осе­нью 1959 года, в Москву прибыла выставка из Праги. С музейной точки зрения, она резко отличалась от тогдашних наших традиционных и до-


292

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

статочно архаичных экспозиций и была подготовлена совсем на ином, европейском уровне. Выставка была красиво, элегантно оформлена, на ней демонстрировались научно-популярные фильмы, магнитофонные записи старинных чешских песнопений. Но по сути она разочаровы­вала: древние чешские рукописи экспонировались в преобладающей своей части не в подлинниках, а в макетах, тогда как мы привыкли к атмосфере подлинной древности.

Выставка две недели находилась в Москве, потом еще на две недели перебралась в Ленинград, а оттуда улетела домой. Именно к этому мо­менту должна была открыться и наша выставка в Праге. Мы готовились к ней почти год.

Наша концепция была иной. Мы видели фотографии помещений пражского музея, находившегося в бывшем Страговском монастыре, ко­торый сам был памятником средневековой архитектуры. Там ни к чему был европейский лоск чешской выставки, хорошо смотревшейся в со­временном здании нашей библиотеки. Наша экспозиция замышлялась как вполне традиционная, основанная почти полностью на подлинни­ках (исключение сделали только для нескольких древнейших памятни­ков типа Остромирова Евангелия и нашего Архангельского, заменен­ных макетами). Рукописные книги были дополнены предоставленными Историческим музеем иконами, резьбой по камню, кости и дереву, эма­лью, ювелирными изделиями и шитьем. В оформлении заметное место занимали цветные копии фресок и мозаик из русских церквей. В мрач­ных монастырских интерьерах все это создавало подлинную атмосферу средневековья.

Готовясь к выставке, мы долго не могли решить, кто должен ее сопро­вождать. Конечно, лучше всего Кудрявцев, но это было ему физически недоступно. Будь выставка годом позже, замечательной кандидатурой стал бы Николай Борисович Тихомиров. Но он пришел в отдел только накануне отъезда в Прагу, и мы его еще почти не успели узнать. Я пом­ню только, что он помогал упаковывать и грузить экспонаты. От Отде­ла рукописей Ленинградской публичной библиотеки, тоже участницы выставки, ехал Николай Николаевич Розов, их главный специалист по древнерусской литературе. И мы в конце концов решили, что поеду я сама, взяв на себя всю организационную сторону этого непривычно­го дела. Понятно, что мне, как и Розову, предстояло вести экскурсии. Пришлось основательно готовиться, пройти, так сказать, краткий курс истории древнерусской литературы - потом мне это очень пригодилось не только в Праге.

Это была первая моя заграничная поездка. Павлик был «невыезд­ным», и я опасалась, что это ограничение коснется и меня. Но молчала, предоставляя делам решаться помимо меня. Однако все обошлось, и мы улетели в Прагу.

Недавно я прочла воспоминания Милоша Формана. Он расска­зывает о Праге примерно того же времени, когда я оказалась там. Нео­быкновенно интересно теперь сравнить эти два взгляда. Для Формана


«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год                           293

тогдашняя Чехословакия была отсталой, загубленной советской влас­тью страной. Повидав уже к тому времени мир, он с горечью и отвраще­нием описывал убожество родной страны. Для нас же, замордованных советских людей, Прага и вообще Чехословакия были ослепительно европейскими и богатыми. Эти полные товаров магазины! Эти наряд­ные женщины, модные туалеты которых я зарисовывала в свой блокнот! Эти сверкающие витрины! А передовые тогда во всем соцлагере театры, небывалое — как мы бы теперь сказали, виртуальное зрелище «Латер-|на магика»! Какой бедной, серой и унылой казалась отсюда Москва, |не говоря уже об облупленных ленинградских домах! А бесконечные (рестораны, ресторанчики и кабачки! О том, как наш быт отличался от (пражского, говорит хотя бы такая деталь: когда мы с Розовым начали

•ходить по магазинам, присматривая подарки для близких, на которые |могло хватить выданной нам скудной валюты, нас сперва удивляло, что шродавщицы сразу заговаривали с нами по-русски. Слышат, что ли, наш [разговор между собой? Мы решили подходить к прилавкам молча — это

•ничего не изменило. Наконец я решилась спросить у одной девушки, |каким образом она сразу поняла, что мы русские.

- Вы не рассердитесь, - спросила она в ответ, - если я вам скажу правду? Только русские одеты как сто лет назад!

Я взглянула ее глазами на себя и своего спутника, на мое носивше­еся уже десять лет пальто с потертой цигейкой, на пальто Розова до пят, каких вообще нельзя было увидеть в Праге, здесь в моде были корот­кие, — и поняла ее правоту.

Нас поселили в только что построенном советскими строителями отеле, первом в Праге высотном здании, на наш взгляд роскошном. В стоимость номера входил завтрак, обедать мы должны были в столо­вой на территории монастыря, куда нам дали талоны для уплаты. Но, посетив ее пару раз, мы с Розовым дали друг другу слово, что не будем жалеть деньги и станем обедать в городе.

Наплыв посетителей на выставку был очень большой. Первые не­дели — до 300 человек в день. С экскурсиями нам помогали молодые сотрудники музея, те же, что ездили с выставкой в Москву и Ленин­град, — Йозеф Явурек и Марта Дандова. Они вели экскурсии посети­телей, не знающих русский язык. Но знающих оказалось гораздо боль­ше: русский был обязательным в чешских школах, и старшеклассники прекрасно нас понимали. Кроме того, заметную категорию посетителей составляли русские эмигранты первой волны и их потомки. Независи­мо от своего прямого назначения, наша выставка явилась мощным фак­тором пропаганды: она наглядно опровергала утверждения о тотальном уничтожении в Советском Союзе не просто религии и церкви, но и всех ее атрибутов и памятников. На это откликнулись все местные средства массовой информации.

Сначала предполагалось, что, как это было с чехословацкой экс­позицией у нас, выставка через две недели переедет во второй главный город — Братиславу еще на две недели. Но наплыв посетителей в Праге


294

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

не ослабевал, а там приближалось Рождество, и переезд признали неце­лесообразным. Кончилось тем, что накануне праздника мы закрылись, упаковали экспонаты, а сами, по любезному предложению хозяев, уеха­ли в поездку по стране (Брно, Братислава, зимние курорты) с тем, чтобы 29 декабря вернуться домой.

Однако наше возвращение получилось таким оригинальным, что я всю жизнь о нем вспоминаю. 29-го мы действительно приехали в аэро­порт, погрузили в самолет наш драгоценный груз, попрощались с про­вожавшими нас чешскими коллегами, сели сами — но взлета не давали. Примерно через час выяснилось, что погоды нет и Москва не принимает.

В маленьком аэровокзале, куда нас высадили из самолета, мы бес­полезно прождали до вечера. Компания ожидавших была небольшая, но не совсем обыкновенная. Кроме нас, в Москву возвращалась писа­тельская делегация, человек пять во главе с Сергеем Михалковым, своей цветущей наглой физиономией объевшегося сливками кота вызывав­шим у меня почти физическое отвращение (почему-то я особенно разо­злилась, увидев на нем точно такой новенький пуловер, какой я только что купила в подарок Павлику); из остальных помню детского писателя Алексина, все время противно лебезившего перед своим большим на­чальником Михалковым. И, наконец, из Карловых Вар возвращалась чета Хрулевых — генерал армии А.В. Хрулев, в годы войны знаменитый интендант, начальник тыла, и его дородная супруга. Все были очень воз­буждены, боясь, что задержка надолго и можно опоздать к Новому году.

Вряд ли у меня будет еще случай упомянуть о Михалкове, поэтому именно здесь хочу написать о давнем моем недоумении. Надо сказать, что мы его презирали еще со времени сочинения им первого текста гим­на. Кличка «гимнюк» прилипла к нему сразу. Я услышала ее от Дани буквально через несколько дней после обнародования гимна.

Когда же впоследствии начался скандал с «Доктором Живаго», то в нашей среде все знали — или полагали, что знают, - о неблаговидной роли, какую сыграл этот деятель в истории заграничного издания рома­на. Передавали тогда из уст в уста, что Пастернак, прежде чем отдать ро­ман Фельтринелли, посоветовался именно с Михалковым, как с одним из руководителей иностранной комиссии Союза писателей, и получил его одобрение, а потом, когда поднялся шум, последний утверждал, что впервые об этом слышит. И, возможно, особенно стараясь себя выгоро­дить, именно он предлагал выслать Пастернака из страны. Подобный образ действий вполне соответствовал нашим представлениям об этом циничном хамелеоне, и в это сразу верилось.

Недоумение вызывает другое: впоследствии, когда стало возмож­ным об этом писать, и действительно так много писали, я нигде не встретила этой, тогда столь широко известной версии. Более того: она никак не отразилась в недавно изданном сборнике относящихся к этому документов («А за мною шум погони...», 2001) и совсем не упомянута в предваряющей его содержательной статье Е.Б. Пастернака (кроме пред­ложения именно Михалкова о высылке поэта). Удивляюсь теперь, по-


295


«Оттепель» и архивные дела. - Високосный 1960 год

 

 

 

чему мне не пришло в голову расспросить самого Евгения Борисовича, когда приходилось с ним часто видеться (в 80-х годах мы оба состояли на партийном учете в Институте мировой литературы и обычно сидели вместе на партийных собраниях). Даже если дело было не так, то быто­вание этой версии весьма характерно для отношения к Михалкову уже в 50-х годах.

Мы тогда так и не улетели из Праги, к ночи нас отвезли в гостини­цу аэропорта, а рано утром 30 декабря подняли, надеясь на отлет. Одна­ко ничего подобного не произошло, мы по-прежнему ждали. К нашему удивлению, Хрулев был уже один: его жена предпочла уехать поездом, а старик заупрямился, и они разделились. Поняв, что перспективы отлета и сегодня сомнительны, он принялся названивать какому-то местному военному начальству, требуя предоставления ему небольшого военного самолета, - такие Москва, как ему сказали, могла принять. И действи­тельно, вскоре улетел, пригласив с собой писателей. Нас, конечно, не позвали, да мы и не могли бы лететь - ведь наш груз был в самолете — и уже смирились с мыслью, что встретим Новый год здесь же. А в Москве (нас все это время должны были встречать с транспортом для доставки [груза в библиотеку!

Но около 12-ти ночи Москва вдруг открылась, и мы полетели. Од-1нако, оказалось, что радоваться рано: примерно через час стюардес-|са объявила, что Москва снова закрылась, мы же не возвращаемся в 1 Прагу, а летим в Ленинград. Мы было обрадовались: хоть один из нас [мог встретить Новый год дома. Но, чуть-чуть поразмыслив, осознали, [что и из этого ничего не выйдет, — все документы на груз для таможни [были оформлены на Розова, и он так же, как и я, не мог перейти гра-[ницу без груза.

- Ну, ладно, — подумали мы, - он сможет хоть позвонить домой, |жена приедет в аэропорт, привезет нам что-нибудь.

Но и здесь нас ожидал сюрприз. Подошедший к телефону его сын (сказал:

— Ты в Ленинграде? А мама уехала в Москву встречать тебя!

Шел последний день 1959 года - а мы все еще маялись в ленинград-[ ском аэропорту. Только около семи часов вечера Москва открылась. Мы |уже позвонили в библиотеку, и нам сказали, что, проклиная все на свете, [люди с грузовиком ждут во Внукове.

Последняя забавная деталь: когда мы уже в Москве погрузились в [машину и я собиралась влезть в кабину, рядом открылись ворота слу-[жебного летного поля и из них вышли наши писатели и старик Хрулев! 1 Их тоже приняли только сейчас, а двое суток они сидели на каком-то во-I енном аэродроме недалеко от Москвы. То-то физиономии были у них, j когда они увидели, что мы их опередили!

Дома я, как истинный Дед Мороз, с заграничными подарками, ока-| залась без четверти двенадцать. Не могу не вспомнить, что это были за j подарки: во-первых, вазочка из хрусталя, которым тогда нас щедро ода-| ривала «братская» Чехословакия. Потом предметы модной одежды для


296

 

Отдел рукописей


 

 

каждого, каких нельзя было купить в Москве. Помню, что, увидев на пражских девчонках вошедшие на Западе в моду разноцветные колгот­ки, я загорелась мыслью привезти такие Гале. Но как назло накануне Рождества их в пражских магазинах раскупили. И только в Братиславе я с торжеством усмотрела красные колготки и купила их.

Наступил шестидесятый год. Среди немногих моих суеверий — ка­кое-то особое значение високосных годов. Нет слов, важные события моей жизни, дурные или хорошие, случались и в обыкновенные годы (например, в обычные годы- 1938-ми 1951-м родились у меня дети), но уж в високосные непременно что-то особенное происходило, и я всегда с тревогой ждала окончания каждого из них. В 1960 году умер мой папа и женился, уйдя навсегда из отчего дома, Юра.

Хотя летом этого года мы получили квартиру на Ленинском прос­пекте, но, как я уже говорила, молодые не жили с нами. Мы сняли им комнату в одном из новых домов на Ломоносовском проспекте, куда пе­реселяли очередников, многодетные семьи из Марьиной рощи — можно легко представить себе, каков был контингент жильцов. Тогда говорили: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей стра­ны минус Марьина роща». Образцом такого контингента была и семья, сдавшая нашим детям одну из комнат своей новенькой трехкомнат­ной квартиры. Пьянчужка-отец числился слесарем в домоуправлении, но, по-моему, никогда не просыхал достаточно для выполнения своих обязанностей. Мать, реально возглавлявшая семью, работала в этом же доме лифтершей. Из пяти или шести детей полностью в наличии бывали только младшие: часть старших, как правило, поочередно находилась в тюрьме.

Мы строили детям кооперативную квартиру на Юго-Западе, но в ожидании ее они целый год жили на Ломоносовском, а я пребывала в вечной тревоге за них, живших в этом бандитском гнезде. Вспоминаю, что невестке купили модную тогда белую шубу из искусственного меха и как-то, в присутствии ее квартирной хозяйки, я стала просить Галю не возвращаться вечером через этот уголовный двор — непременно снимут! Однако хозяйка возразила мне:

— Зря вы тревожитесь, никто ее не тронет. Все знают, что она у па­хана живет!

Она имела в виду своего старшего сына, недавно вернувшегося по­сле очередной отсидки.

Осенью, вернувшись из отпуска, мы начали обживать новую квар­тиру и собирались, окончательно обставив ее, привезти папу посмотреть наше новое жилье. Но не успели.

Отец еще за десять лет до этого перенес первый инфаркт, выкараб­кался, но вернуться к работе уже не смог и ушел на пенсию. Он очень томился бездельем, но вскоре начал писать свои воспоминания и за пару лет написал большие два тома - как мне кажется, замечательное сочинение, где главное не столько в автобиографии, сколько в досто­верной картине быта и нравов его семьи и вообще еврейского местечка


Годы подъема                                                                                                                 297

на Украине на рубеже веков. Потом он взялся уже за чисто литератур­ную работу — стал инсценировать для радио рассказы Чехова, и дело это пошло очень успешно.

Осенью 60-го года Даня получил Шумановскую премию за свою книгу о композиторе и поехал получать ее в ГДР. Папа был страшно горд. Вечером после вручения премии Даня позвонил ему из Германии, чтобы поделиться впечатлениями. Папа поговорил с ним, разволновался и с трудом вернулся к креслу, где проводил теперь свою жизнь. Усевшись и отдышавшись, он попросил жену налить ему чаю. Она пошла на кухню  вскипятить чайник, а вернувшись, застала его мертвым.

Все было кончено. Старшее поколение ушло. Мы стали старшими, |родителями взрослых детей.

Годы подъема

В деловой моей жизни 60-е годы как-то сливаются в памяти в единое  чувство постоянного успеха. Вся деятельность Отдела рукописей разво- рачивалась с максимальным размахом: ни раньше, ни, конечно, потом  не удавалось сделать столько важного и нужного. Хотя собственная моя научная работа в те годы была почти заброшена, это казалось не так уж важным. Как всегда у людей нашего времени, не могло быть никакой уверенности в том, что сложившиеся благоприятные условия долговеч­ны (в чем, как известно, мы вскоре и убедились), — и надо было ими пользоваться, пока не поздно. Важнейшую роль играло и то обстоятель­ство, что с 1958-го по 1972 год библиотекой управляли один за другим два директора, поощрявшие наши замыслы и дела: И.П. Кондаков и  О.С. Чубарьян.

Роль их была, однако, разной. Оган Степанович, единственный на моей памяти из директоров библиотеки широко образованный, по-на­стоящему интеллигентный и высоко порядочный человек, тем не ме­нее, Отделом рукописей занимался мало. Он просто доверял мне и, если нужно было, защищал. Другое дело - Иван Петрович Кондаков. Никто не сделал больше него для отдела, в его процветании он видел свое кров­ное дело.

Всегда вспоминая его с благодарностью, я с некоторым недоуме­нием останавливаюсь в памяти перед загадкой его личности. Как смог человек, прошедший специфическую школу советского партийного и государственного функционера, успешно поднявшийся по ее ступеням до заместителя союзного министра, сохранить в себе базовые ценности преклонения перед литературой и наукой, мало того — необъяснимую для подобной биографии порядочность, никогда не позволявшую ему уклоняться от ответственности или сваливать вину на подчиненных, даже если именно они побудили его к решению, за которое его трепали? Потом мне в какой-то степени напоминал его Горбачев своей способ­ностью идти на смелые решения, не всегда просчитывая последствия.

 

298

Отдел рукописей

Было нечто общее и в их жизненном пути, хотя они дошли до вершин совершенно разного уровня.

Приняв от Богачева библиотеку, он вскоре пожелал познакомить­ся с Отделом рукописей, обошел все помещения, поговорил не только со мной, но и с сотрудниками, и сразу понял невозможность оставлять отдел долее в сложившемся положении. Интенсивное собирание руко­писных материалов в предшествующее десятилетие настолько расши­рило их объем, что мы просто задыхались в помещениях, даже сразу по­сле войны с трудом вмещавших фонды. Смехотворно мал и неудобен был читальный зал, где исследователям приходилось работать за тремя длинными общими столами, где трудно было разложить как следует и рукописи, которые они изучали, и нужные им книги, и собственные бумаги. А постоянный проход читателей через хранилища! Да что гово­рить - нужны были радикальные меры!

Вот их-то и предпринял почти сразу Кондаков. Освободили двух­этажный флигель, в конце XIX века пристроенный к Пашкову Дому и тогда некоторое время использовавшийся для читального зала библи­отеки (именно поэтому на стене флигеля со стороны Знаменки висела мемориальная доска о том, что здесь когда-то занимался Ленин); потом там было одно из книжных хранилищ библиотеки. Во флигеле началось строительство для нас. Вокруг предстоящего переезда разгорелись стра­сти: старые сотрудники возмущались самой идеей покинуть помещения в Пашкове Доме, которые отдел занимал сто лет, с 1862 года, тем более что приближался этот самый столетний юбилей Румянцевского музея. Но и я, и разделявшие мое мнение сотрудники, а главное, директор, были тверды. Исторические чувства вполне понятны, но сохранение на­ционального достояния важнее, а в старых помещениях рукописи под­вергались постоянной опасности и могли погибнуть.

Новое помещение отделывалось по последнему слову тогдашней (конечно, всего лишь тогдашней советской!) техники. Хранилищу отве­ли полуподвал, построенный когда-то, по-видимому, с расчетом именно на хранение книг и поэтому со стенами метровой толщины, исключав­шими проникновение с улицы пыли или влаги. Для него были заказаны на заводе подвижные стеллажи, двигавшиеся поворотом колеса на каж­дом из них, а в спокойном состоянии тесно прилегавшие друг к другу. Это давало огромный выигрыш пространства, и вначале оставалось до­вольно много пустого места.

Первый этаж (фактически бельэтаж, куда вели два лестничных про­лета) состоял из нескольких помещений. Посетитель входил в большой холл, обшитый шкафами, где хранилась подсобная библиотека отдела. Там стоял старинный стол красного дерева и кресла, туда могли выйти для небольшого перерыва в занятиях читатели, оттуда потом вели теле­передачи. Из холла путь вел по коридору, с левой стороны которого шли комнаты — группы комплектования, хранителей, заведующей читаль­ным залом. С правой стороны был вход на лестницу наверх, в рабочие комнаты архивной и «древней» групп и мой кабинет. А коридор приво-


Годы подъема                                                                                                               299

дил в большой зал с каталогами и столами работников читального зала, где они находились в свободное от дежурства в зале время. Затем шел читальный зал, светлый, просторный, с отдельными для каждого иссле­дователя столами. Столы тоже заказывали специально, в каждом была выдвижная доска для нужных при работе книг и собственных бумаг.

Небывалым тогда решением (не только тогда, но и теперь!) стал свободный доступ к описям фондов, которыми были заняты шкафы по стенам зала. К залу примыкало специальное помещение для хранения рукописей, остававшихся долгое время за читателями, и для еще не рас­ставленной по местам в хранилище сброски (так называемые на библио­течном жаргоне «бронеполки»).

В начале 1961 года мы переехали. Это было трудное дело, но мы удивительно легко с ним справились. Весь план расстановки в новом хранилище был рассчитан до деталей, рукописи сразу ставились на на­меченное для них место, и мы через две недели открылись в новом по­мещении. Никогда прежде не было так просторно и удобно и сотрудни­кам, и читателям, никогда не были так надежно защищены от всякого риска драгоценные наши фонды.

В новом помещении мы наконец получили возможность осуще­ствить давнюю нашу мечту: создать постоянную выставку рукописей и документов из фондов отдела. На верхнем этаже было оборудовано для нее довольно обширное помещение, заказаны застекленные витрины и стенды, приглашены дизайнеры для общего оформления. Выставка, на наш взгляд, получилась и нарядной, и стилистически строгой. Большая стена напротив входа — первое, что открывалось глазам посетителей, — была оформлена огромной цветной фотографией Спасо-Прилуцкого монастыря в размер стены. Это сразу создавало особое настроение. Со­ответствующим образом подобрали иллюстративные материалы, шрифт подписей под экспонатами и другие элементы оформления. Начали проводить и тематические временные выставки — например, в 1975 году, к юбилею восстания декабристов.

Общими усилиями мы подготовили примерный текст экскурсии по постоянной выставке, познакомили с ним группу молодых сотруд­ниц и не прежде допустили к реальному обслуживанию выставки, как приняв у каждой пробную экскурсию. Руководила этой группой Галина Ивановна Довгалло. С этих пор посещение нашей выставки входило в учебные планы гуманитарных факультетов университета, систематиче­ски приводили своих учеников некоторые школьные учителя, и у наших экскурсоводов дела всегда хватало. В Отделе рукописей образовался собственный небольшой музей, впоследствии, как и все, что находилось в Пашкове Доме, уничтоженный директором библиотеки Карташовым.

Между тем приближался 1962 год - 100-летие библиотеки, которое собирались праздновать весьма торжественно. Готовили коллективную монографию, и нужно было вписать в нее историю нашего отдела. За эту непростую задачу взялась В.Г. Зимина. Богатство источников и в архиве библиотеки, и в самом отделе позволяло решить ее с достаточной


300

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

полнотой, хотя было ясно, что официозный характер любого советского юбилейного издания наложит свой неизгладимый отпечаток на текст, каким бы его ни сочинили. О том, какой получилась монография в це­лом, достаточно говорит то обстоятельство, что уже на одном из первых заседаний редколлегии, где обсуждался план-проспект будущей книги, было решено не упоминать никаких имен. В условиях, когда то и дело менявшаяся оценка деятелей прошлого, особенно советского прошло­го, всякий раз ставила любую книгу, где эти имена упоминались, под угрозу изъятия, такое решение было объяснимо. Но что за история без людей, ее творивших!

Я была членом редколлегии и пыталась добиться хотя бы того, что­бы монография строилась как комплексный рассказ обо всех сторонах деятельности библиотеки, расположенный по сменяющим друг друга историческим периодам. Но большинство в редколлегии воспротиви­лось этому. Главы были построены именно по функциям. Единствен­ное, чего удалось добиться, это предоставления Валентине Григорьевне возможности написать историю Отдела рукописей как особый раздел, имевший предпочитаемую нами структуру. Книга вышла накануне юбилея.

Торжества были большие, но я смутно помню лишь череду засе­даний и речей. Отчетливо помню почему-то только две вещи: банкет, который мы устроили у себя в отделе для своих избранных читателей и зарубежных гостей (за его подготовку отвечала уже года два работавшая в отделе Л.В. Тиганова, дама весьма хозяйственная, большой мастер пи­рогов и салатов), и туалет, который я заказала себе к юбилею, - красный шелковый костюм.

Но, конечно, мы издали и юбилейный, 25-й, выпуск «Записок От­дела рукописей». Кроме обычного состава — статей об архивных фон­дах и отдельных памятниках, мы поместили там полную библиографию трудов отдела, составленную Г.Ф. Сафроновой, и статью о справочном аппарате отдела, написанную Г.И. Довгалло. И то, и другое было чем-то вроде подарка нашим читателям.

Между тем уже в типографии находилась тогда самая большая и самая важная из предпринятых нами работ, вышедшая в свет в следу­ющем, 1963 году. Я имею в виду двухтомный справочник «Личные ар­хивные фонды в государственных хранилищах СССР» (гораздо позже, во второй половине 70-х годов, мы начали готовить и третий, дополни­тельный том, вышедший только в 1980 году, уже не при мне).

Новый взгляд на информационные задачи архивных учреждений начал складываться у нас еще за несколько лет до этого. Стало ясно, что разрозненные усилия каждого из них, разные информационные изда­ния мало облегчают исследователям поиски нужного материала. Следо­вало объединять усилия, издавать коллективные работы.

Первым таким опытом стала подготовка к печати «Описания ру­кописей Ф.М. Достоевского», вышедшего в свет в 1957 году. Впервые в одном издании были собраны сведения о рукописях писателя, хра-

Годы подъема                                                                                                               301

нившихся в центральных и областных государственных архивах, руко­писных отделах библиотек, музеев, научных учреждений. Задачей под­готовки такого рода изданий были увлечены все мы, научный редактор «Описания» Вера Степановна Нечаева, коллеги из других хранилищ. Читатели встретили издание с энтузиазмом. Мы подумывали об анало­гичном Герцене (я вернусь потом к истории концентрации у нас этого архива), но еще не брались практически ни за что подобное.

И тут - думаю, в том же 1957 году - приехала из Ленинграда в коман­дировку Ира Федоровна Петровская. Кажется мне, что тогда она рабо­тала еще в ЦГИА, - может быть, я и ошибаюсь. Мы познакомились как раз во время работы над Достоевским. Это была женщина незаурядная. Начать с ее имени — именно Ира, а не Ирина или Ираида. При первом же знакомстве она объяснила мне, что отец назвал ее не обычным хри­стианским именем, а латинским словом Ира (означающим «гнев»). По­ведение ее вполне отвечало имени и вложенному в него замыслу отца: она была резка, вспыльчива и бесповоротна в своих решениях. Но очень умна, и иметь с ней дело было интересно, хотя и нелегко. Когда я узнала ее, она уже овдовела; муж, старейший и известный ленинградский ар­хивист Г.А. Князев, был старше ее лет на 30 и, соответственно, оставил ее одинокой совсем молодой (много позже она родила дочь, но это уже другая история).

И вот, приехав в Москву и посетив меня, она сказала:

- Что же вы остановились на половине? Стали на путь коллектив­ных изданий, но не продолжаете! Надо делать сводный справочник обо всех вообще личных архивах!

Я просто задохнулась от этой ослепительной перспективы, мне самой в голову не приходившей. И тут же усомнилась в ее реальности. Но Ира Федоровна настаивала:

— Конечно, невозможно расписать все содержание. Но хоть указать, где что хранится, мы можем!

И мы тут же принялись обсуждать практическую сторону дела.

Следует помнить, что это были годы «оттепели», и всем нам каза­лось, что время круто переменилось. Еще несколько лет назад о столь широких информационных замыслах и речи не могло быть. Мы пони­мали, что надо начинать с обращения в Главархив, — подобный опыт уже приобрели, работая над Достоевским. Но тут, к моему удивлению, Ира Федоровна наотрез отказалась не только подписать такой документ, но и вообще обозначить свою инициативу. Она требовала, чтобы это было только мое письмо, хотя, разумеется, не отказывалась принять участие в самой работе. Видимо, что-то в служебном положении побуждало ее утаивать свою инициативу в этом сложном деле. Впоследствии, впро­чем, она явно раскаивалась в этой позиции и была недовольна тем, что всю затею приписывали мне.

Но, так или иначе, мы это дело затеяли, Главархив нас поддержал, создали рабочую группу, состоявшую из сотрудников архивохранилищ разных типов, и начали понемногу собирать сведения. Нужно было до-


302                                                  Отдел рукописей

говориться, какой объем данных о каждом фонде следует давать, свести воедино эти данные по каждому из них. Мы знали, что личные архи­вы волею судьбы разрознены, но масштаб их раздробленности поняли, только начав получать сведения с разных концов страны. Некоторые личные архивы оказались рекордсменами в этом отношении. Так, ар­хив А.Н. Островского, как выяснилось, хранился частями в пяти местах, архив М.И. Глинки — в шести, в восьми хранилищах находились части архивов В.Я. Брюсова и А.К. Глазунова!

Возникало много других сложностей: на характер доставляемых нам сведений влияли и разные системы учета, и разный подход к составу фондов, и разная степень известности о содержании фондов в разных хранилищах. Достичь единообразия в таких условиях было не просто.

Кроме того, мы не решались опираться только на мнение участво­вавших в работе архивистов — и по многим причинам. Некоторые из них, особенно работники государственных хранилищ, еще были в плену привычных им идей секретности документов, и хотя, само собой раз­умеется, никто из нас и не помышлял отражать в справочнике личные фонды, находившиеся на секретном хранении, у этих архивистов то и дело возникал порыв исключить данные о тех или иных фондах, доступ к которым в какой-то форме по-прежнему был ограничен. Шли жаркие споры и о необходимом минимуме сообщаемых сведений.

Сведения из государственных архивов собирали три их сотрудника, входившие в рабочую группу (Э.В. Колосова, А.А. Ходак, В.В. Цаплин), Н.Е. Новикова взяла на себя сбор данных по архивам союзной и респу­бликанских академий наук, И.Ф. Петровская - по архивохранилищам Ленинграда. Мы же - я и мои сотрудницы Ю.И. Герасимова, М.Н. Кузь­минская и Е.П. Маматова не только собирали сведения по широкому кругу архивохранилищ (библиотеки, музеи, высшие учебные заведения, научные общества), но и сводили все воедино и реально готовили спра­вочник к печати. Я фактически была главным редактором издания, хотя из этических соображений не позволила себе обозначить этот факт на титуле книги, как принципиально коллективной работы.

Формируя редколлегию издания, мы старались включить в нее не только архивистов, но и авторитетных ученых, с мнением которых при­шлось бы считаться. В нее вошли: по разделу истории Сергей Сергеевич Дмитриев, по литературе Сергей Александрович Макашин, по есте­ственным наукам Василий Павлович Зубов. Входили в нее, конечно, Т.Г. Коленкина и В.В. Цаплин, представлявшие государственные архи­вы, И.Ф. Петровская (к этому времени работавшая уже в ленинградском Институте театра, музыки и кинематографии и представлявшая храни­лища Академии наук и вузов) и мы с Ю.И. Герасимовой (библиотеки и музеи). Самое удивительное, что наши коллеги-ученые не просто укра­шали редколлегию своими именами, как это обыкновенно бывало, а реально и очень интенсивно работали над своими разделами. Поэтому мы избежали множества ошибок в характеристиках и биографических справках о фондообразователях (этим термином в архивном деле обо-


303

 

Годы подъема

 

 

 

 

значается лицо (семья, род), в жизни и деятельности которого образова­лись документы, составляющие его архивный фонд).

Теперь, через сорок лет, я впервые с тех пор с любопытством загля­нула в написанное тогда мною предисловие к справочнику (без подпи­си — оно исходило как бы от всех составителей). Нечего и говорить о том, насколько было соблюдено в нем принятое официальным этике­том восхваление сделанного за советское время в архивном деле. Уди­вительно другое: ни одной цитаты из Ленина! И это в то время, когда, в отличие от последних сталинских лет, бросились вставлять такие цитаты куда попало. Вряд ли, впрочем, я поступила сознательно, из протеста — скорее всего, просто не понадобилось. Но то, что я, пусть без специаль­ной цели, могла себе такое позволить, говорит о многом.

Вообще же статья толково и точно объясняла читателям и замысел справочника, и возможности составителей. Мы тогда получили сведе­ния более чем о 16 тысячах фондов, к концу 1950-х годов находившихся в учтенных нами хранилищах. Если мысленно прибавить к ним неиз­вестное нам множество засекреченных, то станет ясно, каким богат­ством личных архивов уже тогда располагала страна.

Равного этому сводного справочника нет у нас и до сих пор. Для поисков личных аохивов, пополнивших хранилища за последующие десятилетия и рассекреченных в нынешнее время, приходится по-прежнему рыскать по разным путеводителям, во множестве изданных в последние годы.

Советский Союз с тех пор развалился на части, и многое, указанное в нашем справочнике, принадлежит теперь совсем другим государствам. Он, таким образом, стал теперь не просто отечественным, а, собствен­но говоря, международным, и уж определенно — реликвией прошлого. Конечно, он, как все подобные справочные издания, за прошедшие десятилетия устарел и далеко не отражает нынешнего состава личных архивов, находящихся на государственном хранении даже только в Рос­сийской Федерации. Но состав фондов XVIII — первой половины XX в. вряд ли значительно изменился. И поэтому я все равно считаю его едва ли не главной своей заслугой перед наукой.

Укажу здесь на занятный факт, относящийся к гораздо более позд­нему времени. Пытаясь вспомнить, когда умерла Ю.И. Герасимова, я открыла некролог ей, напечатанный в 45-м выпуске «Записок Отдела рукописей» (1986), и с несказанным удивлением прочитала, что она являлась составителем и редактором справочника «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР» (в действительности она руководила работой только над третьим томом, вышедшим в 1980 году). Прелесть не в том, что мое имя вообще не упомянуто (к этому времени оно могло в «Записках ОР» упоминаться только как имя преступника), а в том, что огромная коллективная работа была приписана одному чело­веку, - только потому, что человек этот принадлежал к «ближнему кру­гу» тогдашнего руководства отдела. Обо всем подобном речь еще далеко впереди.


304                                                  Отдел рукописей

«Оттепель» значительно сказалась на нашей собирательской дея­тельности: мы сильно расширили ее диапазон. Приобретение новых материалов регламентировалось у нас специальным документом («Про­филь комплектования»), который был согласован с Главным архивным управлением и утвержден дирекцией библиотеки. Но сочиняли-то его мы - и придали ему не просто невинный характер, но широту, как мож­но меньше связывавшую нам руки (памятники древней письменности, древние акты, личные архивы деятелей культуры - а кто возьмется сказать, что значит словосочетание «деятель культуры»?). Таким полем деятельности не занимались или почти не занимались тогда государ­ственные архивы, да и финансовые возможности у библиотеки были больше, чем у них. Неудивительно, что именно нам удавалось частенько приобретать архивы, в которых меньше всего были тогда заинтересова­ны власти.

Если основная масса новых поступлений действительно была впол­не невинна с цензурной точки зрения, то в иных случаях требовались разные ухищрения. Надо иметь в виду, что от дирекции, утверждавшей наши покупки, можно было скрыть или завуалировать предосудитель­ный характер тех или иных приобретений (мы достигли большого ма­стерства в составлении экспертных заключений), но уж наша собствен­ная Комиссия по комплектованию всегда была полностью в курсе дела. Но хотя, логически рассуждая, следовало предполагать в ее составе тех, кому положено было «стучать», долгие годы, вплоть до середины 70-х, все, казалось, держались заодно и дружно подписывали экспертные за­ключения. А мы приобретали бог знает что.

Вот, например. Знаменитый архив В.Г. Черткова, богатый матери­алами Л.Н. Толстого, еще в 20-е годы был самим Чертковым передан в московский Музей Толстого. Однако он поступил туда не весь. Сам ли Чертков или сотрудники музея, занимавшиеся экспертизой, тщательно отобрали только то, что имело непосредственное отношение к жизни и творчеству великого писателя. За пределами этого осталась еще очень значительная часть архива, содержащая материалы толстовства и рели­гиозного сектантства — в частности, в советское время. Она имела уже совсем иное историческое значение — это было уникальное собрание документов о репрессиях по отношению к одной, пусть довольно узкой, струе инакомыслия, о фактах, тогда еще нигде не вскрытых.

Вот эту часть архива мы и купили у сына Черткова Владимира Вла­димировича, впочне понимая ее потенциальные возможности. Но мало купить: надо придумать, что с ней делать дальше. Ясно, что цель - не не­медленное использование. Недолго бы мы продержались, поступая так. Цель — сохранение для будущего. Задумываясь теперь над этим, я никак не могу взять в толк, что мы имели в виду под будущим. Ведь никто из нас не сомневался, что советская власть останется в нашей стране на­всегда — останется со всеми своими атрибутами, «органами», цензурой, подавлением человека. Но, очевидно, «оттепель» позволила прокрасть­ся в мозг надежде на какое-то несколько иное будущее, на что-то вроде


Годы подъема                                                                                                               305

«социализма с человеческим лицом». Во всяком случае, хитря и изво­рачиваясь, мы с уверенностью работали для будущего.

Заложить архив Черткова в свой спецхран тоже было нельзя: это значило бы открыто признать антисоветский характер документов. А мы покупали их просто как историко-литературные. Оставалось еще одно, не раз потом испытанное средство — отложить обработку архива на не­определенный срок. А необработанные фонды, как известно, не выда­ются исследователям. Так мы поступили и с этим архивом.

А через несколько лет, в 1966 году, оставляя его в числе необрабо­танных, мы даже предложили известному историку религиозного сек­тантства А.И. Клибанову напечатать в наших «Записках» нечто вроде обзора соответствующих материалов из него. Клибанов таким образом получил легальную возможность ознакомиться со всем архивом, очень аккуратно обошелся в печати с опасной темой, но намек на нее для бу­дущих исследователей был дан.

Особенно щекотливые направления нашей собирательской практи­ки составили потом две особых группы документов: материалы первой волны эмиграции и воспоминания бывших заключенных ГУЛАГа.

Что касается эмигрантов, то об этом долгое время и не думали. Но началась «оттепель», двери на Запад приоткрылись, и мы сразу ринулись в эту щелочку. Сначала стало возможным приобрести кое-что и здесь, на родине: люди, втайне хранившие дома такие документы, стали меньше бояться. И мы еще в 1957 году приобрели, например, архив И.С. Шмеле­ва — оставленный им при отъезде за границу дореволюционный его архив, который его старая няня в глубокой тайне сорок лет хранила у себя в сун­дуке. Но ведь еще совсем недавно само имя Шмелева было запретным!

А потом стали возможными прямые переговоры и переписка с вла­дельцами архивов за рубежом — с Верой Николаевной Буниной, по­том с ее душеприказчиком Л.Ф. Зуровым, и часть материалов Бунина оказалась у нас. Пусть это классик, которого тогда у нас сподобились наконец издать, хотя и в урезанном виде. Но в течение 60-х годов уда­лось приобрести или получить в дар несколько эмигрантских архивов менее знаменитых, хотя и очень значительных людей: Б.А. Энгельгард-та, А.А. Кизеветтера, Н.В. Кодрянской с материалами A.M. Ремизова, Н.С. Русанова.

В те же годы мы вступили в длительный контакт с владельцем рус­ского книжного магазина в Париже (Office des Editions Universitaires) А.Я. Полонским, систематически приезжавшим в Советский Союз для приобретения литературы — более всего Серебряного века и первых лет советской власти. В этом ему помогала наша библиотека, пользуясь сво­ими связями с букинистами. А в компенсацию за это он привозил много недостающих библиотеке западных изданий и эмигрантские рукопис­ные материалы для нашего отдела. Но этот контакт завершился в конце 1969 года скандалом.

Полонский, конечно, встречался в Москве и Ленинграде со мно­гими людьми и, в частности, завязал тесные отношения с редакцией


306

 

Отдел рукописей


 

 

«Литературного наследства», членам которой он тоже помогал в их по­исках. Чем-то он пополнял и личные коллекции И.С. Зильберштейна, собиравшего, как известно, и картины, и автографы. Потом они поссо­рились.

Я уже не помню точно, к сожалению, предмета их ссоры — в то вре­мя я знала его по рассказу Полонского во всех подробностях. Кажется, Полонский отдал не ему, а кому-то другому некий автограф, обещан­ный ранее Илье Самойловичу. Взбешенный Зильберштейн поехал объ­ясняться с ним в гостиницу «Украина», где тот жил. Но Полонский не пожелал выяснять отношения и, услышав его голос, просто не открыл дверь своего номера. Еще более взбешенный Илья с криком и бранью попытался все-таки вломиться к нему. Сбежались другие жильцы, вме­шались коридорная и охрана, и в конце концов его вывели. Одним сло­вом, шум был большой.

Полонский позвонил мне на другой день, рассказал об инциденте и объяснил, что после этого вынужден раньше времени уехать и зво­нит, чтобы проститься. Вообще-то это меня не касалось, но я сожалела о случившемся, не сомневаясь, что Полонский более не сможет приез­жать, — а я надеялась получить от него еще обещанные нам материалы Ремизова. Как показало последующее, обе эти мысли были ошибочны.

Спустя пару дней ко мне в кабинет без предупреждения не вошел, а ворвался крайне возбужденный Зильберштейн и с ходу заявил:

— Я считаю долгом чести сообщить вам, что написал в министерство всю правду о Полонском и о том, что вы пригрели и пригреваете этого шпиона и антисоветчика, приобретая у него антисоветские же матери­алы! И с вашей помощью утекают за границу лучшие образцы нашего культурного достояния!

Как ни была я ошеломлена этим заявлением и открывающейся для нас после него перспективой, я все же не могла не оценить комизма происходящего. Только Илья мог не просто написать донос на человека, связанного с ним долголетней дружбой, о котором он сам говорил: «Вы, архивисты — последние святые на Руси», но при этом счесть «долгом че­сти» предупредить свою жертву о грозящей ей расправе. Чувство юмора, не отказавшее мне, к счастью, в эту минуту, и позволило владеть собой.

- Это все? - спросила я.

- Все! — сказал он, несколько растерявшись.

— Теперь уходите из моего кабинета и больше никогда не обращай­тесь ко мне ни по какому поводу!

Он ушел, а я принялась думать, как поступить. Скрывать от началь­ства было невозможно, да и не следовало: это бросало тень не только на меня, но на всю библиотеку. Опровержение нужно было готовить всем вместе, и, кроме меня, особенно Борису Каневскому, заведовавшему отделом международного книгообмена, который и подбирал литературу для магазина Полонского.

Через несколько дней нас действительно призвали к ответу, но по­чему-то пригласили не в министерство и не в ЦК, а в горком партии. Хо-


Годы подъема                                                                                                               307

рошо помню свое объяснение со вторым секретарем — Аллой Шапош­никовой. Беседовали мы очень долго, часа два. Помимо объяснитель­ной записки директора, написанной мной и Каневским, я представила ей список всего, полученного отделом в дар от Полонского, и подробно рассказала о научном значении всего этого. Но так как преобладали до­кументы эмиграции, то я успешно отбивалась от всех обвинений, дема­гогически доказывая ей, что для нас выгоднее, чтобы такие материалы концентрировались у нас в стране, а не на Западе, где их могут исполь­зовать как угодно. И эта чушь, по-видимому, показалась ей убедитель­ной (помню, как постепенно светлело ее мрачное лицо), потому что она наконец удовлетворилась моими объяснениями и отпустила меня до­вольно милостиво.

Самого письма Зильберштейна мне тогда не показывали, но позднее А.Н. Ефимова, бывший секретарь нашего парткома, а в конце 60-х годов начальник Управления по делам библиотек Министерства культуры СССР, отдала его В.Г. Зиминой — и экземпляр сохранился. Это в своем роде замечательный документ эпохи. Подробно анализируя рекламные списки-ценники книг, издававшиеся в Париже Полонским, Зильбер-штейн обвинял его прежде всего в том, что тот наживается на продаже приобретенных им у нас изданий, покупая их в Москве дешево, а про­давая в Париже дорого. Кажется мне, что, видя тут криминал, автор ис­кренне не понимал законов рынка. Но главная суть была не в этом, а в «пропаганде» запрещенных у нас исторических фактов и одиозных имен в аннотациях Полонского к книгам в его списках. «Тщательно выиски­вая в книгах, вышедших у нас в 1920-х годах, имена лидеров оппозиции, он неизменно вносит эти имена в аннотации с рекламной целью», — пи­сал Зильберштейн, приводя затем со своим комментарием цитаты из списков-ценников. Приведу и я парочку примеров из его донесения:

«В аннотацию книги П.С. Когана "Литература этих лет (1917— 1923)" Полонский считает нужным включить такую провокационную фразу: "О внимании поэтов к чекистам"». Или: «Аннотируя брошюру Г. Лелевича "О принципах марксистской литературной критики", вы­шедшую в 1925 году, Полонский в первую очередь указывает: "Бухарин и Троцкий о литературе"».

Судя по надписи, сделанной на этом экземпляре 23 октября 1969 года, Зильберштейн послал свое письмо не по почте, а лично вручил замести­телю министра культуры СССР Г.И. Владыкину, вероятно, дополнив его устными пояснениями. Думаю, что именно поэтому его обвинения не показались очень уж серьезными и рассматривались потом достаточно формально. Но могла быть, как мне кажется, и другая причина.

Когда, к моему удивлению, Полонский очень скоро опять появился в Москве и как ни в чем не бывало пришел ко мне, я, разумеется, не ска­зала ему ни слова о последствиях его ссоры с Зильберштейном. Но про себя подумала, что, быть может, Илья был не так уж неправ, крича мне, что Полонский не только антисоветчик, но и шпион, - ошибаясь при этом только в одной существенной детали: возможно, Александр Яков-


308

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

левич действительно в какой-то степени работал на разведку, только не на французскую, а на нашу. Слишком уж легко и часто его впускали в СССР и смотрели сквозь пальцы на наши с ним контакты.

История с Зильберштейном имела, однако, некоторое практиче­ское следствие: мне приказали завести особую папку и собирать там объяснения сотрудников о контактах с читателями-иностранцами, если они выходили за пределы служебных обязанностей. Папку должна была периодически просматривать начальница так называемого 1-го отдела Халанская, которая действительно пару раз с этой целью приходила. Длился такой порядок, впрочем, очень недолго. Бессмысленность та­кой меры вскоре стала очевидной и для начальства: во-первых, в папке, естественно, преобладали мои собственные объяснения, и вряд ли мож­но было ожидать, что я не смогу всегда обосновать необходимость этих контактов; во-вторых, невозможно было провести четкую границу меж­ду консультацией читателя по теме его исследования, что прямо входи­ло в обязанности сотрудников, и беседой двух ученых по проблемам их наук. А если совсем о другом, то кто же напишет об этом в объяснении? Словом, вскоре от этого отказались, а папку я долго на всякий случай держала у себя, но потом уничтожила.

С Зильберштейном мы долго потом не встречались и не разговари­вали. Я даже не бывала в редакции «Литнаследства», а если было что-то нужно (например, как я расскажу потом, мы с Макашиным совместно занимались поисками документов ио архива Герцена), то они приходи­ли ко мне. Так прошло лет шесть или семь. Но потом, узнав о расшиф­рованном стенографическом дневнике А. Г. Достоевской (о чем речь пойдет ниже), он позвонил мне и, не возвращаясь к прошлой истории, предложил публикацию в готовящемся томе, посвященном писателю. И деловые контакты возобновились, но, конечно, о прежних дружеских отношениях уже никогда не могло быть речи.

Наша активность в собирании документальных материалов за гра­ницей не прошла, по-видимому, незамеченной и в эмигрантской среде вообще. Однажды мы даже получили анонимную посылку из Парижа. В ней оказалась небольшая, но очень ценная коллекция автографов рус­ских деятелей культуры XIX века. На пакете было написано: «От русско­го, не забывшего родину».

Мы и сами привозили кое-что из заграничных поездок, ставших бо­лее доступными, и никто этому не препятствовал. Словом, эта сторона нашего комплектования протекала вполне благополучно, хотя уж никак не могла оставаться неизвестной! Мне до сих пор не вполне понятно это наше благополучие - ведь и в те годы сношения с иностранцами про­должали оставаться достаточно запретными. Для иллюстрации приведу историю с литературоведом А. В. Храбровицким — кстати, один из случа­ев, когда я, поступая в соответствии со своими этическими представле­ниями, вместе с тем, становилась добровольным орудием темных сил.

Храбровицкий появился у нас в отделе еще в начале 50-х годов в качестве мужа внучки В.Г. Короленко, у которой мы тогда приобретали


Годы подъема                                                                                                               309

остатки архива писателя, в основном переданного в Отдел рукописей в 1938 году его дочерьми Софьей Владимировной и Натальей Владими­ровной. Впоследствии он развелся с этой своей второй женой, но, став специалистом по Короленко, долгие годы оставался нашим читателем и одним из друзей отдела (тогда постепенно складывался такой круг по­стоянно занимавшихся в отделе исследователей).

Человек он был со странностями, жил довольно трудно, почти ни­чего не зарабатывал и, чтобы помочь ему, я не раз оформляла его на временную работу. Получая зарплату, Храбровицкий имел возможность продолжать свое главное дело — «Летопись жизни и творчества В.Г. Ко­роленко». С той же благотворительной целью мы в 1960 году купили у него часть его личного архива, чего, как правило, не делали по отноше­нию к живым фондообразователям, даже очень крупным деятелям (если брали такие архивы, то только в дар). И повторили эту акцию еще раз в 1967 году. Одним словом, у нас были основания считать, что Храбровиц­кий не просто друг отдела, но и многим нам обязан.

А дальше события развивались так. В апреле 1969 года я уехала в от­пуск, а у Храбровицкого, у которого только что кончился срок очеред­ной временной работы в отделе, органы произвели дома обыск, а вслед за тем, 7 мая, в «Известиях» была напечатана статья, где его обвиняли в личной дружбе и переписке с «ярым антисоветчиком», эмигрантом А.А. Сионским. Правда, писем Сионского во время обыска не нашли.

Все это было для нас довольно неприятно. Но Храбровицкий уже не был сотрудником отдела, а статья в газете не могла помешать ему про­должать бывать там в качестве читателя. Но дело вскоре осложнилось.

Недели через три, расставляя на место возвращенные Храбровиц-ким материалы из его собственного архива, Лидия Петровна Балашова обнаружила в одной из обложек, помимо того, что и должно было в ней храниться, те самые письма Сионского.

Будь я на месте, мне, полагаю, удалось бы как-то притушить начав­шийся скандал. Но в мое отсутствие он сразу принял совершенно не­нужные размеры. Главный хранитель К.И. Бутина и не подумала скрыть внезапно обнаружившийся факт — и результаты не замедлили последо­вать. Конечно, органы сразу забрали письма Сионского (что нас как бы и не касалось — ведь они отделу и не принадлежали). Но, главное, нас обвинили в том, что в фондах отдела без нашего ведома (а может быть, по сговору с нами?) можно спрятать любую антисоветчину. При многих тогдашних наших делах нам только этого не хватало! И возразить было нечего - факт налицо.

Разумеется, я, при поддержке директора, отбилась в конце концов от этих обвинений, довольно убедительно доказав, что ничто подобное при нашей системе выдачи и расстановки невозможно, и именно это доказывает факт немедленного обнаружения в архиве Храбровицкого писем, не принадлежащих к нашим фондам.

Но когда речь зашла об исключении Храбровицкого из числа чи­тателей Отдела рукописей, то, несмотря на чисто политическую суть


310

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

дела, я не только не оспаривала это решение, но сама на нем настаи­вала.

Я была глубоко возмущена его поведением: ведь если бы он не по­боялся отдать письма Сионского в составе приобретаемой нами части своего архива, то мы спокойно провели бы их через обычную формаль­ную процедуру. Но отвести удар от себя, обманув и подставив людей, так много ему помогавших? Это было просто безнравственно.

30 мая Храбровицкий был приказом директора исключен из чис­ла наших читателей, и я потом долго возражала против его восстанов­ления, сильно подорвав этим свою репутацию в глазах прогрессивно­го учено-литературного круга, знавшего о случившемся только в его интерпретации. По иронии судьбы великим либералом оказался, воз­вратив ему читательский билет, последний при мне директор Н.М. Си-корский — тот самый, при котором совершился разгром Отдела рукопи­сей. Об этом речь еще впереди.

Между тем несколько лет назад давнишняя история с Храбровиц-ким стала предметом полемики на страницах журнала «Новое время».

Рене Герра в интервью корреспонденту журнала (1999. № 49) оха­рактеризовал его как «безумца» и «всем известного сексота». В защиту Храбровицкого выступили А. Рейтблат и А. Шикман (2000. № 7). Од­нако оба выступления, хотя и по-разному, отклоняются от истинных фактов.

У Герра были некоторые основания назвать Храбровицкого «безум­цем», ибо тот после тяжелой семейной драмы, которой кончился его первый брак, долго находился в психиатрической больнице и затем мно­гие годы состоял на учете по этому поводу. Но репутации стукача, тем более общеизвестной, у него никогда не было — да разве стали бы мы его столько лет пригревать, если бы что либо подобное имело место?

Но вводят читателей в заблуждение и его защитники. Храбровицкий не «принципиально не поступал на государственную службу», как они, вероятно с его же слов, утверждают, а его просто никто не брал из-за тянувшегося за ним психиатрического шлейфа. О мытарствах с попыт­ками устроиться на работу не раз рассказывал мне и он сам, и его жена. И, как явствует из изложенного выше, его «лишили возможности рабо­тать с архивом Короленко в Отделе рукописей Ленинской библиотеки» вовсе не из-за статьи в «Известиях», как излагают дело А. Рейтблат и А. Шикман, а из-за его собственного безнравственного поступка.

Вернусь к нашей собирательской деятельности в те годы. Еще более скользкой почвой, чем рукописи эмигрантов, было собирание мемуа­ров бывших обитателей ГУЛАГа. Кульминация этого пришлась на са­мый конец 50-х и первую половину 60-х годов. Люди, оказавшиеся на свободе после 1956 года, стремились письменно запечатлеть свой траги­ческий опыт. В большинстве случаев они не надеялись на публикацию, а хотели только сохранить свои воспоминания для потомства. А так как государственные архивы, кроме ЦГАЛИ, фактически не собирали руко­писи частных лиц, и, кроме того, люди по привычке им не доверяли, то


311

 

Годы подъема

 

 

 

 

такие рукописные мемуары поступали преимущественно в библиотеки или музеи. В том числе и к нам.

Мы не решались привлекать внимание к этому направлению свое­го собирания и чаще всего не давали соответствующую информацию в «Записках». Но и при этом, приобретая их, мы сознавали, что ходим «по тропинке бедствий», всегда сомневаясь, не последует ли завтра грозный окрик сверху. Он, действительно, вскоре последовал, но сделано это было, в духе сравнительно вегетарианского хрущевского времени, более элегантно. Однажды заведующих рукописными отделами учреждений культуры и науки пригласили на совещание в Главное архивное управ­ление, где перед нами выступил заместитель директора ИМЭЛ (Инсти­тут Маркса - Энгельса — Ленина) Г.Д. Обичкин. Он толковал нам, что последние съезды партии оставили в прошлом темные страницы совет­ской истории, определявшиеся «культом личности», но, понятно, они в будущем будут изучаться историками. Поэтому очень важно, чтобы рукописи воспоминаний о них не рассеивались во множестве по раз­ным хранилищам. Теперь они будут собираться в особом фонде в руко­водимом им институте, где создадут все условия для их сохранности и использования. То, что уже находится в том или ином хранилище, пока не изымается, следует только ограничить доступ. Дураков среди присут­ствующих не было, и картина была ясна.

А через некоторое время последовал памятный мне случай, прямо вытекавший из этого нового порядка. Ко мне пришел очередной мемуа­рист, бывший зэк, с предложением передать Отделу рукописей свои автобиографические записки. Следовало бы сразу объяснить ему ситу­ацию, но он с первых же слов произвел на меня сильное впечатление: ясно стало, что дело идет не о рядовых мемуарах. Это был пожилой и очень больной человек, но и сейчас видно было, каким могучим красав­цем он был когда-то и что сделала с ним жизнь. Он коротко объяснил, что долго являлся нашим резидентом сначала в Европе, потом в Амери­ке, впоследствии был репрессирован и, пройдя все круги ада, удивитель­ным образом выжил. И все это описано в его двухтомных мемуарах.

Приобретать их после прямого запрета было слишком опасно, и мне следовало сразу направить его в ИМЭЛ. Но я не смогла преодолеть острое желание познакомиться с рукописью и, может быть, найти спо­соб все-таки оставить ее у нас.

Был конец рабочего дня, и я, сославшись на необходимость сразу идти домой, предложила моему собеседнику проводить меня до трол­лейбуса и договорить по дороге. Оказалось, что его рукопись, два пере­плетенных толстых машинописных тома с множеством вклеенных фото­графий, у него в портфеле в гардеробе. На улице я предложила ему дать мне ее прочесть, прежде чем решать вопрос о приобретении. Я никогда так не поступала, все предложения проходили у нас принятую формаль­ную процедуру, но тут одинаково велик был и соблазн, и страх.

Прочтя рукопись дома, я поняла, что не ошиблась, что это уникаль­ный документ, раскрывающий самые потаенные факты деятельности

 

312

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

нашей внешней разведки. Автор оказался за границей еще в 1919 году, в 20-х получил советское гражданство и с большим успехом стал рабо­тать в нашей разведке. В начале 30-х годов он вел жизнь богатого эми­гранта-бизнесмена, предприятия которого действительно процветали и в Европе, и в Америке. Помогала ему красавица-коммунистка (если мне не изменяет память, румынская), на которой ему приказали для кон­спирации жениться, но с которой он потом был счастлив во вполне ре­альном браке. Все это читалось как увлекательный авантюрный роман, а многочисленные фотографии (сохранившиеся, как он мне объяснил, у его тетки и полученные им после освобождения в 1954 году) подтверж­дали полную достоверность. Но более всего взволновало меня описание роли, отведенной автору в подготовке убийства Троцкого. Оно пока­зывало, какой широкой и многовариантной была эта операция. Легко представить себе, как меня тогда потрясло прочитанное. Ведь мы еще ничего не знали, кроме самого факта убийства и имени Района Мерка-дера, а об организации убийства советскими спецслужбами могли толь­ко догадываться.

По словам автора, после убийства Троцкого, осуществленного без его участия, он был вызван в Советский Союз (будто бы для получения ордена), вскоре арестован, но почему-то не расстрелян, а отправлен в лагерь, где, несмотря на несколько покушений на его жизнь, чудом вы­жил, хотя могучее здоровье было подорвано.

Должна признаться, что, прочтя все это, я испугалась. Полугодом раньше я не задумалась бы взять рукопись, заложив ее в спецхран. Но теперь, после прямого запрета, не решилась. И когда он, как мы услови­лись, позвонил мне через неделю домой, я предложила отдать рукопись в ИМЭЛ. Уже из телефонного разговора мне стало ясно, что опытный этот человек и не подумает следовать моему совету. Он прислал кого-то за рукописью, а я долго мучилась угрызениями совести — что, если из-за моей трусости рукопись вообще не сохранится?!

Каково же было мое удивление, когда, спустя два или три года, про­сматривая ежегодник ленинградской Публичной библиотеки со сведе­ниями о поступлениях в фонды рукописного отдела, я вдруг, среди имен дарителей, наткнулась на имя этого мемуариста! Очевидно, в советской бюрократической системе произошел сбой, как иногда бывало (что и позволяло ее дурить): запретив московским учреждениям культуры приобретать материалы о ГУЛАГе, власти не провели эту меру последо­вательно повсюду. И даже в Ленинграде продолжали их приобретать, и даже, как видим, информировать (разумеется, без подробностей) в пе­чати. Впрочем, не могу все-таки не отдать справедливости тогдашнему заведующему рукописным отделом Публичной библиотеки А.С. Мыль­никову, без сомнения понимавшему, что он принимает на хранение, и решившемуся на то, на что у меня не хватило смелости.

Когда я впервые написала эти строки, я помнила все, кроме фами­лии мемуариста — ее никак не могла вспомнить. В конце концов петер­бургский коллега В.Н. Сажин по моей просьбе разыскал эти воспомина-


А.А, Зимин и «Слово о полку Игореве»                                                                  313

ния в Публичной библиотеке, что позволило датировать всю историю, имя упомянуто в «Кратком отчете» Публичной библиотеки, вышедшем в 1968 году. Значит, моя беседа с автором происходила примерно в 1964 или 1965 году. А самим мемуаристом оказался ДА. Быстролетов, имя которого не раз упомянуто в книгах по истории советской разведки, на­пример, П.А. Судоплатова и его сына. В недавно вышедшем историко-биографическом справочнике В.А. Торчинова и A.M. Леонтюка «Вокруг Сталина» ему посвящена большая статья, из которой я узнала, что его подлинная фамилия Толстой и он был сыном графа Александра Нико­лаевича Толстого и Клавдии Дмитриевны Быстролетовой. Сами же ме­муары тоже опубликованы его внуком С. Милашовым двумя частями («Пир бессмертных», 1993; «Путешествие на край ночи», 1996). Однако обе части, с которыми я теперь познакомилась, далеко не исчерпывают тот текст, который я читала. В них нет, в частности, всей истории убий­ства Троцкого. Значит, и в 90-х годах публикатор не решился предать гласности воспоминания деда в полном объеме!

А.А. Зимин и «Слово о полку Игореве»

В первой половине 60-х годов общее внимание в исторической науке, да и в общественно-гуманитарной жизни привлекла проблема «Слова о полку Игореве» - в связи с работами А.А. Зимина. Сугубо научный во­прос цековские блюстители единственно верной истории отечества и его культуры обратили в острую политическую проблему. Положение науки в тоталитарном обществе было продемонстрировано с максимальной полнотой. Попытка поставить под сомнение традиционную датировку возникновения «Слова», древнейшего памятника русской литературы, разрушавшая принятую хронологию ее истории и тем самым, как счи­тали официальные идеологи, покушавшаяся на утвердившиеся основы национального самосознания, была по указанию свыше насильственно пресечена. А сам способ обсуждения этой чисто академической про­блемы в 1963—1966 годах обнажил сохранившуюся в неприкосновенном виде и после всяких «оттепелей» недопустимость в советском обществе полноценных научных дискуссий. Сама точка зрения ученых, включив­шихся в полемику, в этих условиях неизбежно становилась не просто их внутренне обоснованным, чисто научным взглядом на обсуждаемую проблему, но и некой политической позицией. И даже такие достойные люди, как Д.С. Лихачев, так или иначе оказывались в этих событиях в далеко не благородной роли.

Я не могу сказать, что была прикосновенна к этой истории: далекая от того, чтобы считать себя достаточно компетентной в предмете спора, я не могла примыкать ни к сторонникам Зимина, ни к его оппонентам. Но, с одной стороны, Саша Зимин был близким человеком, много­летним другом, в научной добросовестности которого и в характерной вообще для его трудов опоре на исчерпывающий круг источников я не


314

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

могла сомневаться. С другой - мне была отвратительна та шовинисти­ческая свистопляска, которую устроили вокруг его смелой, пусть даже ошибочной гипотезы. Поэтому, и не имея своего мнения по существу, я разделяла с Зимиными все их возмущение происходившим.

Не могу забыть, как первый раз услышала от Зимина об его откры­тии. Мне и до этого случалось видеть его в увлечении той или иной сво­ей работой, каждая из которых становилась в определенной мере новым словом в науке. Ведь он был постоянным посетителем нашего читаль­ного зала с 1940-х годов и в его стенах сделал немало своих открытий. Но никогда я не видела его в таком возбуждении, как в тот день, когда он, приехав из Ярославля, где нашел рукопись, которой, по его мнению, занимался в XVIII веке тамошний архимандрит Иоиль Быковский, во­рвался ко мне в кабинет и с восторгом показал найденную им между ли­стами этой рукописи прядь волос, принадлежавшую, как он утверждал, самому Иоилю. Я сперва подумала, что он меня разыгрывает, — Зимину свойственны были разные подшучивания и розыгрыши. Но он говорил всерьез.

Тогда я спросила: «Если даже это так, то что это доказывает?» А он с горящими глазами принялся убеждать меня, что это мелкий, но важный штрих в системе его доказательств. Мне оставалось только предложить ему малость охолонуть, прежде чем обращаться к таким штрихам. Раз­говор, по-видимому, происходил году в 1962-м или в начале 1963-го.

А события вокруг его концепции начались тогда же. Закончив боль­шую монографию о «Слове», где он доказывал, что оно написано уже упомянутым Иоилем Быковским на основании «Задонщины» (а не на­оборот, как до того времени считалось и считается до сих пор — что «За-донщина» написана на основании «Слова»), Зимин в феврале 1963 года выступил с докладом в Ленинграде. Гипотеза его вызвала возражения всего круга присутствовавших питерских «древников». Сперва казалось, что это продолжение давних уже споров о «Слове» и его датировке. Срав­нительно недавно, например, высказывал сомнение в традиционной да­тировке французский ученый Андре Мазон. Но дальше произошло то, что могло происходить только в такой стране, как наша, лишенной и в науке элементарных правовых норм.

Вместо того, чтобы опубликовать монографию Зимина, а потом предоставить слово его оппонентам, ее не дали обнародовать. Кончи­лось тем, что она была отпечатана на ротапринте в количестве 100 эк­земпляров, как материал для обсуждения. Понятно, что это было не издание, а лишь предоставление противникам Зимина возможности его опровергать. Мало того: обсуждение сделали закрытым — как будто обсуждались проблемы обороноспособности страны! А после обсужде­ния и стенограмма, и все экземпляры ротапринта были у его участников изъяты и переданы в спецхран Архива АН СССР!

Возможность же громить Зимина — громить непристойно, вплоть до обвинений в сионизме (разумеется, академик Рыбаков) — была ис­пользована на полную катушку. Библиографы подсчитали теперь, что за


Поездка в Италию                                                                                                        315

последующие два года в печати появилось более 20 статей против моно­графии Зимина (лишь в 1966 году - 14) — и ни одной в его защиту. Хотя, как известно, к его точке зрения присоединился ряд крупных ученых, например, академик В.В. Виноградов, а в закрытом обсуждении прин­ципиально отказались участвовать М.Н. Тихомиров и Ю.М. Лотман. На страницах печати публиковались как серьезные соображения не со­гласных с Зиминым ученых, так и дешевая «публицистика» с заголов­ками типа «"Слово" — наша национальная гордость». Но ни один уче­ный, согласившийся с выводами Зимина, не получил доступа к печати. Спорная проблема осталась не исследованной до четких выводов, и это положение сохраняется вплоть до настоящего времени, когда многих тогдашних бойцов уже нет в живых.

Для нас, свидетелей той борьбы, вместе с Сашей и Валей тяжело переживавших все ее этапы, она стала одним из символов режима: при смягчении методов власти по сравнению со сталинским временем — не­зыблемость ее основы, лжи и запрета.

Вспомню теперь обстоятельства не самые важные, но интересные для меня и вместе с тем характерные для нашей тогдашней жизни.

Поездка в Италию

В те годы я немало ездила по стране: то на конференции в Ленинград, Суздаль, Киев, даже Ташкент, то в командировки для знакомства с пос­тановкой архивного дела — например, в Ереван, в знаменитое армянское древлехранилище Матенадаран. Но за пределы страны я после Чехосло­вакии ни разу не выезжала. А в 1964 году впервые попала в настоящую, капиталистическую «заграницу». Советский человек мог считать себя по настоящему «выездным», не ожидать препятствий при намерении поехать за границу туристом или даже в командировку на научную кон­ференцию, только убедившись, что его выпускают на капиталистиче­ский Запад. Я знала многих людей, ученых с международной известнос­тью, работавших вовсе не в такой закрытой сфере, как мой муж, но, тем не менее, выезжавших только в «братские» страны. А если уж хоть раз пересек границу соцлагеря и, ничем себя там не скомпрометировав в глазах власти, благополучно вернулся, то открывалась возможность ез­дить и дальше.

В сентябре 1964 года очередной конгресс ИФЛА (международной библиотечной ассоциации, в которой Советский Союз с некоторого вре­мени принимал активное участие) должен был состояться в Риме. Меня впервые включили в группу, намечавшуюся для участия в конгрессе и даже предложили сделать короткое сообщение на одной из секций. Это вовсе не означало, что группа - и я в том числе - входит в состав офи­циальной делегации, поездка которой оплачивалась государством. В де­легацию входили только два человека: наш директор И.П. Кондаков и директор Фундаментальной библиотеки общественных наук В.И. Шуи-


316

 

Отдел рукописей


 

 

ков. Статус всех остальных был «научный туризм», мы ехали за свой счет. Зато делегация сразу после конгресса возвращалась в Москву, а мы отправлялись еще в поездку по всей стране.

Впечатление от первого выезда в капиталистическую Европу ока­залось ошеломляюцим. Прежде всего потому, что я попала именно в Италию, история которой была моей первой специальностью. Могла ли я мечтать в те времена, что буду ходить по улицам Рима и особенно Фло­ренции! Что своими ^лазами увижу Колизей! Что поеду на прием в замок св. Ангела! Что буду з залах Архива Ватикана рассматривать коллекцию средневековых рукописей! А то ли еще ждало нас впереди!

Вот в таком состоянии опьянения я провела три недели, все вре­мя задаваясь вопросам, не снится ли это мне. Мое тогдашнее состоя­ние уже недоступно моим детям, объездившим весь мир, да и вообще нынешним людям, которые ездят отдыхать за границу, как мы раньше ездили в Звенигород

Но ошеломляло я столкновение с тамошним уровнем жизни, столь отличным от нашего, хотя нам и наша жизнь казалась тогда поднявшей­ся уже на небывалую высоту по сравнению с прежней. Поэтому так вре­зались в память все подробности этой поездки и разные сопровождав­шие ее грустные и комические эпизоды.

Надо сказать, что в составе нашей группы была компания из не­скольких библиотечных деятельниц того времени — к ней принадлежала и я, и Нина Николаевна Соловьева, и Наталья Ивановна Тюлина. Мы старались проводить время вместе, удирали с заседаний, чтобы посмо­треть побольше достопримечательностей в Риме, пока шел конгресс. Наталье было труднее, чем нам с Ниной: ее, хорошо владеющую ино­странными языками, Кондаков, говоривший только по-русски, старал­ся не отпускать от себя ни на минуту.

Помню, как в один из первых вечеров мы втроем, и директор с нами, отправились на прогулку по вечернему Риму. Погода эти дни была еще по-летнему жаркая, вечер теплый. Мы бродили, бродили и наконец пришли на площадь к Форуму. Над ней перекрещивались цветные лучи прожекторов, ночь «лимоном и лавром пахла», от красоты окружающе­го дух захватывало. Но никто из нас не решался что-то сказать. Молчал и Кондаков. Тут Соловьева, видимо внезапно разозлившись на ситуа­цию и на себя самое, жазала с мрачным видом: «Ну что особенного? То ли дело у нас на ВДНХ, фонтан с золотыми женщинами! Правда, Иван Петрович?» — «Правда!» - испуганно взглянув на нее, сказал директор. Очарование исчезло. Мы вспомнили, кто мы такие, и молча ушли с пло­щади.

Другой, трагикомический, эпизод произошел в последний день конгресса. Днем прошло заключительное заседание, а вечером предсто­ял банкет, который итальянское министерство культуры давало гостям на 331 ородной вилле Мадама. К восьми часам за нами в отель должны были приехать автобусы, а пока оставалось несколько свободных ча­сов. Поскольку делегация улетала в Москву завтра рано утром, то Иван


317

 

Поездка в Италию

 

 

 

 

Петрович хватился, что не истратил свою валюту, и вознамерился в эти свободные часы купить для себя и родных шгащи-болоньи (тогдашний последний крик моды для советских!). Он позвал с собой Тюлину, но та отказалась под предлогом головной боли и объяснила, что универмаг, где он может все купить, находится рядом. Ему написали на бумажке, что он должен сказать, и он отправился.

На беду за ним увязалась главный редактор библиотечного журнала Витчевская. Надо сказать, что сопровождавшая нашу группу от «Ин­туриста» переводчица — молодая, цветущая гэбэшная девушка — еще в Москве, в автобусе по дороге в аэропорт, предупреждала, чтобы мы «во избежание возможных провокаций» не ходили в Италии поодиночке. Упомянутая старая дама поняла это буквально и боялась хоть на минуту оказаться одна на улице. А тут такой спутник, как Иван Петрович!

По-видимому, первое столкновение с капиталистическим прилав­ком так оглушило ее, глаза так разбежались, что она мгновенно потеряла своего спутника из виду. Туда, сюда — нет его! А он, как потом рассказал, не обеспокоился, решив, что она что-то купила и сразу ушла, ничего ему сказав. Такой нелепый поступок был бы вполне в ее духе.

Кондаков моментально купил свои плащи, вернулся в отель, и мы, |в нарядных туалетах, начали постепенно собираться в вестибюле, чтобы |ехать на банкет. Все прекрасно — но редакторша-то не вернулась, хотя • прошло не меньше трех часов. Переводчица была уже вне себя. Мы-то (хорошо понимали, что пропавшую нашу коллегу никак нельзя заподо-I зрить в желании остаться на Западе, — но отвечавшая за нас девица вовсе |не была так уверена. Мы предлагали звонить в полицию, но она по ка-j ким-то соображениям изо всех сил отбивалась от этого предложения.

Спустились другие участники конгресса, иностранцы, жившие в I том же отеле. Демонстрировать при них нашу тревогу было неприлично. 1 На улице сигналили автобусы, напоминая, что мы опаздываем. Наконец | я решилась развязать эту ситуацию.

- Поезжайте, - сказала я переводчице, — я останусь, подожду еще | час, и если она не вернется, с помощью портье позвоню в полицию.

Все почему-то сразу успокоились и уехали. А я уселась в вестибюле I в кресло и стала листать валявшиеся на столах журналы. Ждать час мне не пришлось. Минут через двадцать открылась наружная дверь, и два | карабинера ввели под руки еле плетущуюся, рыдающую нашу пропажу. С помощью горничной я отвела ее в номер, уложила в постель, дала I какое-то лекарство. Она боялась отпустить меня и, все захлебываясь сле­зами, рассказывала о пережитом ужасе. Потеряв Кондакова в магазине и, конечно, сразу смертельно испугавшись (поодиночке, провокации!), I она бросилась к выходу (уже не до покупок!), но, оказавшись на улице, пошла в противоположную от отеля сторону.

Прошло несколько минут, и она поняла, что заблудилась. Но обра­титься к полицейским? Ни за что! К прохожим? Еще страшнее! К тому, что она ни слова не могла связать ни на одном из заграничных языков, прибавилось возникшее вдруг сознание, что она не помнит даже на-


318

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

звания отеля, где живет. И вот она целые часы ходит по чужому городу, считая, что погибла... А остановившие в конце концов плачущую ста­рую женщину итальянские мальчики-карабинеры быстро поняли, в чем дело, куда-то позвонили и доставили ее по назначению.

При всем давнем уже презрении к этой глупой старухе, ее было очень жалко. Все уродство воспитавшей ее системы отражалось на ее заплаканном лице.

Утром мы уехали из Рима, побросав перед отъездом монетки в фон­тан Треви, что по примете обеспечивало нам возвращение в вечный го­род (мы действительно вернулись еще раз — на обратном пути; к сожа­лению, еще раз брошенные монетки оказались не столь действенными). Маршрут наш вел к югу до Неаполя и Капри, а потом обратно на север до Венеции.

Хотя Флоренция была на обратном пути, но скажу прежде всего о ней — это стало просто потрясением. Там еще сильнее, чем в Риме, я была охвачена чувством нереальности происходящего. Бродя по ули­цам, я никак не могла отвлечься от мысли, что они те же, что 400 лет назад, что по ним же ходили люди, жизнь которых в течение нескольких лет была предметом моих занятий (почему-то в Москве такое не при­ходило в голову, например, возле храма Василия Блаженного!). А тут, в современном европейском городе, я всякий раз думала: «Вот это было здесь, здесь ходил Макиавелли...» Я не говорю уже о галерее Уффици, о знакомых по репродукциям статуях на площадях (статуи же часто ока­зывались совсем не того размера, какой воображаешь, видя их на кар­тинках в книгах).

Неаполь показался мне не просто южным, а каким-то азиатским городом — с этими узкими улочками и бельем, сушившимся над про­езжей частью на веревках, протянутых через дорогу от форточки к фор­точке. Но сильнейшим впечатлением были Помпеи — и не только сам раскопанный город, но то, как он сохранялся, несмотря на поток ту­ристов. Потом Капри. Понятно, что его посещение советскими тури­стами носило ритуальный характер: как бы прикосновение к одной из святынь большевистского прошлого. Но, к счастью, на дом, где поме­щалась некогда знаменитая «школа», можно было посмотреть только издали.

На пляже случилось необыкновенное явление. Внезапно появилась и медленно прошествовала по направлению к нам удивительная фигу­ра. Это была очень старая дама, высокая и худая, в зеленых с золотом шелковых брюках и такой же, очень открытой майке. Седые волосы выбивались из-под золотого тюрбана, в центре которого красовался из­умруд такой величины, что мы сначала приняли его за бижутерию. Тем более что на голове курчавого песика, которого она вела на золотом же поводке, был прикреплен еще один такой зеленый камень. За ней шел мальчик-слуга с раскрытым зонтом, защищавшим даму от солнца. При ее появлении вокруг все стихло, и наша переводчица, пошептавшись с одним из присутствующих, объяснила, что это старая миссис Вандер-


Поездка в Италию                                                                                                        319

бильт, доживающая свой век на Капри. Сомнений в подлинности из­умрудов у нас не осталось.

Во время путешествия обратно на север Италии водитель автобуса Энрико, которого мы задарили русской водкой, сделал нам два сюрпри­за, выйдя за пределы предписанного маршрута. Сначала он направился в свой родной городок, названия которого я не помню, и по дороге со­общил нам, что там очень любят коммунистов и ему бы никогда не про­стили, что, везя впервые в жизни советских гостей, он не завез их к себе на родину. Когда мы въехали в узкую, единственную, кажется, улочку городка, из всех дверей начали выскакивать люди, криками приветство­вавшие своего земляка. Вскоре за автобусом бежала уже плотная толпа. Энрико привез нас на круглую площадь, где были лавки и траттории, и нам с трудом удалось пробиться к одной из них, чтобы перекусить и попить. Все желали принять в этом участие, шум и приветствия про­должались все время, пока мы не двинулись в путь. Как удивились бы эти поклонники коммунистов, если бы смогли увидеть разницу между здешними, в сущности, сельскими лавчонками и любым продуктовым магазином в стране успешной победы их кумиров!

Потом наш шофер свернул с автострады, по которой мчался авто­бус, и по крутому серпантину повез нас в городок Орвието, располо­женный высоко в горах, на полном ходу въехал на круглую площадь и лихо затормозил у собора необычайной красоты. Было раннее утро, но солнце поднялось уже довольно высоко и заливало светом весь пре­красный, необыкновенно гармоничный пейзаж. Он стал для нас верши­ной эстетического наслаждения этой страной. Но еще одно волнующее переживание было впереди. Когда мы, прервав восхищенное молчание, вошли наконец в собор (пустой — заутреня уже отошла, обедня еще не началась), он был залит фантастическим золотым светом. Мы не сразу поняли его природу. В овальных окнах собора были вставлены не стекла и не витражи, а тончайшие пластины янтаря. И золотой этот воздух пре­ображал и стоящих людей, и лики в иконах и статуях в нечто небывалое и возвышенное.

Предпоследним пунктом нашего путешествия стал Милан, за ним шла Венеция. После всего виденного Милан, просто большой совре­менный европейский город, уже не мог поразить нас. Конечно, не вери­лось, что мы стоим перед пострадавшей от времени «Тайной вечерей», столько раз виденной на репродукциях. Конечно, великолепный собор и «Ла Скала» тоже произвели впечатление (внутрь театра мы не попа­ли - там шли какие-то работы), но нельзя было это сравнить с пережи­тым в Риме и Флоренции.

Зато Венеция снова оглушила нас. Дело даже не в поездках на гон­долах, не в прогулках по музеям с немыслимым изобилием живописи, не в ювелирных лавках на мосту Риальто, а в не оставлявшем ни на ми­нуту ощущении необычайной красоты и, вместе с тем, нереальности го­рода, о котором хотелось сказать словами поэта о Петербурге во время наводнения: «по пояс в воду погружен». Нереальности его вечно сырых


320

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

улиц, замшелых дворцов по берегам каналов, его так давно разрушаю­щейся и все еще устоявшей древности. Нашим гидом в Венеции был по­жилой человек из первой волны эмиграции, представившийся: «князь Оболенский» (я так и не решилась попробовать выяснить, к какой ветви рода принадлежали его предки). Во время одной из экскурсий, долго выслушивая наши восторги, он вдруг мрачно сказал: «Вы попробуйте представить себе, каково жить во дворце XV века в вечной сырости, без канализации. А мы именно так живем!»

Из Венеции мы ехали домой поездом и всю дорогу жалели, что по­ездка по железной дороге не предшествовала Италии: после нее ничто уже не могло произвести на нас впечатления. Ни Тироль, ни Вена, ни Варшава, где мы останавливались по дню. Да и вообще изобилие впе­чатлений притупило восприятие. Немыслимо за такой короткий срок увидеть все, что мы успели увидеть за неделю в Риме и две недели по­ездки по стране.

Очень смешно вышло с подарками. При отъезде нам поменяли со­ответствующую сумму денег на 13 валютных рублей. Смехотворную эту сумму надо было расходовать очень экономно. Кроме обычных покупок (кофточки себе и девочкам, Маше и Гале, и т.п.), у меня были две задачи: привезти Павлику хорошие модные очки, а будущему внуку или внучке (Галя дохаживала последние дни, и я опасалась, что она родит в мое от­сутствие) хорошую соску.

Языковой проблемы при покупках не было: по-английски говорили везде. Но как будет «соска» на каком-нибудь языке, мы не знали. По­этому, спросив это итальянское слово у горничной в отеле, в свой по­следний день в Риме мы отправились за покупками. Та же горничная сказала нам, что соски можно купить в аптеке почти рядом. В аптеке, куда мы вошли, никого не было. Появившемуся за стойкой седовла­сому синьору я назвала заветное слово. И тут началась незабываемая торжественная процедура. Стойка была полукруглой, и к двум ее бокам вышли еще два синьора. Все трое стали вынимать коробочки с соска­ми всех цветов и раскладывать перед нами всю эту радугу в ритуальном молчании. Сначала собственно соски, наконечники на бутылки, потом пустышки. Я в полном смущении выбрала то и другое ярко-голубого цвета, заплатила - как мне показалось, довольно дорого, - и мы поспе­шили уйти.

В универмаге, куда мы потом пошли, сразу при входе стояли боль­шие корзины с дешевыми мелочами - мылом, зубными щетками и про­чим. Были там и соски — точно такие же, как в аптеке, только раз в пять дешевле. Советский человек, подобный нам, этого просто не мог понять.

Приехав в Москву, я ни слова не сказала о сосках Гале (она перед моим отъездом из суеверия просила ничего не покупать для будуще­го младенца, и я обещала, а потом, следовательно, нарушила слово) и выдала их только после благополучного появления на свет в октябре 1964 года мальчика Левы. Он, кстати сказать, после итальянских сосок


Реституция                                                                                                                    321

не пожелал пользоваться отечественными, и через несколько месяцев пришлось отказаться от соски вообще.

Реституция

Но к библиотечным сюжетам. В то время мы уже предприняли большое и важное дело: возвращение трофейных рукописей. Я говорила выше, что работа над ними была внезапно прервана на середине, а сам факт их хранения у нас строго засекречен. Рукописи уже почти 15 лет хранились в огороженном помещении на одном из ярусов основного книгохранили­ща библиотеки и, казалось, должны были остаться там навсегда. За про­шедшие годы мой взгляд на это коренным образом изменился: стало ясно, что обе воевавшие стороны опозорили себя грабежом культурных ценностей, и изъятие из науки на долгие годы ценнейших памятников письменности и документальных материалов — действие постыдное и варварское в современном мире. Но мало ли что мы поняли! Это никак не влияло на действия нашей власти. У нее были свои соображения.

Как выяснилось потом, еще в конце 50-х годов было принято поста­новление ЦК КПСС и Совмина СССР о возвращении Германии «пере­мещенных» во время войны культурных ценностей (разумеется, секрет­ное), и его начали выполнять, рассчитывая, видимо, получить взамен вывезенное немцами. Однако правители ГДР заявили, что на их террито­рии ничего такого нет, и начавшееся было возвращение свернули. До нас тогда дело вообще не дошло, и мы попросту ничего об этом не знали.

Однако несколько лет спустя происходит неожиданное событие: Хрущев принимает решение публично объявить о возвращении в ГДР Дрезденской картинной галереи. Решению придается не просто полити­ческое, но и пропагандистское значение. Открывается выставка картин галереи в Музее изобразительных искусств, и изумленное население Мос­квы может впервые увидеть и «Сикстинскую Мадонну», и «Шоколадни­цу» Л иотара. Сумасшедшие очереди на Волхонке и столь же сумасшедшая шумиха прессы о «спасении» гениальных полотен советскими войсками.

Тут-то мне и пришла в голову мысль воспользоваться происходя­щим как прецедентом для возвращения в Германию трофейных руко­писей. И я тем легче подбила на это Кондакова, что среди вывезенных к нам из рудников в Силезии рукописей были не только фонды вос­точногерманских хранилищ (Дрезден, Лейпциг, Берлин, Потсдам), но и польские фонды, в свое время захваченные фашистскими войсками («Библиотека Народова» в Варшаве, Гданьск). Таким образом, возвра­щая эти фонды, можно было осчастливить две «братские» страны.

Не знаю, как он вел переговоры (может быть, и тогда не знала), но, кажется, устно: не помню, чтобы я сочиняла докладную в министерство или записку в ЦК. Однако вопрос был очень быстро решен положитель­но, и Кондаков распорядился готовить приемо-сдаточные описи на все хранившиеся у нас трофейные рукописи.


322

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Сперва я была уверена, что библиотека вернет немцам и трофейные первопечатные книги, под семью замками хранившиеся с 1947 года в Отделе редких книг. Но как только вопрос о возвращении трофеев стал на практическую почву, этому решительно воспротивился все еще за­ведовавший этим отделом Б.И. Козловский. Он соглашался, что каждая рукопись — вещь уникальная, но инкунабулы и вообще палеотипы все-таки имели тираж, сохранились не в одном экземпляре, и потому их не следует возвращать. Такую позицию его отдаленные преемники зани­мали вплоть до 90-х годов, когда снова остро стал вопрос о реституции культурных ценностей. Полагаю, что немецкие первопечатные книги остаются в РГБ и сегодня. А тогда Козловский поднял такой шум, что я, опасаясь, что он сорвет всю нашу затею, предпочла отступиться.

На этот раз никаких новых сотрудников к описанию трофейных ру­кописей не привлекали, обошлись своими силами, тем более что зна­чительную часть уже обработали в конце 40-х годов. К началу 1964 года описи трофейных фондов были готовы, и рукописи весьма торжествен­но передали сначала полякам, потом немцам.

Поляки не ответили на это ничем, кроме устных и письменных бла­годарностей. Немцы же приготовили нам в ответ ценный дар: микро­фильмы всех фондов своего знаменитого Веймарского архива (собрание 74 архивных фондов и коллекций, хранящихся в Архиве Гёте и Шил­лера Национального исследовательского и мемориального института классической немецкой литературы в Веймаре). Они были привезены в специально заказанном немецкими архивистами шкафу в сопровож­дении хранителя Веймарского архива доктора Хана, когда он приехал принимать у нас «трофеи».

Мы, разумеется, сообщили об этом поступлении в следующем вы­пуске «Записок Отдела рукописей» и воображали, что читатели так и бросятся их изучать. Не тут-то было! Наши германисты не приучены были возиться с рукописными источниками. Я потом работала в отделе еще более десяти лет, и за это время к немецким микрофильмам обрати­лись всего раза два - и то лишь для каких-то уточнений.

Нашему примеру, однако, тогда никто не последовал. Немецкие ру­кописи, осевшие после войны в других советских хранилищах, насколь­ко я знаю - в частности, по трудам много занимавшейся этим Патри­ции Гримстед, — возвращались в Германию много позже и потихоньку. Не уверена, что вообще все вернулось.

 

 

Архивные будни. - И.Л. Андроников. -Кисловодск

 

Важной приметой «оттепели» явилось и рассекречивание тех архивных фондов, которые долгие годы находились на секретном хранении. Боль­шей частью они так и хранились в необработанном виде, и для введения в научный оборот их следовало прежде всего описать. Неотъемлемой


Архивные будни. - И.Л. Андроников...                                                                    323

частью этого дела была и публикация обзоров рассекреченных архивов в «Записках».

Сравнительно недавно закончив работу над архивом В.Д. Бонч-Бру-евича, я сама взялась за описание небольшого архива Ларисы Рейснер, входившего в состав материалов, собранных в 20-х годах Государствен­ной академией художественных наук (ГАХН), впоследствии закрытой. Помню, с каким увлечением я работала. То, что сохранилось об этом у меня в памяти, и то впечатление, какое я извлекла из перечитанно­го теперь моего обзора (Записки Отдела рукописей. Вып. 27. 1965), по­зволяют представить тогдашний уровень собственного политического мышления. Ненависть к сталинскому этапу советской власти, трезвая оценка уже совершившегося поворота назад после свержения Хруще­ва сочетались тогда с все еще длящейся идеализацией романтического периода революции, ярким выразителем которого казалась мне Лариса. В этой части моего сознания сохранялись еще заблуждения, какие были свойственны преобладающей части нашей прогрессивной интеллиген­ции, — те же «комиссары в пыльных шлемах», которых прославлял вме­сте с Гражданской войной в своей знаменитой песне Булат Окуджава. Даже еще через десять лет я назвала небольшую статью о Ларисе Рейс­нер, напечатанную в «Литературной газете» 21 мая 1975 года, «Музыка революции». Не правда ли, это говорит о многом?

Теперь мне нужно сделать небольшое отступление. Просматривая теперь библиографию моих работ, вижу, что за все 60-е годы, после боль­шого обзора архива Бонч-Бруевича и упомянутого обзора архива Л. Рейс­нер, почти ничего не написано. Это не случайно и не только оттого, что я была поглощена справочником о личных архивных фондах и начавшейся работой над новым справочником о дневниках и воспоминаниях.

Первая половина десятилетия была самым тяжелым временем в моей личной жизни. Я несколько раз попадала в больницу с разными диагнозами, перенесла трудную операцию, потом вторую. Системати­чески теряла в весе, так что окружающие думали, что у меня рак. Вы­жила с трудом и, можно сказать, случайно.

Первый раз меня положили в больницу после двух недель непре­рывной головной боли и бессонницы, которую не снимали снотворные. Я попала в нервное отделение в состоянии, о котором мне потом рас­сказывала лежавшая со мной в двухместной палате молодая женщина Лена: «Я была уверена, что вы никого не узнаете и умираете, и только недоумевала, зачем было привозить в больницу, — не лучше ли умереть дома». Однако прошло несколько дней, и, испробовав разные подбо­ры лекарств, врачи сняли эго состояние. Помню волшебное ощущение прекращения головной боли, помню, как впервые открыла глаза и уви­дела Лену, с изумлением наблюдавшую за мной и тут же бросившуюся за врачом с криком: «Она смотрит! Она открыла глаза!»

Я оставалась в больнице еще месяц, но и потом меня не выписали домой, а отправили долечивать в санаторное отделение нашей академи­ческой больницы в Успенское.


324

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

А еще в больнице образовалось тогда прекрасное общество, и месяц этот почти вернул мне утраченное душевное равновесие. Мы рассказы­вали друг другу разные истории, а мои неисчерпаемые архивные бай­ки очень украшали наши посиделки. Украшали их и посещения разных лиц. Меня, в частности, несколько раз навещал Ираклий Андроников, с которым к тому времени у меня сложились довольно тесные дружеские отношения.

Несколько слов об Ираклии, чтобы более к этому не возвращаться. Разумеется, я, как и все, узнала его имя, ставшее широко известным, еще до войны. В последнюю предвоенную зиму он несколько раз выс­тупал в так называемой Коммунистической аудитории в университете. Огромная аудитория бывала битком набита, а непрерывный хохот, ко­торым сопровождался его рассказ, например о первом выступлении на эстраде, был просто физически изнурителен. Тогда мне не могло при­йти в голову, что когда-нибудь с ним познакомлюсь, буду бывать у него 1 дома.

Встретились же мы спустя много лет уже на профессиональной по­чве, в связи с его исследованиями о Лермонтове. Он к тому времени был, так сказать, официальным бардом ЦГАЛИ, а мне хотелось сделать его и нашим бардом. В какой-то мере это удалось. Он начал довольно часто бывать в отделе. Мы помогали в его занятиях, а он благодарил нас своими импровизированными выступлениями в отделе.

Через некоторое время я предложила Андроникову посвятить одну из его тогда уже довольно регулярных телепередач сокровищам ОР. Он загорелся идеей и осуществил ее.

Целый месяц весь отдел стоял на ушах, готовя эту передачу. Хотя к нему была полностью прикомандирована наша сотрудница Алла Пани­на, но участвовали все. Все искали занимательные документы, показы­вали ему. Ираклий то бросался на предложения, то фыркал и швырялся. Наконец был избран и выстроен словесный и изобразительный ряд, и мы с интересом наблюдали технологию его работы. Каждому докумен­ту предшествовала карточка с ключевыми словами, с которых должен был начинаться рассказ о нем. Я помню одну такую со словами «Мама, умирая...», которыми мы потом для себя обозначали всю передачу. А за ключевыми словами лился всякий раз импровизированный и увлека­тельный рассказ.

Может быть, в конце концов передача ему не понравилась. Во вся­ком случае, при многих позднейших повторах передач Ираклия в про­граммах телевидения эту никогда не показывали. Не знаю, сохрани­лась ли она.

А каждый его визит ко мне в больницу (отчего я тут и вспомнила о нем) становился событием не только для меня и моих товарищей по несчастью, но и для всего персонала - такую ауру он неизменно созда­вал вокруг себя, где бы ни оказывался. Само его появление в больнице обнаруживалось сразу - по громовым раскатам смеха, сопровождавшим его постепенное восхождение на этаж, где находилось наше отделение.


Архивные будни. - И.Л. Андроников...                                                                    325

Там он усаживался в холле, здоровался («Привет неврастеникам!») и на­чинал развлекать мгновенно окружавшее его общество.

Таким мне и хотелось бы его помнить, а не тем полупарализован­ным стариком, каким он был в последние свои годы.

После же первой, полостной, операции я осталась в живых поистине случайно. Саму операцию я перенесла хорошо, и хотя первые двое суток возле меня дежурила медсестра, ее вмешательство ни разу не потребова­лось. На третью ночь пост сняли — и тут-то все и произошло. Я внезапно потеряла сознание (следующие сутки навсегда выпали из моей памяти), и спасло меня только присутствие в палате больной, оперированной на неделю раньше и уже ходячей. К счастью для меня, она была врачом, и в темноте, по моему дыханию, поняв, что случилось, подняла тревогу, и меня откачали. После этого я долго приходила в себя.

С конца 50-х годов я начала ежегодно ездить в Кисловодск и про­должала там отдыхать и лечиться в течение почти 30 лет, обычно зимой, в декабре или январе. Я сделалась своим человеком в среде местной интеллигенции, а дирижер тамошней филармонии Леонид Шульман и директор местного музея Борис Розенфельд стали уже моими друзьями. Во время последних моих посещений Кисловодска я почти каждый год выступала на вечерах в музее со своими архивными байками и тогда, к немалому моему смущению, у входа вывешивались огромные афиши с моим именем. Отдыхающий люд скучал, и поэтому зал обычно бывал битком набит.

Как правило, я получала путевку в санаторий Академии наук (спер­ва как жена своего мужа, а потом как мать работавших в академических институтах сына и дочери). Но иногда это не удавалось, и тогда в дело включалась Тамара Петровна - мать моего зятя Сережи (Маша вышла замуж в 1973 году), замечательная женщина, к которой я искренно при­вязалась и всю жизнь испытываю благодарность за все, что она для всех нас делала. Благодаря ей я несколько раз ездила в санаторий ЦК, что позволило приобрести совершенно новый опыт, общаясь с партийны­ми функционерами (конечно, не самого высокого звена — скажем, на уровне максимум секретарей обкомов или горкомов). Хотя я и до этого не преувеличивала их умственный уровень, но личное знакомство все же меня ошеломило. В руках таких деятелей практически находились судьбы миллионов людей!

Важной частью лечения в Кисловодске были дозированные про­гулки в горы по терренкуру - широкой тропе, которая вела примерно от нашего санатория вверх — сперва до площадки, носившей название «Красное солнышко», а потом еще выше, уже по узкому серпантину, до вершины горы. Возвращаясь однажды сверху, я присела передохнуть на скамейку. Рядом сидел пожилой человек, очень интеллигентного вида. А по тропе мимо нас шел к «Солнышку» некий важный чин, окружен­ный многочисленными телохранителями. Когда эта группа людей по­равнялась с нами, я узнала в центре ее Косыгина (он, если не ошибаюсь, не был еще председателем Правительства, но заместителем председате-


326

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ля уже был, и лицо его примелькалось). А меня тут черт дернул сунуть руку в карман куртки за носовым платком. И в то же мгновение я почув­ствовала, что мой сосед как будто железными тисками сдавил мою руку в кармане, не давая ее вынуть. И расслабил свою хватку только тогда, когда Косыгин со свитой ушли далеко вперед.

— Вы что, не понимаете, что вас могли убить? — спросил этот мой сосед. — В таких случаях они стреляют без предупреждения! Мало ли за чем вы могли сунуть руку в карман... Что за детская неосторожность!

Он оказался Мироном Семеновичем Вовси, знаменитым врачом, имевшим богатый опыт общения с советскими органами безопасно­сти, — в 1952 году его объявили одним из «врачей-убийц», проходивших по затеянному Сталиным и отмененному Берия «делу». Думаю, что он был прав, схватив мою руку.

«Вожди» часто лечились в Кисловодске. Для Брежнева потом по­строили там особую резиденцию в некотором отдалении от города. Не­которые из них, не только Косыгин, совершали и лечебные прогулки по терренкуру, и народ, как я потом убедилась, прекрасно понимал, что надо держаться подальше от этих церемониальных шествий.

Как-то раз, когда я отдыхала в партийном санатории, стало из­вестно, что там находится некий секретарь горкома (не помню, какого города), фронтовой друг Брежнева. И что Брежнев, тоже лечившийся тогда в Кисловодске, собирается его навестить. По этому случаю пер­сонал санатория прошел с утра по палатам с настоятельной просьбой к отдыхающим уйти в город и не подходить близко к санаторию до обеда. Санаторий опустел. Сидя на скамейке в центре города, я видела издале­ка, как промчалась с предупредительными гудками мощная кавалькада машин, минут через двадцать умчавшаяся обратно. Но никто из нас не осмелился нарушить запрет и вернуться в течение еще двух или трех ча­сов. А когда стали возвращаться, служащие с умилением рассказывали нам о визите генерального, пожелавшего лично увидеться со старым то­варищем. И они были совершенно искренни.

Еще одно санаторное знакомство. «Мама Лены Ханги» - такие слова попались мне в недавно прочитанных воспоминаниях Людмилы Штерн «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph». Это упомянуто мельком: тележурналист­ка Елена Ханга как лицо всем известное, а мама — просто как ее мама.

Между тем в то время, о котором я пишу, именно мама была лицом, достаточно известным «в узких кругах», а Лена — крохотной девочкой, которую Лия Ханга одевала в накрахмаленные белые платьица, созда­вавшие замечательный контраст с ее черненьким личиком. Девочка тог­да только начинала говорить на странной смеси английского и русского и была необыкновенно мила. Помню, как это чудо сидело на диване у моей Маши в комнате, а Маша пыталась ее разговорить по-английски (она тогда уже училась в английской спецшколе).

Познакомилась я с ее мамой как раз в санатории в Успенском и не­
сколько лет встречалась. История ее жизни настолько своеобразна, что
о ней стоит вспомнить - тоже как о сюжете того времени.                     


Архивные будни. - И.Л. Андроников...                                                                    327

Она была дочерью негра-коммуниста и польской еврейки, оказав­шейся в Штатах со своей эмигрировавшей туда семьей. Брак негра с бе­лой девушкой тогда, в начале 30-х годов, воспринимался еще как скан­дальный. Молодой семье пришлось эмигрировать — на этот раз в Со­ветский Союз. Здесь главе семьи предоставили работу в Средней Азии, где в Ташкенте он умер через несколько лет. А его дочь поехала в Москву поступать в университет. Времена настали другие, и Лия успешно делала научную и переводческую карьеру, вращалась в кругах творческой ин­теллигенции. Вскоре она познакомилась с молодым революционером из Занзибара Абдуллой Хангой. Знакомство кончилось браком, рожде­нием дочки Лены, а муж, между тем, должен был вернуться на родину.

И тут Лия не решилась сразу ехать с ним. Сам ее брак, как она мне потом рассказывала, уже внушал ей серьезные сомнения. Сформировав­шаяся в скептической московской интеллигентской среде, она с трудом выносила коммунистическую маниакальность мужа, его безусловное восхищение советской идеологией и пропагандой. Имелись и другие сомнения. Ребенок был маленький, мама ее решительно отказывалась ехать с ними в Африку, сама она не представляла себе своей жизни там. В конце концов решили, что муж уедет один, а она через некоторое вре­мя приедет на пробу в научную командировку — ее начальство это по­обещало. Именно тогда я с ней и познакомилась.

Когда выяснилось, что ожидается приезд в Союз с официальным визитом президента этой африканской страны (теперь уже ставшей Тан­занией) Джулиуса Ньерере, а Ханга, занявший у него должность вице-президента, будет его сопровождать, он предупредил жену, что она, как его супруга, должна входить в делегацию, жить с ним в отеле и посещать все официальные приемы и встречи.

Эта неделя стала для нее серьезным уроком. В первый же вечер раз­разился ужасный скандал с мужем: как она осмелилась сама поздоро­ваться и заговорить с Ньерере? Она должна была семенить позади, а если бы президент вдруг обратился к ней (что маловероятно), отвечать только низким поклоном! Она - женщина и при мужчинах не может ни сидеть, ни разговаривать! Только теперь она впервые в полной мере поняла, на что обречет себя и дочь, если решится уехать к мужу: жизнь взаперти, отказ от работы, совершенно непонятный менталитет, незна­комые нравы, наконец, общепринятое многоженство. Ради чего? Муж в своем новом качестве оказался еще менее приемлем, чем прежде.

Одним словом, она не поехала. Позже Ханга сообщил ей о разводе и новом своем браке, а еще через какое-то время в его стране произошел очередной переворот, в ходе которого он был убит.

Так девочка Лена осталась в Москве и стала потом телевизионной звездой.

История была в свое время достаточно широко известна. Лет десять спустя, возвращаясь в Кисловодск из экскурсии на Эльбрус, я услыша­ла, как одна из участниц экскурсии, сидевшая сзади меня в автобусе, рассказывает ее соседке, перевирая и внося художественные подробно-


328

 

Отдел рукописей


 

 

сти. Оказалось, что ее родители были соседями этой семьи в Ташкенте и в Москве продолжали встречаться с бабушкой Лены.

Как и многие другие мои знакомства тех лет, это тоже постепенно сошло на нет.

Казус А.О. Смирновой. -

Подарки к госпразднику                                       н

Самая середина 60-х годов была отмечена подготовкой к пятидесяти­летию Октябрьской революции, и понятно, какое значение этому при­давалось. В моей личной биографии официальный юбилей, а точнее, именно подготовка к нему, сыграл особую роль.

В порядке подготовки к знаменательной дате было приказано брать на себя в качестве подарка какие-нибудь соцобязательства. Боюсь, что те, кому случится когда-нибудь читать эти строки, уже не знают смыс­ла этого термина. Объясняю. Как известно, мы все тогда жили по пла­ну. И вот при планировании на любых уровнях расчеты строились так, чтобы можно было не только выполнить этот план, но сделать немного больше. Это-то «немного больше» и выдавалось за трудовой энтузиазм и называлось социалистическим обязательством.

В том конкретном случае, о котором я рассказываю, мы у себя в от­деле решили сверх плана 1967 года обработать каждый по небольшому архивному фонду из тех, что не имели еще описей. Я выбрала для себя фонд А.О. Смирновой-Россет. Основную часть его составляли рукописи ее мемуаров, и мне казалось, что я в два счета с ними справлюсь, так как они давно опубликованы. Могла ли я подумать, что они станут одним из важных предметов моих занятий более чем на двадцать лет?

Для вышедшего в 1951 году «Указателя воспоминаний, дневников и путевых записок XVIIIXIX вв.» справку о мемуарах Смирновой состав­ляла Е.Н. Коншина, и мне в голову не могло прийти, что она не стала вникать в суть дела, а просто сослалась на публикацию, оговорив только: «С сокращениями». Но когда я даже бегло сравнила текст 27 тетрадей, содержавших автобиографические записки Смирновой, с их изданием, осуществленным в 1931 году Л.В. Крестовой и указанным Елизаветой Николаевной в нашем справочнике, то поняла, во что ввязалась. Это был тот случай, когда публикация не только не заменяет оригинал, но просто не соответствует ему. Столкнувшись с необыкновенной слож­ностью публикации многочисленных редакций с единой всякий раз сюжетной основой, но с самым разнообразным фактическим содержа­нием, Крестова пошла по пути упрощения: она составила произвольную компиляцию из текстов (разновременных отрывков и даже отдельных фраз) Смирновой, выдав ее за подлинный текст мемуаров.

При том что именно Крестова приложила немало усилий к разобла­чению так называемых «Записок А.О. Смирновой», сочиненных ее до­черью О.Н. Смирновой, ситуация со злополучными мемуарами, одним


329


Казус А.О. Смирновой. - Подарки к госпразднику

 

 

 

из важных источников при изучении пушкинского времени, станови­лась окончательно запутанной.

Тут-то мне и стало ясно, что я не могу уклониться от ее распуты­вания. Разумеется, нечего было и думать о том, чтобы в оставшийся до юбилея короткий срок разобраться в этом сложном материале, понять последовательность редакций и правильно расположить их в новой описи архива. Я быстренько обработала какой-то другой небольшой фонд (теперь уже не помню, какой), а этот оставила у себя и несколько лет медленно восстанавливала тексты. Если учесть, что Смирнова пи­сала их в старости, неразборчивым и все ухудшающимся с годами по­черком, свободно переходя, иной раз внутри одной фразы, с русского на французский, немецкий, итальянский языки, то неудивительно, что я занималась этим очень долго, урывая часы от многообразных других дел. В конце концов, я справилась с этим, составила новую опись архи­ва, но обнародование результатов работы еще много лет не считала сво­ей задачей, полагая, что просто включу их в новое издание «Указателя мемуаров», над которым мы тогда начинали работать.

Только лет через десять, когда я уже напечатала кое-что относяще­еся к Пушкину, мне показалось уместным сделать доклад о мемуарном наследии Смирновой-Россет на Пушкинской конференции в Тбилиси, куда я и без того была приглашена. В Тбилиси я впервые встретилась и подружилась с Вадимом Вацуро, ставшим впоследствии редактором моего издания мемуаров Смирновой (1989), бесконечно много для него сделавшим и щедро мне помогавшим. Незабвенный его образ навсегда останется в моей благодарной памяти.

Собираясь теперь перейти к рассказу о праздновании 50-летия Октябрьской революции, я прежде всего открыла вышедший в свет в 1967 году 29-й выпуск «Записок Отдела рукописей», - как и полагалось к юбилею, целиком посвященный материалам советского периода. Но­вое знакомство с ним привело меня в неподдельное изумление.

Не могу представить себе, о чем мы думали, формируя этот выпуск. Вряд ли у нас было намерение к столь торжественной дате эпатировать читающую публику. И еще менее — наше начальство. Однако выпуск оставляет именно такое впечатление. Центральное место в нем занима­ют статьи об архивах деятелей первых лет революции: все еще одиозного для номенклатуры В.И. Невского, имя которого, недавно рассекречен­ное, только начинало появляться в печати, и вполне известного совет­ского классика Д.А. Фурманова.

Но что же это была за статья о Фурманове? Первый опус в на­шем печатном органе М.О. Чудаковой, начавшей работать в отделе в 1965 году, нарушал все нормы обращения с каноническими персонажа­ми советской литературы. И его политический путь, изображавшийся столь последовательным в накопившейся литературе о нем, раскрывал­ся по его дневникам совсем не столь благостно. И сама большевистская практика первых лет революции демонстрировалась читателям совер­шенно недопустимым в то время образом. Тем не менее это напечатали


330

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

к юбилею власти. Сомнительный характер носила в какой-то степени и подборка впервые публикуемых писем Брюсова, Пастернака, Л. Рейс-нер и других.

Прочтя теперь юбилейный выпуск «Записок», я начала спраши­вать себя, как это могло произойти. Ну, пусть я, преувеличивавшая, быть может, тогда свою безнаказанность, ознакомившись с сочинением Мариэтты, не послала ее куда подальше, а бесшабашно рискнула по­пробовать его напечатать. Соблазн, конечно, был большой. Пусть даже редколлегия выпуска (Ю.П. Благоволина, Ю.И. Герасимова, В.Г. Зими­на) меня поддерживала. Но о чем думал директор? Где был издательский редактор, главной функцией которого, как известно, было вовсе не со­вершенствование текстов, а бдительность? А главное, для чего же суще­ствовал Главлит?

Самое удивительное, что, как оказалось, я ровно ничего об этом не помню. Как будто влажной тряпкой стерли надпись мелом на классной доске. Пришлось обратиться к памяти других участников этой истории. Ю.И. Герасимовой давно нет в живых. Зимина, как и я, ничего не пом­нила. Юлия Павловна Благоволина вспомнила, что мы с Мариэттой долго возились с текстом статьи, пытаясь в какой-то степени приспосо­бить ее к требованиям издательского редактора. Это все-таки ничего не объясняло. Натурально, оказалось, что помнит сама Мариэтта, — и не просто помнит, но записала в каком-то файле, куда, по ее словам, она время от времени сбрасывает, что вспомнится.

Она прислала мне эту свою мемуарную запись. Там рассказано, что перед сдачей в издательство выпуск был подписан И. П. Кондаковым (я не сомневаюсь, что он его не читал, а просто доверился мне, как де­лал не раз). Что издательский редактор Е.8. Иванова была в ужасе, но в долгих боях постепенно сдавалась, только предрекая, что цензура этого все равно не пропустит. «На этапе сверки, — пишет Мариэтта, - цензу­ра потребовала от издательства снять обзор фонда Фурманова целиком. ("Я ведь предупреждала!.." — говорила редактор)».

Но тут включилась в сражение я. По мнению Мариэтты, «не желая сдаваться (и, помимо личного пафоса, попадать в положение руково­дителя, у которого цензура снимает целые опусы)». Последнее действи­тельно сыграло роль — но на самом деле вовсе не для меня. Я-то просто не терпела подобного насилия и, если возникала драка, всегда стреми­лась взять верх. До поры до времени мне это удавалось.

С помощью Кондакова мне удалось отбить натиск цензуры, и кни­га вышла. Тут снова надо предоставить слово Мариэтте, записавшей в своем мемуарном этюде мои тогдашние слова. По ее рассказу, я так объ­ясняла ей тогда: «Дело в том, что надо знать И.П. Он настоящий совет­ский чиновник давнего закала. Если он подписал том, - он будет стоять до конца; его подпись не может быть дезавуирована («впоследствии, -вставляла от себя Мариэтта, - имея дело с преемниками И.П., посто­янно сдававшими все и всех с потрохами, С.В. не раз вспоминала это приобретавшее все более и более благородную патину свойство своего


Казус А.О. Смирновой. - Подарки к госпразднику                            331

бывшего начальника»). Я это знала, на это был мой расчет. Выслушав меня, он снял трубку и сказал собеседнику:

— Иван Иванович (предположим), ну дай добро\

Я хорошо помню, как на этих словах у рассказчицы дрогнул голос. Интерпретировать это трудно. Это было, может быть, что-то вроде эмо­ции человеческого существа при виде того, как цунами сталкивается с высоченной горой».

С юмористическим замечанием Мариэтты о «благородной патине» я не соглашусь. Психологию Кондакова я понимала верно: именно для него, в отличие от меня, было прежде всего совершенно неприемлемо положение начальника, допустившего ошибочный шаг. Но в его пове­дении действительно всегда присутствовала истинно благородная черта, не свойственная ни одному из многих, увы, известных мне советских чиновников: он никогда не упрекал подчиненного, толкнувшего его на этот шаг. Ответственность он неизменно брал на себя.

В записи Мариэтты оказался еще один поразивший меня момент. Она рассказывает, что гораздо позднее, в 1980 году, читая лекцию в ФИАНе, упомянула о своем обзоре Фурманова и прочитала несколько отрывков. И тогда ее с недоверием попросили показать оттиск: слушате­ли не могли поверить, что такое могло быть напечатано в 1967 году. Еще более невероятным это кажется сегодня — еще через 20 с лишком лет!

Весьма любопытно, что в наших действиях при подготовке к юби­лею советской власти это был не единственный знаковый поступок такого рода. Наташа Зейфман напомнила мне, что в специальной экс­позиции, которую мы подготовили на нашей постоянной выставке, фи­гурировали автографы таких еще не вполне дозволенных тогда поэтов, как Мандельштам и Волошин. Она экспозицию и готовила — но ведь я позволила! Как я могла на это решиться при еще полной тогда нашей скованности дозволенным? Ведь даже через десять лет публикация сти­хотворений Мандельштама в наших «Записках» вызвала скандал, став­ший одним из поводов к разгрому отдела. Сейчас мне трудно отдать себе отчет в причинах подобной смелости.

В каком-то смысле к ряду подобных действий принадлежала, на­пример, и публикация в «Записках» обзора архива крупного деятеля либерального земского движения Д.Н. Шилова. Написанная той же Наташей с нескрываемым пиететом по отношению к его личности и деятельности, статья шла вразрез с полагавшимся тогда поношением либералов. И не случайно сразу после выхода в свет «Записок» из Ле­нинграда примчался, чтобы познакомиться с архивом, Б.В. Ананьич, а я, как вспоминает Наташа, сказала ей: «Ступайте, поговорите с ним, по­жинайте плоды своей мировой уже известности!» Так воспринималось любое слово, отклонявшееся от официозного канона.

В описании новых поступлений в фонды отдела за 1965 год, по­мещенном в том же выпуске «Записок», появилось несколько имен выдающихся людей, архивы которых мы тогда получили: знаменитой пианистки Марии Вениаминовны Юдиной, М.К. Азадовского, Сухом-


332

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

линых (с вдовой В.В. Сухомлина Татьяной Ивановной я тогда познако­милась и много лет встречалась). Наконец, философа Павла Сергеевича Попова, в составе архива которого к нам впервые попали материалы М.А. Булгакова. К последним я и перейду

Архив М.А. Булгакова: начало...

Летом 1965 года, на время, остававшееся до моего отпуска, я отправила Машу в спортивный лагерь (потом мы намеревались ехать в Крым — мы тогда почти каждое лето ездили дикарем на месяц то в Коктебель, то в Евпаторию). Планам нашим, однако, суждено было коренным образом перемениться: недели через две после ее отъезда в лагерь нам позвони­ли, что она сломала ногу и находится в Москве, в больнице на Полянке. Не помню, сколько она там пробыла, но взяли мы ее домой, когда нога была еще в гипсе. О поездке на юг уже не могло быть речи.

Не помню, кто (возможно, Н.И. Тюлина) посоветовал нам снять гараж у кого-нибудь из академических обитателей поселка Мозжинка под Звенигородом. Дачи, некогда подаренные там Сталиным академи­кам, построены были так: кроме жилого дома, на территории большого участка находился гараж. Но не просто гараж: к реальному помещению для машины прилегал двухкомнатный домик. Предполагалось, видимо, что для шофера или какой-то другой обслуги. А в то время, о котором я рассказываю, владельцы (во многих случаях уже вдовы их) часто сдава­ли эти гаражи дачникам на лето.

Преимуществами Мозжинки были обслуживавшая всех жителей поселка столовая, хороший магазин и клуб, где шли фильмы. Словом, можно было жить на всем готовом, как в доме отдыха. А рядом речка идее.

Нам, при посредничестве кого-то из друзей Павлика, удалось снять гараж на даче Л.Д. Ландау. Не у него лично, конечно, - он уже перенес погубившую его автомобильную аварию, находился тогда не в больнице, а дома, но в тяжелейшем состоянии, и жена Кора не могла вывезти его на дачу. На даче всем распоряжалась молодая женщина, племянница Коры, начинающая писательница Майя Бессараб (изредка приезжал сын Лан­дау, студент). С ней-то мы и договорились о гараже и переехали.

В Мозжинке Маша начала выздоравливать, и мы, чтобы упражнять сросшуюся ногу, каждый день делали с ней пеший круг по поселку, ве­черами ходили в кино и из клуба звонили домой. Однажды Павлик мне сказал:

— Тебе звонила Валя Зимина, просила позвонить. На следующий день я позвонила ей днем на работу.

— Вот какое дело, - сказала мне она, - вы помните, конечно, что О.В. Толстой, когда передавал нам в прошлом году часть архива П.С. По­пова, мужа Анны Ильиничны Толстой, говорил, что еще одна часть ар­хива хранится у сына Анны Ильиничны от первого брака С.Н. Холь-


Архив МА. Булгакова: начало...                                                                                   333

мберга. А в этой части рукопись романа Булгакова «Мастер и Маргари­та». Может, сходите, поговорите с ним, пока вы там?

И дала адрес. Официантка в столовой объяснила, что нужно идти лесом до заметной большой сломанной сосны — дача Поповых на­против.

На следующий день я отправилась. Для Маши такая прогулка была непосильной, а одной мне идти не хотелось, и я пригласила с собой одного из новых знакомых, молодого поэта Гену Рудакова.

Шли мы долго, углубляясь и углубляясь в лес, и я радовалась, что предприняла это приключение не одна. Наконец перед нами предстала сломанная сосна, почти перед ней забор, а за ним несколько больших собак. Вышедший на лай старик мрачно отказался нас впустить в от­сутствие хозяина.

— Он скоро пойдет с работы вон по той тропке, — буркнул он, - иди­те навстречу.

Встретившийся нам, действительно, вскоре мрачный мужчина и был Хольмберг. Но и он не пригласил нас войти и поговорить в доме. Весь разговор так и закончился на лесной тропинке. Однако он все-таки обещал посмотреть, что у него есть, и позвонить мне — уже в Москву, куда я собиралась через неделю уезжать.

Мы простились и пошли обратно - теперь уже по той тропе, по ко­торой он пришел, и почти сразу вышли к железнодорожной станции, откуда к нам в Мозжинку отправлялись автобусы. Дача Поповых была, оказывается, в пяти минутах ходьбы от нее. Просто глупая девочка-офи­циантка не могла объяснить нам этого толком.

Хольмберг вскоре выполнил свое обещание, но сначала предложил нам только машинописный экземпляр романа. Не могу сказать, чтобы я пришла в восторг от этого предложения. О самом романе я, в сущности, ничего не знала, что-то смутно слышала. Ценность же неправленной машинописи казалась мне сомнительной, особенно при уверенности, что у вдовы писателя наверняка были другие экземпляры и, конечно, нечто более ценное - автографы. Но экземпляр этот следовало все-таки купить - тогда Хольмберг продал бы нам и все остальное. Так или иначе, нужно было ехать в Звенигород.

Поехал Володя Кобрин.

К вечеру он вернулся и положил мне на стол тяжелую папку с рома­ном. Никогда не забуду его взволнованного лица в ту минуту.

— Ну что? — спросила я.

— Я прочел, - сказал Володя, — прочел весь роман, пока ехал в по­езде.

— И что?

— Сами увидите, — сказал он, выходя из кабинета.

Но и тут я еще ничего не поняла, заперла папку в шкаф и ушла до­мой. Только на следующий день, покончив с утренними делами, я доста­ла ее и начала читать про Патриаршие пруды и Аннушку, уже пролившую масло. Сейчас трудно даже объяснить испытанное тогда потрясение.


334

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Надо было жить в то время. Теперь, несколько лет назад, я наблюдала, как впервые прочел роман мой младший внук Петя, родившийся почти через 20 лет после того осеннего утра. О, конечно, он вполне его оценил, но не мог испытать ничего подобного тогдашним моим ощущениям.

Мы приобрели роман, как и всю остававшуюся у Хольмберга часть архива его отчима. Булгакову принадлежала там еще только машино­пись одной из редакций пьесы «Иван Васильевич». Однако в целом архив П.С. Попова содержал важный комплекс материалов Булгакова, жемчужиной которого мы считали приобретенные еще у О.В. Толстого подлинные письма писателя к Попову. Но о публикации их тогда нельзя было и мечтать. Впрочем, мы рассуждали, как всегда: наше дело сохра­нить и информировать о них в печати. А там время покажет...

Мы попытались было вступить в переговоры о приобретении архи­ва с самой Е.С. Булгаковой, хотя слышали, что она за некоторое время до этого передала уже часть его в Пушкинский Дом. Однако там что-то тормозилось, и Б.А. Шлихтер посетил ее однажды с предложением отдать остальное нам. Тогда Елена Сергеевна ему отказала, сказав, что подождет и что рукописи, как старое вино — со временем становятся только дороже. Казалось, что наш-то роман с письменным наследием Булгакова окончен.

Но в следующем году, приехав в Москву, мне позвонил Николай Васильевич Измайлов, известный пушкинист, после кончины Б.В. То-машевского заведовавший рукописным отделом Пушкинского Дома. Оказываясь в Москве, он обычно бывал у меня, и я, помню, теперь уди­вилась подчеркнутой им необходимости деловой встречи.

— Дело важное, — сказал, войдя, Николай Васильевич. — Уже ясно, что нам не дадут приобрести архив Булгакова.

Еще Б.В. Томашевскому годами десятью ранее удалось убедить Е.С. Булгакову, более двадцати лет хранившую архив мужа дома и там зна­комившую с ним редких исследователей, что настала пора думать о буду­щем и передавать его в надежные руки. Тогда и была составлена первая его опись. По рекомендации работавшей в Литературном музее ТА. Тургене­вой (как выяснила я совсем недавно, уже после того, как в 1999 году рас­сказала об этой истории в «Новом литературном обозрении», № 38) была приглашена сотрудница музея Марина Георгиевна Ватолина. Она первой и разобрала большую бельевую корзину, в которой у Елены Сергеевны хранился архив. Опись его, составленная по обычным архивным прави­лам, датируется 1956 годом. Об этом я в своем месте расскажу подробнее.

Однако Елена Сергеевна не решилась сразу передать в Пушкинский Дом весь архив. Все еще надеясь на публикации творческого наследия Булгакова, она предпочла начать передачу с его переписки, имея в виду лишь закрепить пока факт хранения архива писателя в Пушкинском Доме. Это совершилось благополучно. Но позже дело застопорилось. Время менялось, и, очевидно, достаточно одиозное имя Булгакова ни к чему было Президиуму Академии наук, финансировавшему покупки Института русской литературы. Особенно после свержения Хрущева.


335


Архив М.А. Булгакова: начало...

 

 

 

Президиум АН дважды отказал Пушкинскому Дому в средствах на приобретение следующей небольшой части архива. А другие фон­ды в это время приобретались. Ясно было, что дело в самом имени Булгакова.

И вот теперь Н.В. Измайлов приехал ко мне с предложением пере­хватить их инициативу.

- Теперь вся надежда на вас, — говорил он. - У библиотеки денег много, она может купить архив, никого не спрашивая. А потом мы при­думаем, как его воссоединить.

На самом деле все было не так просто. Нам действительно случалось купить, например, книгу с дарственной надписью — автографом Пуш­кина и потом передать ее в Пушкинский Дом - хранилище, наделенное прерогативой концентрировать у себя все писанное рукою поэта. Но тут было совсем иное дело: надо было приобрести за заведомо большую сумму (ведь речь шла о почти не опубликованном наследии) преоблада­ющую часть архива опального писателя с тем, чтобы потом его безвоз­мездно куда-то передавать. Но даже и не в этом заключалось главное.

Как ни велики были средства и самостоятельность библиотеки, но единовременно она могла заплатить владельцу не более 10 тысяч ру­блей, для большей суммы требовалась санкция Министерства культуры СССР.

Я хорошо помнила свои мытарства при приобретении архива Брю-сова и то, что для уплаты Жанне Матвеевне 250 тысяч (то есть на деньги после 1961 года - 25 тысяч) потребовалось постановление Совета Ми­нистров. И это в случае с Брюсовым, «поэтом-коммунистом», своев­ременно, если можно так сказать, умершим и ничем не запятнанным с точки зрения советской власти! А если теперь потребуется столько же или больше денег — и для чьего архива?

Но выбора не было. И, с сумасшедшей наглостью надеясь на успех нашего безнадежного дела, мы с Николаем Васильевичем отправились на следующий день к Елене Сергеевне.

Предстоящая встреча тревожила меня. Теперь на первый план вы­ходила иная сторона дела: Е.С. Булгакова, один раз уже отказавшая нам, должна была довериться мне. А с чего бы это? Одно дело доверить свой драгоценный архив, смысл всей жизни, известным людям и давним знакомым — Томашевскому и Измайлову. Но совсем другое - вверить его совершенно незнакомому человеку, сам факт должности которого в особо надзираемом идеологическом учреждении, главной библиотеке страны, легко мог вызвать подозрение в принадлежности и к другой из­вестной конторе.

Но опасения мои были напрасны. Едва мы вошли в эту, потом так хорошо знакомую квартиру на Никитском бульваре, едва заговорили, как стало понятно, что мы трое заодно, а против нас стена. И проламы­вать ее придется мне.

О покупке всего оставшегося у Елены Сергеевны архива (конечно, кроме ее личных бумаг) мы договорились сразу. Она не выдвигала ника-

 

336

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ких условий его дальнейшего использования и не просила никаких пре­имуществ в этом для кого бы то ни было (вопреки позднейшим утверж­дениям Л.М. Яновской, будто бы обладавшей таким оговоренным пре­имуществом).

Оговоренное условие было одно: материалы можно будет вывезти из дома только после составления подробной сдаточной описи, кото­рую, следовательно, придется составлять там же, и после оплаты.

Обыкновенно мы поступали иначе, но тут я предпочла согласить­ся. В квартире на Никитском бульваре через пару дней надолго обо­сновались наши комплектаторы К.И. Бутана и А.Л. Панина, и работа началась. Располагая спустя некоторое время составленной ими при­емосдаточной описью архива, мы смогли подсчитать необходимую для его приобретения сумму. По самым скромным подсчетам она составила 29 тысяч рублей. Миновать министерство было нельзя, и пора было вво­дить в курс дела директора библиотеки Ивана Петровича Кондакова.

Ситуацию с Пушкинским Домом я объяснила ему так, как она вы­глядела формально (отсутствие средств), а напирала главным образом на потепление по отношению к Булгакову. Показала ему только что вы­шедший в свет однотомник «Драмы и комедии» и рассказала, что роман «Мастер и Маргарита» вот-вот появится в журнале. Думаю, что он не вполне понимал сложность предстоящих операций с Булгаковым (а мо­жет, и понимал, но поверит в изменение климата). Во всяком случае, поверив мне, он легко согласился.

Наше Заключение с оценкой архива подписали, кроме членов на­шей Комиссии по комплектованию, академик В.В. Виноградов, доктора наук И.Л. Андроников, С.М. Бонди, С.А. Макашин, председатель Ко­миссии по литературному наследию Булгакова К.М. Симонов, ее члены В.А. Каверин и В.О. Топорков. Я сама отвезла все бумаги начальнику Библиотечной инспекции Министерства культуры СССР Н.Ф. Гаврило-ву, с которым была уже хорошо знакома после совместного пребывания в Италии. Мы не сомневались в успехе.

Тучи появились на горизонте через несколько дней.

- Поезжайте к заместителю министра Владыкину, — озабоченно сказал мне Кондаков, — там возникли сомнения. Я убеждал его по теле­фону, но этого мало.

Сомнения оказались такие: во-первых, почему архив Булгакова хочет приобрести библиотека, а не государственный архив, например, ЦГАЛИ? А главное, почему вдова продает, а не дарит архив государству?

Я убеждала моего собеседника, что выбор хранилища полностью в воле владельца, а Отдел рукописей Библиотеки имени Ленина — такое же государственное хранилище, как архив. Что же касается продажи, то разве не ясно, что это лишь в малой степени компенсирует чудовищную несправедливость, совершенную по отношению к Булгакову и его на­следникам, — ведь в течение всего срока действия авторского права ни одна его строка не появилась в печати. Владыкин слушал, что-то запи­сывал, но мысленный разговор вел, видимо, вовсе не со мной.


Архив М.А. Булгакова: начало...                                                                                 337

Прошло еще недели две. Директор был болен, а из министерства от­вета не было. Наконец Кондаков позвонил мне из дома.

— Завтра вопрос о Булгакове будет рассматриваться на коллегии министерства. Я почти здоров и мог бы поехать сам. Но, думаю, это не­целесообразно: меня там легче поставить по стойке смирно, а вы всегда можете сослаться на захворавшего начальника. Только осторожнее там, поаккуратнее, - прибавил он, хорошо зная меня.

Наступило завтра. Нас с Н.Ф. Гавриловым пригласили в зал к само­му концу заседания коллегии. Войдя, мы заняли места у длиннейшего стола, на противоположном конце которого издалека виднелось еще красивое, властное лицо министра культуры Е.А. Фурцевой.

Больше всего я боялась, что Фурцева вспомнит меня. Я уже упо­минала, что в первые послевоенные годы преподавала в Высшей пар­тийной школе. В число моих студентов-заочников входили сотрудники аппарата Фрунзенского райкома партии, который она тогда возглавляла в качестве первого секретаря. С ней я, конечно, не занималась, но у нее была манера бесцеремонно прерывать наши занятия, если ей что-то по­надобилось. Поэтому у меня пару раз случались острые стычки с ней, и в конце концов удалось ее окоротить. Вряд ли после этого она испытыва­ла ко мне симпатию. Но прошло двадцать лет, и она меня не узнала.

Сидевший рядом с ней Владыкин тихим голосом кратко изложил наше Заключение, не проявляя своего отношения к нему. Фурцева спросила, есть ли вопросы. Все молчали. Тогда она со все нарастающим раздражением начала задавать - неизвестно, кому - те же вопросы, что прежде задавал мне Владыкин. Сам он сидел, не поднимая головы. Молчал и Гаврилов. Дело выглядело явно пропащим, терять было не­чего, и когда министерша на миг замолчала, я встала и повторила наши аргументы.

Фурцева не скрыла своего недовольства.

— Это огромная сумма! — резко оборвала она меня. — Мы должны беречь государственные средства!

Ей, очевидно, казалось, что разговор окончен. Но я не садилась.

— Екатерина Алексеевна, — снова начала я, — вы видели, какие авто­ритетные ученые и писатели поддерживают наши предложения. Нельзя же не считаться с их мнением.

Моя дерзость вывела министра из терпения.

— Эти академики! - вскричала она гневно. - Они подпишут все, что угодно!

Но сразу же ей стало ясно, что этого говорить не следовало: слиш­ком много людей сидело за длинным столом. Да и где гарантия, что я сегодня же не расскажу «академикам», как публично отзывается о них министр культуры?

Замешательство длилось всего миг, а затем Фурцева покинула свое кресло, на глазах изумленных зрителей обежала длинный стол и села ря­дом со мной на место торопливо вскочившего Гаврилова. Обняв меня за плечи, она заговорила тихим и задушевным голосом:


338

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

— Моя дорогая, мы здесь в своем кругу. Вы понимаете, что наше де­ловое обсуждение не предназначено для посторонних. Мы с вами госу­дарственные люди и обязаны серьезно взвешивать наши действия — и вам, как человеку ответственному, это, конечно, ясно — я в вас уверена.

Я молча кивала головой. Несмотря на волнение минуты, в голове всплывала ассоциация с монологом Лисы в басне Крылова «Ворона и ли­сица» («и говорит так сладко, чуть дыша: "Голубушка, как хороша!"»).

Вернувшись на место, Фурцева уже новым, звонким голосом сказа­ла: «Есть предложение разрешить Библиотеке имени Ленина уплатить за архив Булгакова предлагаемую ею сумму. Нет возражений?»

Возражений не было. Несмотря на одержанную победу, ощущение осталось отвратительное. Во всем механизме этой сцены было что-то глубоко непристойное.

Директору я, конечно, пересказала весь эпизод.

— Да, — сказал он задумчиво, — видите, как подводит несдержан­ность. Нам это, конечно, на руку. Но слов мало, подождем письменного ответа из министерства.

Неделя шла за неделей, а ответа все не было. Год кончался, и деньги, зарезервированные на Булгакова, могли пропасть. Наконец я уговорила Кондакова напомнить об этом. Он в моем присутствии позвонил Гаври-лову — и тут-то был продемонстрирован высший пилотаж бюрократиче­ских игр. Тот наотрез отказался письменно сообщить нам состоявшееся на моих глазах решение коллегии.

— Но без него мы не вправе уплатить такую сумму, — настаивал Кон­даков, - первый же ревизор накажет!

— А вы не платите: разбейте сумму на три части и в три приема запла­тите, вот и будет в пределах ваших прав, — парировал его собеседник.

— Видали? — сказал Кондаков, положив трубку. - Оставить в наших руках документ о своем согласии они не желают. Настояли — сами и от­ветите в случае чего. Ну, плетью обуха не перешибешь, - прибавил он со вздохом, - готовьте новое заключение на первую часть, на 10 тысяч рублей.

Стыдно было идти с этим к Елене Сергеевне, снова обращаться к нашим «подписантам». Но все отнеслись к ситуации с пониманием. Тревожила мысль о возможных в будущем новых препятствиях — доста­точно, например, сменить директора...

Но начало было положено, архив приобретался, и 12 декабря 1967 года первую его часть привезли в отдел, что зафиксировано в книге поступлений. Краткое описание появилось в разделе новых поступлений в 30-м выпуске «Записок Отдела рукописей», вышедшем в 1968 году. От­крыв сейчас этот выпуск, я вижу, что тогда Елена Сергеевна отдала нам всю драматургию Булгакова, рукописи трех романов («Белая гвардия», «Театральный роман», «Мольер») и рассказов.

Тревожные мои предположения, к счастью, не оправдались. В тече­ние следующих полутора лет мы частями приобрели у Елены Сергеевны остальные материалы архива (собственный архив Е.С. Булгаковой тоже


Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?                        339

поступил к нам после ее кончины в 1970 году от ее сына С.Е. Шилов-ского). В составе второй части архива Елена Сергеевна передала нам и письма к ней мужа — в запечатанном конверте с условием вскрыть после ее смерти. Так и было сделано — с соблюдением всех формальностей, с подписями присутствовавших под протоколом вскрытия.

Однако приобретение архива было только началом не окончившей­ся и до сих пор нашей (может быть, точнее было бы сказать — моей) булгаковской эпопеи, отчасти освещенной уже мною в печати. Необ­ходимое продолжение относится к другой, гораздо более поздней части того, о чем я вспоминаю, и к этому я еще не раз вернусь...

Последняя моя встреча с Еленой Сергеевной мне очень памятна. Она только что вернулась из Парижа, куда была приглашена фран­цузскими издателями Булгакова, и позвала в гости, чтобы поделиться радостными впечатлениями. Я была счастлива за нее: после долгих де­сятилетий безнадежной борьбы за завещанную мужем публикацию его наследия она не только одержала победу на родине, но стала свидетель­ницей его поистине мировой славы.

Когда я вошла к ней в комнату, она сидела на диване — красивая не по возрасту, элегантная, как всегда, в белой кружевной блузке, узких модных черных брючках и лакированных туфлях, а рядом с ней на диване лежал огромный, почти с нее размером, яркий разноцветный надувной мяч. Она покачивала его одной рукой и, поздоровавшись, спросила:

— Нравится? Я купила в подарок одному ребенку, а теперь не могу отдать. Как раз та декоративная деталь, какой мне не хватало, правда?

Я не могла не согласиться. А потом, рассказывая о своей поездке, она то и дело подходила к шкафу, стоявшему напротив дивана, и, вынимая одно за другим привезенные ею заграничные издания Булгакова, нежно поглаживала корешки. Так, как гладят по головкам любимых детей.

Она недолго, несколько месяцев, после этого прожила. Казалось иногда, что она ушла, так как дело ее жизни было окончено.

Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?

Перейду теперь к другим сюжетам ЬО-х годов. Одним из них было иссле­дование того, как, когда и в каком составе поступал в Румянцевский му­зей архив А.С. Пушкина, впоследствии переданный в Пушкинский Дом. Раньше мне никогда и в голову не приходило заниматься выяснением этого, я полагала, что все давным-давно известно. Но неожиданно воз­никли новые обстоятельства и с ними - сомнения. История растянулась тоже почти на десять лет.

Как хорошо было известно, дети Пушкина начали передавать его рукописи и личный архив в Румянцевский музей (ставший потом Биб­лиотекой имени Ленина) в 1880 году, накануне открытия памятника поэту в Москве. Письма Пушкина к жене, некогда подаренные На-


340

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

тальей Николаевной дочери Наталье Александровне и потом, с согла­сия последней, частично опубликованные И.С. Тургеневым, поступили в музей несколько позже, в 1882 году, причем они по условию, постав­ленному сыном Пушкина Александром Александровичем, были запеча­таны на 50 лет, до 1932 года.

Существовала, однако, версия, что в музей одновременно были переданы и письма Натальи Николаевны Пушкиной к мужу. Но если сведения о поступлении писем самого поэта к жене и ограничении их использования в течение 50 лет были сообщены еще в печатном отчете музея за 1882 год, то об ее письмах к нему ни там, ни в каких бы то ни было других отчетах музея не было ни слова. Впоследствии в литературе высказывались разные суждения по этому поводу.

В самом же нашем отделе из поколения в поколение передавалась стойкая легенда, гласившая, что письма Н.Н. Пушкиной все-таки в му-• зее были, но само их поступление по желанию наследников хранили в тайне. И то ли Г.П. Георгиевский вернул их потомкам Пушкина, то ли где-то спрятал в первые годы после революции, с намерением сделать это впоследствии.

О том, что он по каким-то своим хитрым соображениям скрывал от исследователей разные рукописи, мне не раз рассказывали и старые сотрудники, и старые читатели (сама я застала его уже в ином статусе, хотя, как описывала выше, он и в глубокой старости способен был на неожиданные выходки). Так, например, Л.В. Крестова рассказывала мне, как он долго скрывал от нее наличие в отделе подлинных мемуаров А.О. Смирновой-Россет, хотя знал, что она уже печатает книгу ее вос­поминаний с совершенно ошибочными утверждениями, возникшими именно потому, что она не знала о существовании этих рукописей. И со злорадством выложил их ей лишь тогда, когда было уже невозможно внести исправления, и она смогла вставить в готовую книгу только при­мечание о предстоящей новой публикации.

В 1961 году В.Г. Зимина, работая для готовившейся тогда «Истории Библиотеки имени Ленина» над главой «Отдел рукописей за 100 лет», по­следовательно просматривала архив библиотеки. Среди документации 1920 года она обнаружила упоминания о том, что в то время готовился к печати не только дневник Пушкина, купленный музеем в 1919 году у жены внука поэта, Григория Александровича, но и те самые письма к нему Натальи Николаевны, судьба которых уже много лет была пред­метом споров и взаимоисключающих версий.

В сохранившихся черновике и машинописной копии отчета Из­дательской комиссии музея от 1 октября 1920 года в разделе «Готовы к печати» под № 24 было сказано: «Письма Натальи Николаевны Пушки­ной, 3 листа».

Хотя этот текст не свидетельствовал однозначно, что имеются в виду ее письма к мужу, но сторонники мнения, что они были все-таки переданы Александром Александровичем Пушкиным в Румянцевский музей одновременно с письмами к ней самого поэта, и, очевидно, на


Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?                       341

каком-то особом условии, заставлявшем музей до оговоренного срока тщательно скрывать сам факт их поступления, получали теперь как буд­то документальное подтверждение.

Однако число недоуменных вопросов от обнаружения этого до­кумента не только не уменьшилось, но еще возросло. Если в 1920 году письма Натальи Николаевны не только хранились в Отделе рукописей Румянцевского музея, но даже были подготовлены к печати, значит, это, несомненно, было известно уже не только хранителю Отдела рукописей Г.П. Георгиевскому, но и членам Издательской комиссии музея, в состав которой, кроме него, входили такие крупные ученые, как Ю.В. Готье и Н.И. Романов, а также ученый секретарь и в скором будущем директор музея А.К. Виноградов. Как же могло случиться, что о дальнейшей судь­бе писем ничего не известно? Чем объяснить, что в справке о приго­товленных к печати материалах Пушкина, составленной Георгиевским и приложенной к письму Издательской комиссии музея в Госиздат от 29 января 1920 года (то есть лишь несколькими месяцами раньше) упо­мянуты только «Дневник и письма Пушкина», а письма Натальи Ни­колаевны вовсе не фигурируют? Может быть, в январе 1920 года их на­личие еще продолжали скрывать, а к октябрю все-таки отважились рас­секретить? Но почему в таком случае нет более ни одного упоминания о них в хорошо сохранившейся документации музея и, в частности, в его дальнейшей переписке с Госиздатом?

Понятно, что обнаружение неизвестного документа вызвало в отде­ле всеобщий интерес. Все понимали, что новый факт требует осмысле­ния и серьезного исследования, но никто из нас тогда за это не взялся. Уж больно был неподходящий момент: находка В.Г. Зиминой совпала с напряженной ситуацией в отделе. В 1961 году отдел, как я уже упо­минала, переезжал в новое, специально оборудованное для него по­мещение во флигеле, пристроенном некогда к Пашкову Дому. А по из­вестному присловью, переезд почти равен пожару. До исследований ли по истории давно не хранящегося в библиотеке пушкинского наследия нам тогда было? Помимо переезда, все мы были полностью заняты под­готовкой 25-го выпуска «Записок Отдела рукописей», который намеча­лось выпустить в свет к готовившемуся в 1962 году 100-летнему юбилею библиотеки.

Сама героиня этого сюжета, Зимина, спешно дописывала свою часть для «Истории ГБЛ»: книга тоже готовилась к юбилею. И вообще это была не ее тема. Она передала все выявленные тексты Елизавете Ни­колаевне Коншиной, нашему корифею в области классической русской литературы, и надеялась, что та быстро в этом разберется. Но 72-летней Елизавете Николаевне уже трудно было браться за подобную работу: у нее быстро ухудшалось зрение, и в следующем, 1963 году ей пришлось уйти на пенсию.

Так сюжет и остался не исследованным. Но возможность того, что письма когда-то хранились в отделе и Григорий Петрович Георгиевский что-то с ними сделал - либо возвратил потомкам, либо спрятал где-то в


342

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

отделе же, стала казаться более реальной, чем раньше. А разбираться по существу в найденных Зиминой письменных свидетельствах всем было недосуг.

Именно поэтому после нашего переезда в новое помещение, когда в прежнем начался ремонт и со стен стали снимать книжные шкафы, которыми они были обшиты с 1860-х годов, я подумала, что стоит вос­пользоваться этими обстоятельствами и попробовать выяснить, нет ли в нашем прежнем помещении какого-нибудь тайника. Скорее всего, его следовало искать в Тихонравовском кабинете — кабинете заведующего, в котором более полувека, с 1890-го до 1948-го года, сидел Георгиевский. Для таких поисков требовались, конечно, специалисты.

К кому же и обратиться, как не к «органам»? Через нашего гэбэшно-го куратора я попросила прислать специалистов по обнаружению тай­ников.

Явившиеся сыщики, с презрительными усмешками выслушав мои «фантазии» о спрятанных, может быть, в стенах письмах, покрутились по комнатам пару часов и позвонили мне в новый мой кабинет, чтобы сообщить, что, как они и предполагали, ничего подобного не нашли.

Однако спустя несколько дней мне позвонил один из рабочих, ре­монтировавших Тихонравовский кабинет.

- Мы тут кое-что нашли, — сказал он, — может, придете?

Я бегом прибежала в прежний свой кабинет. Рабочие толпились возле отверстия в стене, внутри обитого металлом и обнаружившегося, когда они начали сбивать штукатурку.

- Мы ничего не трогали, - сказал звонивший мне маляр, - но там что-то есть.

Я сунула руку в отверстие и сразу нащупала завернутое в материю оружие. Там лежал обрез. Это меня не так уж удивило: мало ли для чего мог его спрятать Григорий Петрович во время революции и Гражданской войны! Но в глубине виднелось что-то еще. С бьющимся сердцем я выта­щила и открыла пыльную папку. Увы, в ней были не письма Н.Н. Пуш­киной — но нечто достаточно примечательное: явно выкраденное из Чека следственное дело патриарха Тихона. В сущности, эта находка еще менее удивляла, чем обрез: известна была личная близость Георгиевско­го к патриарху, и где же, как не у него, прятать опасные документы (еще Эдгар По учил, что лист вернее всего прятать в лесу)? Больше ничего в тайнике не было.

Положение мое было безвыходное. Как ни противно отдавать эту папку, но свидетелей было слишком много. Я позвонила в 1-й отдел, и тут же явилась наша гэбэшная начальница А.М. Халанская, забрала на­ходки, а присутствующим велела помалкивать (не могу не сказать здесь, к слову, как поражала меня всегда точность, с которой гэбэшное под­разделение в любом советском учреждении именовалось «Первым отде­лом»: подразумевавшийся в этом номерном названии камуфляж, впол­не прозрачный для советского человека, только подчеркивал сущность режима, в котором спецслужба была именно первым номером!). 3-- <»»•


Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?                        343

Я только вылила на нее свою досаду и разочарование, спросив, все ли сотрудники «органов» так некомпетентны. Позвонивший мне потом наш «куратор» был явно смущен и заверил меня, что поиски тайников продолжат более опытные сотрудники. Но на следующий день явились те же два типа и несколько дней продолжали безрезультатно обстуки­вать стены, так ничего и не найдя. Впрочем, я и до сих пор не уверена в квалификации этих «специалистов».

Не могу удержаться, чтобы не рассказать здесь о глупейшем про­должении этого эпизода уже в нынешние дни.

В 1995 году в «Известиях» (номер 124 от 7 июля) была напечатана статья К. Кедрова «Расписка в получении секретного дела» — о только что рассекреченном тогда деле патриарха Тихона. Рассказ Кедрова об об­наружении этого дела в 1961 году опирался на прочитанное им в архиве КГБ донесение Халанской. Не зная точно, как назывался кабинет, где было найдено дело, она ошибочно назвала его там Толстовским (в дей­ствительности, так называлась соседняя комната, где когда-то хранился архив Л.Н. Толстого). Этого было достаточно, чтобы ничего не понявший и не потрудившийся ничего проверить Кедров представил читателям сенсационное открытие: оказывается, у Толстого был в Румянцевском музее свой рабочий кабинет, где в тайнике писатель хранил оружие.

Я тут же написала на имя тогдашнего главного редактора «Изве­стий» Голембиовского опровержение этого бреда, но мне, конечно, даже не нашли нужным ответить.

Не упоминая, разумеется, о находках, я тогда же сообщила коллегам в Пушкинский Дом о безуспешных поисках тайника, побуждая их еще усиленнее искать письма в Англии, у английских потомков Пушкина, с которыми они и без моих напоминаний пытались вести переговоры.

Мысль эта долго не оставляла меня. Когда в 1964 году я работала над архивом Ларисы Рейснер, то обнаружила в нем письма к ней Андрея Федоровича Ротштейна, когда-то ее молодого друга, а к нашему време­ни известного деятеля английской компартии Эндрю Ротштейна. На­деясь, что у него сохранились ее ответные письма, я написала ему. Завя­залась переписка. В 1965 году, приехав в очередной раз в Москву, он не только подарил нам эти письма, но и написал небольшие воспоминания о Ларисе - тоже для хранения в ее архиве.

Беседуя со мной, он случайно упомянул, что знаком с правнучкой Пушкина, леди Зией (Анастасией) Вернер, у которой, по ее словам, дома что-то вроде небольшого пушкинского музея. Понятно, что я стала умо­лять его проникнуть в этот музей и, в частности, выяснить, нет ли в нем пропавших писем Натальи Николаевны.

Он довольно долго добивался встречи с леди Вернер, но неудачно: престарелая дама хворала, а потом умерла. Ротштейн все-таки попал к ней в дом вскоре после ее кончины. По его словам, там был налицо не­кий культ великого предка: портреты, бюст и даже некоторые стихи в рамочках на стенах - но ни одного подлинного документа, как сказал Ротштейну душеприказчик покойной.


344

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Еще годом позже у нас в отделе появилась журналистка С.Г. Эн-гель, от кого-то услышавшая о находке В.Г. Зиминой (да мы и не думали скрывать этот факт, и слух о нем бродил в историко-филологических и литературных кругах) и заинтересовавшаяся этим сюжетом. Зимина сама водила ее в архив библиотеки и показывала документы 1920-х годов. В № 11 «Нового мира» 1966 года Энгель напечатала статью «Где письма Натальи Николаевны Пушкиной?». В ней, как будто бы на основании музейной документации, доказывалось, что письма в музее имелись, но потом исчезли, а чтобы скрыть это, документация была отчасти унич­тожена, отчасти фальсифицирована.

Естественно, что плоды разысканий Энгель вызвали у всех нас большой интерес. Если она права, то обнаружила факт, беспримерный в истории Румянцевского музея: мало того, что он опровергал общепри­нятое до тех пор представление о безупречном состоянии документации этого учреждения. В фальсификацию, если таковая имела место, дол­жен был быть вовлечен не один Георгиевский, но все тогдашние руково­дители музея, поскольку, по утверждениям журналистки, она была про­делана с документами разных уровней.

Я попробовала проверить хоть одно из ее наблюдений, самое до­ступное мне: просмотреть старую инвентарную книгу Музейного собра­ния рукописей, с которой работала когда-то сама, когда мы в 40-х годах составляли новые описи собраний.

Энгель писала о ней в своей статье: «По корешку инвентарной книги, заведенной первым хранителем отдела рукописей А.Е. Викто­ровым еще в 1863 году, можно увидеть вшитые позже листы (они резко отличаются по цвету). Заметна переделка записей А.Е. Викторова: идет 1880 год, затем 1881, а после этого снова 1880. В инвентарной книге не отмечено такое выдающееся поступление, как письма Пушкина Ната­лье Николаевне (может быть, и это осталось на вырванных листах?)».

Уже первая моя проверка показала, что верить Энгель не следует, -налицо была не только ее некомпетентность, но и явное стремление просто выдумывать недостающие факты. Ведь занявшись судьбой пере­писки Пушкина с женой, она уже до всех поисков в архиве библиотеки должна была выяснить, что поступление писем самого Пушкина к жене отражено в печатном Отчете музея за 1882 (а не 1880 или 1881) год, когда они и поступили от его сына. В инвентарную же книгу, служившую в то время единственным информационным пособием для исследователей, они и не должны были тогда вноситься, потому что были запечатаны и доступ к ним запрещен дарителем на 50 лет, до 1932 года (когда их туда и вписали под № 7021, под которым они вошли с тех пор в науку). Эле­ментарная неосведомленность и недобросовестность Энгель стала, та­ким образом, ясна при первой же проверке.

Но и поняв это, я все-таки не представляла масштаба недобросо­вестности этой журналистки: в инвентарной книге Музейного собрания просто-напросто не оказалось никаких упомянутых ею «отличающихся по цвету и позже вшитых листов». Помню, как я позвала Ксану Майко-


Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?                       345

ву и попросила проверить, не ослепла ли я. Но, конечно, не ослепла, это была просто выдумка Энгель. Так же легко объяснилась и внушавшая ей подозрение в фальсификации последовательность дат записей Викто­рова в книге (1880, затем 1881, затем снова 1880; это я потом подробно разъяснила в моей статье). Да и вообще ни тот, ни другой год не могли иметь отношения к поступлению в музей писем Пушкина, совершивше­муся только в 1882 году (и даже этого Энгель, как мы видели, не знала).

Теперь стало ясно, что продолжать уклоняться от исследования всей этой истории не удастся. Елизавета Николаевна в отделе уже не работа­ла, и мне самой пришлось взяться за дело.

В написанной мною потом статье «К истории писем Н.Н. Пушки­ной» (Прометей. Вып. 8. М., 1972) я так намечала программу своего ис­следования:

1) Что известно о судьбе переписки Пушкина с женой со дня смерти поэта и до 1920 года?

2) Какие материалы, связанные с Пушкиным, поступали в Румянцевский музей от его наследников и при каких обстоятельствах9 Каков был порядок оформле­ния этих поступлений, достоверна ли сохранившаяся документация?

3) Сохранились ли документы о поступлении писем Н.Н. Пушкиной в Румян­цевский музей? Когда и на каких условиях они поступили?

4) Если нет документальных подтверждений их поступления — когда и на каком основании возникла эта версия?

5) Есть ли документы, проливающие свет на события 1919—1920 годов в Румян­цевском музее, кроме указанных Энгель?

Результаты моей проверки отражены в названной статье. Там по ходу дела подробно разобрана недостоверность статьи Энгель, которая с этого времени не принималась уже во внимание в пушкинистике. Пред­ложенное там объяснение возникновения версии о таинственном по­ступлении писем Натальи Николаевны в Румянцевский музей и столь же таинственном их исчезновении двумя лингвистическими недораз­умениями показалось многим убедительным. Но все же оно не вполне разрешило даже собственные мои сомнения, объясняя не все имеющи­еся документы. И я предпочла сказать в заключение, что «долго разма­тывавшаяся ниточка архивных поисков не привела нас к однозначному решению».

Отчего же статья, написанная мною в 1967 году, была опубликована только через пять лет? Об этом тоже следует рассказать.

Закончив еще только первую редакцию, я решила обсудить ее со специалистами. Созвав специальное научное заседание, какие время от времени проводились у нас в отделе, я доложила свои результаты. Со­вещание вышло бурным: у моей версии нашлись сторонники и против­ники. Некоторые, и в их числе сама Энгель, как ни странно, полагали, что я предприняла все это для защиты чести мундира, хотя никто не мог объяснить, почему мне могло понадобиться защищать честь Георгиев­ского.


346

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Но тем не менее общее мнение свелось к тому, что статью надо до­вести до конца и напечатать, как единственную работу, вскрывающую всю известную документацию и историю вопроса.

Через некоторое время статья была отредактирована мною, все по­немножку ее читали, делали замечания, даже правили. Наконец, встал вопрос о публикации. Было ясно, что ее не следует печатать в наших «Записках»: она носила более общий характер. По нашему мнению, ме­сто ее было в том же журнале «Новый мир», где появилась статья Энгель. Казалось, что журналу лучше самому представить другое мнение и, тем более, опровержение своей неудачной публикации, чем ждать, когда это сделают в другом органе печати.

Я сама отнесла статью в «Новый мир». Она валялась там очень дол­го. Ее не печатали, но и не возвращали, уклоняясь от определенного от­вета. Затем я стала добиваться свидания с В.Я. Лакшиным, который и должен был принять решение.

Он долго отнекивался, пока я, выяснив однажды по телефону, что он в редакции, не пришла туда вопреки его явному нежеланию меня ви­деть, чтобы получить какой-нибудь ответ. Первые слова его были:

— У меня нет ни минуты времени.

— Хорошо, - сказала я, - но скажите только, будете ли печатать ста­тью.

Следующие слова он произносил уже за дверью своей комнаты, бес­церемонно выставив меня из нее.

— Нет, не будем. Можете ее забрать. Мы не будем компрометировать журнал с вашей помощью.

Не знаю, что поразило меня тогда больше: неприличная манера об­ращения с автором, с коллегой, с женщиной, наконец — или дикое, с моей точки зрения, представление о чести журнала.

Я унесла статью и долго после этого не находила подходящей для нее печатной трибуны, пока не появились сборники «Прометей» и из­дававший их Юра Короткое не предложил мне напечатать ее в одном из них.

Сейчас я, понятно, обратилась к этой своей статье и, как ни уди­вительно, обнаружила факт, мною тогда не замеченный, но выясняю­щийся из воспроизведенного в ней в качестве иллюстрации черновика справки Георгиевского, готовившейся для письма ученой коллегии Ру-мянцевского музея в Госиздат с просьбой выдать «мандат на издание» дневника и писем Пушкина; справка эта, как я писала, «в виде автогра­фа с правкой и машинописного отпуска, уже учитывающего сделанные исправления», сохранилась в архиве библиотеки (Оп. 34. Д. 2. Л. 15—17). В Госиздат, следовательно, отправлен был уже исправленный текст, его я и процитировала, не обратив внимания на первоначальный, который был же перед моими глазами (помещен в «Прометее» на странице 161).

Между тем разница редакций этой справки проливает отчасти свет на позицию Георгиевского в январе 1920 года, когда она писалась. В пер­вой редакции было: «Тем не менее пришла пора опубликовать Дневник


Были ли в Румянцевском музее письма Н.Н. Пушкиной?                        347

и письма Пушкина, приняв все меры предосторожности и действуя в полном контакте с здравствующими потомками поэта». Потом слова, выделенные мною курсивом, были зачеркнуты и заменены словами: «теперь, когда внуки поэта находятся в неизвестности».

Чем можно объяснить эту правку? На мой взгляд, вот чем. Един­ственный потомок Пушкина, с которым в эти годы имел дело Георги­евский, был внук поэта Григорий Александрович. Именно у него, как точно известно, хранилась последняя остававшаяся в семье рукопись Пушкина — «Дневник». С ним и вел переговоры о приобретении Геор­гиевский. Но прежде, чем они завершились, Григорий Александрович оказался на фронте и, по его поручению, в 1919 году «Дневник» про­давала его жена Юлия Николаевна. Скорее всего, уже при покупке в принципе поднимался вопрос о публикации и когда он вскоре стал на практическую почву, Георгиевский не сомневался, что получит офици­альное согласие Григория Александровича. Хорошо известно, однако, как развивались военные события в начале 1920 года, и не удивительно, что связь с ним была потеряна.

Все это не меняет ситуации с издательскими начинаниями Румян-цевского музея в 1920 году, но дает некоторые дополнительные штри­хи к пониманию позиции Георгиевского. Если он надеялся на полное взаимопонимание с потомками Пушкина в отношении его дневника и писем, то нет основания думать, что он не мог рассчитывать на то же и в отношении писем Натальи Николаевны. Зачем же тогда тщательно уничтожать упоминание о них? Если же, полагая, что ГА. Пушкин ис­чез в пламени гражданской войны, он собирался поступать, не опираясь уже на его согласие, то не было ли еще больше оснований для решения рассекретить и обнародовать письма не только его деда, но и бабушки? Однако так не случилось.

На этих по-прежнему открытых вопросах я и прервусь в «пушкин­ском» моем сюжете.

В заключение еще несколько слов. В 1986 году друг нашей семьи американский историк, профессор Т. Эммонс издал в английском пере­воде хранящийся в Гуверовском институте (Стэнфорд, Калифорния) дневник Юрия Владимировича Готье за 1917—1922 годы*. Когда Терри прислал нам экземпляр, я, с интересом прочтя его, не подумала тогда о пушкинских изданиях музея в те времена. И только сейчас, вернувшись через много лет к этому сюжету, снова открыла этот том. И что же? В тра­гической и бурной действительности тех лет подобные мирные темы так мало занимали автора дневника, что ни одного упоминания о них нет. Между тем дневник Готье настолько откровенен, настолько противо­речит элементарной осторожности, настолько обращен к судьбам всего и всех, символизирующих прежнюю Россию, что — у меня нет сомне-

* На русском языке дневник Ю.В Готье печатался в журнале «Вопросы истории» в 1991-1993 гг. Отдельное издание: Готье Ю.В. Мои заметки / Подготовили к изданию Т. Эммонс, С Утехин. М.: Терра, 1997 - Ред.

 

348

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ния, - если бы имела место хоть какая-нибудь щекотливая коллизия со спасением или возвращением находящимся в эмиграции наследникам чего-либо из пушкинского наследия, то она обязательно отразилась бы в записях. У Готье не раз упомянуты все персонажи, которые могли быть к этому причастны: и Георгиевский, и Виноградов, и Романов, и оста­вавшийся еще в 1920 году директором музея В.Д. Голицын, - но ни сло­ва о Пушкине и хотя бы его дневнике. Мне кажется, что это еще один аргумент, разрушающий версию о хранении писем Натальи Николаев­ны в Румянцевском музее и исчезновении их оттуда.

1        И.С. Зильберштейн и С.А. Макашин. -В поисках рукописей Герцена. -Стенографический дневник А.Г. Достоевской

Еще один сквозной сюжет моей работы - архив Герцена. Но говоря о нем, надо вспомнить сначала о редакции «Литературного наследства», в сотрудничестве с которой протекли все мои занятия этим выдающимся по значению архивом.

Об этой далеко не обычной редакции можно было бы написать еще один, подобный булгаковскому, «Театральный роман»: настолько сложив­шаяся издавна там ситуация оказалась похожа на притяжение и отталки­вание двух отцов-основателей Художественного театра. К И.С. Зильбер-штейну и С.А. Макашину были вполне приложимы слова поэта: «Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой». Несмотря на это, они всю жизнь, долгие десятилетия, трудились вместе, достигнув блистательного результата, каким явились вышедшие при их жизни почти сто томов «Литературного наследства».

Но имея дело с двумя главными «литнаследниками», все время нужно было держать в уме их сложные взаимоотношения и хитроспле­тения. И про остальных сотрудников (они с течением времени отчасти менялись) следовало точно знать, кто, так сказать, чей, хотя в их числе были люди, ухитрявшиеся соблюдать полный нейтралитет (например, А.Н. Дубовиков).

Был один пункт, в котором приоритет Ильи Самойловича был нео­провержим: основателем издания в 1931 году являлся именно он. Сергей Александрович присоединился к нему много позже, но вскоре занял в редакции такое же руководящее место. Делая одно дело, они очень ред­ко сходились в своих предпочтениях и никогда — в поведении.

Я уже упоминала, как впервые увидела Зильберштейна: на винто­вой лестнице, ведущей в Тихонравовский и Толстовский кабинеты, в разгар бурной и громкой перебранки с Петром Андреевичем. Я долго не виделась с ним потом, и в моей памяти запечатлелся прежде всего образ скандалиста. ,


349


И.С. Зильберштейн и С.А. Макашин...

 

 

 

Только став заведующей отделом и начав расширять состав науч­ного совета отдела, сильно поредевший за годы, прошедшие с тех пор, когда сразу после войны его формировал Петр Андреевич, я поняла не­обходимость привлечения Зильберштейна. Нам несомненно было по­лезно не только его участие в обсуждении наших изданий, но и сотруд­ничество в собирании архивных материалов у частных лиц.

Лично он был мне не очень близок: мне вообще не близок такой тип людей — с взрывным темпераментом, безапелляционностью суждений, способностью непредсказуемых поступков. Но я не могла не призна­вать, что Илья был истинным энтузиастом своего великолепного изда­ния и выдающимся деятелем культуры.

Меня всегда восхищала его поглощенность своим важным куль­турным делом, неисчерпаемая энергия, способность преодолевать лю­бые препятствия — столь драгоценное качество в условиях, когда вся жизнь состояла из мелких, а чаще крупных препятствий. На каком-то .этапе наших отношений я даже стала бывать у него дома, познакоми-|лась с его первой женой (удивлялась тому, как эта спокойная, тихая •женщина терпит невыносимый характер мужа). Меня приводили в [восторг его личные коллекции, хотя, по специфической щепетильно-|сти архивиста, не допускающей присвоения лично себе «националь-1ного культурного достояния», я в душе его осуждала и даже приставала [к нему с вопросами о будущей судьбе этих богатств (впоследствии он [замечательно решил эту проблему, сделав последнее важное дело в сво-[ей жизни — принеся их в дар государству и основав тем самым знаме-[нитый «Музей личных коллекций» в составе Музея изобразительных [искусств).

Совершенно иной личностью был Сергей Александрович Мака-|шин. За всю мою долгую жизнь я не встречала человека, к которому бо-[ лее, чем к нему, были приложим прежде всего эпитет «благородный».

Скрытое и явное соперничество Зильберштейна и Макашина про-| являлось во всем, в том числе и делах, связанных с герценовским до-| кументальным наследием. Еще до войны начали выходить в свет гер-ценовские тома «Литературного наследства», а с 1953 года один за дру­гим были изданы три тома (т. 61—63), где публиковалась та часть этого наследия, которая не была возвращена сыном Герцена Александром Александровичем в Россию в начале XX века и оказалась здесь только 1 по окончании Второй мировой войны.

О том, что эта очень значительная часть существует, было хорошо ! известно и зафиксировано в печати с момента выхода в свет еще нака-I нуне Первой мировой войны собрания сочинений Герцена, изданного М.К. Лемке. В ссылках на использованные им документы, продолжав-| шие храниться у потомков писателя за границей, он, по договоренности | с дочерью Герцена Натальей Александровной, применял глухую аббре­виатуру «АСГ» (Архив семьи Герцена).

Впоследствии, в 1920 году (пятидесятилетие со дня смерти Герце­на), попытка Лемке уже при помощи советского правительства вступить


350

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

в контакт с НА. Герцен и побудить ее к дальнейшей передаче этих мате­риалов на историческую родину успеха не имела.

В 1936 году она умерла. Наследницей была ее младшая сестра Оль­га Моно, но фактически разными частями документального наследия распоряжались дочь Ольги Жермен Рист и ее племянники Владимир Александрович и Николай Александрович Герцены. Хотя Н.А. Герцен завещала передать свои бумаги (как выяснилось много позже, далеко не все) так называемому «Русскому заграничному историческому архиву» в Праге, ее племянник Владимир все-таки, следуя линии своего покой­ного отца, попытался продать их в Россию. Бонч-Бруевич надеялся их купить для Литературного музея. Переговоры затянулись. В условиях 1937 года с непрерывными переменами и арестами руководящих мо­сковских чиновников Бончу не удалось получить необходимые средства, и попытка возвращения архива Герцена и Огарева на родину тогда тоже окончилась неудачей. Факт переговоров Бонч, по-видимому, держал в секрете — во всяком случае, ни Зильберштейн, ни Макашин ничего об этом не знали.

Как выяснилось впоследствии, часть архива, тщательно отобран­ную по указаниям Натальи Александровны, Жермен Рист передала в Прагу, оставив остальные бумаги у себя (еще часть их вообще осталась у жившей последние годы вместе с Н.А. Герцен Родичевой); другую часть Владимир Герцен продал, при посредничестве Б.Н. Николаевского, Международному институту социальной истории в Амстердаме.

Все эти действия наследников оставались неизвестными и Бончу, и редакторам «Литературного наследства», и представления о том, что же в конце концов произошло с остававшейся за границей частью ар­хива, еще долго были путаными и туманными. Совершенно неверно ис­толковывалась, в частности, роль Николаевского, о контактах которого с потомками Герцена по поводу архива стало известно из его письма к матери в Москву еще в 1938 году. Николаевский переехал в Штаты, его личный архив поступил в Стэнфордский университет, а часть была за­печатана на длительный срок. Поэтому предполагали, что именно там могут быть те материалы из архива Герцена, о продаже которых вел речь в 1937 году с Бончом Владимир Герцен.

Помимо этого, еще в 1936 году И.С. Зильберштейну стало известно, что в составе фондов «Русского заграничного исторического архива» в Праге есть материалы Герцена и Огарева, поступившие туда от дочери М.П. Драгоманова (последнему еще в конце XIX века предоставил их для осуществленных им публикаций Александр Александрович Герцен). Но уже на пороге Второй мировой войны до Бонч-Бруевича дошли слу­хи о том, что материалы Герцена и Огарева, хранившиеся у Н.А. Герцен, тоже поступили в Прагу. Бонч сообщил об этом Зильберштейну, но пред­принять ничего не успели: гитлеровские войска вторглись в Россию.

Как известно, советские войска вошли в Прагу в мае 1945 года, в те же дни, когда была подписана капитуляция фашистской Германии. И с этого момента началось параллельное, дублирующее участие Зиль-

И.С. Зильберштейн и С.А. Макашин...                                                                           351

берштейна и Макашина в совершившейся наконец передаче в Россию остававшихся за границей двух крупных частей архива Герцена и Ога­рева.

Макашин, во время войны находившийся на фронте, оказался в Праге в составе вошедших туда советских войск. Летом 1945 года он смог своими глазами увидеть «Русский заграничный исторический архив», познакомиться с его хранителем А.Ф. Изюмовым и написать в Москву о необходимости приложить все возможные усилия для передачи его в Советский Союз.

А Зильберштейн, независимо от него, ничего не зная об его усилиях, со своей стороны спешил использовать сложившуюся ситуацию и с этой целью подготовил докладную записку президенту Академии наук СССР С.И. Вавилову. Впоследствии каждый из них был уверен, что именно ему принадлежит вся заслуга достигнутого успеха (хотя, вероятно, цели достигла именно записка Зильберштейна).

В предисловии к первому из издававшихся с 1953 года томов «Лите­ратурного наследства», посвященных Герцену, был такой вступительный абзац: «В настоящем томе, так же, как и в двух последующих, публику­ются материалы, главным образом, из так называемой "пражской кол­лекции" Герцена и Огарева, хранящейся в Центральном государствен­ном архиве Октябрьской революции и социалистического строитель­ства СССР (Москва) в составе фондов "Русского заграничного истори­ческого архива". Эта драгоценная для русского народа коллекция была принесена в дар Академии наук СССР правительством Чехословацкой республики в 1945 году, после того как Советская Армия разгромила фа­шистскую Германию и освободила Прагу». Абзац, весьма характерный для тогдашнего способа объяснения (точнее - для не объяснения) со­общаемых фактов.

В самом деле, если целое архивное учреждение, созданное некогда за рубежом, было принесено в дар Академии наук СССР, то отчего же оно принадлежит не Академии, обладающей двумя своими архивами, в Москве и в Ленинграде, и такими мирового значения собраниями доку­ментов отечественной истории и литературы, как, например, Пушкин­ский Дом, а государственному архиву? Почему Академия наук, получив из Праги этот щедрый дар, в свою очередь дарит его Госархиву? А если уж так почему-то случилось, то не следует ли это по крайней мере объ-|яснить?

Но ничего подобного не происходит. Пишется этот вполне загадоч-I ный абзац, а авторы его уверены, что никаких объяснений не требует-ся. Все и так все поймут. «Русский заграничный исторический архив», созданный «белой эмиграцией» в Праге, не мог не содержать, помимо архива Герцена, множества документов, одиозных с точки зрения нашей власти. Следовательно, место ему могло быть только в государственном архиве с его всеобъемлющей секретностью.

Как выясняется из предисловия к 4-му тому современного путе­водителя по фондам Государственного архива Российской Федерации


 

 

352

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

(ГА РФ), частью которого является бывший ЦГАОР СССР, передача РЗИА в этот архив происходила и была обоснована еще более удиви­тельно. Правительство Чехословацкой республики 6 декабря 1945 года принесло его в дар Академии наук СССР по случаю 220-летия послед­ней. А уже менее чем через месяц, 2 января 1946 года, Президиум Ака­демии наук принял решение отказаться от этого дара в пользу ЦГАОРа «вследствие ценности материалов»! Из такой формулировки логически вытекал вывод, что, скажем, хранящийся в Пушкинском Доме архив Пушкина, который никому не собирались отдавать, был, очевидно, ме­нее ценен, чем собранные в РЗИА документы белого движения и эми­грантских организаций. Поэтому, видать, их и закрыли от общества на следующие полвека!

Однако сразу после поступления РЗИА ученый совет ЦГАОРа еще обсуждал вопрос о подготовке его к использованию, предполагая, что он будет сохранен в том виде, в каком он образовался в Праге, «не до­пуская передачи архивных фондов или отдельных коллекций в другие госархивы или в научные учреждения». Но с этим решением и вообще с подобными заблуждениями никто и не думал считаться. Документы сразу были переведены на режим секретного хранения, а потом «Рус­ский заграничный исторический архив» разделили на части и некоторые передали в другие хранилища Дипломатические материалы и личные фонды русских дипломатов отдали в Архивное управление МИД СССР, документы из Донского войскового музея — в Новочеркасск, впослед­ствии и в другие архивы союзных республик. Более всего повезло За­граничному архиву Герцена и Огарева: он в феврале 1954 года поступил в ЦГАЛИ СССР и стал, таким образом, доступен для исследований и публикации.

Уже в ходе издания трех упомянутых томов «Литературного наслед­ства» появились ссылки на это новое место хранения.

Едва в 1953 году вышел в свет первый из трех герценовских томов, как на упоминание в нем о том, что в «пражской коллекции» оказались не все материалы, переданные в свое время А.А. Герценом М.П. Дра-гоманову, откликнулся директор Архивного института в Софии доктор Петр Миятев, сообщивший, что недостающие материалы были (уже внучкой Драгоманова) переданы в 1943 году в руководимый им инсти­тут. Главные усилия к передаче и их в Москву на сей раз предпринял С.А. Макашин, к которому к этому времени перешла руководящая роль в собирании материалов Герцена и Огарева для издания их в «Литера­турном наследстве».

В результате Болгарская академия наук, в состав которой входил Архивный институт, подобно чехам, принесла эту свою коллекцию в 1954 году в дар Советскому Союзу. Теперь, наряду с «пражской коллек­цией», у нас появилась еще новая часть архива Герцена и Огарева — «Со­фийская коллекция».

Именно на том этапе истории архива Герцена начал играть важную роль наш Отдел рукописей и я, для которой проблема собирания разле-


И.С. Зильберштейн и С*А. Макашин...                                                                         353

тевшихся по свету документов этого архива стала на долгие годы пред­метом постоянных усилий.

Разумеется, Отдел рукописей не случайно оказался в центре этой деятельности. Ведь именно в Румянцевский музей А.А. Герцен передал значительную часть материалов отца. Туда же поступили бумаги вернув­шейся в Россию НА. Тучковой-Огаревой. Там некогда существовала знаменитая «Комната людей 40-х годов», фонды которой влились потом в состав фондов Отдела рукописей. Там, в изучении этих фондов, сфор­мировались такие специалисты по теме, какЯ.З. Черняк, Б.П. Козьмин, и такой несравненный текстолог, как А.В. Аскарянц. Еще до войны от­дел издал описания хранящихся в его фондах рукописей Герцена и Ога­рева. Именно наш отдел получил — отчасти тоже из Праги — архив одно­го из основателей РЗИА А.А. Кизеветтера, потом пополненный уже в Москве его родственниками Кудрявцевыми.

И когда стало известно, что документы, прибывшие из Праги, посту­пили на самом деле не в Академию наук, а в ЦГАОР, который мы дружно ненавидели за царившие в нем драконовские порядки, мы готовы были на любые усилия, лишь бы обеспечить поступление всего, что еще удаст­ся обнаружить за границей и приобрести (в подлинниках или в фотоко­пиях) именно к нам. Мы считали необходимым воспрепятствовать даль­нейшему дроблению этого массива документов по разным хранилищам и ограничению доступа к ним исследователей. В этом я нашла едино­мышленника и многолетнего соратника в Сергее Александровиче и всю жизнь храню благодарную память о нем. Позднее я расскажу, как он под­держал меня в трудное для меня время конца 70-х годов. На томах глав­ного труда его жизни, многотомной биографии Салтыкова-Щедрина, он сделал дорогие мне дарственные надписи. На томе «Салтыков-Щедрин на рубеже 1856—1860 годов»: «Сарре Владимировне Житомирской на до­брую память от одного из старых "литнаследников" с чувством глубокого уважения и симпатии. Москва 12.111.73». Позднее, на томе, вышедшем в 1984 году: «Дорогой Сарре Владимировне Житомирской с благодар­ной памятью о многих и многих делах доброго сотрудничества на поль­зу отечественной науке. С глубоким уважением и чувством симпатии». Последний том, вышедший посмертно, подарила мне уже его вдова.

Так как «Софийская коллекция», в отличие от «Русского загранич­ного архива», представляла собой только небольшую часть архива Гер­цена и Огарева, то ее передача в Москву, являвшаяся, как и передача «пражской коллекции», политическим жестом со стороны оккупиро­ванных нами «братских» стран, лишена была политических же предо­сторожностей. Документы прислали попросту в редакцию «Литератур­ного наследства», они хранились там, пока готовилась публикация, а потом Сергей Александрович распорядился ими по своему усмотрению, передав в 1956 году не в ЦГАЛИ, а в наш Отдел рукописей. Он сделал это уже после того, как «пражская коллекция» была передана из ЦГАОРа в ЦГАЛИ, и я не знаю, как ему удалось обосновать поступление «Софий­ской коллекции» в Ленинскую библиотеку.


354

 

Отдел рукописей


 

 

Ее описанием занялась я сама. Это и была моя первая работа над документальным наследием Герцена и Огарева. И тогда же, во второй половине 50-х годов, редакция «Литературного наследства» приступила к розыску в архивных учреждениях разных стран хранящихся там писем Герцена. Готовился еще один том, получивший потом название «Герцен в заграничных коллекциях» (т. 64). Эти поиски были в тот момент осо­бенно важны, так как именно тогда начало издаваться научное собрание сочинений Герцена в 30 томах. Решались, таким образом, две задачи. И тут сотрудничество с Ленинской библиотекой стало насущно необ­ходимым: нельзя же было просить зарубежные хранилища о предостав­лении фотокопий (а только о них, разумеется, могла идти речь) храня­щихся у них рукописей и писем, ничем их не компенсируя. Библиотека же могла производить все нужные операции в порядке международного книгообмена, особенно широко развернувшегося к концу 50-х годов.

В этом успешно протекавшем деле был, однако, один существенный, но долго нами не осознававшийся дефект. Так как ранее не было пред­принято необходимое исследование истории постепенного распада и рас­пределения между наследниками того комплекса документов, который Лемке называл «Архив семьи Герцена», то все представления о том, что из него сохранилось и где находилось к нашему времени, были крайне не­определенными. Плохо себе представляли это и сами потомки Герцена, с которыми Макашин вступил в переписку: их ответы (и даже внучки Герце­на Жермен Рист) были неуверенными и предположительными. Ухудшало дело и то обстоятельство, что первоначально интенсивно разыскивались не вообще материалы из архива Герцена, а именно его автографы и, глав­ным образом, письма. И на узко поставленные запросы о них следова­ли столь же узкие ответы. Так, например, никак не удавалось выяснить, что безуспешно разыскиваемая в течение долгих лет рукопись 5-й части «Былого и дум» (о семейной драме) хранится в Амстердамском институте, поступив туда от Владимира Герцена. Самое замечательное, что в Амстер­даме никто и не думал этого скрывать: просто им и в голову не приходило сообщать о ней, отвечая на вопрос, есть ли в институте письма Герцена.

Действовали мы так: сначала Сергей Александрович в результате долгой переписки выяснял местонахождение тех или иных писем, по­том вступали в переписку мы, предлагая обмен на нужные зарубежному партнеру фотокопии. Наша роль была очень важной, но и очень слож­ной Ведь документы, интересующие зарубежные хранилища, чаще все­го хранились вовсе не у нас, и нужно было «хождение по мукам» для получения копий — даже, например, в Пушкинском Доме. Не говорю уже о государственных архивах.

А между тем в эти же годы параллельно шло поступление частей архива Герцена и Огарева в хранилища Европы и Америки от тех же наследников, которых атаковали мы. Отсюда понятно, почему уста­новление состава этих поступлений не только не прекратилось в конце 50-х годов, когда вышел том «Герцен в заграничных коллекциях», но с особенной силой разворачивалось в течение всех 60-х годов.


И.С. Зильберштейн и СА. Макашии...                                                                          355

Причиной странной и до сих пор не до конца выясненной судьбы архива Герцена было стойкое желание очень надолго, если не навсегда, оградить от гласности многие входящие в его состав материалы. Такое желание было свойственно не только Наталье Александровне Герцен, но и его внукам. И только правнуки: прежде всего жившая в России Наталья Петровна Герцен, а потом и французские правнуки, сыновья Жермен Рист Леонард и Ноэль (теперь тоже покойные) - решительно отказались от этой позиции и приложили немало усилий для передачи в Москву и пополнения открывшегося в 1976 году Музея Герцена еще остававшимися в семье документами и реликвиями.

Постепенно фотокопии всех документов с разных концов света со­брались у нас в фонде Герцена и Огарева (фонд № 69). И, надо сказать, все постепенно стали нам помогать. Так, часть архива, поступившую от наследников внука Герцена Николая в Публичную и университетскую библиотеку Женевы, нам удалось скопировать в 1970 году в обмен на микрофильмы материалов из ЦГАОРа. Часть, поступившую в париж­скую Национальную библиотеку (в том числе и переписку Н.А. Герцен с Нечаевым, само существование которой она всю жизнь отрицала и которая даже при передаче туда была еще надолго запечатана), удалось получить в обмен на копии средневековых французских рукописей из коллекции Дубровского, хранящейся в Публичной библиотеке в Ленин­граде, и документов из ЦГАЛИ. Все, что в результате пополняло наш герценовский фонд, я описывала сама.

Понятно, что, занимаясь долгие годы, более 15 лет, вместе с Серге­ем Александровичем этими поисками, перепиской и научным описани­ем документов, я не только считала концентрацию в едином фонде до­кументального наследия Герцена и участие в его обнародовании одним из главных дел своей жизни, но и накопила уникальный по объему и значению документальный материал по его истории.

Поэтому, неожиданно для себя оказавшись в 1978 году на пенсии (о причинах этого, конечно, будет сказано потом), я решила подвести итог своим многолетним занятиям архивом Герцена. Результатом стало боль­шое исследование «Судьба архива Герцена и Огарева», увидевшее свет в 96-м томе «Лит. наследства» (М., 1985). В предисловии к тому С.А. Ма-кашин писал: «Третий раздел тома — Архив Герцена и Огарева. Он цели­ком занят одной, но обширной работой. В ней впервые, на основе всей возможной сейчас полноты источников, воссоздается сложная история и судьба рукописного наследия издателей "Колокола", оставшегося по­сле их смерти за границей. Это одна из важных итоговых работ в герце-новедении, на его источниковедческом участке».

«Почему бы вам не защитить эту работу в качестве докторской дис­сертации?» — сказал мне одич из рецензентов тома, Б.С. Итенберг. Но я и не думала об этом: выброшенная, как мне тогда казалось, из творческой жизни, я уже не видела в этом смысла, тем более что именно в это время был начат новый этап травли меня, а докторская защита человека, толь­ко что исключенного из партии, могла принести лишь новый скандал.


356                                                  Отдел рукописей

В том же томе «Литературного наследства» была опубликована еще одна моя работа: о Нечаеве и вовлечении им в свою деятельность до­чери Герцена Тэты. Уж очень хотелось мне самой напечатать столько лет скрывавшиеся семьей документы об этом. Мы готовили их к печа­ти вместе с Натальей Пирумовой, спокойно и объективно излагая всю нечаевскую историю и, конечно, избегая всяких ассоциаций с больше­вистской идеологией.

Однако и в этом случае подтвердилась пословица — на воре шапка горит. Уже при прохождении рукописи в издательстве, все переговоры с которым вела Наташа, ее сперва просто упрекнули в отсутствии ясных опровержений связи взглядов Нечаева с большевистскими, а потом ста­ли на этом настаивать.

Кончилось тем, что она уже в верстке вписала в последний абзац вступительной статьи дополнительную фразу. Раньше статья кончалась словами: «Исследователи общественной мысли и революционного дви­жения в пореформенной России получают теперь в свои руки всю, по-видимому, недостававшую документацию второго, заграничного этапа "Нечаевской истории"». Теперь было добавлено: «Особая ценность ее состоит в том, что на большом материале она еще раз подтвердила и укрепила взгляд советской историографии на «нечаевщину», как на явление исключительное, никак не связанное с нравственными прин­ципами и революционными традициями русского освободительного движения».

Вот так - ни больше, ни меньше. И это при том, что вся публика­ция, именно она, как и другие относящиеся к этому делу документы, неопровержимо доказывала как раз близость аморальных идей Нечаева, «нечаевщины» к большевистской теории и практике. Чтобы оспаривать это было невозможно, достаточно вспомнить о том, как намерен был Нечаев решить будущее царской семьи.

Я упрекала Наташу, доказывая, на основании своего долгого ре­дакторского опыта в советских цензурных условиях, что была полная возможность не уступать подобному требованию. Но — не решилась по­ехать в издательство и добиться отказа от этой вставки. Обратного хода уже не было, и фраза осталась в книге. Да и могла ли я что-либо сделать в тогдашних моих обстоятельствах?

Мы расстались очень недовольные друг другом, и прежняя наша близость ослабела. Я уже редко встречалась с ней потом.

Нельзя, наконец, расстаться с 60-ми годами, не коснувшись исто­рии дневника А.Г. Достоевской, которым я тоже занималась много лет.

В той части архива Достоевского, которая в 1920-х годах была переда­на из Исторического музея в фонд писателя в Отделе рукописей, имелись две записные книжки, заполненные А.Г. Достоевской стенографически­ми знаками. В них предположили оригинал ее дневника 1867 года, перво­го года жизни Достоевских за границей. Анна Григорьевна сама в конце жизни расшифровала свой старый дневник, и текст ее расшифровки был издан в 1923 году Н.Ф. Бельчиковым. Точно подтвердить или опровер-


И.С. Зильберштейн и С.А. Макашин...                                                                     357

гнуть это предположение было невозможно, так как никто не владел сте­нографической системой, использованной Анной Григорьевной.

Я впервые заинтересовалась этими книжками в середине 50-х годов, когда началась работа над уже упоминавшимся мною сводным катало­гом «Описание рукописей Ф.М. Достоевского» под редакцией B.C. Не­чаевой. Вера Степановна рассказала мне, что в Ленинграде, где описа­нием хранящихся там рукописей писателя руководил Михаил Павлович Алексеев, решили попробовать расшифровать стенографические записи А.Г. Достоевской, в которых подозревали тексты каких-то произведений писателя, записанных ею под диктовку мужа. Этим занялась ленинград­ская стенографистка Ц.М. Пошеманская.

Она взялась за дело очень серьезно. Для начала изучила учебник стенографии, изданный учителем А.Г. Достоевской Ольхиным, и овла­дела его системой. Но этого оказалось недостаточно: Анна Григорьевна довольно часто применяла особые, ею самой придуманные сокращения и знаки. Вот тогда-то Вера Степановна и подала Пошеманской мысль сравнить хранящиеся у нас в отделе записные книжки с расшифрован­ным и изданным дневником Анны Григорьевны. Пошеманская приехала в Москву в командировку от Пушкинского Дома. Дело увенчалось пол­ным успехом. Книжки действительно оказались стенографическим днев­ником 1867 года. Но обнаружилось неожиданное обстоятельство: рас­шифровка его и, следовательно, издание 1923 года включали текст только одной из них. Следующей книжки, текст которой тоже был расшифрован Анной Григорьевной и вошел в издание Бельчикова, у нас не было. Зато вторая из наших книжек содержала продолжение дневника, до тех пор неизвестное. Это было открытием, и ясно стало, что необходима научная публикация, — тем более что даже выборочное сравнение текста первой книжки с расшифровкой Анны Григорьевны, сделанное тогда Пошеман­ской, показало значительные их отличия друг от друга. Ясно стало, что Анна Григорьевна не просто расшифровывала свой старый дневник, но, намереваясь, вероятно, его опубликовать, редактировала текст.

Вполне владея теперь стенографическими приемами А. Г. Достоевской, Пошеманская, по возвращении в Ленинград, расшифровала хранившиеся в Пушкинском Доме стенограммы. Это действительно оказались вариан­ты глав из «Дневника писателя», а также некоторые письма Достоевского. Все это вошло в «Описание рукописей», вышедшее в свет в 1957 году, а по­том, в 1961 году, было опубликовано в «Литературном архиве».

С публикацией же дневника получилось ровно так же, как с про­блемой писем Натальи Николаевны Пушкиной к мужу. У меня не было ни малейшего намерения самой заниматься дневником. Моими темами в те годы были декабристы и Герцен, и если я отвлекалась в сторону, то на какие-то более современные и острые по содержанию архивы, вроде Бонча или Л. Рейснер. Архивы русских писателей-классиков были сфе­рой работы Е.Н. Коншиной, и я не сомневалась, что именно она, опи­савшая в свое время архив Достоевского, займется этим. Но время шло, она старела, утрачивая не только прежний азарт, но и зрение, и я теряла


358                                                  Отдел рукописей

надежду на это. Кроме того, вторая из наших книжек с неизвестным до­селе текстом все-таки не была еще так полно и тщательно расшифрова­на, чтобы можно было ее публиковать.

Когда же в 1961 году в «Литературном архиве» появилась публи­кация ленинградских стенограмм, я поняла, что дело надо доводить до конца. С благословения И.П. Кондакова, мы заключили договор с Ц.М. Пошеманской, сделали для нее ксерокопию второй книжки и по­просили окончательно расшифровать ее. Началась занявшая несколько лет работа, постоянная переписка и уточнение текста. И наконец мы получили из Ленинграда машинопись расшифрованной второй книж­ки. Надо было решать, что с этим делать. Разумеется, один экземпляр просто включили в состав фонда Достоевского. Но вопрос о публика­ции оставался открытым.

К тому времени, постоянно переписываясь с Пошеманской, я волей-неволей втянулась в проблему и, получив окончательный текст второй книжки, решилась его публиковать в наших «Записках». Это было, я думаю, в 1971 году. Но тут, как я уже упоминала, Зильберштейн позвонил мне и на­чал, со свойственными ему энергией и красноречием, убеждать меня, что неизвестная часть дневника Анны Григорьевны должна войти в состав тома «Неизданный Достоевский», который он в тот момент готовил к печати.

Я не могла не признать убедительной его аргументацию: конечно, исследователям удобнее будет знакомиться с дневником в составе тома, специально посвященного Достоевскому, чем в наших «Записках». И согласилась.

Я заикнулась было о том, что надо бы издать одновременно и ис­тинный, оригинальный текст первой книжки, но сама понимала, что из этого ничего не выйдет. Объем публикации превзошел бы тогда возмож­ности тома «Лит. наследства», да и просто еще не существовало такой же полной новой расшифровки первой книжки, какую уже осуществила Пошеманская со второй.

Судя по тому, что в августе 1972 года я напечатала в «Литературной газете» целую полосу с фрагментом из дневника, он тогда был уже готов к печати. Том «Литературного наследства» (86-й) вышел в 1973 году.

Мысль о новой полной публикации дневника А. Г. Достоевской с этого времени меня не покидала. Но я остановлю здесь рассказ об этой своей работе и вернусь к нему впоследствии — когда будет изложена пе­чальная история происходившего после 1974 года, — иначе невозможно понять, почему том «Литературных памятников», содержащий дневник А.Г. Достоевской, вышел в свет только через 20 лет, в 1993 году!

Франция и Швейцария

В 1970 году я еще раз выехала за границу. Все мы помним — а впрочем, уже не все! — каким событием это в то время становилось. На сей раз я отправилась не в командировку (как ранее в Чехословакию и Италию), а во время отпуска в туристическую поездку. Правда, и тут был некий


359


Франция и Швейцария

 

 

 

профессиональный оттенок: группа туристов формировалась из библи­отекарей и в какой-то степени представляла собой делегацию Между­народной библиотечной ассоциации. Поездка была во Францию, и по пути нас везде ждали встречи с членами ассоциации.

Приключения начались с момента, когда мы в Москве, возле го­стиницы «Метрополь», сели в автобус, который должен был везти нас в аэропорт. Сопровождавшая нас дама, гид «Интуриста», собрала наши паспорта для предъявления их на паспортном контроле вместе со спис­ком группы, оформленным соответствующим образом. И тут выясни­лось, что одна из нас, заменившая заболевшую туристку и уверенная, что значится вместо нее в списке, не обнаружила там своей фамилии. Попадись нам другой гид, разговор был бы коротким: беднягу, неза­висимо от того, что оплошность была вовсе не ее, тут же высадили бы из машины. Но наша руководительница поступила иначе: она прика­зала этой даме твердо откликаться на чужую фамилию, а объяснение отсутствия паспорта, будто бы накануне потерянного, взяла на себя. По тогдашним драконовским нормам въезда и выезда из страны это было неслыханной смелостью, и мы прониклись глубоким уважени­ем к нашей гидессе. Так эта туристка и ездила под чужой фамилией по Франции. Самое смешное, что на обратном пути, в Шереметьеве, она расслабилась и нечаянно назвала на контроле свою истинную фа­милию. Под общий хохот наш гид тут же нашлась и объяснила, что эта дама недавно вышла замуж и по привычке называет свою девичью фамилию.

Наша поездка последовала непосредственно вслед за скандалом, когда советскую спортсменку, не подозревавшую о телевизионном кон­троле в больших магазинах, поймали за кражей лифчика или какого-то другого интимного предмета. Поэтому в Париже советник посольства, по-видимому, не сомневавшийся в том, что каждый из нас способен по­ступать так же, долго предостерегал от хождений поодиночке, от неза­планированных встреч с французскими коллегами или знакомыми и от неосторожного поведения в магазинах.

Мы с Ниной Соловьевой, давняя наша знакомая, заместитель ди­ректора Фундаментальной библиотеки общественных наук Инна Хо-дош и две сотрудницы Библиотеки иностранной литературы, надолго ставшие с тех пор моими друзьями, Галя Лещинская и Инга Кухтери-на - образовали тесный кружок внутри общей группы. Мы держались все вместе, вместе садились в ресторанах и позволяли себе удирать на разные прогулки в немногие свободные часы. Это создавало упоитель­ное, пусть и мнимое, чувство свободы.

Внушенные нам заповеди и предписания были нарушены в первый же вечер в Руане. За ужином мы с Ниной оказались рядом с молодым че­ловеком, местным учителем, членом Общества франко-советской друж­бы (именно оно нас и принимало). Когда это застолье кончилось — око­ло половины двенадцатого вечера, он предложил нам проехаться перед сном на его машине и посмотреть ночной Руан. Мы с радостью согла-


360

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

сились. Он повозил нас по улицам, полным народу, привез на смотро­вую площадку, откуда открывался замечательный вид на ночной город, сверкающий огнями, а потом предложил заехать к нему домой выпить кофе.

Мы несколько смутились — и даже не потому, что это уж слишком нарушало запреты, но как-то неловко было беспокоить ночью его се­мью. Однако молодой человек сразу развеял наши сомнения, объяснив, что жена в командировке в Париже и дома никого нет. Оказалось, что он совсем недавно купил квартиру, обставил ее и не прочь похвастать ею перед советскими гостями.

Так мы увидели, какую квартиру мог купить совсем молодой учи­тель во французском провинциальном городе. Роскошную пятикомнат­ную — какой в Москве не было у академиков.

- Зачем вам такая большая? — наивно спросила я.

— Ну, дети же будут! - ответил наш хозяин. - Да она и не такая боль­шая: две спальни, одна из которых будет потом детской, кабинет, столо­вая и гостиная. Меньше никак нельзя.

Мы не могли не согласиться. С гордостью показывая нам свои ком­наты, он обратил особенное наше внимание на гостиную, обставленную модной, очевидно, у них тогда грубой мебелью, имитирующей деревен­скую, стол из лакированных бревен, на африканские сувениры и маски, развешенные по стенам (как выяснилось, он воевал в Алжире), и при­говаривал: «Здесь у нас в Руане нет хорошей мебели, пришлось везти из Парижа!»

Отправившись рано утром на прогулку по городу, мы не утерпели и зашли на главной улице в большой мебельный магазин: он был полон роскошной, с нашей точки зрения, мебелью, далеко затмевающей те шкафы и кровати из ГДР, за которыми нам приходилось «отмечаться» в очередях. Плевать, конечно, на эту мебель, но невозможно было преодо­леть постоянно кипящий внутри гнев: почему, черт возьми, в 1970 году, через четверть века после окончания войны, наш народ, пожертвовав­ший миллионами жизней ради победы, прошедший с боями всю Ев­ропу, живет хуже всех, хуже даже порабощенных Сталиным «братских» стран? Хуже побежденных, растоптанных немцев?

Я почему-то плохо помню те французские города, которые мы про­езжали. Воспоминание о них сливается у меня в поток соборов (лучше всех, конечно, Руанский), музеев и библиотек, которые мы, как библи­отечная группа, везде исправно посещали. Помню только, как поразила нас детская библиотека в Гавре: большая комната с разбросанными по ней мягкими пестрыми пуфиками, на которых могли, валяясь, читать дети, и с открытым для них доступом к низким шкафам с книгами. Как это отличалось от казенного вида наших детских библиотек с длинными столами и строгой библиотекаршей, контролирующей выдачу в соот­ветствии со своими представлениями, что кому следует читать!

Потом мы вернулись в Париж на последние свои три дня во Фран­ции. Три дня! Как успеть посмотреть все, что хотелось? По плану пола-


Франция и Швейцария                                                                                                 361

гался, разумеется, Лувр и Нотр-Дам, Национальная библиотека и Вер­саль. Но как уехать, не увидев импрессионистов? И Родена? И могилу Наполеона? Как мы ухитрились всюду сбегать, я теперь не понимаю. Но все успели. Кроме того, было у меня и важное «рукописное» дело: встре­титься с Н.В. Кодрянской и получить у нее часть бумаг Ремизова. Фокус заключался в том, что разрешения на вывоз этих документов из Фран­ции ни у нее, ни у нас не было. Мы, тем не менее, собирались рискнуть, надеясь, что серьезного досмотра на таможенном контроле не будет.

По этой ли причине, или по какой-то другой Кодрянская не при­гласила меня к себе домой, сославшись на то, что они с мужем живут сейчас на загородной вилле, а предпочла встречу в ресторане. Ей явно не понравилось, что я предполагала взять с собой Нину Соловьеву, которой очень хотелось пообедать с миллионерами, — Кодрянская, как мне по­казалось, восприняла ее в качестве приставленного ко мне сотрудника спецслужб, и совершенно не поверила, когда я представила ее как заве­дующую другим научным отделом нашей библиотеки, но, главное, как свою подругу. Так или иначе, на эту встречу мы поехали в знаменитое кафе «Купель» вдвоем и, по окончании изысканного французского обе­да с устрицами и прославленными блинчиками «crepes suzette», получи­ли довольно объемистую папку с бумагами. Кодрянские довезли нас до отеля, предоставив в дальнейшем решать свои проблемы самим.

Готовясь к отъезду домой, мы немало поволновались и придумыва­ли различные варианты своей защиты на таможенном контроле. Нам говорили, что во Франции с вывозом культурных реликвий очень стро­го. Но все обошлось благополучно. Нина совершенно открыто держала большую папку в руках, а на контроле в аэропорту Орли у нее даже не спросили, что это. И мы спокойно прошли на посадку в самолет, зна­чительно пополнив таким образом уже хранившиеся у нас материалы Ремизова.

Надо прибавить, что, кроме документов, мы везли еще один пода­рок Кодрянской: несколько экземпляров изданной в конце 50-х годов ее книги о Ремизове. Увозя их домой, мы опасались контроля уже не во Франции (там это вообще не могло являться объектом контроля!), а в Москве. Нет необходимости рассказывать о той жесточайшей цензуре, какой подвергалась у нас любая книга, изданная на Западе. Достаточно сказать, что я не получила ни одной, даже самой невинной по тематике книги из тех, что время от времени присылали мне в знак благодарно­сти авторы - ранее работавшие у нас зарубежные исследователи. Книги приходили, естественно, на адрес библиотеки, но мне их не отдавали. Они попадали в спецхран, а меня приглашали посмотреть на них там, чтобы я могла поблагодарить автора за подарок.

Отдавая мне экземпляры своей книги, Кодрянская попросила об одном: подарить тем, кому они могут быть нужны по их научным инте­ресам, и попросить их написать ей о своем впечатлении. Книги лежали в той же большой папке, а московский таможенный контроль прошел так же благополучно, как и парижский.


362

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

Я уже не помню, как я их потом распределила среди близких мне людей. Но для характеристики осторожности, с которой тогда все по­ступали, стоит упомянуть, что никто, помнится, этой просьбы Кодрян-ской не выполнил. Даже Мариэтта, которой я отдала одну из книг, через некоторое время сказала мне со смущением, что все-таки не будет пи­сать ей. Я запомнила это, потому что ее-то отказа я не ожидала.

Расскажу сразу же о последней за время моей работы в Отделе руко­писей зарубежной поездке. Она состоялась в сентябре 1973 года и была, так сказать, последним радостным моментом накануне наступивших потом в моей жизни тяжелых событий. Компания наша, так сдружив­шаяся во время французского вояжа, все стремилась еще разок съез­дить куда-нибудь в том же составе. Удалось это только через три года, а пунктом назначения на сей раз была Швейцария. Для меня особенно привлекательная, потому, что, закончив к тому времени подготовку к печати дневника А.Г. Достоевской, который она вела во время пребыва­ния как раз в Швейцарии в 1867 году, я просто мечтала оказаться там и своими глазами увидеть все, что могло сохраниться из реального окру­жения Достоевских.

Замысел наш удался, и мы — Нина Соловьева, Галя Лещинская, Инга Кухтерина и я, почти не веря этой удаче, снова отправились вме­сте. У меня сохранился блокнот с короткими заметками, сделанными во время поездки. Он дает возможность восстановить в памяти тогдашние ощущения — непрерывное изумление от этого спокойствия, процвета­ния, какого-то оглушительного благополучия маленькой страны, кото­рой как будто вовсе не коснулся наш драматический век.

Поездка наша, как и во Францию, была не просто туристская, но отчасти профессиональная — группа опять-таки состояла из библиотека­рей. Поэтому в программу входило посещение местных библиотек, дале­ко не всегда интересное и занимавшее слишком большую часть времени. Разумеется, как всякую советскую группу, нас считали нужным везде знакомить со следами пребывания некогда в Швейцарии Ленина и его соратников. Но, помимо этого, 10-дневная поездка была прекрасной.

По дороге самолет делал посадку в Вене; оказалось, что среди наших попутчиков несколько семей бывших «отказников», которым наконец разрешили эмиграцию в Израиль (Вена была перевалочным пунктом). И первым нашим впечатлением в этой поездке стала устроенная им там торжественная встреча.

В Цюрихе, кроме Музея искусств, мы побывали только в архиве Со­циалистической партии, где оставались кое-какие ленинские реликвии, чем и хвастался главным образом его директор Фриц Платтен, сын из­вестного Фридриха Платтена, организовавшего в свое время знамени­тое возвращение Ленина в Россию в «пломбированном вагоне».

Из последующего особенно запомнилась сказочной красоты дорога в Базель через знаменитые рейнские водопады, какие-то игрушечные, расписные, безмятежные городки, которые мы проезжали. В Базеле на­шим спутником от Общества швейцарско-советской дружбы оказался


363


Тайнопись С.Ф. Уварова. - Натан Эйдельман

 

 

 

местный директор Русско-швейцарского банка. Он свозил нас в окрест­ности города, показал нам тамошние древности — римский, недавно раскопанный амфитеатр, реставрируемый римский дом, завез по дороге в Дорнах, знаменитый центр антропософов, а в заключение пригласил нас к ужину к себе домой.

Посещение это было забавным: супруги почему-то вообразили, что, приглашая нескольких советских дам, они должны их принимать в со­ветском же интерьере. Поэтому столовую, где мы ужинали, украсили советскими сувенирами, привезенными хозяевами из СССР, где они не так давно побывали. Скатерть на столе была узбекского происхождения, а в качестве музыкального сопровождения из магнитофона звучали со­ветские песни. Им, очевидно, не приходило в голову, что мы предпочли бы что-либо швейцарское.

Незабываема была дорога в Лозанну. Ощущение беспрерывной сказ­ки, Шильонский замок неподалеку. Но утром в день выезда из Лозанны нас легко вернули в современность. На стенде у входа в отель вывеши­вались последние сообщения — большие афишки, опережавшие выход газет. В это утро там сообщалось о перевороте в Чили и смерти Альенде.

Но как только мы въехали в Женеву, ко мне вернулся прошлый век, все показалось хорошо знакомым: Рона, мосты, вот и улица Монблан. Я так вжилась в этот дневник, что узнавала все, никогда не виденное. В первой же прогулке по городу я нашла обе квартиры, где жили Досто­евские, и сфотографировала их для будущего воспроизведения в книге. Один из этих домов был отчасти перестроен, но квартира сохранилась. Знакомый текст записей Анны Григорьевны приобрел еще большую ре­альность.

Я выполняла и множество поручений московских друзей, по прось­бе Макашина встречалась с известным швейцарским ученым Стеллин-гом-Мишо, проверяла наличие тех или иных книг в университетской библиотеке, привезла некоторые ксерокопии. Но все было окрашено близким уже окончанием этой сказочной поездки. Наконец мы вер­нулись в Москву. Шли уже семидесятые годы, обстановка в стране все усложнялась, но все-таки ничто, казалось, не предвещало того, что раз­вернется с нами всего через несколько лет!

Тайнопись С.Ф. Уварова. -Натан Эйдельман

Отдел продолжал работать как прежде, приобретая наряду с обычными архивами ученых, писателей, общественных деятелей не только мате­риалы репрессированных деятелей культуры (например, Мейерхольда), но и эмигрантов — Бунина, Н.С. Русанова и других. Шла интенсивная подготовка к печати нового указателя рукописных дневников и воспо­минаний, вышедшего в свет в 1976 году. При этом делались иной раз и немаловажные открытия.

 

364

 

Отдел рукописей

 

 

К примеру, такова история дневника С.Ф. Уварова - племянника декабриста М.С. Лунина. В отделе еще с 1930-х годов хранился неболь­шой архив Уварова, существенную часть которого занимали записные книжки. Их, несомненно, просматривали при подготовке первого «Ука­зателя мемуаров», но не поняли, что среди имеющихся в них записей есть переходящие из книжки в книжку тексты дневникового характе­ра. Понять это было действительно трудно: записи велись Уваровым по особой системе, каждый смысловой ряд имел свое заглавие, и ни одно из них, на первый взгляд, не подходило к чему-либо мемуарному. Впос­ледствии я так описала их: «На первый взгляд текст производил впечат­ление какой-то тайнописи: написанный в основном на французском и русском языках, он изобиловал словами и фразами на множестве дру­гих, многие имена и понятия вообще были зашифрованы, даты и стра­ницы обозначены буквами греческого алфавита или знаками зодиака. На одной и той же странице встречаются дневниковые записи, библи­ографические заметки, отрывки чьих-то воспоминаний или рассказов, выписки из книг, хозяйственные записи и пр.» Вряд ли дневник Уварова мог быть выявлен при том беглом просмотре рукописей, какой лежал в основе работы в 1940-х годах. Понятно поэтому, как случилось, что его записные книжки и не учтены в «Указателе мемуаров» 1951 года.

Дело переменилось, когда мы стали читать весь текст рукописей, ко­торые предполагали отразить в новом издании. Доскональное знаком­ство с записными книжками Уварова позволило мне понять их своеобра­зие и выловить в них сохранившиеся - к сожалению, не полностью — его дневники, оказавшиеся замечательным источником, относящимся и к истории движения декабристов, и к истории изучения и публикаций о нем в 1850-х годах. Среди прочего, в 27-й записной книжке, где и обна­ружились особенно заинтересовавшие меня записи на эту тему, бьи со­ставленный Уваровым указатель к предшествовавшей, но в нашем фонде отсутствовавшей, 26-й книжке. Судя по нему, там шла речь о том же.

Дневники Уварова были мною описаны для нашего мемуарного справочника, а потом я вместе с Натаном Эйдельманом начала готовить к печати текст записей 27-й книжки для наших «Записок», где они и по­явились в 36-м выпуске в 1975 году. Конечно, мы тогда же проверили, нет ли столь же важной для нас 26-й книжки еще в одной части архива Уварова, хранившейся в Отделе письменных источников Историческо­го музея. Но, к сожалению, как нам ответили, в ее составе вообще не было его записных книжек. Натан только попытался в своей вступи­тельной статье раскрыть предполагаемое содержание утраченной книж­ки на основании составленного Уваровым указателя к ней. Тем дело и кончилось.

Но продолжение этой истории, имевшее место через много лет, — характерный пример того, что в архивном деле никогда нельзя быть уверенным в окончательной утрате документа. Никогда не знаешь, не всплывет ли он где-нибудь потом. В каком-то смысле рукописи дей­ствительно не горят!


Тайнопись С.Ф. Уварова. - Натан Эйдельман                                365

Уже в наше время, в середине 90-х годов, мне однажды позвонил мой старый знакомый, сотрудник Исторического музея Саша Афа­насьев.

— Вы когда-то публиковали дневники Уварова, — сказал он. — Не заедете ли к нам в музей посмотреть некоторые рукописи? Мы предпо­лагаем, что обнаружили его записные книжки.

Стоило мне открыть первую из них, как я убедилась, что это одна из многих книжек, недостающих в нашем фонде. Как случилось, что при поступлении части архива Уварова в Исторический музей его за­писные книжки отделились от остальных материалов и, оставаясь не опознанными, были впоследствии внесены в инвентарную книгу в ка­честве записных книжек неизвестного, установить уже не представля­лось возможным. Если бы сотрудники Исторического музея в 90-х годах не приступили к описанию подобных рукописей, то неизвестно, сколь­ко еще времени оставалась бы нераскрытой эта загадка. Путь, которым А.К. Афанасьев и О.В. Эдельман шли к атрибуции, мы с Сашей потом подробно описали в нашей совместной публикации. Потому что в чис­ле шести записных книжек Уварова, давно, как оказалось, хранившихся в Историческом музее, обнаружилась и та самая, разыскиваемая в свое время мною и Натаном 26-я. Она оказалась еще важнее, чем опублико­ванная тогда нами 27-я, так как ясно объяснила характер взаимоотно­шений Уварова с Герценом и пролила свет на историю первых публи­каций о декабристах в Вольной русской печати. Мы с Сашей опублико­вали ее в издании «Памятники культуры. Новые открытия» за 1997 год (М., 1999).

В связи с записными книжками Уварова я впервые, кажется, упо­мянула здесь имя Натана Эйдельмана — в 70-х и 80-х годах ближайшего моего друга, шравшего огромную роль в моей жизни этих десятилетий. Писать мне о нем, как о всяком ушедшем близком человеке, очень тя­жело. Безвременная его кончина стала одной из самых горьких, пережи­тых мною утрат. Он был почти на пятнадцать лет моложе меня — и могла ли я подумать, что мне доведется писать его некролог?

Познакомились мы, однако, гораздо раньше: не позже 1963 года. Хорошо помню, что Володя Кобрин, который привел Натана в первый раз ко мне, представил его как своего приятеля, молодого сотрудника музея в Новом Иерусалиме. А Натан работал там только до 1964 года, когда, защитив кандидатскую диссертацию и кое-что уже напечатав, смог уйти оттуда на вольные хлеба, став хотя еще не членом Союза пи­сателей, но хоть причисленным к писательскому группкому. Была такая организация, некое чистилище, куда включали людей, еще не причис­ленных к сонму избранных, но профессионально занимавшихся лите­ратурной деятельностью.

Первые годы мы встречались очень редко. Натан иногда приходил ко мне за какой-нибудь консультацией, держался не только скромно, но даже робко, и беседы наши ограничивались только предметом его запро­са. Поэтому я очень плохо помню, как постепенно происходило наше


366

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

сближение. Знаю только, что он долго не бывал у нас дома и с моим му­жем ему фактически не привелось познакомиться, хотя в последний год жизни Павлика (1975) Натан уже раза два приезжал по делам ко мне на Ленинский проспект. Но хорошо помню, что в 1969 году он участвовал в обсуждении истории с письмами Н.Н. Пушкиной к мужу и, значит, принадлежал уже к тому близкому кругу моих сторонников в этом спо­ре, которых я тогда просила присутствовать. А в 1972 году, когда к нам поступил архив П.И. Миллера, в составе которого оказались важней­шие автографы Пушкина (об этом архиве я расскажу чуть ниже), уже не могло быть и речи о том, чтобы предоставить право первой публикации и исследования их истории кому-либо, кроме Натана. За это на меня смертельно обиделся Ираклий Андроников.

С начала 70-х годов ведет свое начало уже подлинная теснейшая наша дружба с Натаном. Благодаря его фантастической общительности все возрастал огромный круг его друзей и приятелей. В этом качестве его имя фигурирует в неисчислимом множестве воспоминаний совре­менников. Но смею думать, что далекая, в общем, от его обычного круга литературных и художественных деятелей, я в его жизни, а не только он в моей, занимала свое особое и немаловажное место. Мы не просто дружили, но много и часто вместе работали. И я была одним из тех не­многих людей, от которых он смиренно выслушивал самую нелицепри­ятную критику, на что вообще был далеко не всегда способен.

Записные книжки Уварова, которые мы готовили к печати в 1974 году, были первым опытом совместной работы. К этому времени между нами сложились уже те отношения, которые украсили мою жизнь в последующие пятнадцать лет. Каждая встреча становилась праздни­ком: так поглощен он бывал тем, что делал и о чем думал, так, с необык­новенным своим талантом и темпераментом, умел об этом рассказать, так увлекали даже самые споры с ним, — что потом осмысления хватало до новой беседы. И далеко не только праздником становились встре­чи - еще и новым шагом в умственном и профессиональном развитии. Не знаю ни одного человека, который так точно и глубоко улавливал бы связь отдельного факта с независимым, казалось бы, от него истори­ческим процессом. Меня всегда пленяло несравненное умение Натана раскрыть сущность этого процесса через личности его участников, че­рез выдающихся людей, его героев. И неизменное, упорное стремление решить главную для него историческую проблему: личность и власть, власть и общество. Именно ее он так или иначе ставил во всех своих книгах и статьях - от первых работ о Вольной русской печати Герцена и Огарева до последней книги «"Революция сверху" в России».

Натан с вниманием и сочувствием относился ко всем моим работам, и я всегда ощущала его действенную научную и моральную поддержку. Предметы наших занятий иногда пересекались, а однажды случилась и неловкая коллизия. Натан знал, что я начала работать над книгой об Иване Пущине, которую надеялась напечатать в серии «Пламенные ре­волюционеры» — любимой тогда нашей средой серии полубеллетристи-


Тайнопись С.Ф. Уварова. - Натан Эйдельман                             367

ческих биографий. У меня, конечно, никакой беллетристики не полу­чилось бы, но я уже освоила к этому времени огромную сохранившуюся сибирскую переписку декабриста, и мне казалось, что анализ ее также может быть достаточно занимательным. А сам Натан вскоре затеял со­вершенно небывалый литературный эксперимент: располагая замеча­тельными мемуарами Пущина «Записки о Пушкине» и его многочис­ленными письмами из Сибири, которые сами по себе являлись столь же Замечательными литературными памятниками, он задумал написать об-йшрные мемуары от его имени. Но это закрывало дорогу моему замыслу. В такой ситуации Натан поступил безупречно: он приехал ко мне, рас-([казал о своем намерении и заверил, что откажется от него, если я воз­ражаю, или, по крайней мере, отложит до выхода в свет моей книги, еще только начатой. И тут же рассказал уже сложившиеся у него в голове не­которые фрагменты. Перспектива появления книги Натана показалась мне после этого столь ослепительной, что я предложила ему обратный порядок и, отложив в сторону Пущина, занялась другими предметами. Натан написал едва ли не лучшую из своих книг - «Большой Жанно», издав ее в той же серии «Пламенные революционеры», а я уже к преж­нему своему замыслу не вернулась.

Мы с Натаном были очень откровенны друг с другом - редкость в наше время, - но, конечно, кроме вполне интимных вопросов. Когда в 1975 году случилось самое страшное мое горе, смерть Павлика, и вско­ре после этого нужно было решать, лететь ли мне в Иркутск на давно запланированную декабристскую конференцию(я после перелома ноги еще хромала), то дети, Сережа и Маша, очень желавшие, чтобы я хоть немного рассеялась, поставили, однако, так сформулированное Сере­жей условие: если Натан Яковлевич возьмет меня на свое попечение. И тут выяснилось неожиданное обстоятельство: Натан отчего-то очень сму­тился, а потом оказал, что, конечно, готов там помогать в случае надоб­ности, но сопровождать меня в дороге не сможет, так как едет через всю Сибирь поездом. Отправились мы врозь, и только в Иркутске я поняла причину его смущения: он поехал туда с Юлей, впоследствии ставшей его второй женой, и характер их отношений уже не мог у меня вызвать сомнений. Это очень поразило меня, почему-то безосновательно уве­ренную в его приверженности к семье и сравнительному равнодушию к той сфере жизни, которая побуждает мужчин заводить параллельные привязанности. А я уже была близко знакома с его семьей, дружила с его женой Элей и искренно огорчилась своему открытию, тем более что долго не могла понять, почему он предпочел ей эту женщину.

В Иркутске мы затеяли книжную серию «Полярная звезда» (в своем месте расскажу о ней подробнее) и долгие годы, пока она издавалась, были тесно связаны этой совместной работой. В те годы он уже посто­янно посещал наш дом, сблизился с моими детьми, особенно Сережей, и был тем близким другом, с которым я делилась всеми перипетиями расправы со мной и Отделом рукописей (о чем, как уже предупрежден читатель, пойдет речь далее). Он принимал все это близко к сердцу, ак-


368

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

тивно участвовал в протестах общественности, сводил меня с разными влиятельными людьми и вообще делал все, что мог, — хотя, несмотря на то, что стал к тому времени широко известным и популярным писате­лем, мог, в сущности, очень немногое.

Он был ответственным редактором нашего с Сережей издания со­чинений М.А. Фонвизина в «Полярной звезде», а я - ответственным редактором его тома о Лунине в той же нашей серии, подготовленно­го им вместе с Ириной Желваковой, директором Музея Герцена, и вы­шедшего в 1988 году, за год до смерти Натана. Но еще ранее они вместе опубликовали сочинения Лунина в серии «Литературные памятники*; я рецензировала рукопись. Ира была еще недостаточно опытным тек­стологом, и рукопись поступила в редколлегию в таком виде, что мне пришлось написать две рецензии: одну официальную, с множеством похвал, но с некоторыми замечаниями, которые делали необходимым продление срока сдачи книги; другую — для Натана и Иры, где заме­чаний было во много раз больше. Это как раз был один из тех случаев, когда Натану пришлось смирить свою гордыню и только благодарить за помощь. На вышедшем томе он написал: «Дорогая Сарра Владими­ровна, Маша, Сережа (Петя!) — спасибо и ура!» (автографы Натана на книгах — особый сюжет).

И все же в самые последние годы, когда он уже ушел из семьи и начал новую жизнь с Юлей, отношения наши несколько изменились. Я при­надлежала к числу тех немногих друзей, которые не приняли новую его семью, не встречались со второй женой, и это наложило свой отпечаток на наши отношения. Возможность сближения я, опять-таки в отличие от большинства друзей Натана, не могла не ощущать как предательство по отношению к Эле и особенно к их дочери Тамаре, болезненно на это реагировавшей. Себя же я долго осуждала, считая, что не вправе судить его выбор и решение, — но не могла себя переломить. Натан, со своей стороны, отнесся достаточно чутко к моей позиции, никогда не пытался ее изменить и продолжал бывать у нас один.

Но в 1985 году мы снова вместе оказались в Иркутске. На этот раз и поехали вместе, вчетвером: Натан с Юлей, Ира Желвакова и я. Уже в са­молете выяснилось, что погода на трассе дурная и взлет откладывается на неопределенное время. Пришлось ночевать в аэропорту, настолько набитом людьми, что единственным местом, чтобы присесть, оказались низкие батареи центрального отопления. На них мы и просидели всю ночь — такую веселую, какой могла быть ночь в обществе Натана, бес­престанно развлекавшего нас своими байками. Потом мы в течение де­сяти дней общались в Иркутске с утра до вечера — на конференции, в гостях у сибирских друзей, в театре, в ресторанах, в гостинице, где мы жили в соседних номерах. У меня было время присмотреться к Юле, и именно после этого я перестала себя осуждать.

Натан, к счастью, успел застать зарю коренных перемен в нашем несчастном отечестве. Он, как и все мы, отнесся к ним с энтузиазмом, но, как ученый, подверг происходившее анализу, написав свою послед-


Памятные сюжеты                                                                                                        369

нюю книгу о «революции сверху». Ему удалось наконец надолго выехать за границу и собрать в Америке, в Гуверовском институте, обширный материал для будущих трудов. Его замыслам, увы, не суждено было реа­лизоваться. Он внезапно скончался, не дожив до 60 лет (что, кстати, сам всегда предсказывал). Наблюдая нашу сегодняшнюю жизнь, совсем не ту, какой мы воображали ее тогда, я часто пытаюсь представить, как оце­нил бы ее Натан, с его точным пониманием пружин и путей истории.

Памятные сюжеты

Вернусь теперь к тому, что происходило в конце 60-х и в 70-е годы в От­деле рукописей. Понемногу готовился к печати новый путеводитель по архивным фондам отдела. Он пополнялся по мере их обработки, а на новые приобретения сразу составлялось соответствующее описание. Пока же, понимая, что работа продлится еще несколько лет, мы сдела­ли постоянно пополняемый машинописный вариант, который и предо­ставлялся исследователям в читальном зале.

«Древняя» группа к этому времени уже много лет работала над за­думанным Кудрявцевым пятитомным справочником о хранящихся в отделе собраниях рукописных книг. Хотя ежегодные, уже в течение поч­ти 20 лет, археографические экспедиции все еще пополняли наши со­брания древних рукописей, но источники их постепенно истощались, и мы вправе были полагать, что у нас собран практически весь репертуар древнерусской письменности и другой литературы, не допускавшейся к печатному станку (например, старообрядческой).

Замысел был величественный: в первом томе — общие очерки исто­рии и состава каждого собрания, в трех последующих томах — построен­ные в различном порядке (хронологическом, по названиям рукописей или входивших в состав сборников произведений и т.д.) научные ката­логи с исчерпывающей характеристикой рукописей, создаваемой рядом специалистов, которые анализировали бы каждую из них с точки зрения своей науки.

Вот как описан был в одном из наших изданий принятый тогда способ работы: «Над описанием каждой рукописи работает коллектив специалистов: текст, бумажные водяные знаки, палеография, языковые особенности — все компоненты — получают характеристику у своего спе­циалиста. Затем рукописи, имеющие иллюминацию, вместе с описани­ями попадают к искусствоведу». Результатом работы последнего должен был стать заключительный, пятый том справочника с описанием эле­ментов декора рукописей: миниатюр, орнамента, переплета. Подготов­ка такого тома, начатая нашими искусствоведами Т.Б. Уховой, а после ее ухода из отдела О.С. Поповой, ко времени, о котором я говорю, перешла в руки сменившего Попову Ю.А. Неволина. Он разработал совершенно новую, оригинальную методику описаний для создания своего тома, с успехом докладывал о ней на нескольких научных конференциях и за-


370

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

тем опубликовав в особой статье в наших «Записках». Ясно было, впро­чем, что реализщия такого замысла при многотысячном объеме наших древних рукописей займет много лет. Пока же параллельно шла интен­сивная работа ьад первым томом с общими характеристиками всех на­ших собраний {укописных книг и над последним — о художественных особенностях. Одновременно, по мере завершения описания того или иного собрания, все его рукописи расписывались на карточки для вто­рого—четвертого томов. И хотя в 1971 году Кудрявцеву пришлось уйти на пенсию из-з; совсем пошатнувшегося здоровья, но и находясь дома, он фактически продолжал руководить этим сложным делом, а молодые «связные» сотр>дницы Нина Щербачева и Люба Грязина постоянно ез­дили к нему долой — благо он жил к этому времени в новой квартире в Скарятинсюм переулке, недалеко от библиотеки. Разгром отдела в конце 70-х годо? повлек за собой фиаско и этого замечательного пред­приятия.

В те же годи, как я уже сказала, большая группа сотрудников рабо­тала над новым изданием справочника о хранящихся в наших фондах воспоминаниях и дневниках. Время все-таки переменилось, и нас уже никак не мог устраивать аналогичный указатель, изданный двадцатью годами ранее. Не говоря уже о том, что тогда пришлось отказаться от описания рукописей XX века, за прошедшее время поступило множе­ство новых, а кроме того, были обработаны фонды, в 50-е годы еще не разобранные. Hi сей раз, вполне оценивая источниковедческое значе­ние рукописей эгого рода, мы предъявили к себе гораздо более высокие требования. Бисграфические справки об авторах были подробными, содержание воспоминаний и дневников раскрывалось с максимально возможной детшизацией, а главное, перечислялось преобладающее ко­личество упоминаемых имен. Понятно, что для этого необходимо было прочитывать по;ностью каждую рукопись - но мы шли на это. Тем не менее работа продвигалась довольно быстро, и в 1976 году справочник вышел в свет. Эго было последнее осуществленное при мне издание. Наблюдения, на<опившиеся в ходе работы над ним, я тогда же обоб­щила в важной щя меня источниковедческой статье «Вопросы научного описания рукописных мемуарных источников», которая на следующий год была напечатана в «Археографическом ежегоднике».

В 1976 году Еышел и последний при мне выпуск (37-й) нашего еже­годника.

К 70-м roflaii Отдел рукописей приобрел устойчивую репутацию хранилища, котооому можно доверять и в материальном и в моральном смысле, и нам о>отно передавали крупные архивы не только ученых и деятелей культуры вообще, что соответствовало профилю нашего ком­плектования, но и, скажем, тех писателей, архивы которых в принципе должны были бы поступать в ЦГАЛИ. Так, например, вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна предпочла передать его огромный архив в 1972 году имешго в наши фонды. Поэтому пополнение шло очень ин­тенсивное. Сейчас, оглядываясь назад, я плохо понимаю, почему оно


371


Памятные сюжеты

 

 

 

 

протекало так свободно и фактически бесконтрольно. Дирекция, даже после появления в главном кресле Сикорского, не подвергала сомнению ни наш выбор приобретаемых материалов, ни денежную их оценку.

Мы по-прежнему покупали большие архивы многих замечательных людей, в их числе и эмигрантов. В отдел поступили такие фонды, как архив М.К. Азадовского, Б.В. Томашевского, К.Д. Кавелина, за кото­рым В.Г. Зимина ездила в Казань, Д.Н. Шилова, выдающиеся по зна­чению мемуары ТА. Аксаковой-Сивере, Г. А. Лемана и другие. Многие начинали сами передавать нам свои личные архивы. Так поступили, на­пример, Мария Вениаминовна Юдина, Татьяна Ивановна Сухомлина, Александр Ильич Клибанов, и не они одни. Пополнялись уже храня­щиеся фонды — Бонч-Бруевича, Мейерхольда, дочь Бальмонта Нина Константиновна Бруни несколько раз передавала дополнения к архиву отца. Этот перечень можно было бы продолжить. Но назову только не­которые особенно памятные мне тогдашние приобретения.

В самом начале 70-х годов таких было три. Первое из них - архив К.И. Чуковского. Первое поступление из собранных Корнеем Ивано­вичем материалов относится еще к концу 50-х годов и запомнилось мне по забавным его обстоятельствам. Как известно, Чуковский долго за­нимался Некрасовым и в ходе своих занятий оказался владельцем до­вольно многих его рукописей. Почему он внезапно решил передать не­которые из них в наш Отдел, не знаю. Может быть, после выхода в свет книги «Мастерство Некрасова» он счел, что завершил эту область своих занятий. Впрочем, были, вероятно и другие причины. В изданной не­давно (Дружба народов. 2001. № 11) небольшой части переписки его с дочерью есть письмо от 16 апреля 1951 году, где, в частности, говорит­ся: «Теперь я опять у разбитого корыта. "Одолеем Бармалея" оконча­тельно разорила меня. "Бибигон" заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи». Однако тогда он продал еще не все. Так или иначе, решив расстаться с последней остававшейся у него рукописью Некрасова («Жизнь и похождения Тихона Троснико-ва»), он в 1959 году подарил ее нам. Но осуществил он это следующим оригинальным образом. Не позвонив предварительно и не договорив­шись о встрече, он сам явился с рукописью в библиотеку и был страшно возмущен, когда у него потребовали пропуск. Пропуска, разумеется, не было. Вызванная в вестибюль звонком милиционера, я застала у входа в отдел громкий скандал. «Я — Чуковский! — кричал старик. - Я принес драгоценный дар! Как вы смеете меня не впускать?!» Кругом уже толпи­лись студенты, читатели Общего зала, узнавшие Чуковского и с интере­сом наблюдавшие эту сцену. Мне стоило немалого труда его успокоить, увести к себе в кабинет и с должным пиететом поблагодарить за неожи­данный щедрый дар.

С тех пор прошло много лет, а архив его оставался нашей мечтой. Мы зарились на него и при жизни писателя и особенно после его кончи­ны. Мы продолжали уповать на приобретение архива, так как надеялись на доверие к нам его хранительницы, внучки Чуковского Елены Цеза-


 

 

372

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ревны. И она довольно скоро, уже через год после смерти деда, начала передавать нам его частями, откладывая, впрочем, на неопределенное будущее некоторые особенно важные. Она ссылалась, например, на свои, еще тщетные тогда, попытки опубликовать знаменитую «Чукок-калу». Мы все-таки были уже уверены, что в конце концов Отдел руко­писей получит весь этот интереснейший архив.

Но должна сказать, что когда она впервые позвонила мне и сооб­щила, что готова сейчас же начать передавать рукописи и просит толь­ко не затягивать оценку и оплату, я несколько удивилась. Такое скорое решение было даже не очень понятно. Она пригласила меня приехать в Переделкино, познакомила с членами семьи, показала сохраненный в неприкосновенности кабинет деда. Мне показалось, что мы как-то сблизились, но ощущала некую неясность.

Все, касавшееся приобретения архива, осталось с этого момента в памяти как характерная черта тогдашнего нашего сознания и поведения. Главным было не формулировать вслух, да и не до конца додумывать про себя смутные предположения и вытекавшие из них соображения о воз­можных последствиях. Мне почти сразу пришла в голову мысль о том, что Елене Цезаревне срочно понадобилась большая сумма денег, и, по моим представлениям о ней, ее образе жизни и действиях, — не для ка­ких-либо бытовых нужд, а только для некоего важного и общественно значимого дела. Постепенно я пришла к предположению о том, что это, должно быть, как-то связано с хорошо известной мне близостью Чуков­ских с Солженицыным (то, что вокруг него происходило, — все, с тех пор подробно описанное им самим и другими, — и тогда в нашем кругу было достаточно известно), но никогда не решилась бы высказать вслух свою догадку. Можно сказать, что мне даже хотелось так думать: нрави­лась сама мысль о косвенной и негласной нашей помощи выдающемуся этому человеку.

Мы заплатили тогда за первые части архива Чуковского 6268 р. Мои предположения о назначении этих денег подкрепляло то обстоятель­ство, что следующие две части архива, поступившие в 1974 и 1975 году, были принесены в дар. Может быть, я и ошибалась в своих мыслях, но ведь в 1974 г. Солженицын находился уже за границей.

В последний до его высылки год меня обиняками предупредили, что ему нужно было бы для предпринятой им теперь работы заниматься у нас в отделе, и спросили, как я поступлю, если он обратится ко мне с такой просьбой. Я, разумеется, ответила, что разрешу — хотя он уже не мог представить какого-либо полагающегося для допуска ходатайства. В то время я, как и все мы, была в восхищении от беспримерного еди­ноборства этого необыкновенного человека с властью, и хотя уже не­сколько скептически относилась к двум его последним романам, осо­бенно к «Раковому корпусу», но «Один день Ивана Денисовича» про­должала считать одним из величайших явлений литературы XX века, а «Архипелаг ГУЛАГ» - ни с чем не сравнимым общественным подвигом. В спорах вокруг «Одного дня...» я принадлежала к тем, кто считал, что,


373

 

Памятные сюжеты

 

 

 

 

зачерпнув своего Шухова из самой гущи народа, Солженицын без вся­ких лишних пояснений обнажил истинно общенародный масштаб тра­гедии, постигшей страну.

С тех пор мой взгляд на Солженицына значительно изменился. Мое восхищение им пошатнулось уже с тех пор, когда я прочитала «Телен­ка»: меня оттолкнула эта недостойная крупной личности уверенность в своем нравственном превосходстве над всеми, эта неспособность объек­тивно взглянуть на те или иные ситуации. Говорят, что мемуары — всегда автопортрет. В таком случае они оказали автору дурную услугу. Помню, что после «Теленка» я перечитала «Один день Ивана Денисовича», пы­таясь понять, как могут сочетаться в авторе совесть большого художника и подобные черты мемуариста. И тогда меня впервые задело то, что он, показав, как выживает в нечеловеческих условиях его герой, совсем не счел нужным показать, как гибли иные натуры — такие, как Мандель­штам. Или Мейерхольд. Или Николай Вавилов. Я тогда не сформулиро­вала себе до конца эту мысль, но даже в этой замечательной книге что-то уже заставляло подозревать неприемлемые для меня черты мировоззре­ния и личности автора.

А все последующее только усугубляло мое разочарование в нем. В новый век он вступил поразительно реакционным пророком, с мыш­лением, отбросившим его в стан самых мрачных сил общества (поду­мать только, что именно он защищает сегодня необходимость смертной казни!), автором огромного романа о русской революции, которому он отдал двадцать лет жизни, но который убедительно продемонстрировал границы его возможностей как художника — писателя, сильного только там, где его творчество порождено трагическим личным опытом.

А в довершение всего — совсем уже недостойное, дилетантское и недобросовестное сочинение о злокозненной роли евреев в российской истории. Я бы даже сказала: сознательно дилетантское. Солженицын, с его писательским и жизненным опытом, не может не знать, какой ши­рокий круг источников по этой проблеме известен и должен быть при­влечен в любом ее исследовании. И если он этого не делает, пренебрегая элементарными нормами исторической науки, то должна быть причина. Причина очевидна: это разрушило бы заранее заданную концепцию.

Придет еще время пристально всмотреться в идейную эволюцию столь значительного культурного и общественного феномена, каким является Солженицын в русской истории XX века, - и, как я теперь уве­рена, выяснится, что те его реакционные черты, которые так долго не проявлялись, а проявившись, показались совершенно неожиданными в этой героической личности, на самом деле коренятся в самых ее ис­токах. Но, боюсь, я до такого анализа не доживу.

Еще несколько слов нужно сказать о дальнейшей судьбе архива Чуковского. В январе 1978 года, уже в правление Кузичевой, Елена Це-заревна передала в Отдел еще одну часть материалов (21 папку). При­няла их, судя по сохранившейся у нее расписке, работавшая в группе комплектования В.В. Огаркова, а экспертом была Е.П. Мстиславская,


374

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

которой поручили потом и обработку архива. Больше ничего Е.Ц. Чу-ковская не передавала — и по сложившейся тогда в Отделе новой обста­новке, и вследствие конкретного конфликта, возникшего в результате некомпетентных действий Мстиславской. Елена Цезаревна была возму­щена тем, что та механически разбила комплексы писем к Чуковскому, специально подобранных писателем к такой, например, книге, как «От двух до пяти», и расположила их в разделе переписки, среди общего ал­фавита авторов. Хотя, как ежу понятно, никому не будут нужны имена детей, писавших Чуковскому, а нужен именно комплекс источников его книги.

Оставшаяся, очень значительная часть архива Чуковского, в том числе лишь частично изданные в 90-х годах его дневники, «Чукоккала» и многое другое, как и драгоценный архив его дочери Лидии Корнеев-ны, все еще хранится дома — и неизвестно, кому теперь его доверят.

Другое замечательное поступление (1972 года) - архив Павла Ива­новича Миллера, лицеиста выпуска 1832 года, «лицейского внука», как называл его знакомый с ним Пушкин, впоследствии личного секрета­ря А.Х. Бенкендорфа. Историю этого архива, в составе которого были важнейшие автографы Пушкина, его письма, связанные с дуэлью, и «Замечания о бунте», я в то время дважды описывала в печати (Наука и жизнь. 1972. № 8; Неделя. 1972. 10—16 апреля). Здесь объясню только, что пушкинские бумаги (все, кроме четырех писем Пушкина к само­му Миллеру, естественно, принадлежавших ему) оказались у Миллера именно потому, что он был секретарем Бенкендорфа. Последний от­давал ему для сохранения многие бумаги, уже не нужные практически. А Миллер, как он сам рассказал в своих воспоминаниях о встречах и знакомстве с Пушкиным, всю жизнь находился под обаянием личности поэта и, справедливо считая драгоценностью все написанное его рукой, попросту присваивал пушкинские автографы.

Но замечательно в этой истории — как неисповедимо складывают­ся подчас судьбы рукописей, как они сохраняются в обстоятельствах, когда им так легко исчезнуть. Архив, о котором идет речь, к советско­му времени оказался собственностью женщины, близкой к последней наследнице, дальней родственнице Миллера. Женщина эта была док­тором химических наук, и интересы ее лежали далеко от Пушкиниа­ны. Однако она еще до войны попыталась предложить эти материалы Бонч-Бруевичу в его недавно основанный Литературный музей. Она пришла неудачно: Бонч то ли отсутствовал, то ли был занят и не смог ее принять — она ушла и, по оплошности принимавшей ее сотрудницы, не оставила ни адреса, ни телефона. Как ни досадно было, но отыскать ее тогда не смогли.

Прошло много лет, и только после кончины владелицы ее сестра, ничего не знавшая о б/магах Миллера, вдруг обнаружила их, разбирая ее старые папки. На этот раз они не исчезли и попали в наше хранилище. Пушкинские автографы вскоре были переданы в архив поэта в Пуш­кинском Доме (я сама отвезла их и торжественно передала хранителям),


Памятные сюжеты                                                                                                        375

а у нас остались ксерокопии. Первый исследователь, познакомившийся с ними еще в процессе приобретения этого архива, Натан Эйдельман, первым и подверг тщательному анализу значение всех этих автографов в своих книгах о Пушкине.

Говоря о поступлениях 1972 года, не могу не упомянуть еще об одном. Это архив умершего в 1920 году донского писателя Федора Дмитриевича Крюкова. С ним связана совсем иная, но по-своему очень любопытная история, выводящая на один из важных сюжетов советской литератур­ной жизни — проблему авторства «Тихого Дона». С приобретением это­го архива связан единственный за долгие годы моего руководства отде­лом случай прямого вмешательства ЦК КПСС в наши специфические функции. Во всяком случае, другого я не помню.

Как известно, слухи о том, что «Тихий Дон» написан не Шолохо­вым, а присвоен им после смерти истинного автора, то на время уга­сая, то снова всплывая, особенно обострились после анонимно издан­ной на Западе книги И.Н. Медведевой-Томашевской «Стремя "Тихого Дона"» и присуждения писателю в 1965 году Нобелевской премии по литературе. Одним из вероятных кандидатов в истинные авторы рома­на считался Ф.Д. Крюков — рано умерший донской писатель, во время Гражданской войны занимавший крупные посты в Донском правитель­стве (с лета 1918 года он был секретарем Большого войскового круга Всевеликого войска Донского, секретарем Комиссии законодательных предположений круга и управляющим «Отделом осведомления» его правительства).

К концу 60-х годов мы уже выяснили, что архив Крюкова сохра­нился и находится в Ленинграде у М.А. Асеевой, вдовы его ординар­ца времен Гражданской войны. Однако она решительно отказывалась вступить в переговоры о приобретении архива. Тщетны были и наши попытки контакта с ней, и аналогичные попытки ленинградских ар­хивохранилищ, Пушкинского Дома и Публичной библиотеки. Долгое время Асеева, очень запуганная, вообще отрицала, что владеет архивом. Впоследствии, во время наших переговоров, она туманно ссылалась на какие-то угрозы, и я не исключаю, что она кое-что уничтожила.

Но пришло время, когда ей стало ясно, что конец ее уже недалек и сохранить доверенный мужу архив можно, лишь отдав его в одно из го­сударственных хранилищ. Выбор пал на нас. Архив был приобретен, во время экспертизы, как всегда, составлена первичная опись, и мы — я по крайней мере, признаюсь, с огорчением - убедились, что в его составе нет никаких рукописей, подтверждающих версию об авторстве Крюкова.

Мы еще не приступили к обработке архива, только начал готовиться к печати 36-й выпуск «Записок», где должна была появиться информа­ция о нем. Разумеется, о выдаче его исследователям еще не могло идти и речи. Мы и вообще не собирались с этим торопиться, продолжая пред­полагать, что Асеева, быть может, не все решилась нам отдать.

Но замысел наш тут же был разрушен. Факт поступления в отдел архива Крюкова стал известен заинтересованным лицам с поразитель-


376

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

ной быстротой, просто моментально, А ведь об этом знали пока только члены нашей экспертной комиссии и директор!

Не прошло и нескольких дней, как мне позвонил Константин Прийма, директор музея Шолохова. Он уже приехал в Москву и желал лично познакомиться со всеми (именно со всеми) материалами архива Крюкова.

«Испугались!» - злорадно подумала я. Прелесть ситуации заклю­чалась в том, что, значит, и «они» допускали возможность плагиата и боялись этого. Выслушав его, я спокойно объяснила, что архив едва по­ступил, не знаю даже, переведены ли деньги владелице, что архив еще не обработан и, по нашим правилам, не может выдаваться исследова­телям.

Прийма не стал настаивать. Но в тот же день мне позвонил кто-то из хорошо мне тогда известных цековских чинов (не помню, кто — воз­можно, Бердников) и приказным тоном предписал ознакомить Прийму с архивом Крюкова, подчеркнув, что дело это исключительной важно­сти и взято Отделом культуры ЦК на контроль. Делать было нечего — в тот же день Прийма приступил к работе. Досадно было способствовать его успокоению, но отсрочить это возможности не было.

Довольно интенсивно шла в первой половине 70-х годов и моя соб­ственная научная работа. В эти годы готовились к печати и выходили в свет уже упоминавшиеся мною статьи и публикации: статья о пись­мах Н.Н. Пушкиной к мужу, дневники С.Ф. Уварова, первая публика­ция дневника А.Г. Достоевской в «Литературном наследстве», статья о «Комнате людей 40-х годов», впервые осознанной мною как первый в России музей освободительного движения, и ряд других. Как я успевала все это делать при ежедневной занятости на работе с утра до вечера, те­перь просто не понимаю.

Из памятных сюжетов 70-х годов надо упомянуть еще об одном, в котором мне пришлось выступать в не свойственной мне роли. Я имею в виду привлекшую тогда всеобщее внимание кражу рукописей в ЦГАДА (Центральный государственный архив древних актов). Там еще со вре­мени войны хранились трофейные рукописи, вывезенные из немецких хранилищ. В соответствии с профилем ЦГАДА туда передали средневе­ковые рукописные книги и древние акты. Как и в других советских ар­хивах, куда попачи трофеи, сам этот факт был засекречен, и, понятно, они не выдавались исследователям. Но в ЦГАДА помещение, где они хранились, почему-то никак не отделили от других фондов, и трофей­ные рукописи физически были вполне доступны для любого сотрудни­ка, которому по роду его деятельности приходилось постоянно работать в хранилищах.

Это создало почву для задуманной двумя молодыми сотрудниками и в течение нескольких лет осуществлявшейся систематической кражи трофейных рукописных книг. Я уже не помню их фамилий. Один из них в ходе этой операции уволился из архива и занимался реализацией укра­денного, другой же, в чьи обязанности входил как раз подбор рукописей


377


Памятные сюжеты

 

 

 

 

для читателей и их расстановка, постоянно воровал трофейные рукопи­си. Для того чтобы выносить их из здания (напомню, что на всех входах и выходах в архивах строгий милицейский контроль), был сшит особый мешок, прикрепленный на спине и незаметный под широким пальто. Вор ни разу не был пойман ни на месте преступления, ни на контроле.

Трудно сказать, сколько времени это продолжалось бы, если бы мо­лодого человека не подвела недостаточность образования, полученно­го им в Историко-архивном институте. Однажды он унес хранившийся где-то близко к трофеям пергамент, содержавший русско-шведский до­говор XVII века (Столбовский, если не ошибаюсь). Его ввел в заблужде­ние нерусский текст договора.

Дальше события развернулись совершенно непредсказуемым обра­зом. Подельнику вора почему-то не удалось продать документ одному из своих постоянных покупателей, и он вынес его на продажу на известную тогда книжную толкучку в Столешниковом переулке. Купил его за ка­кие-то смешные деньги молодой человек, просто заинтересовавшийся старинным документом. Не умея его прочесть и понять его значение, он начал искать помощи. Сперва он пошел с ним в Исторический музей, где ему и объяснили, что это такое. Поразительно, что там никто не за­интересовался вопросом, как подобный документ мог оказаться у част­ного лица. Ему только посоветовали прочесть книгу ленинградского историка И.П. Шаскольского о русско-шведских отношениях, где этот документ был упомянут. Молодой человек оказался очень упорным. Он не только прочел книгу, но вскоре, оказавшись в командировке в Ленин­граде, встретился с автором. И тут - еще более поразительно! — повтори­лось то же, что в Историческом музее. Шаскольский и не подумал под­нять тревогу, увидев, что акт, который он сам когда-то изучал в Архиве древних актов, находится в частных руках. Но сам владелец документа все-таки кое-что понял. Вернувшись в Москву, он пришел в ЦГАДА и в качестве исследователя заказал этот договор. Тогда только и обнаружи­лась его пропажа. Тут нет ничего удивительного: пропажи и обнаружи­ваются в архивах только в случаях, когда затребованной исследователем единицы хранения не оказывается на месте, — или же при сплошной проверке наличия, какая бывает очень редко (а в ЦГАДА, по-моему, ее никогда не проводили). Договор же, о котором идет речь, давно изучен и опубликован. Вполне вероятно, что после Шаскольского его никто ни разу не спрашивал.

Дальнейшее оказалось уже делом техники. Продавец документа был описан покупателем и, как бывший сотрудник архива, легко опознан. Последовал арест и его, и главного вора. Установили и размеры укра­денного, и способы его реализации. И тут выяснилось неприятное и ще­котливое обстоятельство. Преобладающую часть украденных из архива рукописей покупал весьма известный в библиотечных кругах ученый, специалист по истории книги А.И. Маркушевич. Это был маститый де­ятель, профессор, член разных ученых советов, в том числе, конечно, и нашей библиотеки. Трудно допустить, чтобы он не понимал, из ка-


378

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

кого мутного источника притекают к нему средневековые латинские и немецкие рукописи, тем более что на каждой из них имелся либо экс­либрис, либо штамп немецкого хранилища. Он уверял потом, что счи­тал их вывезенными во время войны из Германии кем-то из служивших там советских офицеров. Такое действительно случалось — и нам дово­дилось покупать такие рукописи из частных рук. Но всегда дело шло об одной или двух, да к тому же не принадлежавших ни к одному из крупных и известных немецких хранилищ. У Маркушевича же и его по­ставщиков дело шло о десятках, если не сотнях, а место их хранения до войны было очевидно. Так что поверить ему было трудно. Видимо, страсть коллекционера взяла верх над элементарной честностью. Когда дело раскрылось, все это стало для него полным крахом. Рукописи кон­фисковали, и, хотя Маркушевича не судили, он был изгнан отовсюду. Я думала, что он вскоре же умер, но нет: судя по справочникам, он умер в 1979 году. Просто в последние свои годы он совершенно исчез из про-k фессиональной среды.

Я оказалась вовлеченной в эту историю с момента, когда следова­тель, который вел уголовное дело, привез показать мне несколько руко­писных книг, еще не проданных ворами и изъятых у одного из них при обыске. Определить их принадлежность, как я уже сказала, не составля­ло большого труда. Затем я была привлечена к делу в качестве эксперта, и именно мне пришлось довольно долго заниматься опознанием укра­денных рукописей, составлением их описи и подготовкой экспертного заключения. Присутствовала я и при проведенном тогда следственном эксперименте — снова был повторен трюк с заспинным мешком, и все мы убедились, что пройти с ним мимо ничего не подозревающего мили­ционера очень просто. В конце концов в том же качестве эксперта мне пришлось принимать участие в судебном заседании. Преступники по­лучили, помнится, восемь и пять лет. Были вынесены особые определе­ния в адрес директора архива М.И. Автократовой, по халатности кото­рой все это могло так долго безнаказанно происходить.

Но в этой истории была еще одна сторона, превращавшая уголов­ное преступление в политическую проблему: дело шло о трофейных рукописях, наличие которых в советских хранилищах и в 1975 году, ког­да многие были уже открыто возвращены «братской» ГДР, продолжало официально оставаться тайной. Поэтому по поводу огласки истории в ЦГАДА все время шли какие-то колебания. Совсем скрыть ее было уже невозможно: в нее оказалось так или иначе вовлечено слишком много людей, не связанных запретами. Признать же публично, что в одном из ценнейших советских архивов не сумели сберечь хранящиеся там ру­кописи, да еще несколькими десятилетиями ранее вывезенные из Гер­мании и находившиеся тут тайно, советские власти тоже не решались. Но слух уже шел по всей Москве, и наконец все-таки что-то напечатали в газете, не вдаваясь в подробности. Участие в этой истории было одним из последних моих дел во время работы в библиотеке.


Москва - Иркутск: декабристоведение                                                                           379

В 1976 году я опубликовала в «Литературной газете» статью «Что мы оставим в наследство?». Она была посвящена собиранию в архивах лич­ных документов — писем, дневников, воспоминаний — обыкновенных, ничем не выдающихся людей. Вопрос этот занимал меня давно, но был сформулирован для себя отчетливо после подготовки к печати справоч­ника «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР». Именно тогда стало ясно, как ничтожна доля таких бумаг в необозри­мом множестве личных фондов, уже хранившихся в архивах, музеях, библиотеках, научных институтах. А собственный собирательский опыт убеждал в огромном значении таких документальных комплексов для понимания времени, в которое жил человек, — иной раз перевешиваю­щем значение бумаг деятеля, чье имя значится в любой энциклопедии. С другой стороны, признание необходимости их собирания и сохране­ния повлекло бы за собой немало сложных проблем: прежде всего, раз­работки критериев отбора, а затем изменения всей системы комплекто­вания государственных архивохранилищ. Газета, напечатав мою статью, призвала к ее обсуждению. И действительно, последовала дискуссия, продолжавшаяся на страницах печати несколько месяцев. Участники ее разбились на два непримиримых лагеря. Меня широко поддержали уче­ные, знавшие цену таким документальным свидетельствам. Как и сле­довало ожидать, решительными оппонентами моих предложений стали государственные архивы, практически не собиравшие тогда архивы не только «рядовых» людей, но и вообще личные фонды (за исключением, конечно, ЦГАЛИ). Одним словом, дискуссия эта, теперь совершенно забытая, превратилась тогда в некое культурное событие. При всех про­изошедших с тех пор переменах одно осталось в неприкосновенности: архивные материалы «рядовых» людей как не собирали, так и не соби­рают. Впрочем, уже во время перестройки Б. Илизаров начал создавать свой «Народный архив», формировавшийся как раз из архивов «рядо­вых людей». Но это редкое исключение.

Москва - Иркутск: декабристоведение

В те же годы я вернулась к тому, чем занималась когда-то, - к истории движения декабристов. После издания в 1955 году сборника «Декабри­сты. Новые материалы», в котором я опубликовала, как уже гоьорилось, воспоминания B.C. Толстого, я напечатала в следующем году в «Лите­ратурном наследстве» небольшую статью об отношениях декабристов с петрашевцами, а потом, когда закончила обработку архива И.И. Пущи­на, его обзор. Вернуться к этим занятиям после почти двадцатилетнего перерыва меня заставила работа над записными книжками С.Ф. Ува­рова, которая совпала с отмечавшимся довольно широко в 1975 году 150-летием восстания декабристов. Мы готовили специальный выпуск наших «Записок» с публикациями многих замечательных документов.


380

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

И, как редактор выпуска, я снова с головой погрузилась в проблему де­кабризма - главным образом, конечно, в ее источниковедческом аспек­те. Очевидно, я поумнела за прошедшие годы, потому что тогда с со­жалением перечитывала свои старые работы по этой теме, думая, что теперь написала бы их на другом уровне.

А между тем развертывавшиеся в стране декабристские юбилей­ные мероприятия включали в себя конференцию в Иркутске осенью 1975 года. Личные мои обстоятельства были очень тяжелыми — я только что похоронила мужа, — но все-таки я полетела на эту конференцию, первый раз попав тогда в Иркутск.

На нее приехали многие ученые, не только из Москвы и Ленингра­да. Образовалось некоторое сообщество исследователей. Сама конфе­ренция стала важным событием в жизни города, и это придавало ей ауру торжественности. Казалось, что для Иркутска нет ничего важнее. Все происходившее — а готовилось еще открытие музеев в домах, где жили Волконские и Трубецкие, — широко освещалось в местной прессе. Нас возили, конечно, на Байкал, возили в Урик.

Понятно, что пребывание в Иркутске, выступление на конферен­ции («Источниковедение декабризма. Некоторые нерешенные зада­чи» — доклад я в виде статьи напечатала потом в первом выпуске нового сибирского издания «Сибирь и декабристы») позволило мне немного оправиться от своей потери и пока не задумываться о тех сложных об­стоятельствах, которые теперь ждали меня в Москве.

Во время конференции, точнее, во время одного из сопутствовав­ших застолий, была подана идея большого научного предприятия — спе­циального многотомного издания документального наследия декабри­стов. Я не помню, кто конкретно выдвинул эту идею, но не сомневаюсь, что она так или иначе вытекала из моего выступления. Таким образом, я, несомненно, стояла у истока вскоре реализовавшейся документаль­ной серии «Полярная звезда».

До сих пор не устаю удивляться, как из веселого, несколько хмель­ного обмена мнений по этому поводу могла родиться реальная серия, систематически, без перерыва, издававшаяся с 1979 года в течение пят­надцати лет. Перерыв наступил только в начале 90-х годов, когда раз­рушилась вся система книгоиздания и книготорговли, и Восточно-Си­бирское издательство, все эти годы выпускавшее наши тома, отказалось их печатать. Мы были уверены, что это конец серии. В тот момент в портфеле издательства лежали несколько готовых томов — посвящен­ных И.И. Пущину, Александру и Никите Муравьевым, Свистунову. Том Александра Муравьева, например, был уже подписан к печати, но не издавался, как и другие. Подождав несколько лет и потеряв уже надежду на печатание, мы издали своего Пущина, а Э.А. Павлюченко своего Ни­киту Муравьева в московских издательствах. Но после этого оказалось, что теперь уже не Восточно-Сибирское издательство, а иркутский Му­зей декабристов возобновил серию и в 2000—2001 годах выпустил в свет


Москва - Иркутск: декабристоведение                                                                           3 81

два тома обоих Муравьевых. Таким образом, теперь можно надеяться, что серия далеко не завершена и будет продолжаться.

Тогда же, в далеком уже 1975 году, мы, еще не разъехавшись из Ир­кутска, договорились о совместной иркутско-московской редколлегии издания и, пока очень приблизительно, об организации работы. Многие участники конференции тут же выразили желание готовить отдельные тома серии, других составителей нужно было еще найти. Главной же за­дачей было поставить во главе серии крупного ученого, приоритет кото­рого в этой области науки был несомненен.

Эта задача была решена: свое согласие стать главным редактором дала М.В. Нечкина, а это означало покровительство серии со сто­роны Группы по изучению революционной ситуации в России Ин­ститута истории СССР Академии наук, которую Милица Васильевна возглавляла. Эта группа готовила к печати тома известного докумен­тального издания «Восстание декабристов», и в ней уже работал мой зять Сережа.

В редколлегию вошли: от Иркутска, в качестве заместителя глав­ного редактора, доцент Иркутского университета С.Ф. Коваль, се­кретаря редколлегии - писатель М.Д. Сергеев, директор издательства Ю.И. Бурыкин и редактор А.С. Лысенко, которая несколько лет вела всю серию (впоследствии ее сменила А.В. Глюк); от Москвы - мы с Натаном Эйдельманом, причем я была московским заместителем главного редактора. На протяжении долгих лет издания серии состав редколлегии, конечно, менялся. После смерти М.В. Нечкиной глав­ным редактором стал другой академик, И.Д. Ковальченко, ныне тоже покойный. Умер за эти годы Натан, умерли Марк Сергеев, Ю.И. Бу­рыкин, теперь уже и вошедший позднее в редколлегию Андрей Тар-таковский. В Иркутске в ее состав вошли потом некоторые молодые тамошние ученые, в Москве - Сережа. Из первого ее состава в живых только Коваль и я.

В предисловии Нечкиной и Коваля к первой книге серии (это был первый том двухтомника, посвященного М.А. Фонвизину, который мы готовили с Сережей) говорилось: «Все документальные тома "По­лярной звезды" будут носить строго научный характер. Издаваемые тексты будут тщательно выверены, в возможных случаях по подлин­никам, снабжены исследовательскими вводными статьями и коммен­тариями». Одним словом, мы предполагали выпускать тома серии на уровне, какой был достигнут в таких изданиях, как «Литературное на­следство». И надо сказать, что в большей части подготовленных нами томов уровень именно такой. Хотя бывали исключения — в частности, не всегда удавалось преодолевать стремление потомков декабристов, не специалистов, самим браться за издание. Но в целом серия заняла достойное место в исторической науке, сделав к настоящему времени доступной преобладающую часть документального наследия декабри­стов. Для завершения ее нужно издать уже не так много - но пока не


382

 

Отдел рукописей

 

 

 

 

изданы тома, посвященные Николаю Бестужеву, Федору Глинке и не­которым другим крупным деятелям движения.

Работа наша была организована довольно сложно. К каждому тому назначался ответственный редактор из членов редколлегии (позже мы стали иногда приглашать для этого ученых, не входивших в редколле­гию). Он сотрудничал с составителями на протяжении всей их работы. Когда он находил том готовым, составители передавали по одному эк­земпляру рукописи в Москву и в Иркутск. Рукописи обсуждались каж­дой частью редколлегии, и только после исправления по возникшим замечаниям, за что отвечал ответственный редактор, отправлялись в издательство. Понятно, что весь цикл подготовки занимал очень много времени. Тем не менее дело шло бойко и выходило, особенно в первые годы, по два тома в год. Связным нашим, часто участвовавшим в засе­даниях обеих частей редколлегии, был не раз приезжавший в Москву и по своим писательским делам Марк Сергеев, с которым мы очень под­ружились.

Мне особенно памятны наши заседания дома у Милицы Васильев­ны. Помимо обсуждения очередного тома, о котором докладывали либо я, либо Натан, либо Марк, и хода работы над новыми томами (плани­рование серии и сношения с авторами были моей обязанностью), за­седания эти часто выливались в увлекательные беседы, и часто - в ме­муарные монологи Милицы Васильевны. Из них мы узнавали массу не­известных подробностей о научной среде и жизни 1920—1930-х годов. Натан, который вел дневники, уверял меня, что, вернувшись домой, он записывает эти монологи. К сожалению, в той части его дневников, ко­торая была выборочно опубликована в последние годы в журнале «Звез­да», я не нашла ни одной подобной записи.

Но вся история «Полярной звезды» относится ко времени, когда я уже не работала в библиотеке, и первый из томов, посвященных Фонви­зину, был как раз первой большой работой, которой я занималась, ока­завшись на пенсии и освободившись от ежедневной службы. Я отвле­клась к этому сюжету, потому что он связан с конференцией в Иркутске в 1975 году.

Впоследствии я еще не раз ездила туда на декабристские конферен­ции. Особенно интересной была поездка 1980 года, в которую мы от­правились уже вместе с Сережей; тогда удалось съездить и в Петровский завод — место декабристской каторги. Последний раз я была в Иркутске еще через пять лет - как уже говорила, в обществе Нагана Эйдельмана и Иры Желваковой. И мы шутили о нашей совместной поездке как о вы­ездной сессии рабочей группы по Лунину.

...Смерть мужа, упоминавшаяся на предыдущих страницах, случи­лась внезапно, без всяких предвестий. Ему только что перевалило за 60 лет, и врачи говорили, что здоровье его лучше, чем бывает в этом воз­расте. После отдыха тем летом на Рижском взморье он и выглядел пре­красно.


Москва - Иркутск: декабристоведение                                                                           383

30 августа 1975 года Павлик, как обычно, отправился на рынок: он всегда по воскресеньям закупал продукты на неделю. На обратном пути позвонил мне из булочной в соседнем доме, пожаловался на дурное са­мочувствие и попросил, чтобы Сережа спустился и взял у него сумки. Когда они оказались дома, я сразу поняла, что дело серьезно и, несмотря на его протесты, вызвала неотложку. Академическая поликлиника была в двух минутах ходьбы, за универмагом «Москва», и врач оказался у нас сейчас же. Сомнений не было: обширный инфаркт. Его тут же увезли в больницу. Ночью он умер.

Как в тумане я помню похороны, поминки, на которые пришли и близкие мне мои сотрудники. Жизнь рухнула неожиданно и беспово­ротно. Прошедшие с тех пор долгие годы — это уже другая, во многом неполноценная жизнь.


 

ИСТОРИЯ ГИБЕЛИ ОТДЕЛА РУКОПИСЕЙ

Приступая к последней части

Мне предстоит теперь перейти к печальному периоду истории бывшей Ленинской, теперь Российской государственной библиотеки - с сере­дины 70-х годов и до сего дня. Это история того, как крупнейшее, на­ционального значения, учреждение культуры всеми сменившимися за тридцать лет его директорами (Сикорский, Карташов, Волик, Филип­пов, Егоров, Федоров) и министрами - сперва союзными (Демичев, Захаров, Губенко), потом российскими (Сидоров, Дементьева, Егоров, Швыдкой) то сознательно, то в карьерно-корыстных целях, то по рав­нодушию и попустительству разрушалось и интеллектуально, и просто физически, пока фактически не оказалось на обочине текущего мимо культурного процесса. Вряд ли кто-нибудь возьмется восстановить во всех деталях эту драматическую историю. Не берусь и я. Но о части ее, близко меня касающейся, — об истории гибели Отдела рукописей — я считаю себя обязанной рассказать.

Поскольку эта история выходит далеко за пределы моей личной судьбы, став на какое-то время общественным явлением, о ней при­дется рассказать здесь подробно и обстоятельно, опираясь не только на память, но и на обилие сохранившихся, к счастью, документов. Мне кажется, что я смогу осветить происходившее и так, как оно виделось мне тогда, и так, как я понимаю его теперь, не только заново осмыс­лив за долгие прошедшие годы, изменившие наше сознание, но и узнав многое, тогда мне просто неизвестное.

Как ни странно, я с большим трудом восстанавливала в памяти многие события. Видимо, здесь играет роль известный психологиче­ский феномен вытеснения из памяти тяжелых страниц прошлого. Я об­ратилась к моим друзьям, тоже перенесшим, каждый по-своему, пресле­дования и тяготы тех лет. Они — В.Г. Зимина, Ю.П. Благоволина, Ната­ша Зейфман, Нина Щербачева, Наташа Дворцина, наконец, Мариэтта Чудакова, на которую я особенно рассчитывала, зная ее обыкновение вести дневники, — очень помогли мне в восстановлении картины про­исходившего. Обращалась я и к некоторым другим моим знакомым, так или иначе причастным к борьбе вокруг Ленинки в 80-х годах, — прежде всего к Е.И. Кузьмину, тогда журналисту «Литературной газеты», или,


Приступая к последней части                                                                                       385

например, к Виолетте Гудковой, долго боровшейся за доступ к архиву Булгакова. Стоит ли говорить, сколь многих участников этой борьбы нет уже среди нас!

Из всех их ответов на мои вопросы, моих собственных воспоми­наний и документов моего личного архива сложилась, конечно, некая мозаика, куда каждый внес свое. Но и в ней оставались существенные пробелы. Кроме того, всем нам были во многих случаях не понятны ис­тинные пружины тех или иных действий функционеров тех лет.

Поэтому мне пришлось подойти к освещению событий как к обыч­ной исследовательской задаче. Удалось найти множество относящихся к этой истории документов: в делопроизводстве бывшего союзного Ми­нистерства культуры, в бывшем архиве ЦК КПСС (теперь Российский государственный архив новейшей истории), в архиве самой библиотеки и в личных архивах современников и участников событий, согласив­шихся мне содействовать. И, конечно, понадобилось привлечь тогдаш­нюю публицистику и литературу.

Разумеется, эта — в известной степени исследовательская — часть моих воспоминаний не может не включать в себя такой же, как прежде, рассказ о моей жизни и работе. Боюсь, что смешение жанров создаст некоторые трудности для тех, кто будет когда-нибудь читать мои вос­поминания, но я не вижу иного способа закрепить в людской памяти эту драматическую историю.

Неоднородное поэтому изложение происходившего я начну в сле­дующей главе.

Но прежде чем перейти к событиям, развернувшимся в течение бо­лее чем десяти лет, столь катастрофическим как для моей личной судь­бы, так и, главное, для судьбы несчастного Отдела рукописей, должна сказать, что психологически (как выяснилось, практически тоже) я была к ним совершенно не готова, — и объяснить почему.

В начале 70-х годов происходило активное наступление властей на общество. Шли известные всем аресты, насильственные высылки из страны. В январе 1974 года исключили из Союза писателей Лидию Чуковскую, в марте — Войновича. Угрожала скорая высылка Галичу. Я уж не говорю о таком событии, как выдворение из страны Солжени­цына. Тем не менее действия, демонстрировавшие судорожную и злоб­ную реакцию власти на все растущее и прорывавшееся наружу обще­ственное недовольство, плохо связывались в сознании с жизнью каж­дого из нас, обычных советских граждан. А мы с мужем принадлежали к наиболее благополучному в то время слою советской интеллигенции. Павлик работал в одном из ведущих институтов Академии наук — Ин­ституте химической физики. Он уже давно отошел от прежней своей те­матики, связанной с ядерным оружием, но и нынешние его занятия ще­дро финансировались государством. С этой стороны проблем не было. Докторская его зарплата и моя кандидатская по нормам того времени вполне обеспечивали потребности нашей семьи. Правда, у нас, в отли­чие от большинства друзей, не было полагавшегося «джентльменского

История гибели Отдела рукописей

набора»: ни машины, ни дачи. Но причина заключалась только в неже­лании Павлика заниматься и тем и другим. Ему, как лауреату, несколько раз предлагали и машину, и участок - но он всякий раз отказывался, и его в этом поддерживали наши уже взрослые дети. Но дело не в бытовых частностях. Главное состояло в ощущении полного делового и семейно­го комфорта, привычной вписанности в систему — ощущении, которое за годы, прошедшие со сталинских времен, при сравнительно мягком режиме, прекрасно сочеталось со столь же привычным отвращением к самой системе.

«Времена не выбирают», — сказал за всех нас поэт, подобно нам не конфликтовавший с властью, а просто, не обращая на нее внимания, воспевавший свой личный мир и радость жизни в нем. Живя в недо­стойных условиях, которые — мы не сомневались! — на нашем веку не изменятся, главным было, вопреки этим условиям, делать возможное в них, достойное человека дело. Тогда достигался мир с самим собой.

Благодаря своей должности, положению в библиотеке и партийным обязанностям, я была прочно вписана в систему. До тех пор, пока к тому, что мы делали, не начали присматриваться со злонамеренными целя­ми, не могло быть сомнений в том, что я являюсь одним из доверенных лиц власти. И это, как ни кажется теперь странным, меня нисколько не смущало. О том, какое значение власть придавала документальным ис­точникам, свидетельствует уже то, что большую часть советских лет они находились под контролем спецслужб. И хотя к 70-м годам это уже было не так, сам факт руководства архивным учреждением означал высшее доверие. Тем более — руководство таким открытым архивом, как Отдел рукописей Национальной библиотеки, по самому своему положению доступный исследователям, и в их числе многим иностранцам.

Доказательством такого доверия являлось и мое положение в выс­шем архивном ведомстве страны — Главном архивном управлении (ГАУ) при Совете Министров СССР. Я была одним из влиятельных членов Междуведомственного совета, созданного при нем в 60-х годах, возглав­ляла коллективную подготовку к печати некоторых из публиковавших­ся тогда «Методических рекомендаций» — нормативных документов по комплектованию и научному описанию документальных материалов.

С другой стороны, я была избалована долгими (до 1972 года) превосход­ными, почти дружескими взаимоотношениями с двумя директорами би­блиотеки — И.П. Кондаковым и О.С. Чубарьяном. Не знаю, вполне ли они понимали все стороны нашей деятельности и то, чем она могла иной раз обернуться, но неизменно доверяли и поддерживали. Секретарь парткома В.М. Владимирова, заместители директора Н.Н. Соловьева и Н.И. Тюли-на, ученый секретарь Т.Д. Постремова были или, по крайней мере, счи­тались до последовавших событий моими приятельницами. Не кто иной, как Владимирова, незадолго до своего ухода с партийного поста, поддер­жала присвоение мне звания Заслуженного работника культуры РСФСР (единственное почетное звание, какое могли получать работники библио­тек, музеев и архивов). С уважением, как мне казалось, относились ко мне


Два директора и заместительница                                                                                387

вообще в коллективе библиотеки, хотя я, со своей самоуверенностью, а еще более с национальностью, далеко не у всех могла вызывать симпатию. Вообще, я была чем-то вроде «ученого еврея при губернаторе».

Наконец, я преуспевала и по партийной линии. Возглавляя в библи­отеке много лет так называемый методический совет по пропаганде, на­правлявший многочисленные политзанятия в нашем большом коллекти­ве, я старалась придать им хоть некоторую осмысленность, придумывала новые формы и тематику. И, как ни странно, это нравилось нашему район­ному партийному начальству. Нас начали ставить в пример, меня застав­ляли рассказывать о нашем опыте на совещаниях городского масштаба и в конце концов решили забрать в соответствующий, уже районный орган. Так, в начале 70-х годов я стала заместителем председателя методического совета по пропаганде Киевского райкома КПСС, а фактически его руко­водителем: председателями, как правило, были крупные ученые из нахо­дившихся на территории района академических институтов. У них, ко­нечно, не было ни времени, ни желания заниматься практическими дела­ми, то есть постоянным контролем и руководством обязательных в любом учреждении или предприятии политзанятий. Поэтому все это ложилось на меня. Насколько нужным сотрудником я была для аппарата райкома, показывает тот факт, что даже после моего ухода из библиотеки в 1978 году в результате громкого скандала (о чем речь пойдет ниже) они не только не пожелали от меня избавиться, что было бы легко и вполне естественно, а приняли меры, чтобы я осталась на партийном учете в Киевском районе и могла продолжать выполнять у них свои функции.

Неудивительно, что совокупность всех показанных выше обстоя­тельств привила мне самонадеянную уверенность в прочности своего положения, возможности идти в разных случаях на риск и неуязвимо­сти для недоброжелателей. Уязвимым местом, как я тогда полагала, был только возраст. В 1974 году, ко времени начавшихся осложнений, он был уже пенсионным, дело шло к 60 годам. Но я была еще полна сил и по­чему-то надеялась сохранить за собой свой пост, по крайней мере еще лет на пять. А за это время, как говорится, либо хан умрет, либо ишак сдохнет. Поэтому я — вопреки настоятельной необходимости — не за­думывалась всерьез и о преемнике, хотя понимала, что наиболее есте­ственная моя преемница, В.Г. Зимина, к тому времени тоже достигнет пенсионного рубежа, что закроет ей дорогу. Отсюда же — цепь непро­стительных для многоопытного администратора ошибок, которые были мною совершены и в которых я только спустя годы отдала себе отчет.

Два директора и заместительница

После смерти И.П. Кондакова в 1969 году (о нем я рассказывала выше) директором библиотеки в течение нескольких лет был Оган Степано­вич Чубарьян. Для ситуации тех лет характерно, что, назначив на место Кондакова его первого заместителя, естественного преемника и к тому


388


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

же видного ученого, корифея тогдашнего библиотековедения, Минис­терство культуры СССР, которому подчинялась Ленинка как нацио­нальная библиотека Советского Союза, должно было бы считать свой выбор окончательным. Не тут-то было! Чубарьян так и оставался в те­чение трех лет «временно исполняющим обязанности» директора, что, при всем его либерализме, не могло не накладывать отпечатка на его действия и поведение.

Некоторые предположения о причинах этого были у меня уже тогда и подтвердились потом. Думаю, прежде всего, что сам его облик интел­лигента, и не просто интеллигента, а ученого барина, манеры которого заставляли вспоминать о старой профессуре, не вызывал симпатии ни на Старой площади, ни у министерских демичевых. Они никогда не чув­ствовали в нем «своего». И, конечно, при общеизвестной ксенофобии правящей верхушки, их не мог устраивать директор Национальной биб­лиотеки с армянской фамилией. Тем более что этот армянин был женат на еврейке! А у этой еврейки был к тому же родной брат профессор фил­фака МГУ А.А. Белкин, в досье которого, полагаю, немало всего значи­лось. Словом, Чубарьян не годился им по определению.

Нам-то при нем жилось хорошо. Оган Степанович относился ко мне с уважением, не раз опирался на меня для поддержки некоторых своих начинаний и платил полным доверием, предоставляя самостоятельно решать все проблемы, возникавшие в деятельности Отдела рукописей. Как говорилось выше, сам он этой деятельностью мало интересовался, но помогал, а повседневное оперативное руководство нами передоверил Нине Соловьевой, ставшей его заместительницей по науке. Это было для нас еще проще.

Придется теперь сказать здесь несколько слов о Н.Н. Соловьевой, сыгравшей достаточно печальную роль в роковых для нас событиях 70-х годов. К этому времени она работала в библиотеке уже более 20 лет, придя туда после окончания в 1951 году аспирантуры Московского об­ластного педагогического института. В институте она была ученицей еще работавшего там в 40-х годах П.А. Зайончковского. Не помню, почему он не взял ее к себе в отдел, но она попала в другие отделы библиотеки и впоследствии, начиная с 1961 года, занимала уже разные руководящие должности — сперва в Научно-методическом отделе, потом в Отделе рекомендательной библиографии и, наконец, при Чубарьяне стала его первым заместителем.

Из нашей библиотечной элиты я, кроме ученого секретаря Тани Постремовой, более всего дружила именно с ней. Не случайно мы в зарубежных поездках старались оказываться вместе, а в отелях жили, как правило, в одном номере (я уже упоминала об этом). Очень разные люди, мы хорошо понимали друг друга.

У нее была какая-то сложная и неблагополучная семейная жизнь, и в конце концов она осталась одна. Поэтому особенно ценила близость с друзьями — а я и Валя Зимина были одними из самых близких.


389


Два директора и заместительница

 

 

 

Мне казалось, что она, человек очень способный, хотя и ограничен­ный своей биографией и деревенским происхождением, растрачивает себя понапрасну, занимаясь тем малодостойным, в общем, делом, ка­ким не могло не являться в тех условиях так называемое «методическое руководство» библиотеками страны. Я много рассказывала ей о нашей увлекательной работе с рукописями. Кончилось тем, что она (полагаю, в 1967 году) приняла решение перейти к нам в отдел и, так сказать, начать жизнь с чистого листа. Ей казалось, наверное, что она сможет возгла­вить архивную группу, а впоследствии, возможно, и отдел. Но я хоро­шо понимала ее непрофессионализм в нашей области и совсем этого не предполагала. Она могла стать только обычным научным сотрудником архивной группы, которой руководила В.Г. Зимина, архивист высочай­шей квалификации и, в случае моего ухода, единственная возможная моя преемница, — и, таким образом, подчиненной нас обеих.

Эксперимент этот полностью провалился. Умнее всех оказался в са­мом его начале Оган Степанович. Получив от Нины просьбу о переводе в наш отдел, он пригласил меня к себе. Тогда он был еще заместителем директора, который курировал все научные отделы, кроме нашего, под­чиненного лично директору (это диктовалось тем, что допускать или нет иностранцев к архивным документам вменялось в личную обязанность и право директора).

— Что вы делаете? — сказал он мне. — Неужели вы не понимаете, как много для Нины Николаевны значит престиж? Он вознаграждает ее за многие другие потери в жизни. Она не сможет ужиться с такой скром­ной ролью. А в вашем отделе у нее нет никакой перспективы. Как я по­нимаю, она старше Валентины Григорьевны и почти ваша ровесница. Да и вы обе будете работать еще много лет. Остановите ее!

Я тогда не согласилась с ним. Соловьева перешла в наш отдел, но выдержала не более двух—трех месяцев. Вскоре Кондаков предложил ей возглавить Отдел рекомендательной библиографии, и она с радостью приняла это предложение. Тут между нами возникла некоторая напря­женность, впрочем, как мне казалось, вскоре рассеявшаяся.

В 1971 году Чубарьян, уже возглавлявший тогда библиотеку, сде­лал ее своим первым заместителем. Она заняла большой кабинет (быв­шую резиденцию прежней долголетней заместительницы директора Ф.С. Абрикосовой), чувствовала себя в нем и в новом своем амплуа очень комфортно. А мы радовались: в дирекции, кроме благоволившего к нам Чубарьяна, появился совсем свой человек. В непростых условиях тех лет иметь начальницу, с которой можно запросто обо всем догово­риться, было редкой удачей. Ошибочность нашей оценки выяснилась далеко не сразу. Только в критические моменты вполне определяется истинная цена каждого.

С внешней стороны подтвердилась правота Огана Степановича: пре­стиж, служебное положение оказались Соловьевой дороже всего. Но де­ло было глубже: я и тогда, и еще долго не понимала, что между моим и ее отношением к нашей действительности, которые в поверхностных

390                                 История гибели Отдела рукописей

разговорах и шуточках казались достаточно близкими, на самом деле лежит пропасть, обнаружившаяся, как только речь зашла о жизненно важных предметах. Она делала выбор не между тем или иным отноше­нием к кардинальным вопросам культуры, мало для нее значившим, а просто между служебным положением и порядочностью. И вот в этом она, предавая близкого друга, отступала постепенно, шаг за шагом, пока наконец не оказалась совсем в разбойничьем стане. Не зря в некрологе о ней в 42-м выпуске «Записок Отдела рукописей» (1981) писали — ско­рее всего, Л.В. Тиганова, — что Соловьева всюду показывала «примеры партийной принципиальности, большой политической зрелости, пре­данности своей стране». Подтекст каждого слова здесь — ее поведение в разгроме нашего Отдела.

Я еще вернусь к Нине в его истории. Но хочу сказать здесь в заклю­чение: думаю все же, что сознание своего недостойного поведения тя­жело угнетало ее и укоротило жизнь. Кажется мне, что не случайно эта здоровая, моложавая женщина, которой не было еще шестидесяти лет, вскоре заболела раком и в 1980 году скончалась.

В 1972 году был наконец назначен постоянный директор библиоте­ки - Николай Михайлович Сикорский. Еще при первом слухе о гряду­щем его назначении мы попытались узнать, что он из себя представля­ет. Первые сообщения, в сущности, обнадеживали. Во-первых, это был не чиновник, не партийный деятель, из которых обычно выбирались начальники в сферу культуры. Во-вторых — специалист: он заведовал кафедрой книговедения в Московском полиграфическом институте, профессор, доктор наук. Наконец, по отзывам сталкивавшихся с ним людей, - достаточно либерален.

И когда Сикорский был представлен нам на дирекции тогдашним начальником Управления по делам библиотек Министерства культуры СССР В.В. Серовым, он и манерой своей держаться произвел вполне благоприятное впечатление. Казалось, нет оснований полагать, что с ним нельзя будет сработаться. Первое время, оставаясь в плену этих иллюзий, я позволяла себе то же свободное поведение с ним, к какому привыкла при двух прежних директорах, особенно при Огане Степано­виче. Мне казалось, что он так же, как они, будет принимать мою сторо­ну при каких-либо внешних осложнениях.

Однако уже через год, при первом же серьезном случае, мне при­шлось убедиться, что новый начальник вовсе не склонен принимать на себя ответственность за разные наши затеи и вообще предпочел бы иметь у себя в тылу более надежного заведующего Отделом рукописей, который не будет ввергать его в щекотливые ситуации. Прежде чем рассказать об этом случае, я должна заметить, что долго не понимала, как неуместно при общении с директором мое непочтительное и само­уверенное поведение. Мариэтта недавно напомнила, как при каком-то мелком моем промахе, вызвавшем неудовольствие Серова и тут же солидаризировавшегося с ним Сикорского, я, как рассказала ей тогда, сочла возможным упрекать его: «Если вы в таком пустяке сразу стано-


Архив М.А. Булгакова: продолжение                                                                      391

витесь руки по швам, что же дальше-то будет, в действительно серьез­ной ситуации?» Она, по ее словам, пришла в ужас от моего рассказа: я как будто делала все, чтобы не привлечь директора на свою сторону, а просто восстановить его против себя. При этом я совершенно не за­думывалась о том, сколько компромата на меня сливается наверх из отдела — и штатными стукачами, в наличии которых я не могла сомне­ваться, и по более прямым каналам, от Тигановой (о которой речь впе­реди) в партком и дирекцию. Что и говорить: когда бог хочет наказать, он отнимает разум.

Занятно, что, немного познакомившись с коллективом отдела и, очевидно, начав уже задумываться о возможном моем преемнике, Си-корский сперва остановил свой выбор на Мариэтте. Он, вероятно, что-то знал о ней через свое прежнее окружение, знал, что она пишет до­кторскую диссертацию и через пару лет вполне могла бы меня заменить. Он даже заговорил однажды со мной - не прямо, но косвенно подводя к этой теме. Он спросил, не считаю ли я, что стоило бы предложить ей вступить в партию. Если бы я хоть чуть-чуть подумала, прежде чем от­ветить, то сказала бы, что мы непременно займемся этим, и поддержа­ла таким образом удивительную инициативу, отодвинув его планы на достаточно длительный срок. Но глупости моей не было предела. Идея вступления Мариэтты в партию была настолько немыслима, что я с дет­ской наивностью просто рассмеялась и, не задумавшись даже над тем, что компрометирую ее в его глазах, сказала, что этого не может быть никогда. Неудивительно, что он более не возвращался к своей идее, и, думаю, некоторое время держал в уме кандидатуру В.Г. Зиминой, к ко­торой относился очень хорошо, не поняв еще, в какой степени мы еди­номышленники.

Другое дело, что и самый продуманный мой ответ не имел бы прак­тических результатов: последовавшие события уже коренным образом изменили отношение Сикорского и ко мне и к моему ближайшему окружению. Но приведенный разговор занимает все же важное место в разворачивавшейся истории: он выразительно характеризует мое при­вычное поведение и совершенную неподготовленность ко всему, что всех нас ждало.

Архив М.А. Булгакова: продолжение

Первый серьезный случай, вполне определивший мои отношения с ди­ректором, связан был с архивом Булгакова. Я уже описала выше исто­рию его приобретения отделом, тремя частями в течение довольно длительного времени. В 1969 году была наконец начата его обработка и научное описание. Это, естественно, было поручено Мариэтте Чудако-вой, как нашему ведущему специалисту по советской литературе. Ее за­дача была исключительно сложна и беспрецедентна: наследие писателя почти не имело издательской истории, исследовательской литературы,


392


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

просто библиографии. Не были толком изучены сами факты его био­графии. Мы понимали, что на описание архива уйдет несколько лет, и перед нами встал вопрос, как быть с доступом к нему исследователей. По архивным правилам использование вновь поступившего архива ста­новится возможным только после того как составлено полное описание, обеспечен, таким образом, окончательный точный учет материалов, и после приема архива по этому описанию хранителями. Само описание составлялось в двух экземплярах: один был хранительским учетным до­кументом, другой — тем научно-справочным пособием, по которому чи­татели заказывали нужные им единицы хранения.

Но интерес к Булгакову становился тогда все шире и, узнав о по­ступлении архива из наших «Записок», где мы, как обычно, информи­ровали о каждой его части, исследователи просто рвались к материалам. И мы, располагая беспримерной по подробности сдаточной описью, составленной, как я уже рассказывала, нашими сотрудницами дома у 4 Елены Сергеевны, и уверенные в том, что она достаточно обеспечивает учет, начали предоставлять архив читателям.

Это осложняло и задерживало работу Чудаковой, так как она долж­на была выполнять заказы читателей, являясь при этом и их консультан­том, дополняющим помещенную в «Записках» краткую информацию. Но мы на это шли, понимая важность открытия Булгакова для обще­ства. И уж конечно мы вовсе не могли предвидеть, как нам потом аук­нется наше понимание своих профессиональных задач.

В 1973 году Мариэтта не только закончила научное описание архива Булгакова, но и, как было у нас принято в подобных случаях, подгото­вила к печати его обзор для «Записок». Однако на сей раз это было со­чинение беспримерное. Большая работа «Архив М.А. Булгакова. Мате­риалы для творческой биографии писателя» (почти 12 печатных листов) принципиально отличалась от наших обычных архивных обзоров. Ис­следование впервые восполняло лакуны в знаниях о Булгакове и вводи­ло в науку огромную новую информацию. Публикацию именно такой работы мы считали своим неотложным научным и гражданским долгом. Ведь после этого, полагали мы, никогда и никому уже не удастся скрыть от общества наследие писателя. Но здесь была доля странной все-таки для людей нашего времени самонадеянности.

Между тем над нами стоял уже новый директор, и были уже слу­чаи, позволившие понять, что он нам не только не опора, но, скорее, препятствие, что рассчитывать надо только на себя и искать солидную внешнюю поддержку. А общая ситуация в стране, и вытекающие из нее цензурные требования становились все строже. Если сравнительно не­давно, печатая в «Записках» обзор только что рассекреченного тогда ар­хива Ларисы Рейснер, я могла подробно рассказать о роли в ее жизни Ф.Ф. Раскольникова и Н.С. Гумилева (я даже знакомила с его письмами к ней приезжавшую в Москву из Парижа вторую жену Раскольникова Музу Васильевну), то теперь само упоминание этих имен в печати снова встречало препятствия. Правда, иной раз удавалось обходить запреты


Архив МА. Булгакова: продолжение                                                                             393

с помощью самых примитивных приемов: так, уже не помню, в какой статье, подчиняясь требованию цензора об изъятии имени Гумилева, я заменила его словами «муж Ахматовой», и этого оказалось достаточно, текст прошел.

Но с работой Мариэтты подобных дурацких фокусов было недоста­точно Мы сознавали, что намерены представить на страницах своего ежегодника исследование, вводящее в науку и общественное сознание огромный и взрывчатый материал, значение которого выходило далеко за пределы скромного информационного жанра.

Поэтому к осуществлению своего намерения мы подошли со всей серьезностью. Казалось, Мариэтта приняла все меры, чтобы обмануть бдительность многоступенчатой цензуры. Особо острые и все еще не­изданные у нас в стране произведения Булгакова прямо не назывались. Говоря о попытке писателя напечатать «Собачье сердце», исследователь вместо названия употребил обозначение «третья повесть» (две первые в этом контексте - «Дьяволиада» и «Роковые яйца»). Крайне осторожно описаны наиболее щекотливые для печати моменты биографии Булгако­ва. Например, его телефонному разговору со Сталиным в апреле 1930 года отведено две строки, не содержащие ничего, кроме указания самого фак­та (хитрость заключалась в том, что к ним была сделана глухая отсылка к журналу «Вопросы литературы» 1966 года, где в более свободное еще вре­мя С. Ляндресу удалось кое-что об этом рассказать). В работе заведомо были опущены практически все имена, запрещенные Главлитом.

Но весь этот камуфляж не менял дела. Исследование Мариэтты впервые - и, что весьма существенно, без общепринятых тогда огово­рок — показывало читателям трагический жизненный путь крупней­шего писателя, творчество которого было насильственно отторгнуто от общества. Источниковедческая работа, обращенная как будто к узкому кругу специалистов, делала явным преступление, совершенное против отечественной культуры. Вспоминая это, по совести не понимаю, как мы могли надеяться, что одержим победу в своем дерзком замысле.

В поисках весомой поддержки мы обратились за советом к Ю.Б. Кузьменко, тогда инструктору Отдела культуры ЦК КПСС. Озна­комившись с работой, он отнесся к ней благосклонно и рекомендовал издательству «Книга», где печатались наши «Записки», опубликовать ее в очередном выпуске.

Но хотя этот, 35-й, выпуск уже находился в производстве, издатель­ство не удовлетворилось устной рекомендацией Кузьменко. Заведую­щую редакцией Р.А. Кошелеву продолжали мучить сомнения, и вовсе не по существу работы. Просто было известно, что тогдашний глава изда­тельского дела Б.Н. Стукалин крайне отрицательно относится к Булга­кову. Передавали его слова: «Не понимаю, зачем издавать писателя, так и не принявшего советскую власть». Можно понять, почему издатель­ство пожелало получить санкцию Госкомиздата.

Сперва все было не безнадежно: заместитель начальника Главной редакции художественной литературы Госкомиздата В.П. Туркин, про-


 

394                                                                          История гибели Отдела рукописей

чтя рукопись, сделал ряд замечаний и сообщил главному редактору из­дательства А.Э. Мильчину, что не возражает против печатания статьи, если они будут учтены. Не помню самих его замечаний, но хорошо помню, какая изобретательность бьша нами вложена в правку, чтобы их учесть, а смысл оставить неприкосновенным.

Исправленная рукопись бьша возвращена в издательство, выпуск должен был уже пойти в набор, когда, по неизменному в булгаковской судьбе року, Госкомиздат снова заинтересовался нашим скромным ма­лотиражным изданием. Кто-то «стукнул» первому заместителю Стука-лина Ю.С. Мелентьеву, что его бывший подчиненный по Отделу культу­ры ЦК Кузьменко не только дает какие-то указания издательству «Кни­га» о статье, посвященной Булгакову, но даже звонил по этому поводу В.П. Туркину. «Стук», скорее всего, шел не из библиотеки — это были их внутренние интриги. Но последствия оказались для нас печальны. Злополучный 35-й выпуск «Записок» затребовали обратно в Комитет и на сей раз передали на рассмотрение в Главную редакцию общественно-политической литературы, возглавлявшуюся B.C. Молдаваном.

Задача Молдавана бьша довольно затруднительной. Выпуск только готовился к печати, и значит, не пришло еще время обвинить издатель­ство в выпуске в свет чего-то «идейно порочного», как любили выра­жаться в таких случаях. Кроме того, сразу же выяснилось, что выпуск уже представлялся в Госкомиздат и получил одобрение другой Главной редакции. Но не мог же Молдаван просто доложить начальству, что для высочайшего гнева нет оснований!

И тогда — очевидно, в поисках криминала - обратились к другим вы­пускам «Записок» - и далеко искать не пришлось. Совсем недавно вышел в свет предыдущий, 34-й, выпуск (1973). Украшением его была большая публикация нашего сотрудника Саши Морозова, посвященная О. Ман­дельштаму. Здесь печатались письма поэта к Вячеславу Иванову, особен­но замечательные тем, что в них содержались 24 неопубликованных ран­них его стихотворения За это и ухватились. (Не могу не сказать здесь в скобках, что Морозов, уже в то время фанатически преданный изучению жизни и творчества Мандельштама, работал у нас в группе Кудрявцева, и легко понять, какое раздражение он вызывал у последнего, демонстра­тивно не желавшего даже правильно выговорить фамилию поэта, а тем более у его юдофобской преемницы Тигановой. В результате этой кон­фликтной ситуации мы вскоре потеряли такого ценного сотрудника. Да и я не приложила достаточных усилий, чтобы его сохранить.)

Вскоре Милмин и я, как ответственный редактор «Записок», были вызваны на заседание Главной редакции Молдавана и подвергнуты кол­лективному избиению. Больше всех высказывался сам руководитель — и тем громче, чем менее обоснованными были его претензии. Ведь только что вышел первый за долгие годы однотомник Мандельштама. Но Мол­даван возмущался: «Кто вам позволил опубликовать стихотворения, не вошедшие в однотомник? Его состав решался в высоких Инстанциях (слово это даже звучало у него с заглавной буквы) и никто не вправе вы-


Архив М.А. Булгакова: продолжение                                                                            395

ходить за его пределы!» Можно было подумать, что мы перед судом инк­визиции и обвиняемся в искажении канонического текста Священного Писания.

До сих пор, вспоминая советское время, не устаю удивляться тому, какое значение власть придавала тогда силе печатного слова, до какой степени не жалели времени, усилий и расходов, чтобы изолировать от него общество. Конечно, Молдаван преследовал свои микроскопиче­ские карьерные цели, но строил-то он свои действия именно на этом гипертрофированном значении слова.

Далее ему уже легко было повернуть к архиву Булгакова. «Не тем занимаетесь, - негодовал Молдаван, - пропагандируете антисоветского писателя!» - «Нет оснований для такой характеристики, — горячо воз­ражал Мильчин. - Разве вы не знаете, что он у нас печатается? За пос­ледние годы вышло несколько его книг!» «Пусть, — настаивал Молда­ван, — но в статье Чудаковой есть многое, что мы никогда, слышите, ни­когда печатать не будем!»

Кончилось все грустно. Печатать статью запретили, о чем мы тут же и сообщили ожидавшей внизу Мариэтте. Не могу забыть нашего воз­вращения в библиотеку после этого фиаско: как ни странно, мы вовсе не были убиты. Всю дорогу я пересказывала и изображала в лицах это заме­чательное заседание (ах, как жаль, что не было магнитофона, - готовая драматургия времен «застоя»!) и мы смеялись до слез.

Но на этом смех и кончился. Через неделю в издательство пришел приказ Госкомиздата, где 34-й выпуск «Записок» с публикацией Мо­розова и намерение (!) издательства напечатать обзор архива Булгако­ва были названы идейными ошибками. Мильчин получил взыскание. Оперативно отреагировал на этот приказ и Сикорский: его приказом я была отстранена от должности ответственного редактора «Записок» и во главе их поставлена курировавшая наш отдел заместитель директора Н.Н. Соловьева. Мало того: одновременно ей, а не заведующему отде­лом, как бывало всегда, доверили теперь возглавлять нашу экспертную Комиссию по комплектованию.

Думаю, что именно история с Булгаковым имела решающее зна­чение для Сикорского. Он не желал больше никаких неприятностей, которых можно было, как он убедился, ожидать от Отдела рукописей, и начал постепенно подбирать материал для ускорения моей отставки. Однако ситуация уяснилась не сразу, и некоторое время казалось, что после этой передряги все снова пошло благополучно. Я все еще была уверена, что уж с Соловьевой-то всегда договорюсь, — хотя уже мелькала мысль, что в новой обстановке времена нашей тесной близости ушли в прошлое.

В 35-м выпуске работа Мариэтты была заменена другими ожидав­шими печатания статьями и публикациями. Но мы, как ни удивительно, вовсе не думали признавать поражение окончательным и намеревались вернуться к своему замыслу. Правда, не сразу. В течение 1974 года гото­вился к печати очередной выпуск «Записок», но он был тематическим и


396


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

весь посвящен 150-летию восстания декабристов. Однако в следующем 37-м выпуске мы решили попробовать еще раз.

Прежде всего следовало договориться с Соловьевой. Я понимала, что ей вовсе ни к чему были конфликты с директором и еще менее с каким-нибудь высоким начальством, но она, надо отдать ей должное, в вопросе о Булгакове все-таки предоставила мне свободу действий: до­бьешься — печатай.

Теперь представим себе, чего мы хотели добиться: заставить Госко­миздат отступить от своего, лишь недавно изданного приказа, признав, таким образом, пусть и негласно, свои действия ошибочными, а обви­нения беспочвенными. Когда же так поступали советские чиновники? Словом, нужно было чудо.

Из тех, кто содействовал в свое время приобретению Отделом ру­кописей архива Булгакова и сочувственно следил за дальнейшим, все еще влиятельным в правительственных кругах оставался Константин Михайлович Симонов. Право вмешиваться в это дело давал ему и офи­циальный статус председателя Комиссии по литературному наследию Булгакова. И все же мы — точнее, Мариэтта — долго колебались, прежде чем обратиться к нему. Я сперва не совсем понимала ее сомнения и уже готова была привлечь его к нашему делу, но она меня удерживала. И ре­шилась на это только тогда, когда стало ясно, что другого пути нет.

Теперь всякий, кто представляет себе место К.М. Симонова в ли­тературном и вообще общественном процессе его времени и пределы последующей переоценки им этого времени, поймет эти колебания. Он мог выдвинуть такие условия своей поддержки, которые оказались бы гибельными для нашего бескомпромиссного замысла. Но оказалось, что мы ошибались.

Решившись наконец, прибегнуть к его помощи, я попросила его о свидании, рассказала всю историю (хорошо помню нашу беседу в его рабочем кабинете у метро «Аэропорт») и отдала рукопись работы. Он вскоре прочел ее, по-видимому, увлекся и, написав автору восто­рженное письмо, позволил использовать его как официальный отзыв. А после этого взялся пробивать статью в печать.

Константин Михайлович не посвящал меня в то, какие из своих не­малых возможностей он использовал, но чудо он совершил. Новый за­меститель Стукалина (и тоже недавний заместитель заведующего отде­лом культуры ЦК) И. Чхиквишвили дал указание издательству «Книга» принять-таки к изданию отвергнутую прежде работу. Почти не веря в прочность успеха, я отвезла Мильчину осенью 1975 года рукопись 37-го выпуска «Записок» (как я расскажу ниже, в это время я уже знала, что работаю последний год) и ожидала любых последствий. Но ничего не произошло, и в мае 1976 года выпуск был подписан к печати, а осенью книга стала на мою полку рядом с «Избранной прозой» Булгакова, ког­да-то подаренной Еленой Сергеевной.

Это был неплохой подарок к моей отставке.

if»


397


Архив М.А. Булгакова: продолжение

 

 

 

Дарственная надпись Мариэтты мне начиналась цитатой из «Ма­стера и Маргариты»: «И вы, и я — сумасшедшие, что отпираться!»

Кстати о Чхиквишвили. Недавно я вычитала у Войновича в рассказе о сложных переговорах с КГБ, предшествовавших его отъезду за границу, несколько слов об этом персонаже. Он, в частности, приводит там отзыв о нем А. Чаковского: «Хороший, доброжелательный человек... когда он стоял перед необходимостью сделать журналисту добро или зло, Чхи вы- I бирал добро». Войнович, разумеется, справедливо высмеивает саму идею Чаковского о «необходимости» этого выбора. Но в нашем случае Чхи, как они его называли, тоже выбрал добро.

Я не сомневалась, что мои отношения с архивом Булгакова закан­чиваются навсегда. Увы, это было глубоким заблуждением: через шесть лет пришлось к ним надолго вернуться. Теперь же, чтобы покончить с булгаковским сюжетом в 70-х годах, надо упомянуть еще об одном, ка­залось бы, малозначительном эпизоде, последствия которого, однако, тянутся до сих пор.

Среди исследователей, занимавшихся Булгаковым в нашем читаль­ном зале с того времени, как архив начал выдаваться, была Л.М. Янов­ская. Она жила в Харькове и, приезжая в Москву на короткий срок, стремилась, естественно, каждый раз просмотреть как можно больше материалов. Полагая, что мы имеем дело с серьезным ученым (к тому времени она издала уже книгу об Ильфе и Петрове), мы неизменно шли ей навстречу. Приехав в очередной раз осенью 1974 года, она заказала, в частности, тетрадь, содержавшую рукопись Булгакова «Тайному другу». Это автобиографическое произведение писателя было особенно важно, поскольку не были еще достаточно прояснены многие факты его творче­ской биографии 20-х годов. Еще в 1971 году Мариэтта подготовила текст к печати и пыталась опубликовать в «Новом мире» — но безуспешно. Го­товая публикация, однако, продолжала оставаться в редакции у А.С. Бер-зер - сохранялась надежда вскоре так или иначе обойти цензуру.

В подобных случаях архивы, как известно, воздерживаются от вы­дачи рукописей другим исследователям, пока готовая работа не увидит свет. Но зная, как трудно Яновской приезжать в Москву, я, посовето­вавшись с Мариэттой, решила все-таки выдать ей тетрадь. Мы были уверены, что она только учтет это произведение в своем исследовании, а копировать текст для публикации не станет, - ведь по хорошо ей из­вестным архивным правилам она должна была получить на копирова­ние мое разрешение. Все же я сочла нужным пригласить ее к себе, объ­яснить ситуацию и еше раз предупредить. Она заверила меня, что все хорошо понимает.

Каково же было наше изумление и негодование, когда вскоре в еженедельнике «Неделя» (№ 48) появилась подготовленная ею публи­кация большой части тетради. Мало того, текст был испорчен не ого­воренными купюрами. Возможности опубликовать подлинный текст Яновская нанесла непоправимый удар (его наконец напечатали только в 1987 году).


398


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

— Как вы могли так поступить? - спросила я Яновскую, снова при­гласив ее к себе для объяснений.

Она могла только сказать: «Просто не удержалась!»

Правда, в написанном по моему требованию объяснении она утверждала, что редакция поместила публикацию без ее разрешения, но это были просто смехотворные отговорки: она же не отрицала, что предоставила редакции этот текст. И хотя я знала, что означает для ис­следователя потеря года, я все-таки не могла допустить, чтобы подобные бессовестные нарушения не просто формальных правил, но элементар­ной научной этики сходили с рук. В тот же день я написала докладную Соловьевой. Ее приказ, изданный 27 ноября 1974 года, гласил: «За нару­шение правил пользования читальным залом отдела рукописей, вырази­вшееся в предоставлении журналу "Неделя" для публикации рукописи М.А. Булгакова вопреки сделанному ей предупреждению об этом, ис­ключить Яновскую Л.М. из числа читателей отдела рукописей на один год». Это была максимальная мера, какой могла пользоваться библиоте­ка за нарушение своих правил. Копию приказа мы выслали в Харьков, чтобы Яновская зря не приезжала, и она письмом от 11 декабря подтвер­дила его получение.

С этого эпизода повела свое начало ее многолетняя вражда ко мне, сыгравшая известную роль в развернувшихся позднее событиях (счет к Мариэтте возник много раньше — со времени рецензии Чудаковой на книгу Яновской об Ильфе и Петрове, напечатанной еще в 1965 году). Когда истек год, а точнее - в начале 1976 года, еще до моего ухода на пенсию, она снова появилась в нашем читальном зале (что отражено в книге регистрации читателей), но я с ней никогда более не встреча­лась. Это не помешало ей потом в течение многих лет неоднократно утверждать в печати, что ей будто бы без всякой причины преградили доступ к архиву Булгакова и изгнали из Отдела рукописей, едва сконча­лась Е.С. Булгакова (т.е. в 1970 году!). К сожалению, и к Яновской еще придется вернуться. Но тогда казалось, что неприятный инцидент ис­черпан.

                  Что такое обработанный
архивный фонд

Итак, вместо того чтобы сосредоточиться на поиске подходящего пре­емника, я как ни в чем не бывало занималась то Булгаковым, то не менее важной для меня и определяющей будущее отдела задачей: перспектив­ным планом описания архивных фондов.

Тут надо сделать историческое отступление, хотя я этого уже так или иначе касалась.

Рукописное отделение Румянцевского музея, потом ставшего Би­блиотекой имени Ленина, к 1970-м годам существовало уже более ста лет. С архивами, оказавшимися здесь в течение первых пятидесяти лет,


399


Что такое обработанный архивный фонд

 

 

 

до революции, поступали по-разному. Единообразия в регистрации и учете фондов не было. Некоторые архивы, особенно большие по объ­ему (например, Н.С. Тихонравова или Д.А. Милютина), с самого начала хранились как отдельные фонды, другие, напротив, не составляли от­дельных фондов, а вносились каким-то номером или группой номеров в продолжающееся, так называемое Музейное собрание. Например, архив Ф.В. Чижова, поступивший тремя частями в 1878 и 1879 годах, значился в инвентарной книге Музейного собрания всего под тремя номерами, составляя как бы лишь три единицы хранения. На самом же деле архив этот, впоследствии выделенный нами из Музейного собрания в отдель­ный фонд и обработанный, насчитывал 2 690 единиц хранения. Краткие сведения о новых поступлениях помещались до революции в печатных «Отчетах» музея, но тем информация и ограничивалась. Лишь автогра­фы Пушкина были подробно описаны В.Е. Якушкиным в 1884 году в «Русской старине».

В первые годы после революции дело еще осложнилось. В Отдел рукописей поступила масса новых архивов, вывезенных из национа­лизированных помещичьих усадеб, ликвидированных обществ, газет, журналов, закрытых монастырей или изъятых из банков, куда они были некогда переданы владельцами на хранение. Крошечный тогдаш­ний штат отдела не в состоянии был даже элементарно разобрать весь огромный объем этих материалов, и груды неразобранных папок много лет оставались в том же состоянии, в каком поступили. Сведения о но­вых архивах нигде не фиксировались, а инвентарная книга Музейного собрания пополнялась лишь записями об отдельных рукописях и не­многих, случайно извлеченных из общей массы и опознанных фондах. При таком случайном отборе в Музейном собрании образовались де­сятки номеров, где просто смешаны были документы и целые их груп­пы разного фондового происхождения. И только много позже, во вто­рой половине 50-х и начале 60-х годов, удалось ликвидировать послед­ствия прежней практики и восстановить состав разрушенных фондов. Это было результатом огромной по объему исследовательской работы всего коллектива отдела.

Но до 1935 года вся масса материалов оставалась вообще нетрону­той. А в том году особым постановлением Совнаркома СССР были вы­делены средства на обработку архивов — и не только государственным хранилищам, но также библиотекам и музеям. В начале моего рассказа об Отделе рукописей я упоминала о том, как подошла к этой задаче ру­ководившая тогда описанием архивных фондов Е.Н. Коншина и какие последствия имели ее максималистские требования. К началу войны был все-таки приведен в некоторую ясность состав фондов, что отра­зилось в готовившемся тогда их «Кратком указателе», вышедшем в свет уже после войны. Но полностью была описана только ничтожная их часть — главным образом, архивы писателей-классиков, каталоги руко­писей которых готовились тогда к печати или были в эти годы изданы. Обработка многих архивных фондов в начале войны 1941-1945 годов


400


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

была брошена на середине. Небольшая часть фондов имела описи и даже была уже отражена в генеральном карточном каталоге, но преоб­ладающая их часть, если и была описана на обложках единиц хранения, то имела лишь фондовые каталоги, а описей еще не имела. В таком со­стоянии принял отдел в конце войны Петр Андреевич Зайончковский. Он успел сделать многое для приведения всего этого хаоса в порядок, но если все собрания рукописных книг получили к концу 40-х годов опи­си — пусть первоначальные, но вполне обеспечивавшие их учет и доступ к ним исследователей, то с архивными фондами дело сдвинулось мало.

Только в 50-х годах, как я уже отметила, мы впервые всерьез подош­ли к созданию системы учета и попытались отдать себе отчет в составе и состоянии обработки наших архивных фондов. Из Музейного собрания были выделены входившие в него до тех пор крупные целые архивы (но они, как правило, фактически не были описаны — подобно упомянуто­му выше архиву Чижова - и лишь пополнили собою длинный список фондов, все еще ожидавших обработки), а в нем остались только срав­нительно небольшие архивы и единичные поступления. Как мы тогда поступали, можно понять, просмотрев изданный нами позже первый том научного описания этого собрания, где прослежена судьба всех вы­деленных из него материалов. Составлен был, наконец, единый список фондов, выяснилось, пусть в первом приближении, состояние каждого из них, и к 1954 году открылась возможность создать первый перспек­тивный план их обработки.

В 1954 году в отделе хранилось 288 архивных фондов, 120 из них были, с нашей точки зрения, не обработаны и соответственно учтены в этом плане. За десять лет, до 1964 года, успели описать только 50 из этих 120, так как тогда же описали еще 50 фондов из числа поступивших в эти десять лет или выделенных из Музейного собрания 108 архивов. Таким образом, из хранившихся в отделе к 1964 году уже 396 архивов требовали обработки 124. Все эти ретроспективные подсчеты я воспроизвожу по сохранившемуся у В. Г. Зиминой тексту ее доклада на открытом партий­ном собрании отдела 18 июня 1974 года.

Исходя из этого, в 1964 году был составлен второй перспективный план, по которому мы жили еще десять лет, хотя он, как и первый, то и дело нарушался, если в отдел поступали особенно ценные фонды, которые хотелось как можно скорее ввести в науку. Так мы поступили, например, с архивами Брюсова, Рубакина, Бонч-Бруевича, да с тем же архивом Булгакова. Все это были фонды огромных объемов, и обработ­кой каждого из них бывали по несколько лет заняты почти все квалифи­цированные сотрудники архивной группы, которой заведовала сперва К.А. Майкова, потом В.Г. Зимина. Понятно, как медленно продвигалась обработка старых фондов и какие трудности в обслуживании исследова­телей создавало разное их состояние и разнобой в учете и справочном аппарате по каждому из них.

Аксиомой архивного дела является положение о том, что исследо­ватели могут использовать только обработанные архивы. Но для соблю-


Что такое обработанный архивный фонд                                                                     401

дения этого непреложного правила нужно точно договориться о самом понятии «обработанный» и о том, какие требования предъявляются к обработке. Даже первокурсник ответит, что признаком обработанно­го архива являются сформированные единицы хранения и наличие их описи. Однако это далеко не полный ответ на вопрос. Уровень описа­ния, степень раскрытия содержания документов, наличие обязательно­го справочного аппарата - подобные критерии обработанности фонда очень долго не регламентировались. По отношению к архивам личного происхождения, с которыми мы только и имели дело, требования эти были разработаны и подробно изложены лишь в начале 70-х годов, ког­да группой сотрудников нескольких крупных архивохранилищ, создан­ной Междуведомственным советом при ГАУ СССР (я же ее фактически и возглавляла), были подготовлены и изданы специальные «Методиче­ские рекомендации». Но, разумеется, никакой закон обратной силы не имеет, и сформулированные там критерии могли применяться только впредь. А те архивные фонды, которые обрабатывались ранее, остава­лись везде с тем разнобоем и тем учетно-справочным аппаратом, какие уже были. Неудивительно, что и в наши дни даже крупные архивы (на­пример, ЦГАДА) спокойно жили с описями XVIII века. Может быть, живут еще и сейчас.

Но мы-то давно вкладывали в это понятие другое содержание. Разо­бравшись в составе и состоянии обработки наших архивных фондов и действуя по нашим перспективным планам, мы сформулировали те обязательные требования, без выполнения которых не считали фонд обработанным. Мне придется углубиться здесь в некоторые профес­сиональные детали, без чего трудно понять, на какой фальсификации были построены впоследствии все обвинения против нас, выдвинутые в 1978 году в постановлении Секретариата ЦК КПСС, последовавших приказах министров культуры СССР и РСФСР и всех прочих направ­ленных против нас документах.

Хотя мы осуждали Е.Н. Коншину за тот далекий от реальных воз­можностей максимализм, с которым она некогда настаивала на отраже­нии в каталогах отдела всех имен, упоминаемых в документах, что не позволило привести фонды даже просто в элементарный порядок, но сами были, в сущности, не меньшими максималистами. По нашим пра­вилам обработка архива означала вот что.

После первичного разбора, систематизации документов и формиро­вания единиц хранения каждая из них описывалась на обложке с макси­мальной подробностью. При описании рукописей произведений выяс­нялась вся творческая история, устанавливалась последовательность ва­риантов и редакций, неопознанные тексты атрибутировались. В перепи­ске устанавливались не только авторы и адресаты, но и время написания недатированных писем; они раскладывались и описывались по хроно­логии. Одним словом, это было подлинно научное описание. Не говорю уже о детальнейшем внешнем описании документов в каждой обложке. Потом с готовых описаний на обложках печаталась на машинке опись.


402                                   История гибели Отдела рукописей

Но и этого по нашим правилам было недостаточно, чтобы фонд счи­тался обработанным. Карточки на каждую единицу хранения следовало еще влить в наши генеральные каталоги. Раньше карточки сотрудники писали от руки, потом тоже стали печатать на машинке. Все это было очень трудоемко, потому что во многих случаях каждая такая единица требовала нескольких карточек (для писем, например, - по карточке на имя автора и адресата, а, может быть, и на чью-то помету на письме и т.п.). Наконец в начале 60-х годов ведавшая нашими каталогами Га­лина Ивановна Довгалло придумала способ рационализировать дело: описи стали печатать по форме карточек, а потом ксерокопировать в нужном количестве экземпляров. Одна опись, как и раньше, являлась учетным документом для хранителей, другую передавали в читальный зал, чтобы информировать исследователей, а остальные экземпляры разрезались на карточки и расставлялись в каталоги.

Понятно, что таким требованиям отвечали только те архивы, ко­торые были обработаны за два последние десятилетия. Остальными фондами, так же как и в других архивных учреждениях, пользовались и учитывали их по тому справочному аппарату, какой был создан до это­го. Ведь если бы мы вздумали следовать жестким требованиям, установ­ленным нами самими, преобладающая часть наших архивов вообще не должна была бы предоставляться читателям.

К началу 70-х годов дело еще более осложнилось. В течение про­шедшего десятилетия, в несколько изменившейся общественной ат­мосфере, отдел, как я уже показала, развил особенно широкую соби-рательскую деятельность. Одновременно нужно было, не откладывая, вводить в научный оборот архивы, долгое время находившиеся на се­кретном хранении, а теперь рассекреченные - например, В.И. Невского или Л.М. Рейснер. Мы не только обрабатывали их, но тут же печатали и обзоры таких архивов в «Записках» - и, как показало время, правиль­но делали, что не откладывали, потому что менялась и атмосфера, и цензурные требования. Все это вместе требовало очень большого вре­мени, и ситуация становилась неразрешимой. Достаточно сказать, что за время, в которое описали 185 архивов, поступило или образовалось еще 198. Я говорю «образовалось», потому что при новом описании Музейного собрания, предпринятом в ходе подготовки многотомного справочника о собраниях рукописных книг, из него было выделено и со­ставило отдельные фонды немало небольших архивов, ранее нами там оставленных.

Поэтому пришлось установить два уровня обработки архивных фондов. Уже при экспертизе поступавшего архива создавалась первич­ная опись. Она обеспечивала учет материалов, и одновременно с ее по­мощью информировали исследователей. Так как эти первичные описи имели такое двойное назначение, уровень описания в них был даже выше того, который в большинстве архивов считается окончательным. Но мы упрямо продолжали считать их первичными, то есть временными, а сами фонды числили среди необработанных, еще ожидающих полно-


Что такое обработанный архивный фонд                                                                     403

го научного описания — второго уровня обработки. Эти необыкновенно высокие требования к своему делу и сыграли потом решающую роль в разгроме отдела. Именно они, как я еще покажу, позволили нашим пре­следователям разных рангов, вплоть до ЦК и министра культуры, много лет подряд утверждать, что «половина фондов» была не описана и тем не менее использовалась исследователями.

Между тем именно в первой половине 70-х годов мы пришли к осо­знанию назревшей необходимости еще раз, на новом уровне, с учетом накопленного богатого опыта, разобраться в состоянии всех хранив­шихся у нас к тому времени архивных фондов и наметить общую пер­спективу деятельности отдела на последующие годы. Я придавала этому особенное значение. Составленные ранее перспективные планы опи­сания архивов совершенно утратили свое значение. Нужен был новый анализ и новый план.

Созданная для этого комиссия (В.Г. Зимина, К.И. Бутина, Л.В. Га-почко, Г.И. Довгалло, Г.Ф. Сафронова) работала более полугода и пред­ложила проект плана, основанный на следующих принципах: 1) фонды объемом не более 3 картонов, как старые, так и вновь поступающие, сра­зу получают полную обработку высокого уровня; 2) фонды, в основном обработанные, но имеющие необработанные части (как мы говорили, «хвосты») или отраженные только в старом справочном аппарате, до­водятся до такого же уровня в первую очередь; 3) часть фондов вообще остается только с описями, которые мы считали первичными, но кото­рые на самом деле вполне отвечали требованиям и учета, и использова­ния; 4) последовательность обработки остальных фондов определяется их ценностью.

План этот, без увеличения штата архивной группы и параллельно с немедленным описанием вновь поступающих архивов и подготовкой наших научных изданий, должен был реализоваться в течение 15 лет (1976-1990).

На 1 января 1975 года в отделе хранилось уже 600 архивных фондов. Из них к началу реализации перспективного плана, к 1 января 1976 года, были обработаны 392 и, в соответствии с изложенными выше принци­пами, подлежали обработке 208, то есть примерно треть. Но 30 из этих 208 в план не включались, и вот почему: 16 архивов должны были в бли­жайшие годы пополняться, и до завершения этого процесса не имело смысла браться за них, 9 архивов — за отсутствием в штате отдела специ­алистов (знающих китайский, татарский, шведский и другие дефицит­ные языки), 5 архивов, находившихся на секретном хранении. Таким образом, план охватывал 178 фондов, что составляло немногим более четверти имевшихся в отделе. Но, подчеркну еще раз, действительно необработанных или необработанных частично (и, соответственно, не выдававшихся читателям) из них было только 87, что составляло при­мерно седьмую их часть. Остальные имели либо подробную первичную опись того уровня, на каком они составлялись в последнее десятилетие, либо старые описи, составленные еще в XIX веке или в 1930-х годах,


404


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

либо фондовые каталоги, либо, наконец, были отражены в инвентарных книгах Румянцевского музея.

План предусматривал, что за первые пять лет (1976-1980), помимо новых поступлений, будут обработаны 95 фондов. Любопытно теперь посмотреть, из чего складывалась эта цифра: 29 необработанных архи­вов, 8 архивов, имеющих первичные описи, но заслуживающих полного научного описания, 6 архивов, имеющих большие по объему «хвосты», 24 архива, нуждающихся только в незначительной доработке. По от­ношению к еще 16 архивам планировалась просто выпечатка описей из старого справочного аппарата (описания Музейного собрания, отчетов Музея и т.п.). И, наконец, для 20 архивов предполагалось составление окончательных описей по существующим первичным, с незначитель­ными уточнениями.

В 1975 году план одобрил ученый совет библиотеки и утвердила ди­рекция. А так как в ученый совет входил тогдашний начальник Управле­ния по делам библиотек Министерства культуры СССР В.В. Серов (за­нимавший эту должность с 1968 по 1985 год), то, в сущности, план был одобрен и министерством.

Надо подчеркнуть также, что к этому времени изложенная мною здесь кратко история формирования и обработки архивных фондов От­дела рукописей, объяснявшая сложившуюся ситуацию, уже давно была изложена в печати — в написанной В.Г. Зиминой особой главе «Исто­рии Государственной библиотеки имени В.И. Ленина», изданной к сто­летнему юбилею библиотеки еще в 1962 году А к тому моменту, когда утверждался наш перспективный план, в производстве уже находился 13-й выпуск «Трудов» библиотеки, где печаталась моя статья «Рукопис­ные фонды Библиотеки имени В.И. Ленина: формирование, современ­ные проблемы, перспективы», где, наряду с теоретической постановкой вопроса, эта история тоже освещалась.

<...С глазами убийцы>

Как мог Сикорский ухитриться одновременно допустить единодушное одобрение нашего перспективного плана на ученом совете и, следова­тельно, нашего подхода к обработке и использованию документальных материалов, параллельную публикацию моей статьи об этом в печатном органе библиотеки, главным редактором которого он был, — и предпри­нимать первые шаги к компрометации нашей деятельности, я не пони­маю до сих пор.

Первый шаг был таким. Летом 1974 года он поставил мой отчет на дирекции. Как всегда, была создана комиссия, знакомившаяся с рабо­той отдела. С самого начала ее деятельности мы почувствовали, что ей предписан обвинительный уклон. Существующим недостаткам прида­валось чрезвычайное значение, несуществующие выдумывались. Моя попытка апеллировать к Соловьевой - не только близкому человеку, но

«...С глазами убийцы»                                           405

 

прежде всего нашему куратору, уже несколько лет как бы отвечавшему вместе с нами за все, что мы делали, не имела никакого успеха. Какая там близость! Она не только ни разу не поговорила со мной как друг, но уже при этом первом сигнале опасности с каменной физиономией за­явила мне, что не понимает моих претензий: просто свежий глаз видит то, чего мы сами не замечаем, все нормально.

Действительно, в результате ничего катастрофического не произо­шло: ну, покритиковали на дирекции, подумаешь... Но я поняла, что Сикорский запасается аргументами на случай, если я не захочу добро­вольно освободить свое место.

Положение стало серьезным. Кто из сотрудников отдела мог быть выдвинут на мое место? Зиминой оставалось лишь несколько лет до пенсии, и близость ее ко мне была известна (теперь уже, конечно, и ди­ректору). Защитившая только что докторскую диссертацию Ю.И. Гера­симова была еще старше ее и к тому же беспартийной, как и Чудакова, заканчивавшая в это время свою докторскую. О более молодых кандида­тах наук, например, Рыкове или Зейфман, по разным причинам речи не могло быть. Скорее всего могли назначить Л.В. Тиганову. Именно она и стала одним из главных фигурантов описываемых далее событий. Вот почему не могу не рассказать об обстоятельствах ее появления в нашем отделе.

И.М. Кудрявцев, который к концу 50-х годов был одержим идеей создания группы из разных специалистов-«древников», начал ее скола­чивать (он стремился к тому, чтобы каждую рукопись описывал с точки зрения своей специальности лингвист, литературовед, историк и искус­ствовед). Такая группа понемногу формировалась. Но, кроме него само­го, все еще не было именно специалиста по древнерусской литературе. И тут один из его коллег (Прокофьев, кажется) порекомендовал свою ученицу Тиганову. За несколько лет до этого она защитила у него дис­сертацию о Симеоне Полоцком, а потом уехала с мужем в Германию, где он представлял какое-то наше ведомство.

Кудрявцев побеседовал с ней, и она ему понравилась. Меня в этот момент в отделе не было, и он не мог сразу познакомить нас. Сговори­лись, что она на другой день встретится со мною в отделе кадров: Куд­рявцев не сомневался и в моем одобрении и полагал, что можно будет сразу приступить к процедуре оформления.

Однако мне она сразу остро «не показалась». Я и раньше и потом много раз убеждалась, что первое впечатление редко меня обманыва­ет, - но осуждала себя за это и считала, что не вправе действовать на основании его. В данном случае я даже не могла точно сформулировать, что пришлось мне не по вкусу, и лишь впоследствии попыталась отдать себе в этом отчет.

То ли не отвечал моему представлению о серьезном ученом и, как у нас в отделе полагалось, фанатике науки ее туалет, какая-то модная шляпка, надетая набекрень. То ли проскользнувший в рассказе о себе свойственный ей (как потом оказалось) шовинизм: на мой вопрос, по-


406


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

чему она уехала из своего родного города Уфы и училась в пединституте в Москве - ведь в Уфе есть университет, - она ответила, что титульная нация русским там хода не дает. Не то чтобы я питала какую-то особую симпатию к башкирам, но в угнетенный ими русский народ мне не ве­рилось. И лицо ее, с пустыми и вместе с тем хитрыми глазами, мне не понравилось. Одним словом, я сказала ей, что подумаю, и просила по­звонить на следующей неделе.

Вернувшись к себе, я решительно сказала Кудрявцеву:

— Эту фифу я не возьму! Как она могла вам понравиться?

Он даже не слишком спорил, и мы продолжили свои поиски лите-ратуроведа-древника. Но никто не подворачивался, и примерно через месяц он начал настаивать на прежней кандидатуре. В конце концов я сдалась, не придавая этому особого значения.

С первого взгляда Тиганова не понравилась не только мне. Прони­цательнее всех оказался Саша Зимин. Через много лет Валя Зимина рас­сказала мне, что, встретив Тиганову в первый раз на лестнице в Отделе рукописей, где он постоянно занимался, он спросил у жены: «Что это за красотка с глазами убийцы появилась у вас?»

Я поняла, что из себя представляет Тиганова, если не сразу, то срав­нительно быстро. Во всяком случае в 1965 году, когда случился инцидент с В. Кобриным, я не сомневалась, что это дело ее рук. Произошло сле­дующее.

Однажды Кудрявцев доложил мне, что у них в группе произошло чрезвычайное происшествие: Кобрин, придя утром на работу, не нашел у себя в тумбочке рукописи, которую накануне описывал и, уходя, как всегда, спрятал туда. Когда Володя хватился рукописи, именно Тигано­ва утверждала, что видела ее накануне брошенной на его столе.

Я ни минуты ей не верила. Как и все сотрудники, воспитанные Кудрявцевым, Володя не мог оставить рукопись на столе, уходя до­мой. Я была уверена, что Тиганова, к этому времени завоевавшая полное доверие Кудрявцева, сойдясь с ним на антисемитской почве, пытается скомпрометировать и убрать из его окружения противосто­явшего ей человека, а главное, такого специалиста, каким был Воло­дя. Но, разумеется, обвинить ее не было никаких оснований. Решение нужно было принимать молниеносно, и оно сразу мелькнуло у меня в голове.

— Будем искать, - сказала я. — Возможно, ее заложили среди других нечаянно. Я попрошу Людмилу Владимировну сказать мне, когда со­трудники уйдут, — и тогда спокойно поищу сама. А если не найду, по­говорим об оргвыводах.

Таким образом, я давала ей возможность остаться последней в по­мещении. Я пришла туда, когда все ушли, но, конечно, ни в столах дру­гих членов «древней» группы, ни в шкафах в этой комнате рукописи не было. Но я все-таки ее нашла: она спокойно лежала в той же тумбочке самого Кобрина под двумя или тремя другими. Исчезновение и чудес­ное обретение ее так и осталось загадкой.


407


«...С глазами убийцы»

 

 

 

Но я сделала свои выводы: пригласила к себе Кобрина и, не вдава­ясь в суть дела, предложила ему перейти в другую группу (комплектова­ния) под предлогом того, что в ней нет древника. Он колебался.

— Поймите, - сказала я ему наконец откровенно, — один раз по­пытка вас скомпрометировать не была доведена до конца. Второй раз она может быть удачнее. Вы этого хотите?

Он согласился, но тут же стал искать себе другое место работы -и, действительно, вскоре ушел в педагогический институт. Но осенью 1965 года он еще у нас работал.

Вспоминая все это, я, к своему удивлению, убедилась, что уже тогда, более чем за десять лет до разгрома отдела, конфронтация внутри него была для меня в какой-то степени очевидной. Впоследствии Оля По­пова, искусствовед, работавшая в «древней» группе в 1960—1965 годах, рассказывала, что к середине этих лет и она, и ее товарищи находились в постоянном и непримиримом конфликте с Тигановой. Сама она с ней уже просто не разговаривала. А Саша Морозов, человек, не способный ни на какие компромиссы, однажды открыто заявил ей в присутствии всей группы: «Вы, Людмила Владимировна, неправильно избрали себе специальность. Самое уместное для вас место было бы в КГБ!» До меня, конечно, все это не доносилось.

Но я ведь и сама думала о ней примерно то же. Почему же уже тогда не сделала никаких практических выводов? Поразительна все-таки моя беспечность, которую, оказывается, нельзя объяснить даже слепотой!

Чаще всего я просто не думала, что рядом со мной всегда находится враг, только и ожидающий возможности нанести вред, накапливающий «компромат». Обстановка, сложившаяся в библиотеке при Чубарьяне, не позволяла открыто проявиться уже вполне сформировавшейся вну­три нашего отдела группе единомышленников Тигановой, к которой на­чинали примыкать даже некоторые давние наши сотрудники. Но под­спудно все это бродило и создавало ощущение какой-то тревоги. Время, когда наш отдел был удивительным по нравственной атмосфере коллек­тивом друзей и соратников, ушло в далекое прошлое. Однако я все еще была уверена, что основной состав сотрудников возьмет верх и не до­пустит каких-либо крутых перемен. А затем недооценила изменений к худшему при новом директоре (о чем говорилось и выше).

С другой стороны, предпринимать что-либо и при Чубарьяне было не так просто, хотя и возможно. Формально у Тигановой все было в по­рядке: кандидат наук, давно работающая в отделе, здесь же нами при­нятая в партию (особенный отблеск на преследование ею впоследствии В.Г. Зиминой бросает тот факт, что именно Зимина дала ей рекоменда­цию в партию). И хотя в научном отношении она являла собой пустое место — за много лет напечатала одну статью, да и то в основном на­писанную покровительствовавшим ей Кудрявцевым, — доказать ее про­фессиональную несостоятельность было почти невозможно. Она легко могла бы возражать на это, доказывая, что, глубоко преданная делу ин­формирования исследователей о рукописных собраниях, она всю жизнь


408


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

посвящает только их описанию, не работая «для себя», «налево», как некоторые (тут последовал бы кивок в сторону Кобрина, Чудаковой, Зейфман, Мстиславской, Бешенковского и других — одним словом, тех, кто ухитрялся сочетать ежедневную, с утра до вечера, работу в отделе с иными научными занятиями).

Мне тогда казалось, что единственное средство обезопасить от Тига-новой и себя, и все наши не совсем законопослушные действия — это поставить ее в положение, когда она будет делить со мною ответствен­ность. Вот почему я в течение ряда лет поддерживала ее кандидатуру на пост секретаря нашей отдельской парторганизации. Известно было (не знаю, откуда), что секретарь парторганизации по тогдашним не­писаным законам органов не должен использоваться как стукач, — и я надеялась и на это обстоятельство. Нет нужды объяснять, что это мое предположение было крайне наивно: ведь ей ничего не стоило делиться информацией с кем угодно в отделе. А между тем именно ее положение в парторганизации отдела открывало Тигановой возможности личных контактов с разными персонажами нашей библиотечной верхушки, чего без этого никогда не было бы. Но об этом я не задумывалась. Вот коренная ошибка номер один.

Вторая и, вероятно, решающая ошибка — назначение ее на долж­ность заведующей «древней» группой. Когда Кудрявцев в 1971 году ушел на пенсию из-за невозможности по болезни ездить в библиотеку, у меня не было никакой возможности миновать ее при выборе нового руково­дителя группы. Н.Б. Тихомирова, настоящего большого ученого, никогда не назначили бы на эту должность — и не потому, что не имел партийного билета (занимал же ее четверть века беспартийный Кудрявцев), но по­тому, что не был формально даже кандидатом наук. Еще один кандидат наук, Юра Рыков, лишь недавно начал работать в группе. Остальные со­трудники не имели ученых степеней.

Главное же, Кудрявцев, уходя на пенсию, был убежден в том, что только Тиганова, возглавив группу, доведет до конца его замысел много­томного справочника о рукописных книгах, и настоятельно просил меня согласиться с этой кандидатурой. Хотя наши с ним отношения стали далеко не те, что в первые десятилетия совместной работы, я уважала его бесконечную преданность делу своей жизни и не могла ему отка­зать. Как глубоко он заблуждался, он впоследствии хорошо понял — но уже поздно и для него, и для меня. А тогда, в 1971 году, мне следовало, вопреки всем формальным преимуществам Тигановой и желанию Ку­дрявцева, поступить иначе. Решись я поговорить откровенно с Чубарья-ном и (тогда еще!) Соловьевой, я наверняка нашла бы у них поддержку. Но мне и в голову не приходила возможность на это решиться. Да и что бы я им сказала? Опасность складывалась из мелких и достаточно за­вуалированных действий.

За время же директорства Сикорского дважды открывались возмож­ности предпринять решительные меры. Обе были связаны с внутренни­ми разногласиями в той же «древней» группе.


409


«...С глазами убийцы»

 

 

 

Первой из них был конфликт Кудрявцева с прежде обожаемой пре­емницей. Я не помню точно хронологии событий, но, вероятно, года через два после ухода на пенсию (значит, году в 73-м) он понял, что она вовсе не собирается быть исполнительницей его замыслов, практиче­ски тормозит работу над обзорами рукописных собраний, оказавшись в результате в остром конфликте с основными сотрудниками группы. Скорее всего, она препятствовала завершению подготовки первого тома справочника для того, чтобы получить возможность потом приписать руководство этим трудом себе. Вероятно, сотрудники долго жаловались на нее Кудрявцеву, он, думаю, сперва пытался повлиять на нее — но без­успешно. В конце концов, он обратился ко мне, и я с изумлением услы­шала в телефонной трубке: «Уймите Тиганову!» Выслушав его, я сказала: «Илья Михайлович, устный разговор по телефону ничего не даст. Если вы хотите, чтобы я заставила ее изменить свое поведение, изложите мне ваши претензии письменно». Так и договорились.

Но, по-видимому, кто-то из сотрудников, с кем поделился Кудряв­цев, проболтался Тигановой о его намерениях, и она стала следить за прибывающей в отдел почтой. Дальше произошло вот что. Молоденькая моя секретарша Марина, принеся однажды мне наверх почту, как она делала каждый день, сказала: «Вам было письмо от Кудрявцева. Когда я разбирала почту, рядом крутилась Тиганова. Я отошла на минутку, а ког­да стала собирать письма, чтобы отнести вам, этого письма уже не было. Девочки думают, что она его взяла. Я побоялась у нее спросить».

Тут характерно все: и то, что девочка побоялась спросить, и то, как идиотски я повела себя в этом мелком случае, дававшем возможность совсем не мелких оргвыводов. Я, конечно, сразу пригласила к себе ви­новницу пропажи письма и, не вдаваясь в объяснения, потребовала его вернуть. Она поняла, что ее действия видели, и молча пошла за ним. Вернувшись, начала рыдать и униженно просить прощения и за свой проступок, и за неверное поведение с сотрудниками, смиренно призна­вая правоту их недовольства. Мне бы потребовать от нее объяснитель­ной записки и тут же добиться у директора увольнения Тигановой: чело­век, способный что-то стянуть, не может работать в архиве. А я только сухо сказала ей, что это последнее предупреждение и что если обста­новка в группе не изменится, я буду вынуждена заменить руководителя. Я даже не стала рассказывать Кудрявцеву об этом инциденте, чтобы не огорчать его.

Чтобы не возвращаться потом к дальнейшим взаимоотношениям его с Тигановой, приведу здесь позднейший рассказ его жены Зои Гри­горьевны. В 80-х годах, когда журналист Е.И. Кузьмин несколько раз выступал в «Литературной газете», разоблачая руководство Тигановой Отделом рукописей, он выяснял нравственный облик этой персоны и беседовал, в частности, с вдовой Кудрявцева. Запись беседы 28 ноября 1988 года у него сохранилась. Даже сделав скидку на субъективную и, естественно, не профессиональную оценку происходившего вдовой, трудно не воспринимать рассказ З.Г. Кудрявцевой как рассказ о драме


410


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

человека, бессовестно преданного любимой-ученицей. «Тиганова уско­рила смерть моего мужа, — говорила она. — Она врала все время, что нельзя выпустить указатель в том виде, в каком он мечтал». Когда он умер, «Тиганова положила его указатель (которого Лихачев ждал) в стол и продержала там его три года, никуда в издательство не показывая».

Ю.П. Благоволина вспоминает, как, став при А.П. Кузичевой ее за­местительницей, Тиганова на первом же собрании коллектива заявила, что «справочник Кудрявцева нам навязали», — чем вызвала необыкно­венное изумление слушателей, привыкших к общему почтению к этой работе и к ее же собственным постоянным восхвалениям «гениального замысла Ильи Михайловича».

Но в мое время до этого было еще далеко. Какое-то время Тиганова старалась внешне смягчить обстановку в группе. Однако хватило ее не­надолго. Нельзя было, в частности, ликвидировать уже долгий острей­ший ее конфликт с Ю.А. Неволиным.

Неволин работал у нас уже давно, с 1965 года. Первое время Ти­ганова была с ним очень дружна. Лицедейка умела обволакивать неж­ным вниманием людей, которых хотела к себе привлечь. Знаю это по собственному опыту. Недаром будущая предводительница борцов с ее режимом, Жанна д'Арк Отдела рукописей 80-х годов Нина Щербачева, пришедшая в отдел в 1971 году, долго находилась под ее обаянием и не верила ничему дурному о ней. То же мне рассказывала потом о себе еще более молодая сотрудница Таня Николаева. В таком же положении был сначала, вероятно, и Неволин.

Но потом их дружеские отношения резко прекратились. Они пере­стали вместе уходить и приходить, как было раньше. Затем Тиганова на­чала то и дело выражать недовольство его работой, что передавалось мне устами Кудрявцева. Став заведующей группой, она все время находила поводы компрометировать Неволина в моих глазах.

Однако я не давала его в обиду. Не скажу, чтобы он принадлежал к числу близких мне сотрудников. Человек он был сложный, с тяжелым характером, ко мне лично не был расположен и всегда соблюдал дис­танцию. Сама же прежняя тесная дружба его с Тигановой уже говорила о некоем сходстве их взглядов. Но я высоко ценила его научную дея­тельность в отделе, понимала значение создаваемого им, небывалого до тех пор описания художественных особенностей многих тысяч наших древнерусских рукописей и знала, что никто, кроме него — не только ис­следователя, но и фотографа и художника, не доведет эту замечательную работу до конца (увы, так и случилось потом!).

А к концу моего заведования отделом (не помню точно, в каком году, но, думаю, в 1976-м) с ним был проделан трюк, подобный некогда испробованному по отношению к Володе Кобрину.

Рукописи, переплеты которых были украшены драгоценными камнями или драгоценными металлами, хранились у нас в сейфе. Для описания таких рукописей хранители выдавали их из сейфа сотруд­никам с тем, чтобы они, не оставляя их у себя в столах или шкафах


411


«...С глазами убийцы»

 

 

 

до конца работы, каждый день сдавали обратно в сейф. Неволин, за­сиживаясь поздно на работе (наш читальный зал работал до 10 часов вечера, что позволяло сотрудникам задерживаться вечерами в отделе), иногда уходил уже в отсутствие хранителей. В этом случае он оставлял такую рукопись на столе у главного хранителя. Это, конечно, было на­рушением инструкции, на что до поры никто не обращал внимания и чем, как я полагаю, Тиганова решила при первом удобном случае вос­пользоваться.

Неволин описывал Евангелие, на переплете которого были сере­бряные накладки с декором. И, также задержавшись вечером, отнес его, уходя, в комнату хранителей. Утром, придя за ним, он обнаружил, что одной накладки, средника, не хватает, - они вообще плохо держались на переплете. Хранители уверяли, что никто из них еще не трогал руко­пись. Поискали вокруг — накладки не было. Это уже было ЧП, пошли докладывать по начальству.

Тиганова, разумеется, докладывала мне в привычном ей ключе за­ушательства, подчеркивая пренебрежение Неволина к соблюдению правил («о чем я вам не раз говорила, но вы мер не принимали!»). Нево­лин был расстроен. Лида Балашова, лучший наш хранитель, обладавшая даром находить любую рукопись, нечаянно «заставленную», то есть при расстановке помещенную не на свое место (в большом архивохранили­ще это может стать пропажей на долгие годы), заверяла меня, что все обыскала и в комнате хранителей накладки нет.

Не будь в прошлом истории с Кобриным, я, возможно, не знала бы, что делать. Но тут я не колебалась. Я распорядилась собрать всех сотруд­ников отдела у меня в кабинете и обратилась к ним с речью. Рассказав о пропаже, я попросила всех поискать у себя - вдруг накладка каким-то образом попала к ним среди других материалов. «Если же пропажа не обнаружится, - сказала я, - придется обратиться в уголовный розыск и тогда последствия для всех нас будут гораздо более тяжелыми». Боль­ше всего я боялась, что накладка будет каким-то хитроумным способом подброшена в один из уголков владений Неволина, чтобы можно было его обвинить. Но этого не случилось. Не помню: возможно, он и сам этого боялся и сидел у себя до самого закрытия отдела. Во всяком слу­чае, на следующее утро, едва мы появились на работе, мне позвонила Лида, попросив прийти и посмотреть, где она нашла пропавший сред­ник. Завернутый в бумажку, он лежал на верхней же папке в том шкафу, который накануне был обыскан по листочку.

Понятно, что, как и в истории с Кобриным, обвинять Тиганову оснований не было. Теперь, при напряженных отношениях с Сикор-ским, это оказалось бы еще сложнее, чем тогда. Но следовало все-таки попробовать освободиться от нее, используя открытый ее конфликт с подчиненными, мешающий делу. А я на это и тут не решилась. Как не решилась использовать и то обстоятельство, что Тиганова была или во всяком случае считалась специалистом по литературе XVII века, а все острые проблемы, которые предстояло решать заведующему отделом,


412


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

относились к современности и, следовательно, нужно было искать другую кандидатуру с соответствующей специальностью.

Вместо того чтобы за оставшееся мне уже явно короткое время ду­мать прежде всего о том, кому передать отдел, я все еще легкомысленно отмахивалась от поисков преемника. Занятая любимой работой, в ко­торой, как мне казалось, только-только начало все удаваться, я втайне от самой себя, как теперь понимаю, надеялась, что, быть может, пока пронесет. Не пронесло.

Начало конца

Если суммировать те мои неотложные занятия, о которых я уже писала (пробивание в печать обзора архива Булгакова, завершение составления перспективного плана, издание декабристского выпуска «Записок», где, помимо напряженной редакторской работы с неопытными еще в этой проблематике публикаторами, я вместе с Натаном Эйдельманом печа­тала записные книжки С.Ф. Уварова, статья для 13-го выпуска «Трудов» библиотеки, вышедшая в следующем году), и еще не упоминавшиеся (например, доклад на Федоровских чтениях о «Комнате людей 40-х го­дов», впоследствии напечатанный), не говоря уже о повседневной ад­министративной работе — в осложнившейся обстановке требовавшей особенного внимания и времени, то можно понять, как я была занята в течение 1975 года

Кроме всего этого, в том же году завершалась большая и сложная работа, которой мы занимались несколько последних лет: новый ука­затель «Воспоминания и дневники XVIIIXX вв.» Делался он на небы­валом до тех пор уровне, усилиями большой группы наших квалифи­цированных архивистов. Но именно в 1975 году почти готовая работа от рабочих редакторов Л.В. Гапочко, Н.В. Зейфман и А.Б. Сидоровой перешла уже в мои руки для окончательной редакции, и я погрузилась в нее по уши, написав одновременно предисловие к указателю.

Какя уже рассказала, в конце августа 1975 года скоропостижно скон­чался мой муж. Можно представить мое душевное состояние в те дни.

И тут-то Сикорский развернулся во всей красе. В первый же день, когда я вышла на работу (спустя примерно неделю после похорон, до этого у меня был больничный после перелома ноги), мне позвонила его секретарша и предложила срочно явиться к директору. Я вообразила, что он, несмотря ни на что, считает нужным выразить соболезнование, и, конечно, пошла. Но о соболезнованиях не было и речи.

Директор просто предложил мне немедленно уйти на пенсию, утверждая, что возраст уже не позволяет мне полностью отдаваться та­кой сложной и ответственной работе. Через четыре месяца мне испол­нялось 60 лет. Я была совершенно не готова к этому требованию, но, как ни странно, смогла реагировать спокойно и уверенно. Я решительно от­казалась выполнить желание директора немедленно, объяснив, что в из-


Начало конца                                                                                                               413

менившихся семейных обстоятельствах не смогу уйти на пенсию, пока дети не кончат аспирантуру и не начнут сами зарабатывать на жизнь. А это будет через год.

- Я уверена, — сказала я ему, дав понять, что, если он будет наста­ивать, его ждет достаточно сложный конфликт, — после стольких лет безупречной работы заслуженного работника культуры мое пожелание поддержат и в библиотеке, и в райкоме.

Сикорский предпочел сдаться. Мы договорились, что я буду рабо­тать до конца 1976 года, а за это время подыщем кандидатуру нового заведующего. Теперь близкий уход из библиотеки стал реальностью, а главной мыслью — успеть! Успеть сделать все, что я смогу. Второй мыс­лью было: как не допустить к руководству Тиганову? Должна признать­ся, что мной, в общем, владела одна-единственная и очень глупая идея: кто угодно, только бы не она! Как будто этот «кто угодно» не мог ока­заться столь же мрачной фигурой!

Сложившаяся ситуация была для меня очень щекотливой. Я пони­мала, что оттягивание ухода ставит меня в крайне неловкое положение по отношению к моей многолетней соратнице Вале Зиминой, в которой я столько лет видела свою естественную преемницу: каждый год умень­шал ее шансы занять мое место.

Но главное было даже в другом: как мне было очевидно, Сикор­ский, хорошо понимавший к этому времени расклад сил внутри наше­го отдела, знал, что назначить Зимину — все равно что оставить меня и чревато теми же неприятностями для него. Недаром он и не заикнулся о ней, беседуя со мной. И при поисках кандидатуры внутри отдела его выбор был бы сделан именно в пользу Тигановой. Поэтому мне самой приходилось утверждать его в мысли о необходимости искать кандида­туру извне.

И именно эта щекотливость ситуации не позволяла мне советовать­ся даже с тем кругом ближайших ко мне в отделе людей, чье мнение и помощь были так важны и кто до сих пор не понимает, почему я тогда их игнорировала. Я не нашла правильного выхода из этого положения — и это тоже стало одной из причин всего последующего.

Я почему-то совершенно не помню, начала ли я сразу деятельно ис­кать кого-то на свое место, но знаю, что в течение нескольких следу­ющих месяцев никакая реальная кандидатура не возникала. И тут, еще в конце 1975 года, начала вырисовываться на моем горизонте фигура Алевтины Павловны Кузичевой.

«Изображу ль в картине верной», как сказал поэт, эту весьма при­мечательную в известном смысле персону. В новейшей истории нашей страны мы наблюдали в публичной сфере немало жуликоватых партий­ных и особенно комсомольских деятелей, замечательно перестраивав­шихся на ходу то в борцов за демократию и свободу слова, то — завтра же, если понадобилось, — в сторонников «укрепления вертикали влас­ти». В переломные эпохи таких персон всегда пруд пруди. Но если бы мне предложили назвать характерного представителя подобного хаме-


414


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

леонства, действующего в менее заметной, но, как я убеждена, еще Co-лее важной сфере — сфере культуры, я назвала бы именно Кузичеву.

Она окончила факультет журналистики МГУ, а в библиотеке появи­лась после защиты кандидатской диссертации, в 1974 году. Некоторое время работала в научно-методическом отделе, но в конце того же года перешла в Отдел редких книг, где заняла уже должность заместителя ;а-ведующего. А так как у нас время от времени возникали общие с эт!щ отделом дела, то именно она, а не ее начальник, Е.Л. Немировский, ста­ла иногда приходить ко мне. Не знаю, что ей было известно об ожидае­мых переменах в руководстве Отделом рукописей и какие закулисние интриги вообще велись тогда вокруг, — только она, несомненно с даль­ним прицелом, стала, что называется, втираться ко мне в доверие.

И делала Кузичева это довольно искусно. Она просила меня раз­решить ей посещать научные заседания, какие иногда бывали в нашем отделе. С другой стороны, старалась расположить к себе именно т;х людей в библиотеке, кто был со мной дружен, и создать представление о себе как человеке свободомыслящем. Распространялась, например, о своей любви к Пастернаку. Недаром, как выяснилось потом, она 6erj-ла к нашей с Валей Зиминой приятельнице Тане Постремовой читагь Ахматову, которой у нее самой не было. Иногда приходила ко мне в кабинет — просто поговорить или посоветоваться. И мне она все бол,-ше нравилась. Этой фигуре, которой могла бы позавидовать даже та­кая чемпионка лицедейства, как Тиганова, удалось создать себе в моих глазах облик приятной, скромной молодой женщины, вполне сознаю­щей огромную дистанцию между собой и мною — мэтром и жаждущей учиться у меня. Понимаю теперь, почему ей это так легко удалось: в том душевном состоянии, в каком я находилась в ту зиму, пытаясь как-io сладить со своей утратой, усложнившимися семейными делами и неиз­бежной в близком будущем потерей любимой работы, ее почтительная лесть приносила минутное утешение. Главное же, она вела беседы со мной в такой тональности, что я вообразила в ней единомышленницу, хотя, конечно, ни в какие откровенности, высказанные открытым тек­стом, ни она, ни я не пускались.

Между тем наступил Новый год, и через несколько дней должно было отмечаться мое шестидесятилетие. Никто уже не помнит, как скс-ро в отделе стала известна моя договоренность с Сикорским, но к началу 1976 года о ней, несомненно, уже все знали. Поэтому и юбилей готовил­ся как последний - и особенно торжественный. Устроители постара­лись, был приглашен широкий круг гостей — ученых, коллег, представ­лявших разные архивные учреждения. Со вкусом готовились подарю. Говорили много поздравительных речей. Наташа Дворцина, Мариэтв Чудакова и кто-то еще, ряженые, исполняли какую-то сценку. В общем, было весело. Но на этом фоне бросалось в глаза отсутствие и Сикорско-го, и Соловьевой. Дирекция была все же представлена - другой заме­стительницей директора Хренковой, с которой я никогда практически дела не имела, так как она курировала оперативные отделы библиотеки.


Начало конца                                                                                                              415

Зато Отдел редких книг присутствовал — в лице Кузичевой, тепло меня приветствовавшей.

В уже описанных мною делах быстро шел последний год моей ра­боты, а решение вопроса о том, кому я сдам отдел, все откладывалось. Осенью, когда я вернулась из отпуска, Сикорский спросил, надумала ли я что-нибудь. Мне нечего было ответить. Вскоре уже Соловьева, к кото­рой я теперь ходила только по строго деловым поводам, спросила, что я думаю о таком варианте, как Кузичева. Отчетливо помню испытанное мною в тот момент чувство облегчения: значит, поняла я, они не соби­раются назначать Тиганову! И тут же сказала, что да, пожалуй, на этом можно было бы остановиться. Не знаю, как она изложила нашу беседу Сикорскому, но он был убежден, что предложение о такой кандидатуре исходило от меня, а я это не опровергала.

Только тогдашнему совершенно растрепанному душевному состоя­нию могу приписать то легкомыслие, с которым я отнеслась к скорому назначению Кузичевой. Я даже не потрудилась познакомиться в отделе кадров с ее личным делом, что неизменно делала на протяжении долгих лет и в тех случаях, когда принимала к себе в отдел очередную девочку в читальный зал. А если бы я это сделала тогда, а не теперь, когда оно хранится в архиве библиотеки, то, вероятно, меня бы в нем кое-что на­сторожило — например, то, что о ее поступлении на работу в библиотеку хлопотало несколько крупных чиновников. И почему меня не встрево­жила тема ее диссертации: «Марксистская критика в борьбе за Чехова»! Почему я не познакомилась с самой диссертацией на такую замечатель­ную тему? Не могу объяснить.

Единственное, что я тогда сделала, это отправилась в Отдел редких книг и конфиденциально поговорила с тамошними моими хорошими знакомыми - Лидой Петровой, Олей Грачевой и кем-то еще. Я спра­шивала их, как проявила себя Кузичева в качестве администратора, не слишком ли авторитарна, не притесняла ли подчиненных. И они рас­сыпались в похвалах ей. Впоследствии они признавались, что кривили душой, мечтая отделаться от нее, и каялись в своей вине. Правда, они и не могли вообразить, что из всего этого произойдет.

Надо сказать, что я не собиралась ни в каком качестве оставаться в отделе после сдачи дел. Я всегда полагала, что присутствие бывшего руководителя не помогает, а мешает его преемнику овладевать делом, — слишком щекотливая создается ситуация. У меня были научные планы, и я уже предвкушала, как спокойно ими займусь. Но тут произошло событие, заставившее меня изменить свои намерения. Буквально в по­следний месяц моей работы к нам поступил архив М.О. Гершензона.

История этого приобретения принадлежит к числу сюжетов, сопро­вождавших мою работу в Отделе рукописей почти на всем ее протяже­нии. Впервые я заинтересовалась Гершензоном еще в конце 40-х годов Я тогда была в числе сотрудников, составлявших описи собраний ру­кописных книг, и на мою долю досталась сперва опись собрания руко­писей на западноевропейских языках, а потом огромного Музейного


416


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

собрания. Описывая его, я обнаружила среди поступлений 1930-х го­дов небольшой комплекс бумаг из архива Гершензона, проданных его вдовой Марией Борисовной. Как я теперь понимаю, это была пробная продажа: если бы библиотека хорошо заплатила, в дальнейшем могла бы пойти речь о продаже всего архива. Владельцы нередко так поступали. Впоследствии я выяснила, что в то же время М.Б. Гершензон вела пере­говоры о продаже архива с В.Д. Бонч-Бруевичем. Но ни с библиотекой, ни с Литературным музеем дело тогда не было доведено до конца.

Бумаги Гершензона в Музейном собрании меня очень заинтересо­вали. Я мало что знала о Гершензоне и, вероятно, не слышала даже о сборнике «Вехи». Ничему этому не учили нас в университете (трудно даже вообразить сейчас тот курс новейшей отечественной истории, ка­кой читал нам в 1937/1938 учебном году И.И. Минц, да и его я не слуша­ла, - ожидала ребенка и ходила только на обязательные занятия к себе на кафедру). Поэтому о русской истории XX века я имела смутные и, ве­роятно, достаточно примитивные представления. Но описание этих ма­териалов заставило меня понять их значение и подсказало, что почитать. Преимущество работы в крупнейшей библиотеке — доступность любой книги. Тогда-то я и прочитала многие труды Гершензона, а вслед за тем начала восполнять зияющие пробелы в своих знаниях о предреволюци­онной эпохе. Однако до того, чтобы заняться выяснением судьбы основ­ного массива материалов архива Гершензона, я тогда еще не доросла.

Лишь в начале 60-х годов, когда мы начали уточнять профиль на­шего комплектования архивных фондов, пытаясь очертить его границы, мы составили списки своих потенциальных фондообразователей или владельцев архивов. Судьбу многих из них предстояло выяснить. Тут-то я и вспомнила об архиве Гершензона.

Самой Марии Борисовны Гершензон уже не было в живых. Но най­ти ее дочь Наталью Михайловну Гершензон-Чегодаеву труда не состав­ляло. Она и ее муж, А.Д. Чегодаев, были крупными искусствоведами, известными в Москве людьми. Вскоре мне удалось с ней встретиться -но не у себя и не у нее дома, а в ротонде перед 3-м научным залом, где она занималась. Там и произошел наш разговор, который я не помнила бы так хорошо, если бы он не повторялся потом в одном ключе на про­тяжении почти двадцати лет.

«Я ни за что не отдам во всеобщее пользование драгоценные для меня бумаги отца, — сказала она, — до тех пор, пока в государстве, где уже сорок лет сделанное им либо замалчивают, либо извращают и кле­вещут на него, не будет восстановлено его доброе имя».

Тщетны были мои возражения и попытки убедить собеседницу в том,
что само приобретение архива Отделом рукописей неизбежно повлечет
за собой его научное описание, а потом публикацию большой работы
о нем в наших «Записках». Что именно это и явится первым важным
шагом к объективной оценке вклада Гершензона в русскую культуру, а,
значит, и к восстановлению его доброго имени. Наталья Михайловна
стояла на своем.       >?,.,«п /


417

 

Начало конца

 

 

 

 

В течение многих лет я периодически звонила ей, убеждая изменить решение, — но по прежнему тщетно. В последние годы она, как правило, говорила: «Напишите большую, серьезную работу о Гершензоне, сумей­те ее напечатать — тогда и вернемся к этому разговору». А меня мысль об этом архиве не оставляла. Я почему-то боялась, что он в конце концов может погибнуть, и, если бы так случилось, чувствовала бы свою ответ­ственность за это.

Но в октябре 1976 года, последнем месяце моего пребывания в долж­ности заведующей отделом, Наталья Михайловна неожиданно сама по­звонила и попросила приехать к ней домой для переговоров о передаче архива отца. Оказалось, что она была уже тяжело больна, сознавала, что конец ее близок, и хотела сама распорядиться судьбой архива. Тогда я и побывала впервые у нее (они жили в том же доме на улице Дмитрия Ульянова, где и Зимины), окунулась в сохранившуюся там особую ат­мосферу и подержала в руках сами документы. Через несколько дней мы вывезли архив.

Хотя я готовилась к сдаче дел своей преемнице, но за экспертизу и составление приемо-сдаточной описи приобретаемых бумаг хотела взяться сама. Во-первых, это был мой долгожданный трофей; во-вто­рых, Наталья Михайловна нетерпеливо ждала завершения всей проце­дуры приобретения, и я хорошо понимала, что быстрее и лучше меня это никто не сделает. Переменилось и мое умонастроение: мне страстно захотелось самой заняться научным описанием архива и именно так за­вершить свои труды в отделе. Стремление это заставило обратиться к Сикорскому с просьбой позволить для осуществления моего замысла поработать еще некоторое время в качестве научного сотрудника отдела. И он не решился отказать. Это была наша общая ошибка. Уйди я сразу на пенсию, события 1978 года, быть может, не произошли бы вообще или они протекали бы совсем иначе.

Пока же, передав дела Кузичевой и подписав 15 ноября 1976 года акт об этом, составленный нами при участии специально созданной ди­ректором комиссии, я пересела из своего кабинета в архивную группу и с удовольствием занялась только экспертизой архива Гершензона.

Прежде чем перейти к рассказу о дальнейших событиях, надо ска­зать несколько слов об акте сдачи отдела, впоследствии много лет ис­пользовавшемся для беспардонной лжи и клеветы.

Ничего похожего не составлялось, когда я принимала отдел от Пе­тра Андреевича, - по-моему, тогда вообще никакого документа не было, ведь меня назначали на время. Теперь же этому придавалось большое значение, и я, в основном сама и составлявшая акт (со множеством при­ложений, подготовленных руководителями групп), старалась как мож­но более четко и подробно зафиксировать реальное состояние отдела, со ссылками на существовавшие нормативные документы и ведущуюся в отделе документацию и с указанием на все несовершенства и неотлож­ные нужды, - чтобы облегчить дело своей преемнице. Мне и в голову не приходило, как потом будут манипулировать вырванными из контекста


 

 

418

 

История гибели Отдела рукописей

 

 

 

цитатами из этого акта, чтобы скомпрометировать многолетнюю пло­дотворную работу замечательного научного коллектива.

В акте значилось, что на 15 ноября 1976 года в отделе хранилось 727 фондов: 625 архивов, 20 коллекций документальных материалов (древних актов и грамот), 82 собрания рукописных книг. На экспертизе или в ожидании экспертизы находились 46 предложений. Состояние обработки хранившихся фондов характеризовалось следующим обра­зом: из 616 архивов, хранившихся на 1 января 1976 года (еще 9 фондов поступили в течение года, но прошли только экспертизу — вот откуда первая цифра 625), описаны полностью 376; 44 архива имели первич­ные описи, отвечающие требованиям учета и использования; 11 на­ходились в работе. Итого к концу 1976 года был бы обработан 431 ар­хивный фонд. Остальные 185 архивных фондов, по нашим критериям еще ожидавшие обработки, были заложены в утвержденный дирекцией перспективный план.

Далее в акте указывалось, что для обработанных фондов учетной единицей является обложка, для необработанных - картон. Именно это различие в учете, понятное для любого архивиста, побудило специально оговорить, что «существующая документация и система учета не позво­ляет сегодня назвать точную цифру хранящихся в отделе рукописных материалов», хотя в существующих учетных единицах эти цифры были названы. Для архивных фондов они составляли: в описанных фондах -293 292 единицы хранения, т.е. обложки, в неописанных фондах - 35 525 единиц хранения, т.е. картонов. Конечно, имелось в виду, что невоз­можно назвать точную цифру листов или даже документов, - но этого никогда не может назвать ни один архив. Учет всегда и везде ведется в единицах хранения.

Из 20 документальных коллекций не имели описей 6. Из 82 собра­ний рукописных книг 71 собрание было славяно-русское, 1 — на запад­ноевропейских языках, 1 — на греческом и 9 — на восточных языках. Состояние их описания было следующим: из русских собраний имели описи 64, а 4 находились в работе; имели только инвентарные описи лишь 3 собрания. Греческие рукописи имели опись. Собрание на за­падноевропейских языках, имевшее инвентарную опись, находилось в процессе полного научного описания. Не имели описей, за отсутствием специалистов, только 3 из восточных собраний.

Наконец, на с. 4 акта читаем: «Единицы хранения, имеющие укра­шения с драгоценными металлами и драгоценными камнями, учтены в особой описи (опись окладов, металлических украшений на переплетах рукописей и металлических футляров для печатей, в том числе из дра­гоценных металлов и с драгоценными камнями, составлена Ю.А. Нево-линым, 1976 года, 79 ед. хр.)». Это я, сразу перед мнимой пропажей сере­бряной накладки, распорядилась, чтобы Неволин, прервав последова­тельность своей работы, составил такую опись, уделив в ней внимание физическому состоянию украшений, так как многие из них шатались, осыпались жемчужины и т.п.


Новый режим: утаивание и запреты                                                                        419

Как могла подписавшая акт в качестве председателя комиссии по сдаче и приему отдела Соловьева не возразить потом против утверж­дения комиссии ЦК, что такой описи не было, - я все-таки понять не могу. Так эта ложь и фигурировала в числе предъявленных мне обвине­ний. Директор, утвердивший акт 10 декабря 1976 года, собственноручно вычеркнул из него один абзац. Вот этот абзац: «Ни одно решение и при­каз директора по улучшению условий хранения рукописей, в том числе решение дирекции от 5 июля 1974 года, не выполнено».

Упомяну еще об одном событии. Как раз в дни составления акта про­шло заседание научного совета отдела, собранное как бы для того, чтобы придать некую торжественность уходу долголетнего руководителя.

Присутствовавшие ученые - давние уже члены нашего научного совета (Клибанов, Шмидт, Подобедова и другие) произносили речи, со­ответствовавшие моменту. Но были некоторые особенности, сделавшие заметными уже наступившие перемены. Так, к нашему удивлению, не пришел никто из руководителей редакции «Литературного наследства». Впоследствии оказалось, что им «посоветовали» так поступить, если они рассчитывают на сотрудничество с новым руководством отдела. Кто-то из библиотеки, следовательно, приложил к этому усилия. Не пришла и связанная со мной долголетним добрым сотрудничеством директор ЦГАЛИ Н.Б. Волкова. Из других членов совета воздержался от участия в заседании только Ярослав Щапов - и не случайно. Впоследствии он неизменно входил в Научный совет отдела и при Тигановой, и даже при Дерягине. Этот факт не нуждается в комментариях. Не присутствовала Тиганова, хотя заседание состоялось в рабочее время, и она была на ме­сте. Но занятнее всего оказалось поведение самой Кузичевой. Очевид­но было, что ей, теперь председателю совета по должности, предстоит не только вести заседание, но и из элементарного приличия выступить и поблагодарить свою предшественницу за труды (приличие счел нужным соблюсти Сикорский: в приказе о назначении Кузичевой он объявлял мне благодарность за долголетнюю плодотворную деятельность). Но это го она как раз и не желала, собираясь вскоре резко переменить курс. По­этому она сговорилась с Соловьевой, что через несколько минут после начала заседания та вызовет ее к себе. Попросив Зимину заменить ее, она ушла и более не вернулась. Это была совершенно очевидная демонстра­ция — и стало ясно, что отдел оказался в руках не друга, а противника. Не хотелось верить, но вскоре мы стали убеждаться в этом на каждом шагу.

Новый режим: утаивание и запреты

Позиция, занятая новой заведующей, проявлялась во всем. Несколько человек по различным мотивам вошли в ближайшее ее окружение, в том числе любимые сотрудницы В. Г. Зиминой, всегда хвалимые и ценимые мною. Как люди беспринципные, они загодя примкнули к возмож­ной новой руководительнице отдела Тигановой, а потом к Кузичевой.


420


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Но главную роль играли, конечно, сами эти две дамы, быстро нашед­шие общий язык. Нина Щербачева рассказывала мне, как она, молодая сотрудница, долго не понимавшая что к чему, была удивлена, когда, вер­нувшись в июле 1978 года после декретного отпуска, обнаружила, что Кузичева, представлявшаяся ей близким ко мне человеком, оказалась такой же «гестаповкой», какой молодежь уже считала к этому времени Тиганову.

Новые начальницы начали последовательно искоренять дух служе­ния науке, царивший прежде в отделе. Если ранее руководящая задача архивиста понималась нами как помощь исследователю в отыскании кратчайшего пути кмаксимуму нужных ему материалов — и так воспиты­вались молодые архивисты, то теперь главной задачей стало ограниче­ние доступа к документальным источникам. Из слуги ученого архивист становился вооруженным охранником, не допускающим к ним иссле­дователей. Искоренялся и дух взаимного доверия. Документы охраняли не только от исследователей, но и от сотрудников.

Вскоре все мы с изумлением обнаружили на входе в хранилище та­бличку с надписью «Посторонним вход запрещен». Это мы, сотрудники отдела, стали посторонними! Доступ туда теперь был возможен только для хранителей, строго проинструктированных начальством. Вслед за тем было запрещено задерживаться в рабочих комнатах позже офици­ального окончания рабочего дня (17.30), и двери в них в это время за­пирали. На собрании коллектива в апреле 1978 года, возражая на наши протесты, Кузичева заявила, что это запрещено правилами внутреннего распорядка библиотеки, утвержденными в 1973 году. Мы проверили: ни­чего подобного в них не говорилось. Но это была далеко не единствен­ная ее публичная ложь. На том же собрании она объявила об умопом­рачительном запрещении сотрудникам иметь на своем рабочем месте нужные им для работы личные книги — запрещение предусматривалось будто бы теми же правилами. Уверенная, что и это беспардонная ложь, я не поленилась и в тот же день опросила нескольких заведующих от­делами. Разумеется, все они (заведующие двумя научно-исследователь­скими отделами И.П. Осипова и Р.З. Зотова, зав. Отделом редких книг Е.Л. Немировский, зав. Отделом каталогизации О.И. Бабкина) в один голос сказали, что это вранье и все сотрудники пользуются нужными им личными книгами.

На требования читателей теперь систематически следовали отказы с бессмысленной формулировкой «не по теме». Бессмысленной, так как хранитель не может вообще судить о границах научного замысла иссле­дователя, но особенно возмутительной, когда решать берется дежурная, пусть даже заведующая залом, по объему своих знаний способная толь­ко выдать заказанные документы. Однако именно такой порядок стал последовательно внедряться в отделе.

Особенно решительно пресекалось копирование документов для исследователей. По нашим правилам, разрешение советским исследо­вателям на фото-или ксерокопирование давал заведующий отделом.


Новый режим: утаивание и запреты                                                                             421

И новая начальница, не желая ни в коем случае принимать положитель­ное решение, беззастенчиво спрашивала у сотрудников: «Под каким предлогом нам ему отказать?» Из планов сотрудников была просто-на­просто исключена такая функция, как консультации читателей о соста­ве и содержании материалов. Понятно, какую помощь оказывал у нас читателю тот сотрудник, который сам описал интересующий исследова­теля архив или рукопись. Теперь это запрещалось и называлось «утечкой информации».

Довольно скоро обскурантистские тенденции Кузичевой начали сказываться и на такой важной сфере деятельности отдела, как приобре­тение новых фондов. Первый из запомнившихся случаев произошел уже в начале 1977 года. Наташа Дворцина закончила экспертизу и доклады­вала на Комиссии по комплектованию о пополнении небольшого фонда концертмейстера Большого театра Н.С. Клименковой. В фонде этом, как часто бывало, имелись не только ее личные документы, но и собранные ею произведения разных лиц. В данном случае, в частности, фигуриро­вали Дудинцев и Солженицын. И тут Кузичева подняла шум и учинила докладчице допрос с пристрастием: с какой целью она предлагает оста­вить в фонде антисоветские материалы?! Впрочем, тогда нам удалось ее переспорить, материалы остались в фонде — разумеется, с будущим огра­ничением в доступе. Но не случайно мне теперь, когда я обратилась к со­ответствующим выпускам «Записок», чтобы проверить свою память, не удалось обнаружить вообще никакого упоминания об этом поступлении. Из-за такой частности предпочли вообще скрыть информацию о нем!

Второй случай был уже связан лично со мной и касался приобрете­ния архива М.О. Гершензона.

Никогда не забуду иезуитского спектакля, устроенного Кузичевой на заседании нашей экспертной комиссии. «Специалистка по Чехову» не понимала или, скорее, не желала понимать значения архива выдаю­щегося ученого и общественного деятеля, где, помимо документов о его днях и трудах, разносторонне отразилась русская общественная жизнь начала XX века. Это ее не интересовало. Зато она твердо помнила об участии Гершензона в сборнике «Вехи» и ни за что не хотела оказать­ся причастной к какому-либо признанию значения и самого ученого, и проклятого сборника. А в случае приобретения архива это было неиз­бежно: ей предстояло поставить свою подпись под написанным мною «Заключением» экспертной комиссии.

Именно поэтому она так резко и непристойно возражала членам ко­миссии, настаивавшим на приобретении архива, и пользовалась своим излюбленным оружием — политическими ярлыками. Это было одно из первых открытых столкновений с ней такого рода — и, слушая ее, люди с трудом верили, что такое может происходить/ нас. Именно тогда, мне кажется, она впервые употребила формулу, впоследствии неоднократно ею повторенную: «Я — боец идеологического фронта!»

Моих единомышленников — пусть по этому частному вопросу — в комиссии было тогда еще большинство, и Кузичевой не удалось нас

 

 

422


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

перекричать. Тем более что мы вынуждены были полемизировать с ней, пользуясь той же политической демагогией, какая была свойственна ей. Архив все-таки приобрели, но стыд от участия в полемике на подобном уровне я испытываю до сих пор.

Не знаю, помнят ли это заседание другие его участники, — я никогда не смогу его забыть. Именно тогда я до конца поняла, какую чудовищ­ную ошибку совершила, остановившись на этой кандидатуре моей пре­емницы, — хотя еще не осознала, что сама погубила дело своей жизни.

Пока я разбирала архив и занималась его экспертизой, прошло не­сколько месяцев; за это время Н.М. Гершензон-Чегодаева скончалась. Оформление шло уже на имя ее дочери Марии Андреевны Чегодаевой.

Описанием архива я занялась не сразу. Предстояло еще некоторое время работать в отделе, и я предложила сперва описать те документы из архива Герцена и Огарева, которые, как рассказано выше, удалось со­брать (главным образом, в виде фотокопий из зарубежных хранилищ) за 18 лет трудов. Это заняло половину 1977 года, и только потом я взялась наконец за обработку архива Гершензона. Работала я с необыкновен­ным увлечением и удовольствием.

Первое время мне казалось, что я смогу и в этих новых условиях некоторое время продержаться в отделе. Помимо обработки архивных материалов, я была полезна Кузичевой во многих отношениях и охотно бралась за разные работы, которые могла сделать лучше других. Так, за эти полтора года я подготовила выставку о русско-итальянских научных связях, вела практику студентов истфака МГУ, у себя в отделе провела семинар молодых сотрудников, стараясь внушить им свои излюбленные идеи о высокой миссии архивиста. Кузичева со своей стороны не реши­лась отказать мне в возможности поехать на Пушкинскую конференцию в Тбилиси, где я сделала доклад о мемуарах Смирновой-Россет.

Но главной моей темой в тот момент стала жизнь и деятельность Гершензона. Эпоха, к которой относились документы его архива, была мне все-таки знакома недостаточно. Я отчасти соприкоснулась с ней, занимаясь архивом Ларисы Рейснер, но это было давно, а сама я тогда, как уже об этом упоминала, была еще в плену традиционных романти­ческих представлений о революции. Теперь я смотрела на все уже дру­гими глазами, более глубоко понимала расстановку общественных сил накануне крушения Российской империи и вполне созрела до мысли о том, что сборник «Вехи», оболганный в советской исторической лите­ратуре вслед за Лениным, назвавшим его «энциклопедией либерального ренегатства», был одним из важнейших событий предреволюционной эпохи — не услышанным никем, ни справа, ни слева, криком души, от­чаянной попыткой предупредить общество о грядущей катастрофе. Ни­когда я столько не читала об этом времени, как в год, когда работала над архивом.

Архив был большой. По напечатанной уже после меня описи он со­стоял из 55 картонов, содержавших почти 3 000 единиц хранения. За год я успела описать их почти все. Когда мне пришлось все это в одночасье


Новый режим: утаивание и запреты                                                                            423

бросить, оставался не описанным один картон, куда я, как обычно де­лают архивисты, складывала до поры до времени немногие документы, не поддававшиеся сразу точному определению. До окончания работы с ними нельзя было еще печатать опись. В августе 1978 года, уходя из отдела, я сдала архив хранителям. Кроме упомянутого последнего кар­тона, все материалы были полностью описаны на обложках единиц хра­нения.

Не сумев помешать ни поступлению архива Гершензона, ни описа­нию его мною, Кузичева, а потом Тиганова целых десять лет не давали никому возможности довести работу до конца! Это позволяло им чис­лить архив среди необработанных и не выдавать его исследователям -что совершенно соответствовало их политической тактике.

Архив этот вернулся в группу обработки только в 1988 году и был поручен сотруднице Т.М. Макагоновой. Не знаю, что она могла делать с почти полностью обработанным архивом в течение двух лет, так как описание материалов из последнего картона могло потребовать макси­мум двух месяцев. Скорее всего, занималась необходимым в этом случае самообразованием и изучала архив для дальнейшей работы. В начале 1989 года, как пишет Макагонова (Записки Отдела рукописей. Вып. 50. С. 59), она полностью закончила обработку архива и писала обширный обзор для публикации в «Записках».

Однако опись архива не печаталась еще целый год. Она поступила в хранение только в 1990 году. А значит, не расставлялись и карточки в генеральный именной каталог отдела — не знаю, расставлены ли они в нем теперь. Обзор же архива не печатали еще много лет — до 1995 года. Да и напечатали лишь часть обзора, охватывающую творческие рукопи­си Гершензона. Продолжения не последовало. Таким образом, и теперь Отдел рукописей ухитряется утаивать от исследователей необыкновен­но ценную информацию, содержащуюся в столетней давности перепи­ске ряда выдающихся деятелей начала прошлого века. Сменявшим с тех пор друг друга, но одинаково мракобесным руководителям отдела нель­зя отказать в политической последовательности!

Но вернусь снова к происходившему в Отделе рукописей в 1977-1978 годах.

Кузичева извлекла уроки из схватки по поводу архива Гершензона: состав Комиссии по комплектованию был в значительной части обнов­лен. Как мы писали потом в первом нашем обращении наверх, «в от­деле сформировался курс на сужение его собирательской деятельности. А. П. Кузичевой не присуще чувство ответственности за возможную ги­бель ценных для истории материалов, еще не поступивших на государ­ственное хранение. Предлагаемые отделу материалы не раз отклонялись вопреки заключениям экспертов-специалистов отдела. Поставлены были под сомнение выработанные многолетним коллективным опытом критерии ценности - при отсутствии каких-либо иных критериев».

Поставленная новым руководством цель максимально возможного ограничения выдачи рукописей исследователям достигалась, помимо


424


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

постоянных необоснованных отказов, резким сокращением часов рабо­ты читального зала.

Если раньше он, как и вся библиотека, работал с утра до вечера без выходных (76 часов в неделю), то теперь был открыт в одну смену с вы­ходным воскресным днем (48 часов в неделю). Кузичевой, вечно тал­дычившей о сохранности, сотрудники не могли втолковать, что имен­но сохранность и ухудшается в таких условиях: рукопись приходится выдавать читателю много раз, так как он не успевает ее использовать. Циничным повседневным лозунгом, выражавшим внедрявшееся Кузи­чевой пренебрежение к нуждам исследователей, стала фраза одной из ее заместительниц Сидоровой: «Читатель перебьется, ученый подождет».

В начале 1978 года были подготовлены и утверждены директором новые правила работы исследователей в Отделе рукописей, узаконившие административный произвол в допуске к рукописям, — первый, но дале­ко не последний документ такого рода. Следующие правила, подготов­ленные уже Тигановой, были еще более свирепые. О них я еще скажу.

Сама обстановка в коллективе стала чудовищной. Куда девалась милая и скромная молодая «чеховедка»?! Теперь это была вооруженная до зубов партийной демагогией мрачная карьерная дама. Уже не мог­ла идти речь о том, чтобы переубедить Кузичеву или где бы то ни было критиковать действия ее самой и ее ближайших помощниц, таких, как Тиганова и Сидорова. Постоянной стала дискредитация всего, что ра­нее делалось в отделе, и травля лучших специалистов. «Нам не нужны генераторы идей, — заявляла Кузичева, — а писать обложки может любая грамотная девочка!» Люди начали уходить или подыскивать себе другое место. За несколько лет коллектив отдела на три четверти обновился. И это в архивном учреждении, где квалификация приобретается лишь через десятилетие — так трудоемко овладение профессией археографа. Складывавшийся годами высококвалифицированный научный коллек­тив был разгромлен. На протяжении двух последующих десятилетий каждое новое его пополнение оказывалось еще хуже предыдущего.

В начале 1978 года, не выдержав постоянных преследований и кле­веты, из отдела вынужден был уйти Ю.А. Неволин. Его конфликт с ру­ководством достиг такого накала, что Кузичева не просто добивалась его ухода, но угрожала уголовным преследованием за будто бы присвоенные им материалы, принадлежащие отделу (имелось в виду всего лишь, что он для своего каталога фотографировал миниатюры и заставки рукопи­сей). В марте 1978 года она на собрании отдела, полагая, что Неволин отсутствует, заявила, что он в беседе с нею это признал. Но он уже во­шел в комнату, слышал ее слова и тут же обвинил ее во лжи. После этого работать далее в отделе было ему уже невозможно.

Очередной шум поднялся вокруг ухода из отдела Жени Бешенков-ского. Намереваясь эмигрировать в Америку, он заблаговременно уво­лился из библиотеки. Но когда потом стало известно об его отъезде, главный удар Кузичевой и, разумеется, Тигановой обрушился на Зимину. Бешенковский был учеником ее мужа и не только работал у нее в груп-


Новый режим: утаивание и запреты                                                                            425

пе, но постоянно, как и все ученики Зимина, бывал у них дома. Меня это задело только косвенно: не замедлили припомнить, что я поощряла его научную работу над «Политикой» Н.И. Тургенева.

После этого, как рассказывала Г.И. Довгалло, с которой делилась своими переживаниями К.И. Бутина, к последней, тогда секретарю парторганизации отдела, пришла Тиганова с заявлением: «Теперь будем снимать Зимину!» «Через мой труп!» - ответила Бутина. «Положишь партбилет!» - угрожала Тиганова. Но Бутина не сдалась. Тогда две «гес-таповки» пошли иным путем: 13 июля 1978 года Сикорский подписал подготовленный ими приказ «О совершенствовании структуры Отдела рукописей». По этому приказу в отделе создавались два сектора: хране­ния и использования фондов и комплектования и научной обработки фондов. Ликвидировалась, таким образом, сама группа - архивная, которой заведовала Зимина, а во главе нового сектора была поставле­на доктор наук Ю.И. Герасимова (впоследствии, уже в январе 1979 года, сектор снова разделили на две группы и архивной группой стала заведо­вать Гапочко).

Для характеристики поведения Кузичевой в отношении Зиминой не могу не привести еще один факт. В феврале 1980 года отмечалось шести­десятилетие А.А. Зимина, тогда уже тяжело больного, и Валентина Гри­горьевна взяла отпуск на несколько дней за свой счет. Но случилось так, что в последний из этих дней он скончался. Естественно, она не смогла выйти на другой день на работу. Когда же она через три дня, назавтра после похорон, пришла в отдел, бессердечная эта женщина сказала ей только одно: «Вы не подали мне просьбу об еще трех днях отпуска» -хотя они в этом случае полагались Зиминой по закону.

Сменилось руководство и в секторе хранения. Еще в конце 1977 года Г.Ф. Сафронова, не видя для себя возможности работать в новых усло­виях, сама попросила перевести ее в группу учета (где и работала потом до 1981 года, когда ушла совсем). На ее место Кузичева пригласила тоже примечательную фигуру — Т. Г. Деревнину. Она была ученицей Петра Андреевича Зайончковского; когда она окончила аспирантуру, он наде­ялся, что я возьму ее к себе в отдел. Не знаю, что именно меня остано­вило, но она была мне почему-то несимпатична, и я отказала ему. Она работала в нашей библиотеке в отделе комплектования и все еще наде­ялась, что я передумаю. При Кузичевой она стала главным хранителем Отдела рукописей. В свете того, что произошло с ней потом, это был уникальный выбор: не каждому случается доверить драгоценные фонды клептоманке! Но даже это сошло им с рук!

Разоблачение Деревниной произошло уже без меня, очевидно в 1979 году, но история была настолько удивительной, что мне тут же о ней рассказали. Она работала в одной комнате с В.В. Огарковой, заме­нившей в группе комплектования К.И. Бутану, которую после событий 1978 года (о них далее) перевели в другой отдел библиотеки. А по своей работе Деревнина значительную часть времени находилась в соседней комнате — помещении остальных хранителей. Вскоре все работавшие


426


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

в этих двух комнатах сотрудники (особенно часто — Огаркова, жена высокого военного чина и поэтому богатая) стали замечать, что у них пропадают деньги и вещи. Тиганова, заменявшая ушедшую в декретный отпуск Кузичеву, предприняла решительные меры. Когда у Огарковой еще раз исчезла из кошелька довольно крупная сумма, Тиганова обра­тилась в угрозыск, и к дню следующей получки в сумочку Огарковой заложили ампулу с красящим веществом, которая должна была лопнуть, если сумочку откроет посторонний. Так все и случилось: воровка была залита краской, полностью уличена, отдана под суд и получила срок. Не знаю ее дальнейшей судьбы. А скандал, конечно, получился неверо­ятный - не знаю, использовала его Тиганова или нет для последующего отстранения Кузичевой от заведования отделом.

Я занималась архивом Гершензона, изо всех сил стремясь закончить работу, написать обзор и уйти совсем из отдела. Бьшо слишком тяжело своими глазами наблюдать, как легко, оказывается, разрушить то дело, на которое ты положил всю жизнь. Но весной 1978 года мы все-таки ре­шили попробовать остановить этот процесс.

ЦК подтверждает режим

Время для подобной акции было мало подходящее: шел период глухо­го застоя. Новая редакция конституции, принятая в октябре 1977 года, в специальной (6-й) статье закрепила «руководящую и направляю­щую» роль КПСС. Особый указ Президиума Верховного Совета СССР определял административную ответственность «за нарушение правил охраны и использования памятников истории и культуры». К этому до­кументу можно было прибегать и во благо и во зло — в зависимости от цели. Но внешне было тихо — ни шумных взвизгов в прессе, ни полити­ческих процессов. И показалось, что можно попробовать защитить свое важное культурное дело.

Тут надо вспомнить фигуру Георгия Поликарповича Фонотова. До­вольно известный тогда (да и до сих пор, думаю) в библиотечных кругах, человек этот в 70-е годы был заместителем В.В. Серова в министерском Управлении библиотек. Я была довольно давно с ним знакома, встре­чалась на разных заседаниях, на нашем библиотечном Ученом совете, членом которого он, кажется, был или просто туда приглашался. Он ка­зался человеком разумным и более или менее порядочным.

В сложившейся у нас ситуации я решила, что стоит посоветоваться с ним. Сейчас, возвращаясь памятью к этому эпизоду, я начала спра­шивать всех, с кем беседовала о прошлом, обращались ли мы сперва к своему руководству, к дирекции библиотеки. Сама я ничего подобного не помнила. Помнила только Мариэтта: она и ходила к директору - но разговор был безуспешен. Сикорский сказал ей: «Делайте шаги, я вас прошу, навстречу молодому руководителю». Думаю, что с самого нача­ла, а особенно после утверждения дирекцией новых правил обслужива-


ЦК подтверждает режим                                                                                           427

ния читателей нашего отдела, говорить с руководством ГБЛ не имело никакого смысла. Жаловаться уже приходилось не только на Кузичеву, но и на поощряющих ее Соловьеву и Сикорского.

После долгих колебаний я позвонила Фонотову и попросила о сви­дании. Вероятно, Серов был в отпуске или долго болел - иначе нельзя объяснить, почему я миновала его и во всей последующей истории он никак не фигурировал. Мы беседовали с Фонотовым очень долго, часа два. Я сразу попросила его оставить в стороне щекотливость моего по­ложения, когда я подвергаю критике действия своей преемницы, кото­рую сама выдвинула, и поверить, что у меня нет какой бы то ни было ревности и личных амбиций. Что дело идет о гораздо более общих про­блемах, важных для развития науки и культуры. Казалось, он очень хо­рошо меня понимает и сочувствует. Выслушав, задумался и сказал, что готов помочь, - у него есть с кем посоветоваться и в отделе агитации и пропаганды ЦК, и в отделе культуры (библиотека наша, как и другие учреждения культуры, подчинялась сразу двум Отделам ЦК: и культу­ры, и агитпропу). Через несколько дней он сообщил, что рассказал там о происходящем, — его просили передать нам, чтобы мы обратились туда с письмом, изложив все наши претензии к новому руководству. Уже не очень-то и новому: это было весной 1978 года, и, значит, Кузичева за­ведовала отделом больше полутора лет.

Мы начали сочинять свое письмо — первое из многих обращений сотрудников Отдела рукописей в разные инстанции, написанных уже без моего участия, в разном составе авторов, - но одинаково, вплоть до нынешнего дня, в лучшем случае безрезультатных, а в худшем, как в этом первом случае, - принесшем лишь вред.

Письмо это и материалы созданной адресатом для расследования комиссии тщетно пытались для меня разыскать в РГАНИ (бывшем ар­хиве ЦК КПСС).

Текст письма, конечно, сохранился в наших личных архивах. Сохра­нилась даже некоторая его «творческая история»: есть первоначаль­ный текст на машинке с правкой рукой Мариэтты и второй экземпляр машинописного текста, учитывающий уже эту правку. Исправления в основном подчеркивают бюрократически-авторитарный, антинаучный характер всего «нового курса» руководителя отдела.

Воображаю, с каким недоумением и возмущением (а скорее всего, с радостью: подставились!) читали это письмо в ЦК. Начать с того, что оно занимало 8 страниц: объем, недопустимый при обращении в Инстан­цию. Это само по себе было уже дерзостью. Не полагалось затруднять высоких адресатов чтением более чем одной, максимум — двух страниц. Главное же было не в этом. Хотя в письме содержались все положен­ные по партийному этикету слова о достижениях советской культуры, об «особом внимании партии и правительства к проблемам культурного наследия», выразившемся, в частности, в недавно принятом законе об охране и использовании памятников истории и культуры, о «лучшихтра­дициях советского архивного дела», - по существу оно было открытым


428


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

выражением того, как мы понимали задачи и традиции архивистов. Это был развернутый манифест: не охранительство, не система запретов, а максимальная информированность общества (пусть речь идет только об ученых, о лучшем умственном слое общества!) и широкий доступ его к документальным источникам.

Пункты обвинений, предъявлявшихся авторами письма Кузичевой, были следующими:

1. Ее действия противоречат упомянутому закону, суть которого в неразрывной связи собирания и сохранения документов, с одной сторо­ны, их пропаганды и оптимального научного использования — с другой. Она же сводит дело только к охране.

2. Сужение собирательской работы. Отклонение материалов вопре­ки мнениям экспертов и разработанным многолетним опытом крите­риям, на основе собственных «волюнтаристских» решений. Употреблен был именно этот термин, принятое тогда бранное слово.

3. Отказы читателям в доступе к документам — главным образом, с формулировкой «не по теме», свидетельствующей лишь о некомпетент­ности и бессмысленном охранительстве.

4. Запрет консультаций для читателей о составе и содержании фон­дов. Сворачивание копирования материалов по заказам читателей. Все это, писали мы, «противоречит закрепленному в конституции праву граждан на пользование достижениями культуры, обеспеченным обще­доступностью ценностей отечественной и мировой культуры, находя­щихся в государственных фондах».

«Эк, куда хватили!», - захотелось мне сказать, когда я сегодня пе­речла эти строки. Решили «качать права», требовать общедоступности документальной правды! И где? В государстве, фундаментом которого была ложь. И когда? В то оказавшееся последним десятилетие этого го­сударства, когда правившая им так называемая партия, во главе с осме­янным в сотнях анекдотов маразматиком, а потом сменявшими друг друга доходягами, прилагала последние судорожные, но жестокие уси­лия, пытаясь отодвинуть свой конец.

Все остальное, что мы ставили в вину новой руководительнице от­дела: пренебрежение к научным кадрам (лозунг «нам творческие люди не нужны!»), месть за критику, келейность решений и т.п. - имело уже второстепенное значение.

Мы долго старались теперь общими усилиями восстановить в па­мяти перечень тех девяти человек, которые подписали письмо. Выби­рать их было не просто. Исключалась прежде всего я сама — чтобы сразу отсечь всякие личные мотивы. Хотя, конечно, этот камуфляж не имел ни малейшего значения: ведь адресаты знали, что именно я встречалась с Фонотовым и, следовательно, была инициатором обращения к ним. К большому ее смущению, все согласились, что надо исключить Наташу Зейфман, — чтобы не оттолкнуть сотрудников ЦК просто из свойствен­ной им антисемитской реакции. А дальше — обратиться с предложением подписать такое письмо можно было уже далеко не ко всем. В результате


ЦК подтверждает режим                                                                                              429

письмо подписали: В.Г. Зимина, М.О. Чудакова, Ю.П. Благоволина (ар­хивная группа), Н.Б. Тихомиров, А.Д. Червяков, Л. Грязина (группа ру­кописных собраний), Г.И. Довгалло, И.Е. Березовская, A.M. Леонтьева (группа читального зала и справочного аппарата). Письмо, несомненно, подписали бы еще два члена группы собраний — Неволин и Щербаче-ва. Но первый только что уволился из отдела, а вторая находилась в де­кретном отпуске. Среди подписантов не представлены оказались только хранители. Г.Ф. Сафронова уже к их числу не принадлежала, ничего о письме не помнит и поэтому предполагает, что отсутствовала в это вре­мя. Ее бывшая помощница Л.П. Балашова по своему характеру никогда бы не решилась подписать — и предлагать ей не следовало. Не обрати­лись мы и к зав. группой комплектования К.И. Бутиной, которая в это время была секретарем парторганизации отдела и — внешне, во всяком случае — поддерживала новое руководство (упомянутое выше столкно­вение ее с ним произошло позже).

Письмо было отправлено, и мы с надеждой стали ждать резуль­татов.

В это самое время, в мае 1978 года, ушла из отдела Мариэтта Чудако­ва. Оставаться здесь долее для нее не было ни возможности, ни смысла. Она имела право на отпуск для завершения докторской диссертации — требовалось одобрение работы научным советом отдела. Однако Кузи-чева, совершенно не желая пополнить ряды самых авторитетных сво­их оппонентов доктором наук, под разными надуманными предлогами откладывала обсуждение. Так «стимулировали» ее уход. Кончилось тем, что Сикорский вызвал Мариэтту к себе и сказал: «Или вы сегодня пода­ете заявление о переводе в Отдел редких книг, а завтра я ставлю вопрос о вашей диссертации на ученом совете библиотеки и вы получаете отпуск, или этот вопрос откладывается на совершенно неопределенное время». Мариэтта, как она рассказывала, написала заявление в отдел кадров в такой редакции: «В ответ на ваш запрос сообщаю, что в сложившейся ситуации я не возражаю против перевода в Отдел редких книг».

Кузичева и Тиганова добились своего: оппозиция была обезглавле­на. Мое положение оставалось крайне щекотливым: что бы я ни сказала, это трактовалась как нездоровая ревность к преемнице. То же примерно относилось к Зиминой.

Я так и не знаю, обманывал ли меня с самого начала Фонотов, обе­щав свою поддержку и намереваясь будто бы побудить к этому своего знакомого, инструктора ЦК А.И. Пашина, или он был честен, а уже Пашин усмотрел в его рассказе лакомую возможность освободить ме­сто Сикорского — для себя ли или, скорее, для своего приятеля Карта-шова (который и стал следующим директором). Так, кстати, думал сам Сикорский. Года через два, встретив меня как-то в Доме ученых, он, протянув обе руки, сказал: «Мы оба были жертвами». Я, не подав ему руки, ответила: «Возможно. Но я пала жертвой, потому что боролась, а вы — потому что струсили и сдались». Вполне возможно, впрочем, что это была просто аппаратная интрига, позволявшая Пашину заработать


430                                 История гибели Отдела рукописей

новые очки в завоевании себе карьерного пространства. Многое зависе­ло от того, что за письмо мы напишем. Мы'же сделали все, чтобы предо­ставить ему эти гипотетические очки.

У читателя может создаться впечатление некоторой нашей наив­ности или простодушия. Нет, мы были трезвыми, опытными людьми. Но неустойчивость, непредсказуемость ощущалась в самой атмосфе­ре времени. Никогда нельзя с достаточным основанием предугадать, чем обернется тот или иной поступок. Сама власть дробилась, ее тело­движения стали неопределенны и хаотичны, иногда даже смехотвор­ны (вспомним, например, несколько более позднюю охоту за служа­щими, оказавшимися в рабочее время на улице). В этих условиях вы могли неожиданно потерпеть серьезную неудачу на каком-то пустяке, а в другом, гораздо более важном случае одержать уже совсем неожи­данную победу. Напомню хотя бы описанный мною, совсем недавний тогда наш успех в борьбе за публикацию обзора архива Булгакова. Так и тут. Никто из нас не думал, что в учреждении, куда мы писали, кого-то волнуют те же проблемы науки и культуры, что и нас. Но допускали, что им почему-либо окажется выгодным нас поддержать. На эту мысль наводила реакция Фонотова на мои ламентации. Письмо же, конечно, следовало писать иначе, не столь явно демонстрируя свои убеждения, а главное, насытив его непробиваемой партийной демагогией. Одним словом, нужно было бы опуститься до уровня кузичевых и тигановых, хотя, возможно, и это ничего бы не изменило. Но мы на такую попытку оказались неспособны.

И, конечно, мы вообще не затеяли бы обращения на самый верх, если бы знали то, что стало известно только теперь: в январе 1977 года Ю.В. Андропов, тогда еще председатель КГБ, направил в ЦК КПСС письмо «О планах ЦРУ по приобретению агентуры влияния среди со­ветских граждан». Не ясно ли, что наше «благоволение к иностранцам» вполне подпадало под термин «агентура влияния», которым в тот мо­мент наверняка то и дело оперировали в аппарате ЦК? А другое письмо того же Андропова, направленное в ЦК в феврале 1977 года и имевшее результатом специальное постановление Секретариата ЦК, гласило: «Спецслужбы и пропагандистские центры США активизировались в от­ношении тех лип, которые работали на важных государственных и пар­тийных постах, с тем, чтобы во враждебных нашей стране целях завла­деть их архивами, дневниками и воспоминаниями». Конечно, в Отделе рукописей не было архивов таких лиц, но очевидно, что это постановле­ние делало подозрительными любые наши сношения с иностранными учеными.

Через некоторое время до нас дошел слух о том, что в библиотеке работает комиссия ЦК, присланная для расследования по нашему пись­му. Именно слух, так как не только со мной, что было бы естественно, но и с авторами письма никто не беседовал. Комиссия, как выяснилось позже, состояла из уже упоминавшегося Пашина и совершенно неиз­вестного мне сотрудника Министерства культуры Зайцева. Комиссия


431


ЦК подтверждает режим

 

 

 

сидела в парткоме и приглашала туда для бесед только наших оппонен­тов. Вся «работа» ее продолжалась три дня.

Я не могу сама свидетельствовать о происходившем далее: меня так и не допустили пред светлые очи этих ревизоров. Я даже не знаю, как выглядел пресловутый Пашин, хотя знаю о нем немало. Непотопляе­мый, как и большинство рядовых цековских функционеров, сегодня он принадлежит к компании библиотековедческих «корифеев», оккупи­ровавших небезызвестный Институт культуры в Химках. Как и другие творцы долголетнего упадка, постигшего главную библиотеку страны (Карташов, Фенелонов и прочие), теперь этот отставной партийный функционер обучает там молодое поколение сеятелей культуры.

А о том, какую роль он играл в те годы, командуя по должности учреждениями культуры, я узнала, кроме собственного опыта, из со­вершенно неожиданного источника. Недавно мне попалась книга вос­поминаний К. Г. Левыкина, который в 1976—1992 годах был директором Исторического музея. Простодушное это сочинение — подлинный авто­портрет человека, целиком принадлежащего своему времени и ограни­ченного партийной идеологией, но человека субъективно честного и поэтому не пытающегося как-то приспособить к сегодняшним взглядам свои тогдашние действия.

Став директором, Левыкин вскоре должен был найти кандидату­ру на место уходившей на пенсию знаменитой Марфы Вячеславовны Щепкиной и умудрился назначить изгнанного из другого отдела музея в результате острого конфликта с коллективом хама и юдофоба И.В. Левочкина. Левыкин так рассказывает об этом: «Там заведующего не могли принять еще и за то, что он очень откровенно заявил себя антисемитом, борцом за великодержавные традиции музея». Конфликт, естественно, продолжился и в Отделе рукописей и кончился тем, что Левочкину при­шлось совсем убраться из музея. Тем не менее автор воспоминаний, по его словам, и сейчас убежден, что не совершил ошибки, назначая по­добного человека руководителем одного из важнейших подразделений музея.

Так вот, в его мемуарах немало места уделено как раз фигуре Алексея Ивановича Пашина, постоянно доставлявшего множество неприятно­стей даже столь преданному партийным предписаниям директору вре­мен застоя, каким был Левыкин, — и именно в те же годы, когда Пашин расправлялся и с нашим Отделом рукописей. То, в 1979 году, ему по­казалось, что на выставке к 325-летию объединения Украины с Россией преувеличен вклад Украины в советскую экономику, и он тут же донес своему начальству в ЦК об этих «опасных тенденциях» руководства му­зея. То, уже в 1985 году, он усмотрел в партизанской газетке, экспониро­ванной на выставке к сорокалетию Победы, имя Берии среди «почтен­ных», по словам Левыкина, имен вождей и, страшно довольный своей бдительностью, потребовал немедленно снять экспонат. Лишь один раз — и это уже просто художественная деталь — партийный функцио­нер оказался в затруднительном положении: именно в тот день, когда


432


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

он очередной раз явился в музей, чтобы подвергнуть цензуре выставку «Единый могучий Советский Союз», начал бродить не подтвержденный еще слух о кончине Брежнева, и Пашину пришлось решать, оставить ли в первом ее разделе типа «Партия - наш рулевой» сочинения Лео­нида Ильича рядом с сочинениями Ленина, или следовало немедленно от них избавиться. Левыкин с юмором описывает мучительные колеба­ния Пашина — тем более мучительные, что нельзя было сказать вслух об этих смутных сведениях. «Наконец он выдавил нерешительно: "Как-то неудобно"», - пишет Левыкин, - и предпочел переставить сочинения Брежнева на всякий случай на нижнюю полку. «Очень опытным был этот ответработник ЦК КПСС», - заключает мемуарист.

Но, повторяю, меня на заседание комиссии Пашина не пригласили, я его в глаза не видела и поэтому предоставлю здесь слово Мариэтте Чу-даковой. В письме в редакцию («Литературной газеты»?), написанном, что видно из контекста, в первой половине 1984 года, она рассказала об этом довольно обстоятельно. Вот что она писала.

«Через две—три недели после отправки письма мы узнали, что в би­блиотеке работает комиссия по нашему письму. Мы ждали, когда будут разговаривать с каждым из нас, со всеми сразу или с кем-либо. Однако никаких встреч с членами комиссии не последовало.

Мы были вызваны в партком библиотеки. Долго ожидали в отдель­ной комнате, думая, что вот сейчас мы встретимся с членами комиссии. Увидели мы их только за столом заседания, где уже сидело все руковод­ство отдела и те, кто его поддерживал. Началось заседание. Нам предло­жили высказываться. Выступил каждый из авторов письма. Приводили множество фактов. Говорили, среди прочего, о том, что слова о пропа­ганде наших фондов были изъяты новым руководством даже из пунктов соцсоревнования, что это важное слово в обиходе отдела прочно заме­нено словами "утечка информации", что новых сотрудниц отдела обу­чают: "чем больше отказов читателю, тем лучше", а зав. отделом не стес­няется обращаться к сотрудникам со словами: "Под каким предлогом я ему откажу?" Мы говорили о начавшемся разгоне кадров, о воспитании у молодежи пренебрежительного и даже презрительного отношения к науке ("нам не до науки") и к исследователям-читателям, о том, как в коллективе буквально вытравляется воспитанное в нем прежде чувство причастности к науке, к большой культуре. Если раньше каждый со­трудник чувствовал, что он в той или иной степени — участник большо­го культурного дела, то теперь функции каждого сводились к "выполне­нию распоряжений" руководства, и это всячески подчеркивалось.

Не буду перечислять большого количества поднятых важных вопро­сов, имеющих значение для общих задач культуры, науки, поощрения инициативности членов общества и т.п.

В выступлениях руководства отдела ни один факт опровергнут не был. Выступление Л.В. Тигановой носило эмоционально-оценоч­ный характер ("После чтения этого письма хочется принять ванну"), А.П. Кузичева вместо ответа на упреки, адресованные ей, выдвинула


ЦК подтверждает режим                                                                                               433

бездоказательные обвинения, направленные против прежнего руковод­ства отдела.

Выступление А.И. Пашина целиком брало под защиту руководство отдела. Не оспорив ни одного приведенного нами факта, председатель Комиссии бросил, тем не менее, обвинение авторам письма в дезин­формации ЦК и не без цинизма сказал : "Ну вот, вы пожаловались в ЦК — это у нас высшая инстанция, больше вам жаловаться некому!"

Понятно, что после этого раздавались предложения перевести ав­торов письма в отдел обслуживания или хранения ("Поработали в хоро­шем отделе — пусть поработают на тяжелых участках") и т.п.

Судьба каждого из авторов письма в последующие годы так или иначе свидетельствовала о происходящем, была следствием происшед­шего».

Выслушав рассказ об этом заседании от вернувшихся оттуда своих товарищей, я поняла, что должна немедленно уходить из отдела. Как ни искушены мы были в советских нравах, но стали уже позабывать о 30-х и 40-х годах и не могли себе представить, чтобы в наше время можно было предоставить слово обвинителю и, хоть для приличия, не потребовать объяснений от обвиняемого. Зная хорошо методы Кузичевой и Тигано-вой, я могла ожидать от них любой провокации. Кампанию против нас, и конкретно против меня, они могли бы завершить эффектной пропа­жей чего-нибудь особенно важного из находившихся у меня в обработке материалов.

Как ни жалко было бросать почти законченное описание архива Гершензона, но идти еще и на такой риск я не могла. На следующий день, даже не начав еще оформлять свою пенсию, я положила на стол Кузичевой заявление об уходе и предложила хранителям принять от меня архив. Я прямо сказала им, что они головой отвечают с этой мину­ты за его сохранность — ибо мало ли что взбредет в голову сотворить на­шим начальницам. И они меня поняли. Еще через день я разобрала свой стол, предъявила Кузичевой личные бумаги, попросив у нее разрешение на вынос, и увезла их домой.

Наступил последний день моей работы, 23 июля 1978 года Сначала я собиралась оставаться, как полагалось, до конца рабочего дня. Но по­том Наташа Зейфман мне шепнула, что Гапочко и Сидорова (последняя была в это время заместительницей заведующей и сидела в бывшем ка­бинете Кудрявцева), уже отвратительные мне клевреты Кузичевой, хо­тят придать моему уходу некоторую форму приличия, собрали деньги и послали кого-то за цветами. Уж этого я не могла им позволить. Я толь­ко накануне подписывала у Сидоровой «бегунок» — обходной лист, без которого нельзя было получить последнюю зарплату, и она не отказала себе в хамском удовольствии сгонять меня лишний раз на другой этаж за визой к хранителям, как будто было недостаточно моих слов о том, что они приняли у меня архив Гершензона.

Уговорившись с Наташей, я ушла в середине дня, потихоньку по­махав ей на прощанье рукой. Помню сложные чувства, владевшие мной,


434


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

когда я в середине этого жаркого летнего дня непривычным для себя образом оказалась не на работе, сошла с троллейбуса у Дома обуви, ку­пила на лотке какие-то особенно сочные и вкусные сливы и, медленно идя дальше пешком домой по Ленинскому проспекту, ела их на ходу. Тут было вместе и торжество от того, что удалось не допустить ничего недо­стойного, и небывалое ощущение свободы, и горькое сознание того, что весь мой многолетний труд завершился этим надругательством. Но то ли еще ждало меня впереди! Как удивилась бы я тогда, если бы узнала о будущем!

Чтобы закончить описание происходившего тогда, надо упомянуть о существенной, пропущенной мною подробности: Кузичева была бе­ременна. Весной, когда мы сочиняли свое письмо, мы об этом не знали. Если бы знали, то, может быть, поступили бы как-то иначе. Это обсто­ятельство, став летом очевидным, играло пагубную для нас роль. Во-первых, оно давало возможность упрекать авторов письма в ЦК в без­жалостном садизме по отношению к беременной женщине. Во-вторых, после расправы с ними и их единомышленниками оно открывало на­конец не кому иному, как Тигановой, — по крайней мере на год — доступ к руководящему креслу. Так через месяц и случилось. Это был крах всех надежд. Окончательно наступало царство мрака.

Еще про заботу партии об архивном деле  

Оказавшись в июле 1978 года пенсионеркой, я не желала оставаться на партийном учете в библиотеке: слишком гнусно вели себя в этой исто­рии не только Сикорский и Соловьева, но и секретарь парткома Лари­на. Еще накануне последнего своего рабочего дня я пришла к ней за открепительным талоном. Она сделала вид, что удивлена моим реше­нием: обычно ветераны библиотеки оставались там на партийном уче­те. Но видно было, что на самом деле это ее радует. Мое присутствие на партийных собраниях только создавало бы ей лишние трудности.

Через пару дней я отправилась со своим талоном в райком. Мне предстояло далее числиться по месту жительства, т.е. в другом районе, что было даже удобно, так как освобождало от закрепленных за мной партийных дел. Но когда я пришла к своему инструктору отдела агита­ции и пропаганды Киевского райкома И.М. Ревиной, с которой давно сложились почти приятельские отношения, она ахнула и решительно отказалась снимать меня с учета. Спросив, какие мне предъявляла пре­тензии комиссия ЦК, о работе которой она, конечно, знала, и узнав, что комиссия со мной не встречалась, она только спросила еще, почему же я ушла на пенсию. Я сказала, что не могу работать под руководством своей преемницы, с которой во всем не согласна, и ее это удовлетво­рило. Однако она предложила мне прежде, чем решать вопрос о моем учете, встретиться со вторым секретарем райкома А.Д. Лужковой, тоже достаточно хорошо меня знавшей. Там повторилась та же беседа. Луж-


435


Еще про заботу партии об архивном деле

 

 

 

кова предложила мне поработать два месяца в любом научном учреж­дении, находящемся в Киевском районе (по тогдашнему трудовому ко­дексу, пенсионеры имели право, сохраняя пенсию, работать два месяца в году), что позволило бы мне стать туда на партийный учет. Я прямо из ее кабинета позвонила С.А. Макашину. Ответ, конечно, был положи­тельным — я и так фактически участвовала в подготовке к печати герценовских томов «Литнаследства», — но он просил обращения райкома по этому поводу к его начальству. Так я стала на ближайшие годы нештат­ным сотрудником Института мировой литературы. Каждый год меня оформляли на два месяца, я все время так или иначе помогала Макаши­ну, и шесть лет принадлежала к институтской партийной организации. Все эти годы я продолжала заниматься пропагандой в Киевском районе и вполне преуспевать на этом неблаговидном поприще.

Происходившее вскоре после бурных событий 1978 года имело сто­рону внешнюю, то есть то, что доходило до сотрудников Отдела руко­писей, а через них и до меня, и сторону истинную, настолько скрытую, что мы узнали о ней лишь через несколько лет, а многие подробности -только теперь.

Внешне дело обстояло так: сотрудникам было объявлено директо­ром, что на основании приказа Министерства культуры СССР, изданно­го по выводам комиссии Пашина, отдел закрывается на год для сплош­ной проверки наличия (как будто для этого были основания!) и для обработки всех еще не обработанных архивных фондов. Остальное со­держание приказа оставалось неизвестным. Хотя вредность, да и просто невыполнимость приказа сделать (не только проверить, но и описать!) за год то, что по глубоко продуманным и утвержденным дирекцией же и ученым советом планам предстояло осуществить за 15 лет, были совер­шенно очевидны, Тиганова, сменившая ушедшую в декретный отпуск Кузичеву, рьяно приступила к исполнению.

Результаты нетрудно было предугадать. Отдел оставался закрыт не год, а полтора. Хотя библиотека в 1980 году рапортовала министерству о выполнении приказа, на самом деле отдел не смог с ним справиться: бо­лее 1 000 картонов (то есть примерно 500 000 листов документов) оста­лись не обработанными, и этот хвост тянулся больший срок, чем было предусмотрено нашим перспективным планом (цифры указаны в реше­нии дирекции по отчету Тигановой в 1983 году). Нечего и говорить о качестве описей фондов, составлявшихся в таком скоростном порядке: они были не только крайне примитивны в качестве научно-справочного аппарата, но не обеспечивали и тог самый учет, ради которого все это предпринималось. Во многих фондах даже не подсчитали количество листов в единицах хранения, не зафиксировали его на обложках.

Что же касается проверки наличия, то дело обстояло так. Несмо­тря на прямую заинтересованность в демонстрации и подтверждении пропаж всего причастного к этой истории руководства - от отдела до Пашина, - проверка показала: все на месте. Тиганова, которая не мог­ла же лично осуществлять огромную проверку, была вынуждена пору-


436


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

чить ее большой группе сотрудников — и это исключало возможность каких-либо махинаций. Поэтому все отсутствующие на месте докумен­ты постепенно обнаруживались — и в итоге никакие утраты не были за­фиксированы. Акты проверки подписаны Тигановой и утверждены ди­ректором Карташовым 26 октября 1979 года. Результаты ее никогда не подвергались сомнению, и именно поэтому, когда через несколько лет меня исключали из партии, даже не пробовали пришить к делу какие-либо хищения или пропажи рукописей.

Однако в ряде последующих преследований не раз поднимался воп­рос о будто бы имевших место пропажах материалов, конкретно — из архива Булгакова. Поэтому, чтобы не заниматься этим вопросом еще раз, скажу здесь же, что булгаковский архив, после полистного приема его Г.Ф. Сафроновой в 1978 году и проверки в 1979 году, проверялся еще трижды: в 1985 году М. Зотовой (акт утвержден 24 июля 1985 года главным хранителем Л.Н. Сколыгиной и зав. отделом Тигановой), в 1989 году (акт утвержден и.о. главного хранителя Пяттоевой и зав. отделом В.Я. Деря-гиным), в 1996 году В.В. Абакумовой и А.Е. Родионовой (акт утвержден 20 января 1997 года и.о. зав. отделом В.Ф. Молчановым).

При всех проверках архив оказался в полной сохранности, что, как мы увидим, не помешало обвинять нас в хищениях из него.

Научной же работе в стране закрытие на длительный срок одного из крупных архивохранилищ нанесло ощутимый ущерб. Тормозились исследования в ряде институтов, сорваны были плановые сроки мно­гих изданий. Но это, разумеется, никого не волновало, кроме самих ученых, терпеливо ожидавших, когда прекратится действие бессмыс­ленного приказа. Как и все другие, я испытывала трудности в работе (мы с Сережей готовили тогда к печати первый том сочинений и писем М.А. Фонвизина, но, к счастью, до закрытия отдела успели скопировать те из печатавшихся в нем материалов декабриста, которые хранились в нашем отделе). И лишь много позже я поняла, как важна была именно для меня тогдашняя проверка наличия: только ее благоприятные резуль­таты позволили мне потом успешно отвергать все обвинения о будто бы «раскраденных» в мое время или нелегально переданных за границу ру­кописях. Только она доказывает, что, если впоследствии окончательно подтвердятся значительные хищения, выявленные при новой проверке, производившейся уже в середине 90-х годов (о чем не раз писалось в прессе), то это означает, что они совершились именно при моих пре­емниках.

Так все выглядело, повторяю, внешне. Истинная же суть послед­ствий комиссии Пашина, ставшая нам известной только в 1984 году, вы­разилась в специальном постановлении Секретариата ЦК КПСС, по­явившемся уже после моего ухода из библиотеки, 29 августа 1978 года. Примечательный этот документ, хранящийся в РГАНИ, теперь передо мной. Он озаглавлен «Об улучшении сохранности и использования книжных фондов, рукописных и архивных материалов библиотек и му­зеев страны», но на самом деле проблема сохранности в нем почти не


Еще про заботу партии об архивном деле                                                                     437

затронута, а суть — только в преграждении доступа к документам, в осо­бенности — иностранным исследователям. Преимущественно на этом, как я смогла выяснить только теперь, была сосредоточена и докладная записка в Секретариат ЦК, составленная по заключениям комиссии Пашина и подписанная заведующим отделом агитации и пропаганды Е. Тяжельниковым (также располагаю копией из РГАНИ).

Само Постановление — документ довольно короткий и настоль­ко выразительный, что пересказывать и комментировать его не имеет смысла. Проще привести его здесь целиком. Вот что в нем говорилось.

1. ЦК КПСС считает недопустимым, что в Государственной библиотеке им. В.И. Ленина, в ряде музеев и библиотек были допущены факты небрежного хра­нения книжных фондов, рукописных и архивных материалов, нарушения уста­новленного порядка ознакомления с ними. Это привело к злоупотреблениям в использовании указанных фондов, в том числе иностранцами (в копии поста­новления, сохранившейся в бумагах Министерства культуры СССР, последняя фраза подчеркнута. — С.Ж.).

2. Обязать Министерство культуры СССР разработать меры, обеспечивающие правильное использование книжных фондов, рукописных и архивных материа­лов в библиотеках и музеях страны. До 1980 года завершить проверку, обработку рукописей и архивов, хранящихся в Государственной библиотеке СССР имени В.И. Ленина.

3. Поручить ЦК компартий союзных республик, крайкомам и обкомам КПСС совместно с органами народного контроля обеспечить периодическую проверку состояния сохранности книжных и рукописных фондов в ведущих библиотеках и музеях страны.

4. Министерству культуры СССР, Главному архивному управлению при Сове­те Министров СССР совместно с Главлитом СССР и Академией наук СССР до 1 января 1979 года разработать нормативные документы, определяющие прин­ципы использования, порядок и объем копирования рукописных и архивных материалов, находящихся в фондах библиотек и музеев, для советских и зару­бежных исследователей.

К сожалению, я не знакома с теми нормативными документами, о которых идет речь в последнем пункте, но, судя по тому, какие порядки были везде, где мне приходилось заниматься в 80-е годы (кроме Отдела рукописей ГБЛ, конечно), их все-таки не удалось сделать такими, какие предполагало приведенное постановление.

Надо отметить, что в первоначальном варианте этого документа, составленном при подготовке заседания Секретариата ЦК и подпи­санном В. Костецким, М. Грановым и Э. Смирновым, он начинался с пункта, в окончательном варианте ставшего вторым. Весь же первый пункт окончательного варианта — о «злоупотреблениях» в Ленинской библиотеке — вписан от руки М.В. Зимяниным. В заседании Секре­тариата 29 августа 1978 года участвовали секретари ЦК М.А. Суслов, К.У.Черненко, И.В. Капитонов, М.В. Зимянин и Я.П. Рябов. Поста-


438


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

новление рассылалось не только в союзные республики, крайкомы и обкомы КПСС, но и отдельным должностным лицам (Демичеву, Дол­гих, Тяжельникову и др.).

Особый же интерес в свете происходившего далее представляет до­кладная записка Тяжельникова. Перечисляя недостатки в Отделе руко­писей ГБЛ, он утверждает, что фонды 30 лет не проверялись, не было полистного учета документов, что привело к утере ряда их (конкретно названы только две утраты: некоего письма И.С. Тургенева и архивного фонда Московского епархиального дома). «Из 744 фондов и коллек­ций, поступивших в библиотеку за годы советской власти, к настоя­щему времени 353 не обработаны», — сказано там далее. В этом абзаце, извлеченном, понятно, из итоговой записки Пашина, составленной, в свою очередь, по не дошедшим до нас письменным объяснениям Кузи-чевой и Тигановой, факты смешаны с ложью — как впоследствии по­стоянно поступала последняя. И проверка наличия фондов проводи­лась, хотя и медленно, и, разумеется, строжайшим образом велся при обработке полистный учет, — а в необработанных фондах его и не могло быть. И фонд Московского епархиального дома был при мне в целости и сохранности — иное было бы отмечено в акте сдачи мной отдела Ку-зичевой (фигурирует он и в перспективном плане обработки архивных фондов, утвержденном дирекцией в 1974 году; напомню, что все фон­ды, охваченные этим планом, как явствует из объяснительной записки к нему, просматривались de visu). Можно предположить, что началь­ницы специально куда-то его засунули, чтобы привести такой вопию­щий пример утраты целого архивного фонда. А названные в записке 744 фонда (то есть все архивы, собрания рукописных книг и коллекции актов, хранившиеся в отделе) поступили вовсе не «за годы советской власти», а за все 116 лет, прошедших с открытия в Москве Румянцев-ского музея.

Что же до необработанных фондов, то Тиганова отлично знала, что в ОР применялись повышенные критерии обработанности и что только поэтому часть фондов оставалась с первичными описями, и не просто оставалась, а в ожидании полного научного описания, которое должно было осуществляться в соответствии с перспективным планом, утверж­денным на ученом совете ГБЛ (см. с. 400-404). Знала, но, конечно, мол­чала, рассчитанно облегчая разгром отдела и дискредитацию прежнего руководства.

Забавнее всего совершенно анекдотическая новелла с упомянутой в записке Тяжельникова мнимой пропажей письма И.С. Тургенева. Разу­меется, никакое письмо писателя не пропадало. Источником же этого примера — несомненно, приведенного в записке Пашина и перекоче­вавшего оттуда в записку Тяжельникова — было выступление на заседа­нии комиссии Пашина в парткоме Ю.И. Герасимовой. Как рассказала мне присутствовавшая на заседании Ю.П. Благоволина, та упомянула, что в архивах, случается, нет писем, которые в принципе должны были бы там быть, - например, в архиве почт-директора А.Я. Булгакова по-


439


Еще про заботу партии об архивном деле

 

 

 

чему-то нет известного по литературе письма к нему от Александра Ива­новича Тургенева.

Легко понять, что ни Пашин, ни другие цековские чиновники слы­хом не слыхивали ни о каком Тургеневе, кроме автора «Записок охотни­ка». Так он и появился в качестве утраты в этом замечательном партий­ном документе.

Но главное — обвинения в том, что читателей допускали к необра­ботанным фондам и к документам, «содержащим сведения, не подлежа­щие оглашению в открытой печати», — излагалось потом. Примеров по­следнего было два: выдача таких документов ГГ. Суперфину, «впослед­ствии осужденному за антисоветскую деятельность», и предоставление многим исследователям писем Н.В. Нальчикской к П.А. Кропоткину, использованных в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».

Больше же всего в этой записке примеров копирования рукописей, в том числе из необработанных фондов, — и для советских исследователей, и для иностранцев. На первый взгляд, довольно трудно понять и почему отобраны именно эти случаи, и почему сочтены незаконными некото­рые из них. Можно догадаться, например, почему из многих читателей, которые к этому времени пользовались уже архивом М.А. Булгакова, был выбран только ГС. Файман: о коварных замыслах Карла Проффера издать собрание сочинений Булгакова в США они еще не знали, к его читательскому делу десятилетней давности не обращались, а из более поздних дел выбрали, естественно, по тигановской черносотенной ло­гике, еврея. Понятен и пример с копированием для американской ста­жерки X. Скотт рукописей из необработанного фонда В.Ф. Переверзева. Но понять, почему нельзя было копировать древние рукописные книги для названных в записке Тяжельникова советского исследователя Ква-чадзе и итальянского - Копальдо, просто невозможно.

Завершает этот список имя французского профессора Д.М. Ша­ховского, для которого копировались рукописи «эмигрировавшего из СССР писателя И. Шмелева». Написано так, будто речь идет о произ­ведениях, созданных в эмиграции и не прошедших советскую цензуру. В действительности, как я уже рассказывала, у нас хранился только до­революционный архив писателя.

Очевидно, что составительницы этой бумаги были еще не готовы по-настоящему к фабрикации серьезных обвинений. Комиссия Паши-на работала только три дня, и они подбирали подходящий для кампании материал просто из попавшихся на глаза недавних дел. А чего не хвата­ло, выдумывали.

Любопытен в этом смысле приведенный в записке пример с пись­мами Н.В. Пальчинской. В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын дей­ствительно дважды, в первой и третьей частях книги, возвращается к судьбе расстрелянного в 1929 году крупного инженера П.А. Пальчин-ского. Но никаких следов использования писем его жены к Кропоткину в ней нет. А, например, о хранившихся у нас мемуарах А.П. Скрипни-ковой, подробно пересказанных в «Архипелаге», составители записки


440


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

не вспомнили. Они слишком плохо тогда- знали наши фонды. Впослед­ствии, как мы увидим, они подошли к делу более основательно и по­знакомились с делами о записи читателей, выдаче им и копировании документов за тридцать лет, начиная с 1956 года. И тогда уже накопали немало другого, для «органов» более привлекательного. Неудивительно поэтому, что преобладающей частью примеров, фигурировавших в за­писке Тяжельникова, потом уже не пользовались.

Изданный через несколько месяцев (28 ноября 1978 года) приказ Министерства культуры СССР, подписанный первым заместителем ми­нистра Ю.Я. Барабашем, был гораздо конкретнее, но еще удивительнее. Так, например, министерствам культуры союзных республик предпи­сывалось до 1 апреля 1979 года «определить точный список библиотек и музеев системы Министерства культуры, хранящих редкие книги, ру­кописные и архивные материалы». У них до этого не было даже таких элементарных сведений! Но несмотря на их отсутствие, в том же пункте предписывалось ни много, ни мало, как провести проверку, обработку и учет всех имеющихся рукописных материалов и редких книг за... 9 ме­сяцев, к 1 января 1980 года.

Во всех библиотеках и музеях приказ вводил специальных работни­ков, несущих персональную ответственность за «правильное использо­вание» рукописных и архивных материалов. До того же 1 января было приказано разработать и представить на утверждение министерства «Инструкцию по использованию и копированию рукописных и архив­ных материалов, находящихся в фондах библиотек и музеев для совет­ских и зарубежных читателей».

Особый пункт, прямо обращенный к директору Библиотеки имени Ленина и предписывавший проверку и обработку фондов Отдела руко­писей, - тот единственный пункт, который стал тогда известен его кол­лективу, - имел, однако, существенную оговорку. В приказе говорилось: «В целях лучшей организации этой работы установить график, определя­ющий порядок обслуживания рукописями крупных советских исследова­телей, работающих над плановыми темами (издание собрания сочинений писателей, публикация памятников древней письменности и др.), а так­же видных иностранных ученых, прибывающих в СССР в соответствии с планами научного и культурного сотрудничества». Видимо, Барабаш, сам в какой-то степени занимавшийся литературной критикой, все-таки соображал, что нельзя просто так закрыть на длительный срок доступ к рукописям. Кто такие «крупные» и «видные» ученые, оставалось, конеч­но, не ясным. Но важнее другое. Сикорский и Тиганова правильно рас­судили, что их меньше всего станут карать за невыполнение этого «либе­рального» пункта приказа, и просто-напросто пренебрегли им.

Когда же отдел в 1980 году наконец открылся, то это уже было со­всем другое учреждение, даже по сравнению с тем, каким он все-таки в какой-то степени оставался еще по инерции и при Кузичевой.

Отдел рукописей, долгие годы бывший родным домом для ученых, превратился в замкнутое, «режимное» учреждение с установившейся

Еще про заботу партии об архивном деле                                   441

 

 

 

уже дурной славой в научной среде. Публикации отдела, раскрывающие содержание фондов: «Воспоминания и дневники XVIIIXX вв.», раздел «Новые поступления» в «Записках Отдела рукописей» - были подве­дены под рубрику «утечка информации» и объявлены «преступными». Я уже упоминала, что даже справочник по древнерусским рукописным книгам Тиганова объявила «навязанным» предприятием. Новые со­трудники подбирались исключительно по принципу единомыслия с на­чальством, их воспитывали в этих диких идеях. Росла внутренняя кон­фронтация остававшихся еще в отделе старых кадров с молодыми, хотя иные из последних, оглядевшись, тоже начинали кое-что понимать и включались в конфликт, длившийся потом целые годы. Недаром один из новых в отделе функционеров, защитивший когда-то диссертацию по делопроизводству, ближайший к Тигановой человек, Лосев, который не раз еще нам встретится, выступая в 1985 году на заседании партко-миссии горкома КПСС, где слушалась моя апелляция на исключение из партии, без всякого смущения и даже с гордостью заявил: «Мы уже десять лет боремся со своим коллективом!»

Получив поддержку с самого верху, «новый курс» Кузичевой и Тига­новой развернулся в отделе с полным размахом. Целый ряд фондов пе­рестали без всяких оснований выдавать исследователям. Предназначен­ная для них научно-информационная деятельность была практически прекращена. Печатный орган — «Записки Отдела рукописей» перестал быть ежегодным. Сначала интервал между выпусками сделался двухлет­ним, а с 1995 года они вообще не издавались, и последний из изданных до сих пор, 51-й выпуск увидел свет только в 2000 году Это позволяло не сообщать о новых поступлениях. Прекратились научные заседания, порваны были традиционные многолетние связи с научной средой. За­крыли постоянную выставку рукописных материалов, служившую не только музейной пропаганде памятников отечественной истории и ли­тературы, но и учебному процессу гуманитарных факультетов МГУ и Историко-архивного института. Прекращены были археографические экспедиции, проводившиеся ежегодно в течение 20 лет и спасшие от гибели тысячи древнерусских рукописных книг. Тиганова при попусти­тельстве Кузичевой различными способами продолжала тормозить ра­боту над многотомным справочником о рукописных книгах, который в конце концов был сведен к кратким обзорам собраний.

Завершением же событий 1978 года стало снятие Сикорского в на­чале следующего года и назначение на его место доктора наук Н.С. Кар-ташова, известного в профессиональных кругах под прозвищем Коля-тракторист.

Новый директор совершенно соответствовал «новому курсу». Де­ятельность его вообще определяли только личные карьерные, часто примитивно корыстные цели, при полном пренебрежении истинными нуждами науки и культуры. А изданное перед его вступлением в долж­ность партийное решение не просто подобную деятельность диктовало, но было вполне близко ему по духу. За десять лет своего директорства


442


   История гибели Отдела рукописей

 

 

 

именно этот человек погубил библиотеку — погубил не только функци­онально, как научный и культурный центр национального значения, но и просто физически. Достаточно вспомнить судьбу жемчужины русской архитектуры - Пашкова дома, именно ему обязанного своим разруше­нием.

Я утверждаю все это не голословно: передо мной огромное, мно­гостраничное Заключение Вневедомственной экспертной комиссии, обследовавшей библиотеку в декабре 1989 года по поручению Совета Министров СССР. На основании выводов комиссии Карташова и сня­ли — хотя убийственный этот документ требовал, в сущности, юридичес­кой оценки его деятельности. Но в 1979 году он лишь начинал. Первый же приказ Карташова в качестве директора был частью расправы с теми сотрудниками Отдела рукописей, кто подписал письмо в ЦК или ему сочувствовал.

Сюжет эпизода такой. Уже не работая в Отделе рукописей, но после комиссии Пашина, Мариэтта, зная, с кем имеет дело, добилась от Тига-новой справки следующего содержания: «Выдана настоящая в том, что все материалы рабочего стола и шкафа М.О. Чудаковой разобраны, воз­никшие в связи с разбором вопросы выяснены, написаны документы для методбюро, для комиссии по комплектованию, внесены добавления в описи и др. документацию отдела. Никаких претензий к М.О. Чудако­вой Отдел рукописей не имеет. 28 августа 1978 г

В действительности же, как выяснилось потом, в хранение не по­ступила полученная ею задолго до этого единица хранения с письмами Пастернака. К отсутствию ее на месте, обнаружившемуся почти через год, оказалась причастна не столько она, сколько Наташа Зейфман, в свое время по ее просьбе получившая обложку у хранителей и расписав­шаяся за нее. Когда рукопись заказал кто-то из читателей и отсутствие ее обнаружилось, та же Лидия Петровна Балашова нашла ее среди бумаг из архива Е.Н. Коншиной, ранее долго находившегося на экспертизе у Зиминой.

Все это объяснялось просто: Мариэтта помнила, что сдавала руко­пись вечером, когда уже не было хранителей, и, как часто поступали, отдала ее Зиминой (заведовавшей группой, в которой она работала) с просьбой завтра им вернуть. А Зимина положила ее на свой стол и за­была.

В обычных условиях предмета для большого шума, в сущности, не было - разве пожурить Зимину за забывчивость. Но теперь все превра­щали в повод для расправы. Чудакова молчала как партизанка, не желая выдавать Зимину. Но Тиганова и без нее понимала, как все произошло. Результатом стала ее докладная записка директору с просьбой наказать Зейфман, Зимину и Чудакову. Просьба, несомненно, была поддержана Соловьевой, курировавшей Отдел рукописей, — вот до чего низко пала эта бывшая наша подруга! Однако нелепость этого взыскания, объяв­ленного 17 июля 1979 года, была настолько очевидна, что уже осенью, с помощью опытного юриста, удалось добиться отмены выговора.


Еще про заботу партии об архивном деле                                                               443

Следующий выпад нового директора - попытка помешать доктор­ской защите Чудаковой - был парирован обращением последней в ВАК, и Карташову пришлось смириться с тем, что весной 1980 года она все-таки защитилась.

Известного уже исследователя, которому ученый совет самой би­блиотеки только что присудил степень доктора наук, было не так просто сразу после этого преследовать. Карташов не решился препятствовать ее переходу в Научно-исследовательский отдел библиотековедения, в сектор социологии чтения, которым заведовала В.Д. Стельмах, а вместе с ней работали такие в то время молодые, а теперь широко известные со­циологи, как Борис Дубин и Лев Гудков. Но, смирившись с этим, дирек­тор последовательно создавал такие условия, которые должны были вы­нудить ее расстаться с библиотекой совсем. Достаточно сказать, что ей отказывали не только в командировках на научные конференции, но и в отпусках за свой счет, а для того, например, чтобы прочесть в Таллинне короткий курс лекций по истории советской литературы 20-х годов, ей пришлось три воскресенья работать на овощной базе и получить, таким образом, три дня «отгула». Я заимствую все эти сведения из ее уже при­водившегося частично письма в редакцию ЛГ, написанного в 1984 году, в русле начавшихся протестов общественности против порядков, уста­новленных в Отделе рукописей ГБЛ.

Потом один за другим уходили из нашего отдела лучшие его сотруд­ники и приходили новые, которым не у кого уже было учиться, а боль­шинство из них к этому и не стремилось. Профессиональный уровень коллектива резко падал.

Кульминацией новых порядков стали еще одни «Правила работы в читальном зале Отдела рукописей ГБЛ», вступившие в силу с 1 января 1984 года, но фактически введенные с 1983 года. Они были важным ору­дием борьбы с «антисоветской акцией ЦРУ», какой явилось, по мне­нию тогдашнего руководства библиотеки и отдела, американское собра­ние сочинений Булгакова. О «борьбе» этой будет подробно рассказано ниже, но без рассмотрения новых правил нельзя понять, во что был уже превращен Отдел рукописей.

И по старому, действовавшему в мое время, и по новому, изданно­му в 1980 году, Положению о Государственном архивном фонде СССР правила работы архивов любой ведомственной подчиненности должны были соответствовать нормам, принятым в советском архивном деле, и утверждаться главой данного ведомства после согласования с Главар-хивом. Ничто из этой нормы в данном случае не соблюдалось: новые правила, составленные Тигановой, остались вообще не известными Гла-вархиву, а утверждены были не министром культуры СССР и даже не ди­ректором библиотеки, а лишь его заместителем Фенелоновым. Неуди­вительно, что они могли резко противоречить даже довольно суровым, действовавшим тогда правилам работы государственных архивов.

Если по нормам последних для занятий требовалось только ходатай­ство организации (для студентов — ректора вуза), и даже оговаривалась


444


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

возможность допуска просто по личным заявлениям граждан, то Отдел рукописей вводил неслыханные ограничения: допускались, во-первых, только читатели библиотеки, что сразу отсекало студенчество (в ГБЛ уже давно не было общего читального зала, и студентов в нее не записы­вали); во-вторых, возможность стать читателем по личному заявлению исключалась. Были четко обозначены лишь две категории граждан, ко­торые такую возможность имели: «научные сотрудники и аспиранты».

Это сразу закрывало отдел для огромной массы исследователей -даже членов любых творческих союзов или преподавателей высших учебных заведений. Не говорю уже о совершенно незаконном усло­вии — наличии служебного удостоверения, соответствующего заявлен­ной читателем тематике. В соответствии с таким попросту безумным требованием в отдел не мог попасть ни один исследователь, не работа­ющий где-либо в штате или занимающийся научной работой помимо своей служебной деятельности. Но и при записи работающих библиоте­ка оставляла за собой право «согласовывать этот вопрос с учреждением, в котором работает читатель». Представим теперь себе, как легко было отказать в записи такому, например, известному исследователю истории Древней Руси, как Я.С. Лурье, к моменту появления правил только что ушедшему на пенсию. Удивительно, что при обосновании отказа мне в том же (о чем еще будет речь) Тиганова и ее библиотечные и министер­ские защитники не воспользовались этими замечательными правилами, вполне ко мне применимыми, а предпочли городить кучу клеветы.

Наконец, одним из самых блистательных пунктов этих правил была трактовка права на публикацию хранящихся в отделе документов. По действовавшим даже тогда архивным нормам этот вопрос вообще вы­ходил за пределы компетенции архива — предоставленными исследова­телю документами он мог распоряжаться по своему усмотрению. Другое дело, что на практике архивам, конечно, небезразлично, будет ли ис­следователь публиковать документ, - знать это следует и в справочно-библиографических целях, и чтобы планировать собственную публика-торскую деятельность архива, и чтобы, избегая дублирования и охраняя приоритет, поставить в известность другого исследователя, если он на­меревается работать с тем же документом. Теперь же библиотека попро­сту присваивала себе право разрешать или не разрешать публикацию. Самое удивительное, что когда потом общественный протест вокруг От­дела рукописей принял небывалые масштабы, прорвавшись на страни­цы печати, министерство не только не вздумало наказать или, по край­ней мере, отстранить от работы скомпрометировавших его инициаторов подобных порядков, но в течение ряда лет последовательно и упорно брало их под защиту. Об этом — в следующих главах.

Первые годы после ухода из библиотеки протекали для меня весь­ма благополучно и плодотворно. Помимо участия в подготовке к печати новых герценовских томов «Литературного наследства», что входило теперь в мои служебные обязанности по И МЛ И, я в 1979—1983 годах занималась преимущественно декабристами. После первого тома се-


Еще про заботу партии об архивном деле                                                               445

рии «Полярная звезда», посвященного М.А. Фонвизину, который со­стоял только из писем декабриста и вышел в 1979 году, мы с Сережей сразу приступили ко второму - к сочинениям. И это оказалось гораздо сложнее. Достаточно сказать, что, завершив свои долгие разыскания сохранившихся автографов и многочисленных списков произведений Фонвизина, мы сочли необходимым написать и поместить во втором томе специальное археографическое исследование истории и судьбы письменного наследия декабриста. Хотя большая часть написанного Фонвизиным в разное время уже издавалась, но сведенные воедино его сочинения, неожиданно для нас самих, позволили понять и представить читателям истинный масштаб этого мыслителя, единственного дека­бриста, опередившего свое время и оказавшегося способным к концу жизни воспринять идеи следующей исторической эпохи. Как далеко ушла наша работа от моей давней статьи об архиве Фонвизина! Этот том мы сдали в печать в 1981 году, и в следующем он вышел в свет.

Я напечатала и еще две статьи на те же темы, выходившие за преде­лы задач томов «Полярной звезды»: о работе Фонвизина «Обозрение проявлений политической жизни в России» в русской заграничной печати середины XIX века (1981) и «Из истории утопического соци­ализма в России. Декабрист М.А. Фонвизин и «русский социализм» Герцена» (1985). А еще печатались ранее скопированные мною письма из архива И.И. Пущина и некоторые статьи по архивному делу. Про­должала я заниматься и прежними своими темами - воспоминаниями А.О. Смирновой-Россет и дневником А.Г. Достоевской. Одним сло­вом, дела хватало.

Я старалась не думать о происходившем в Отделе рукописей, чтобы не причинять себе боль от известий о планомерном разрушении всего сделанного нами и отказе от всего, что нами задумывалось на будущее. Кроме того, в самом отделе к началу 80-х годов оставалось уже очень мало близких мне людей. Поэтому я и помню об этом очень немногое.

Но из сохранившихся документов ясно, что уже к середине 1980 года сплоченная компания, разметавшая нас двумя годами ранее, теперь представляла собой клубок сцепившихся в драке собак, В июле 1980 года, когда Кузичева была в очередном отпуске, Тиганова написа­ла заместителю директора Фенелонову (после смерти Соловьевой ку­рировавшему Отдел рукописей) докладную записку с просьбой осво­бодить ее от должности заместителя заведующей отделом, так как она «по всем принципиальным вопросам расходится с Кузичевой». Нина Щербачева вспоминает, что к этому времени Тиганова уже настойчиво добивалась дискредитации и увольнения Кузичевой, пользуясь, кста­ти, теми же аргументами, какие выдвигали в 1978 году сотрудники в письме в ЦК. Цинизма этим оборотням было не занимать. Фенело-нов начертал на ее докладной: «Отложить решение вопроса до возвра­щения Кузичевой из отпуска». Однако вопрос не был все-таки сразу решен так, как хотела Тиганова, и она перешла к более решительным действиям.


446


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Судя по сохранившемуся у В.Г. Зиминой протоколу отчетно-выбор­ного партийного собрания отдела от 17 октября 1980 года, отчет на нем Тигановой, в то время снова секретаря парторганизации, содержал уже крайне резкую критику Кузичевой. В отчете же сообщалось, что в отде­ле из-за постоянных разногласий в руководстве создалась неработоспо­собная обстановка.

Грызня начальниц заставила партком библиотеки весной 1981 года создать комиссию, которой и было поручено разобраться в сложившей­ся ситуации. Выводы были настолько не в пользу Тигановой, что парт­ком вынес ей взыскание «за неправильное поведение в коллективе». Но та не унималась. Кузичева хорошо знала свою недавнюю соратницу, поняла, что лучше уносить ноги, пока не облита с головы до ног гря­зью, летом 1981 года нашла себе место в Институте искусствознания и была переведена туда по собственному желанию. О ее деяниях там, ни­сколько не уступавших поведению в нашем отделе, я тогда узнавала от работавших в том же институте моего брата Дани и его жены Оксаны. А о том, как она с наступлением «перестройки» немедленно перекра­силась в «демократы», - из иногда попадавшихся на глаза ее печатных статей. Помню, как поразила меня ее статья о романе Замятина «Мы», напечатанная в 1988 году Но это уже за пределами моей истории.

Да не одна же она благополучно существует в наше время, успешно перекрасившись в свободомыслящую личность! Вот кстати вспомнив­шийся пример. В книге Мариэтты Чудаковой «Литература советского прошлого», в статье о книге Аркадия Белинкова об Олеше, сказано в одном из примечаний: «В 1967 году Аркадий сказал мне во время одной из встреч у него дома: «Мариэтта, я прошу вас запомнить — меня поса­дила Галина Шергова». Имя я услышала впервые, но, конечно, запом­нила. Может быть, время выполнить долг перед его памятью, назвав это имя».

Мне это имя — правда, много позже — было знакомо, не в таком качестве, но в достаточно характерном. Пришлось однажды вступить с Шерговой в чисто научный спор, когда я выступила в печати про­тив воскрешения ею в телепередаче, в качестве установленного исто­рического факта, версии о том, что прототипом пушкинской Татьяны является Наталья Дмитриевна Фонвизина (Ужель та самая Татьяна? // Знание - сила. 1986. № 11). Мы (почему-то с Натаном) ездили в Остан­кино объясняться с Шерговой и заместительницей телевизионного бос­са Лапина - типичной, не переносящей критики руководящей дамой Стеллой Ждановой, и я хорошо помню тягостное впечатление от этого объяснения, главное же, от самой Шерговой — особенно от того, как она настойчиво старалась придать совершенно неуместный политический оттенок дискуссии на такую нейтральную тему.

А теперь вдова Зиновия Гердта помещает ее воспоминания в сбор­нике мемуаров, посвященных замечательному артисту. А Егор Яковлев предоставляет ей слово на страницах своей, в общем вполне достойной «Общей газеты»...


Чтоб Кафку сделать былью                                                                                           447

Чтоб Кафку сделать былью

С начала 80-х годов дела в библиотеке шли как нельзя хуже. Карташов, сам весьма близкий к Тигановой по духу, и с подачи бесконечно пре­данного ей Фенелонова, невзирая на решение парткома, в сущности исключавшее назначение ее руководителем, все-таки назначил заведу­ющей отделом именно ее.

События в Отделе рукописей коснулись меня только года через два— после того, как в 1982 году в Америке, в издательстве «Ардис», основанном Карлом Проффером, а после его безвременной кончины возглавлявшемся его вдовой Эллендеей Проффер, вышел в свет первый том предпринятого ими 10-томного собрания сочинений М.А. Булгако­ва. В предисловии издательницы к этому тому говорилось: «К сожале­нию, в настоящее время невозможно подготовить подлинно научное из­дание собрания сочинений Булгакова без доступа к его архивам, в част­ности, к хранящимся в Отделе рукописей в Ленинской библиотеке и Пушкинском Доме. Как бы то ни было, доступ к наиболее важной части этих архивов запрещен и для зарубежных, и для советских исследова­телей». Разъясняя принципы своего издания, осуществляемого в таких ненормальных условиях, приведя полную библиографию отечествен­ных изданий Булгакова, использованных в этом первом томе (в него во­шла проза, созданная до 1923 года, автографы которой вообще не сохра­нились) и упомянув также о «машинописи, переданной нам покойной Еленой Сергеевной Булгаковой», она заключала свое введение словами: «Текстологическую работу мы оставляем советским литературоведам XXI столетия». Это предисловие впоследствии цитировал А.А. Нинов в статье «О театральном наследии М.А. Булгакова» (в сб.: Проблемы теа­трального наследия М.А. Булгакова. Л., 1987).

Сейчас уже трудно понять ту волну истерического возмущения, тот взрыв «ответных действий», который последовал за таким, в сущно­сти, невинным фактом, как переиздание за рубежом сочинений давно умершего писателя, — сочинений, ранее, в советское время, уже не раз издававшихся на родине. Тем более что в томе не была воспроизведена ни одна строка из архивных документов. А если бы и была? Каким вы­вихнутым сознанием обладали и инициаторы этого шума, и властные структуры, да и верившее им общество, усмотревшие криминал в столь обыденном факте! Удивительно ли, что рудименты подобного сознания далеко не устранены и сегодня в нашей освободившейся стране? По­следствия столетий рабства не могут исчезнуть за какое-то десятилетие. Всем нам надо постоянно об этом помнить.

А последовавшая тогда реакция на американское издание Булга­кова замечательно иллюстрирует недоступный здравому рассудку ужас тоталитарной власти перед неподвластным ей печатным словом. Было бы несправедливо, однако, обвинять в данном случае только власть: ин­терпретация самого факта и бурная реакция на него инициировались «снизу».


448


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Начала атаку Тиганова. Осенью 1983 года в своем отчете на заседании дирекции библиотеки она заявила, что в предисловии к I тому собрания сочинений Булгакова, к изданию которого приступило «антисоветское издательство» «Ардис», выражена благодарность мне за предоставление рукописей неизданных произведений писателя. Характерно, что никто из присутствовавших не только не задал естественного, казалось бы, во­проса «Ну и что тут такого?», но даже не попросил показать или хотя бы прочесть вслух текст этой благодарности, что поставило бы докладчи­цу в затруднительное положение, - ибо в предисловии, во-первых, не были названы имена тех, кого благодарила за помощь Э. Проффер, а во-вторых, ясно сказано как раз обратное: что американские издатели не располагали ни одной строкой из документов, хранящихся в ГБЛ и Пушкинском Доме. Мне тогда же об этом рассказали. А ведь со многи­ми из присутствовавших там я вместе работала десятки лет. Удивительно ли, что так же, за крайне редкими исключениями, вела себя библиотеч­ная верхушка и во всех развернувшихся впоследствии событиях?

Подходя в своих воспоминаниях к истории случившегося с Отделом рукописей в 1978 году и к событиям последующего десятилетия, я по­пыталась, насколько возможно сегодня, выяснить, что знали обо всем этом в коллективе библиотеки, и понять причины поведения той его руководящей части, которая во всяком случае должна была быть более информирована о происходившем. Я обращалась с вопросами ко мно­гим знакомым мне людям — и получила совершенно идентичные отве­ты. Рядовые сотрудники библиотеки никакой конкретной информации не имели, запускались лишь довольно смутные слухи об отсутствии при мне порядка в отделе, в результате чего создавалась возможность хище­ний. То ли я сама их совершала — и кто хотел в это верить, верил. То ли крали другие - вследствие отсутствия порядка. Поразительно, но никто из тех, с кем я беседовала, не знал ни о комиссии ЦК, работавшей в би­блиотеке в 1978 году, ни о приказе министра, по которому отдел был на полтора года закрыт для читателей. В этом, конечно, сказывался особый статус отдела, не связанного по своим функциям с основными отделами библиотеки, - закрыт он или открыт, никого не касалось. И уж совсем никто не знал о заявлениях Тигановой, прозвучавших на заседании ди­рекции.

Одновременно Тигановой впервые был поднят фигурировавший затем на разных этапах моего персонального партийного дела вопрос о том, что в напечатанной незадолго до этого Эллендеей Проффер книге «Неизданный Булгаков. Тексты и материалы» воспроизведена в каче­стве иллюстрации страница машинописного текста пьесы «Белая гвар­дия» с исправлением опечаток рукой Булгакова. У нас книга, разумеет­ся, сразу попала в спецхран, и я не имела возможности разобраться, из нашей ли рукописи взята эта страница. Лишь позже я убедилась, что не из нашей: на иллюстрации в книге виден номер страницы - 43, а у нас соответствующий текст на странице 58 (печатный текст см. в издании: Булгаков М.А. Пьесы 1920-х годов. Л., 1989. С. 351-352). Обвинители


Чтоб Кафку сделать былью                                                                                          449

же мои не раз получали книгу из спецхрана и, не давая ее в руки, разма­хивали ею в райкоме и горкоме, утверждая, что то ли я, то ли Мариэтта зловредно скопировали страницу для Проффера, дав возможность ее публикации в США. Чтобы показать, какую угрозу для советской власти представляло само по себе воспроизведение этого текста в «антисовет­ском издании», поясню, что там шел разговор Алексея Турбина с Кош­маром: «Я к вам, Алексей Васильевич, с посланием от Федора Михайло­вича Достоевского!» и так далее.

Затем Тиганова и ее помощники и покровители начали «сигнали­зировать» наверх. Среди собранных мною документов есть несколько «справок» и записок, представленных в вышестоящие органы, с предло­жениями «мер в связи с выходом в свет собрания сочинений М.А. Бул­гакова за рубежом». По ним можно проследить, кто, как и с какой ар­гументацией готовил те запретительные и репрессивные акции по от­ношению к архиву Булгакова и к причастным к его истории и изучению людям, какие развернулись в последующие несколько лет.

Первый из них - «справка» (вероятно, для дирекции), написанная недавним тогда заместителем Тигановой Лосевым, с этого момента из специалиста по делопроизводству на долгие годы превратившимся в «булгаковеда» и сделавшим архив писателя своей личной постоянной кормушкой. Американское издание он объявлял ни более, ни менее, как «крупномасштабной антисоветской акцией, предпринятой под эгидой ЦРУ с целью опорочить СССР, его общественный строй». Сообщая с некоторым даже удивлением, что хотя архив Булгакова уже в течение года закрыт для использования, но «интерес к нему не только не ослаб, но еще более возрос» и «со стороны исследователей раздаются прямые угрозы», автор этого замечательного документа видел выход из создав­шегося положения в немедленном, срочном научном издании сочине­ний писателя на родине, которое подготовит «небольшой коллектив из наиболее доверенных лиц».

На основании этой стряпни Лосева, почти слово в слово ее вос­производя (помимо уже упомянутого повторив, например, его слова о том, что сочинения Булгакова на Западе «рассматриваются как теоре­тико-методологическая база для борьбы с социализмом»), другой при­мечательный персонаж всей этой истории, заместитель директора ГБЛ Е.А. Фенелонов в записке, направленной в Министерство культуры СССР, сообщал о принятых уже библиотекой «мерах»: фонд Булга­кова закрыт для читателей с лета 1982 года; отозваны из редакции «Со­ветский писатель» тексты дневников Е.С. Булгаковой, подготовленные М.О. Чудаковой; «подготовлены некоторые публикации в целях контр­пропаганды» (можно догадываться, что речь идет о пьесе «Батум», ко­торую желал опубликовать Лосев для доказательства преданности Бул­гакова любимому вождю). По какому праву архивохранилище может «отзывать» из издательства ту или иную публикацию, автор записки даже не счел нужным объяснять! Далее он тоже предлагал форсировать советское издание собрания сочинений писателя. Оба эти документа не


450


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

датированы, но, несомненно, написаны в первой половине 1983 года, вскоре после того, как стало известно об американском начинании.

Записка Фенелонова, по всей видимости, имела некоторые послед­ствия. В делах Министерства культуры СССР сохранились материалы, связанные с направленным 6 июня 1983 года во Всесоюзное агентство по авторским правам (ВААП) запросом министерства о возможности принять какие-либо меры против издательства Профферов.

Ответ министерству за подписью зам. председателя ВААП Ю.С. Ру­дакова, датированный 10-м июня, был исчерпывающим и обескура­живающим. Рудаков писал: «Произведения М.А. Булгакова, умершего в 1940 году, не охраняются авторским правом ни в СССР, ни в США. Поэтому издательство вправе издавать произведения М.А. Булгакова, не спрашивая чье-либо согласие. Это правило в равной мере относит­ся как к публиковавшимся, так и к неопубликованным произведениям. Согласно советскому законодательству, а равно законодательству США, владельцы архивов не пользуются авторским правом на хранимые ими произведения. Поэтому Всесоюзное агентство по авторским правам в данном случае не имеет возможности принять какие-либо меры против издательства "Ардис"».

Оставаясь в здравом уме, следовало бы, казалось, на этом успоко­иться. Но — не обуреваемой патологической ненавистью Тигановой, на­шедшей наконец, как ей казалось, основание для того, чтобы покончить с продолжающими спокойно существовать врагами. Она приняла свои меры.

Прежде всего она исключила для Мариэтты (в 1983 году) и для меня доступ к фондам Отдела рукописей, просто-напросто отказав в записи в число читателей. Когда в январе 1984 года ученый секретарь «Литера­турного наследства» Н.А. Трифонов принес ей очередное ходатайство ИМЛИ с перечнем авторов готовившихся томов, она разрешила запись всех, кроме меня, заявив: «Она передала рукописи Булгакова в США, и мы ее больше никогда допускать не будем». Это уже выходило за все пределы, и моя «проблема» получила общественное значение.

Понятно, что я не собиралась смириться с клеветническим устным отказом Тигановой и желала для начала получить такой официальный ответ, который дал бы мне возможность обратиться в суд за клевету. Но, конечно, об ответственности за клевету было известно не только мне. Поэтому в письменных ответах библиотеки и министерства слов Ти­гановой, которые нельзя было подтвердить документально, предусмо­трительно не повторяли. На мое письмо о допуске в Отдел рукописей Карташов ответил 28 марта 1984 года следующим образом: «Не считаем возможным это сделать, так как ранее Вами, как руководителем Отдела рукописей, были допущены грубейшие нарушения основных правил ра­боты архивных учреждений, что "...привело к... злоупотреблению в ис­пользовании рукописей, в том числе иностранными гражданами", как отмечено в приказе Министерства культуры СССР». Далее выражалась готовность выслать микрофильмы в другой архив.


451


Чтоб Кафку сделать былью

 

 

 

Тогда в мою защиту выступила группа авторитетных ученых. 30 мар­та 1984 года на имя министра культуры СССР было направлено большое письмо за подписями М.В. Нечкиной, А.И. Клибанова, С.С. Дмитри­ева, С.А. Макашина, С.О. Шмидта, разъяснявших мои заслуги и вы­ражавших возмущение позицией библиотеки в этом вопросе. В делах министерства сохранились материалы по подготовке ответа им: кон­трольная карточка чиновника, записи об авторах письма с попытками их скомпрометировать и обо мне, распоряжение Фенелонова Тигановой о подготовке ответа «по аналогии с теми, которые мы ранее давали», наконец, еще одна записка Тигановой с новыми лживыми обвинениями (впоследствии не использованными, так что не стоит их и перечислять). Министр не стал самолично подписывать подготовленные ответы авто­рам письма. Письмо каждому из них, повторяющее цитаты из приказа 1978 года, подписывала зав. отделом библиотек министерства B.C. Лесо-хина. Точно так же отвечал потом Карташов на новые письма по этому поводу Д.С. Лихачева и директора Восточно-Сибирского издательства, издававшего серию «Полярная звезда», Ю.И. Бурыкина.

В ожидании ответа на все эти обращения я добивалась приема у заместителя министра ТВ. Голубцовой. Встретиться со мной она, раз­умеется, не пожелала, но по телефону соизволила поговорить. Поняв, по-видимому, что я не смирюсь с подобным отказом и буду добиваться своих прав любыми законными методами, она предложила такой ори­гинальный компромисс: «Мы не можем впустить вас в читальный зал Отдела рукописей, это травмировало бы его руководство, — сказала она буквально, - поэтому вам будут приносить рукописи в какое-нибудь от­дельное помещение в библиотеке; я дам указание».

Но Карташов и не подумал выполнить это распоряжение, действи­тельно безумное, и просто запретил соединять меня с ним по телефону. А в министерстве, очевидно, обдумав ситуацию, не сочли возможным ограничиться только телефонными обещаниями и отписками Лесохи-ной на обращение крупных ученых. Было сочинено еще одно письмо, новый отказ допустить меня к занятиям, на сей раз за подписью той же Голубцовой, — на имя вице-президента АН СССР П.Н. Федосеева. На этом они, по-видимому, сочли вопрос исчерпанным — тем более что предпринимались уже новые меры для компрометации всех нас.

Попробуем все-таки перевести письменные и устные ответы библи­отечных и министерских чиновников на язык нормальных понятий. На таком нормальном языке запрет мне на профессию аргументировался, следовательно, вот каким образом: «В бытность вашу администратором вы плохо исполняли свои обязанности, поэтому теперь мы не можем позволить вам заниматься наукой». И этого оказывалось, по их поняти­ям, достаточно!

Вообще же министерство занялось отпором «проискам ЦРУ», ко­торые усмотрели в американском издании Булгакова. Сохранился от­носящийся, скорее всего, уже к весне 1984 года проект (или копия его?) большой и обстоятельной записки министра культуры СССР (в то вре-


452


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

мя — П.Н. Демичева) в ЦК КПСС все по тому же поводу. Исходный пункт ее таков: «Объектом антисоветских спекуляций стало сегодня и творческое наследие крупного советского писателя М.А. Булгакова. Его произведения с конца 1970-х годов издаются в издательстве "Ардис Анн Арбор"* (США, Мичиган, гл. редактор до 1984 года Карл Проффер), созданном ЦРУ специально для организации идеологических дивер­сий против СССР». Над этой запиской работали, по-видимому, долго и основательно. В ней уже были использованы, в частности, сведения, собранные в результате предпринятого Тигановой и Лосевым в январе 1984 года «административного расследования» (к нему, прямо меня ка­сающемуся, я еще вернусь): перечислены не только все иностранные ис­следователи, работавшие в Отделе рукописей над материалами из фонда Булгакова, но и некоторые советские, к допуску которых к архиву писа­теля можно было по тем или иным причинам придраться.

Поскольку записка эта была предназначена только для высоких инстанций, о цели закрытия архива от исследователей сказано в ней прямо, без какого бы то ни было камуфляжа, к которому, как я пока­жу, постоянно прибегали, объясняя свои действия «городу и миру». Здесь говорилось: «В 1982 году фонд Булгакова был временно закрыт для исследователей в связи с выявленными фактами использования материалов в зарубежных антисоветских изданиях. Аналогичные меры были приняты Пушкинским Домом». С возмущением описывая «волну яростных нападок», вызванную закрытием архива, и «инспирирован­ные многочисленные письма и жалобы во все инстанции, в частности в ЦК КПСС и газету "Правда"», составители записки поименно перечис­ляли добивающихся допуска к архиву участников подготовки издания «Театральное наследие М.А. Булгакова» и членов Комиссии по его ли­тературному наследию, стараясь каждого из них по возможности ском­прометировать. Далее следовал ряд предложений: установить «особый порядок» использования архива Булгакова, обновить состав Комиссии по его литературному наследию, «в кратчайший срок подготовить пуб­ликации острой контрпропагандистской направленности». Составите­ли текста все-таки понимали, очевидно, нереальность молниеносного академического издания собрания сочинений под эгидой «доверенного лица», то есть самого Лосева, и эту его мечту в записку не включили. Но, как мы увидим впоследствии, сама мысль не вовсе была оставлена.

Я не исключаю, что готовившуюся записку не отправили, — по крайней мере, никаких следов ее не обнаружилось в РГАНИ, да и даль­нейшая переписка министерства с ЦК по этим вопросам косвенно сви­детельствует, что аппарат ЦК с ней не знаком. Ясно, наконец, что со­державшиеся в ней предложения не были реализованы. В частности, не изменился состав Комиссии по литературному наследию Булгакова, и ее глава А. В. Караганов еще ряд лет продолжал добиваться рассекречи-

* Здесь и далее тексты такого рода соединяют в одно «антисоветское» обозначение два названия - издательства (Ardis) и города, в котором оно располагалось (Ann Arbor) - Ред


453


Чтоб Кафку сделать былью

 

 

 

вания архива писателя. Я хорошо это знаю, так как сама оставалась чле­ном комиссии.

Но сохранился другой документ того же времени, касающийся во­обще состояния Отдела рукописей ГБЛ. Это справка Министерства культуры СССР, представленная в ЦК КПСС и построенная, в свою очередь, на направленном в министерство отчете директора библиотеки от 26 апреля 1984 года (она опубликована в книге Е.И. Кузьмина «Биб­лиотечная Россия на рубеже тысячелетий». М., 1999. С. 175).

О «конкретной работе по обеспечению сохранности фондов» там сказано: «Расширены масштабы микрофильмирования с целью заме­ны подлинников документов копиями при использовании; прекращена выдача исследователям материалов из необработанных фондов; учтены по специальной описи рукописи, имеющие в своем оформлении золо­то, серебро, драгоценные камни; проведен первичный учет трофейных древнееврейских рукописей; введена система первичного учета фондов при поступлении в отдел и др.»

О проблеме использования в справке далее говорилось: «Ограничен доступ к не изученным советскими исследователями рукописным мате­риалам зарубежных исследователей из капиталистических стран, резко сокращено копирование рукописей для иностранцев. В последние два года особенно усилен идеологический контроль за выдачей рукописей исследователям». Подчеркнуты, как видим, все «достижения» царство­вания Тигановой!

Если не обращать внимания на обычную ложь, то это шедевр в своем роде. Никакая критика не может соперничать с идеологическим стриптизом самих авторов!

Можно полагать, что некая реакция партийных верхов на те или иные действия министерства все же последовала. Это демонстрирует тот факт, что Ленинградский обком КПСС вскоре потребовал от Института русской литературы АН СССР (Пушкинского Дома) объяснений о со­стоянии и использовании хранящейся там части архива Булгакова.

Не исключено, впрочем, что это требование было вызвано отчасти и другим поводом: жалобой в министерство на Библиотеку имени Лени­на, не допускающую к архиву Булгакова сотрудников Ленинградского института театра, музыки и кинематографии, готовивших к печати его драматургическое наследие в двух томах. В письме от 6 января 1984 года директор института Н.М. Волынкин писал Т.В. Голубцовой: «На офици­альный запрос по этому поводу директор Библиотеки тов. Н.С. Карта-шов сообщил в Комиссию по литературному наследию М.А. Булгакова, что архив писателя "временно закрыт на плановую проверку и рестав­рацию, которую систематически проходят фонды, интенсивно исполь­зуемые читателями"». О том же позже еще раз известил институт зам. директора библиотеки Фенелонов. А в Пушкинском Доме, в отличие от ГБЛ, по словам Волынкина, «было проявлено понимание важного го­сударственного значения нашей работы и созданы нормальные условия для архивных изысканий и получения материалов для публикации».


454

История гибели Отдела рукописей

Вот от этой-то похвалы что есть силы и отбивался Пушкинский Дом. Представленная институтом Ленинградскому обкому КПСС в мае 1984 года «объяснительная записка» и.о. директора А.Н. Иезуитова со­хранилась. Это на редкость выразительный документ, в сущности донос на А.А. Нинова и его сотрудников, который нельзя читать без отвраще­ния, — кажется, что в нем воплотились не только позорное для ученого униженное пресмыкательство перед властью и жалкая личность авто­ра, жаждущего лишь сохранить за собой недавно врученное ему крес­ло, но и вообще положение гуманитарной науки в тогдашней нашей стране. Противореча себе и виляя, вынужденный признать, что сперва дал Нинову согласие на сотрудничество в издании театрального насле­дия Булгакова, а потом отказал ему даже в выдаче описи фонда, этот деятель, прибегая к прямой лжи, утверждал, что «по существующим в нашей стране архивным правилам полная опись на руки посетителям не выдается и посетители архива не допускаются к бесконтрольно-са­мостоятельному и фронтальному просмотру интересующего их фонда». «К. Проффер, — добавлял он, полемизируя с Ниновым, доказывавшим, что факт американского издания должен лишь стимулировать отече­ственные, — известный американский издатель-антисоветчик в данном случае нам не пример и не указ».

Тут уж не знаешь, что сказать: одни, борясь с «мировой закулисой», требуют немедленных отечественных изданий (осуществляемых, впро­чем, «доверенными лицами»), другие считают своим долгом в тех же це­лях преграждать этим изданиям путь!

Из записки выясняется, кстати, что в свое время, во исполнение, очевидно, постановления Секретариата ЦК, подвергнут был острой критике за доступ к фондам иностранцев и рукописный отдел ИРЛИ, о чем состоялось специальное решение Василеостровского РК КПСС от 21 марта 1980 года. «Повторять в какой бы то ни было мере в угоду А.А. Нинову и его сотрудникам свой прежний весьма горький и поучи­тельный опыт ИРЛИ отнюдь не намерен и твердо стоит на почве су­ществующих официальных правил и положений», — клялся Иезуитов, разъясняя, что хранящийся там фонд Булгакова вообще закрыт для по­сетителей.

Напомню теперь, что все эти страсти разыгрывались на фоне уже­сточения «холодной войны», спровоцированного последними акциями умирающего Андропова. В феврале 1984 года, после его смерти, пра­вящая клика возвела на престол полумертвого Черненко и продолжи­ла свои антиамериканские игры; так, в августе был объявлен бойкот Олимпиады в Лос-Анджелесе. До наступления новой эпохи оставались считанные месяцы — а никто из участников той истории, о которой я веду рассказ, об этом не подозревал. И тем не менее в тогдашней драма­тической для страны обстановке все мы были свидетелями очевидной уже консолидации прогрессивных общественных сил, нашедшей свое отражение и в таком частном явлении, как конфликт вокруг Ленинской библиотеки.


Чтоб Кафку сделать былью                                                                                         455

В первой половине 1984 года, помимо действий руководства Отде­ла рукописей ГБЛ, ставших вскоре достоянием гласности, — и протест против них принял, таким образом, общественный характер, — в самой библиотеке происходили внутренние события, которые снова вывели на авансцену мою скромную пенсионерскую персону.

В феврале 1984 года Тиганова подала директору докладную записку о результатах проведенного в Отделе рукописей в течение месяца «адми­нистративного расследования». Ею и ее помощниками были подняты и изучены все документы о допуске, выдаче и копировании материалов для зарубежных исследователей — пока только за 60—70-е годы. По­скольку записка явилась исходным документом для происходившего далее с В.Г. Зиминой и еще более со мной, полагаю, что ее необходимо представить здесь почти полностью.

«Выявлено, — говорилось в этом доносе, — что в ОР в течение мно­гих лет, особенно в 1960-е - 1970-е годы, существовала практика пре­доставления неизданных в Советском Союзе архивных материалов из необработанных еще архивов. Это является грубейшим нарушением правил...». Далее следовали пункты обвинений — значительно шире тех, какие предоставлялись в 1978 году комиссии Пашина, но еще далеко не все фигурировавшие впоследствии. Пункты были подобраны таким об­разом, чтобы обвинить не только и пока даже не столько меня, сколько мою заместительницу В. Г. Зимину, подписывавшую бумаги исследова­телей в мое отсутствие по болезни или во время отпусков (и смотревшую на вещи так же, как и я).

Вот тут уже в качестве первого пункта, естественно, фигурировал допуск к архиву Булгакова в 1969 году Карла Проффера, «редактора одного из самых агрессивных антисоветских издательств "Анн Арбор Ардис " (США), созданного ЦРУ специально для организации идеологи­ческих диверсий против СССР». Приведя названия всех произведений Булгакова, выданных Профферу, и не решаясь (пока!) утверждать, что они ранее не публиковались (таких, как я рассказывала в своем месте, в 1969 году у нас еще не было), Тиганова попыталась обвинить нас хотя бы в выдаче Профферу материалов «не по теме». Но попытка вышла крайне неудачная: ее же перечень доказывает, что все именно соответствовало указанной исследователем теме «Гоголь и Булгаков» (никто, впрочем, ни тогда, ни потом не потрудился в этом разобраться).

Вторым был назван другой «выигрышный» для доноса исследова­тель — «известный антисоветчик» Ричард Пайпс, занимавшийся у нас в 1971 году, когда приезжал на конгресс славистов и возглавлял Нацио­нальный комитет американских историков, вместе с нашей стороной го­товивший конгресс. Могло ли Зиминой, подписавшей его читательскую карточку, прийти в голову ему отказать — тем более что он, работая тогда над биографией П.Б. Струве, знакомился у нас только с его письмами к А.Г. Достоевской, И.Д. Сытину и другим адресатам да с нескольки­ми, случайными в наших фондах, протоколами заседаний московского отделения кадетской партии 1915 года? Но это нисколько не останови-


456


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

ло составительницу докладной записки - теперь она заступалась уже за престиж дореволюционной России, которому могла нанести ущерб работа «клеветника» Пайпса. Любопытно, что и Тиганова, и использо­вавшие потом ее тексты министерские чиновники игнорировали то, что Пайпс в то же время гораздо шире пользовался для своей работы доку­ментами государственных архивов, и, в частности, в ЦГАОРе ему была предоставлена вся основная документация по истории партии кадетов.

Далее называлось упоминавшееся уже в материалах 1978 года копи­рование материалов из необработанного архива В.Ф. Переверзева, буд­то бы для готовящейся в США их публикации, - хотя Тигановой было прекрасно известно, что стажерка Хелен Скотт копировала их только для диссертации, обязавшись не публиковать, и сдержала свое слово -ничто из архива там в свет не появилось.

На этом пункте, впоследствии сохранившемся в качестве не опро­вергнутого моего «преступления» вплоть до Комиссии партийного кон­троля ЦК, надо остановиться особо. Дело в том, что Минвуз, обратив­шийся в библиотеку в апреле 1975 года по поводу допуска Скотт в ОР по теме «Роль В.Ф. Переверзева в истории русской советской литературы», рекомендованной ей ее научным руководителем известным профессо­ром МГУ Г.Н. Поспеловым, сперва получил отказ, так как в отделе не было материалов по теме. Именно после этого Скотт встретилась с сы­ном Переверзева, а 4 мая 1975 года он предложил отделу приобрести архив. В феврале 1976 года Скотт принесла новое отношение Минвуза, но ей снова отказали, так как архив, только что поступивший, еще не прошел экспертизу. Тогда по просьбе Поспелова и Переверзева-сына экспертиза была ускорена, а архив разобран по сокращенному циклу с тем, чтобы открылась возможность его использования. Воображаю, какими аргументами впоследствии пользовалась Тиганова, чтобы запу­гать В.В. Переверзева и побудить его к письменному протесту против работы Скотт.

И, наконец, в записке говорилось о широком, в течение многих лет, использовании архива Вячеслава Иванова, обработанного лишь ча­стично и использовавшегося по имевшемуся фондовому каталогу обра­ботанной части. Архив этот был привлечен тут потому, что, во-первых, поэт жил и умер в эмиграции, а во-вторых, среди множества других ис­следователей, занимавшихся с его бумагами еще с 40-х годов, значился в последнее время итальянец Ф. Малковати. Мало того: из доноса выяс­няется, что в 1983 году часть этого (дореволюционного!) архива Иванова нынешние начальники ОР засекретили, — и по их логике иностранцу, значит, выдавались (десятью годами ранее!) секретные материалы.

Особенно же лакомым кусочком для Тигановой явился, как и ранее, допуск к занятиям в отделе на протяжении ряда лет не иностранца, а нашего исследователя ГГ. Суперфина (к 1984 году он уже давно отбыл свой тюремный срок и ссылку за издание «Хроники текущих событий» и оказался за границей). Характерно, что в записке ни словом не упо­мянуто, что Суперфин не только занимался в читальном зале отдела, но


Чтоб Кафку сделать былью                                                                                           457

и печатался в «Записках ОР», - это было бы крайне невыгодно для Тита­новой, входившей в редколлегию.

Выводы были сделаны весьма радикальные, а терминология их -вполне профессионально-гэбистская: «Изложенные выше выборочные факты свидетельствуют о существовании в Библиотеке хорошо налажен­ной системы выдачи информации и перекачки неопубликованных в СССР материалов за рубеж. Они заслуживают самого внимательного рассле­дования не силами сотрудников отдела. Считаю невозможным пребы­вание В.Г. Зиминой в стенах Библиотеки. Прошу передать материал для расследования в соответствующие органы» (курсив мой).

Директор, однако, не торопился привлекать к делу КГБ: мало ли что они накопали бы, однажды занявшись библиотекой. Он был доста­точно опытен. Резолюция его гласила: «Прошу Вас получить от т. Зими­ной В.Г. письменное объяснение по существу вопроса. 17.02.84».

23 февраля Валентина Григорьевна представила объяснения, не признавая незаконности своих действий ни в одном из упомянутых в докладной случаев. У нее состоялась тогда и личная беседа с Карташо-вым. 26 марта он издал приказ, которым она увольнялась по сокраще­нию штатов подложным предлогом «реорганизации отдела». Но Зимина в тот же день обратилась к директору с письменной просьбой позволить ей еще некоторое время работать в отделе, чтобы закончить обработку так называемой «россыпи» - отдельных не опознанных с довоенных времен документов. Справиться с этим могла только она - с ее знанием фондов. Он, по-видимому, понял суть дела и согласился. Показалось, что вопрос вообще исчерпан. Но, разумеется, это было заблуждением.

Между тем возмущение практикой Отдела рукописей ГБЛ, беспри­мерной даже в тогдашних условиях, к началу 1984 года вылилось в ту «волну яростных нападок», о которой говорилось в записке министра культуры, предназначенной для ЦК КПСС. Помимо множества писем и жалоб возмущенных исследователей в разные инстанции, протест начал приобретать и некие организованные формы.

24 января 1984 года на совместном заседании бюро Отделения исто­рии АН СССР и коллегии Главного архивного управления при Совете Министров СССР было принято постановление о сотрудничестве архив­ных учреждений с академическими институтами. Отдельный пункт был посвящен ОР ГБЛ: «Просить Министерство культуры СССР рассмотреть вопрос о действующих правилах работы в читальном зале Государственной библиотеки имени В.И. Ленина, которые ограничивают доступ к фондам многих категорий научных работников и находятся в противоречии с пра­вилами работы в государственных архивах СССР». Постановление это, однако, направили в министерство только 4 апреля 1984 года, когда упо­минавшаяся мною записка министра в ЦК была, вероятно, уже подготов­лена. А накануне, 3 апреля, в «Правде» появилось письмо докторов наук М. Чудаковой и А. Хорошкевич «Не к тому интерес», где критиковались ограничения доступа исследователей в читальный зал Отдела рукописей и указывалось на тот реальный ущерб, который они наносят науке.

 

 

 

458


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Мариэтта уже не в первый раз выступала в печати с критикой Отдела рукописей. Первая ее статья «О бумагах и рукописях», рассматривавшая вообще практику допуска к документальным источникам, была напе­чатана в газете ЦК КПСС «Советская культура» еще в январе 1982 года. Она неизбежно коснулась и положения в ОР ГБЛ. Однако, как мы ви­дели, подобный протест не только никого не смутил ни в библиотеке, ни в министерстве, но порочные методы, выдаваемые теперь за отпор «антисоветским акциям ЦРУ», через два года приобрели и нормативное оформление.

Когда я теперь перечитала письмо Чудаковой и Хорошкевич в ре­дакцию «Правды», то изумилась его сдержанности и корректности, да­леким от общего тогда возмущения ученых утвердившимся в ОР адми­нистративным произволом. Но даже и эти, столь скромно высказанные критические замечания вызвали яростный отпор библиотеки и мини­стерства.

Удивляться тут нечему. Теперь для библиотеки и для самого ведом­ства культуры дело обстояло серьезнее. Каждый живший при советской власти знает, что такое было выступление «Правды», — это, в сущности, директива. Как удалось Мариэтте добиться такого плацдарма для своей критики, знает только она сама. Но для библиотеки и министерства по­явление такого письма на страницах «Правды» было уже угрожающим. Надо было пускать в ход тяжелую артиллерию.

Как и во многих других случаях, анализируя разные события, пред­ставляющиеся неискушенному взгляду проявлениями идеологической политики верховной власти, нельзя упускать из виду факторы совер­шенно иного плана. Очень часто дело решалось просто тем, кто из тяже­ловесов возьмет верх, «кто кого заборет: слон кита или кит слона», как говорилось в одной детской книжке. Так и в нашем случае: возьмет ли верх главный редактор «Правды», член ЦК и академик В.Г. Афанасьев или министр культуры СССР П.Н. Демичев, тоже член ЦК, но и недав­ний долголетний его секретарь. Перевесил последний.

Сперва дело разворачивалось так. В «Правду» хлынул поток откли­ков, поддерживавших опубликованную в газете критическую заметку. Пришел и официальный ответ министерства за подписью ТВ. Голубцо-вой — по словам Афанасьева, «начисто отметавший критику» (к сожа­лению, этим ответом я не располагаю). В министерстве, как показано выше, успели убедиться, что вполне достаточно подобных формальных отписок.

Но 21 мая М.О. Чудакова обратилась к В.Г. Афанасьеву с письмом, где описывала, как реагируют в библиотеке на выступление «Правды». В частности, она сообщала, что партийное собрание Отдела рукописей, состоявшееся в тот же день - 3 апреля, приняло решение считать высту­пление газеты «клеветническим и безответственным». Этого стерпеть было нельзя. 27 мая Афанасьев направил министру культуры возмущен­ное письмо. Он писал: «Впервые за 16 лет работы в "Правде" встречаюсь с таким пренебрежением к выступлению центрального органа партии. f


Чтоб Кафку сделать былью                                                                                          459

Естественно, что с таким отношением к себе «Правда» мириться не мо­жет». Извещая Демичева, что в газете подготовлен обзор откликов на эту публикацию, он высылал ему верстку обзора и копию письма Чудако-вой, в приложении к которому содержался убедительный анализ новых правил работы в читальном зале Отдела рукописей ГБЛ. В конце своего письма Афанасьев выражал надежду на то, что адресат «даст принципи­альную оценку» происходящему.

Однако министерство и не подумало отступать. При письме Афа­насьева в делах министерства сохранились черновые заметки зав. от­делом библиотек B.C. Лесохиной, показывающие, по какому пути они намеревались пойти, чтобы раз и навсегда пресечь какую бы то ни было критику одобряемой ими позиции ГБЛ. Заметки эти открываются пред­писанием машинистке: «С утра, срочно, лично, ...копии для того, чтобы доложить руководству». Далее следует подбор ответных обвинений по уже знакомым нам отдельным пунктам: Проффер, копирование «Бату-ма» в 1971 году для Симонова, в 1977 году для Н.А. Трифонова - с неко­торыми уже вполне бредовыми объяснениями. Например: «чтобы ско­пировать для иностранцев из ограниченного фонда, которые не подлежат ксерокопированию, нужно специальное разрешение Главлита». Но ар­хив Булгакова к ограниченным фондам никогда не принадлежал, да и вообще в этой приведенной Лесохиной цитате из циркулярного письма Министерства культуры 1968 года имелись в виду не рукописи, а печат­ные издания, хранившиеся в спецхранах. Затем — публикация пьесы «Батум» в сборнике Проффера «Неизданный Булгаков» в 1977 году (это намек: не Симонов ли или Трифонов, следовательно, передали текст Профферу?); Суперфин — эту запись приведу целиком с сохранением орфографии: «1. Не имели права записывать студента II курса, по пра­вилам только старш[их]. 2. Выдавали (записано в его карточке, листах использования) откровенно антисоветские материалы — дневники Ру­санова, эссер, порочащие Ленина. 3. Эти материалы не были в спецхра-не». И наконец, здесь фигурирует копирование в 1956 году (в действи­тельности, в 1957-м) описи собрания средневековых еврейских рукопи­сей Д.Г. Гинцбурга для заведующего арабско-еврейским отделением би­блиотеки Нью-Йоркского университета. Значит, «административные» раскопки Тигановой и ее подручных уже не ограничивались временем приобретения архива Булгакова, а коснулись всего послесталинского периода.

Заметки эти, как и ряд других, просто не сохранившихся в делах, легли в основу виденного мною позднее в кабинете Лесохиной специ­ального «досье» о «преступлениях прежнего руководства» ОР ГБЛ, с по­следствиями которых много лет боролось ведомство культуры. Им по­том пользовались не раз. Приезд Голубцовой с этим «досье» в редакцию «Правды» заставил В.Г. Афанасьева отказаться от намерения продолжить обсуждение на страницах газеты. То же произошло в редакции журнала «Коммунист», в свою очередь заинтересовавшейся этой проблемой. Но, конечно, министерству пришлось все-таки направить 22 июня 1984 года


460


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

официальный ответ в ЦК КПСС за подписью В.В. Серова. Черновик, тоже рукою Лесохиной, сохранился. «Министерство культуры СССР, ~ говорилось в нем, - проверило факты, изложенные в письме бывше­го старшего научного сотрудника Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина, доктора филологических наук М.О. Чудаковой, и сообщает, что они не соответствуют действительности так же, как и фак­ты, содержащиеся в письме т. Чудаковой М.О. и т. Хорошкевич А.Л. в газету "Правда", опубликованном 3 апреля с.г.» Изложив далее кратко приказ министра 1978 года и утверждая, что нынешнее «руководство отдела последовательно осуществляет меры, направленные на устране­ние серьезных недостатков, долгое время имевших место в организации учета, хранения и использования рукописей», составительница ответа сосредоточивает внимание на Чудаковой, вполне заслужившей, по ее мнению, свою печальную судьбу. Не могу удержаться от того, чтобы не привести эту часть ответа министерства полностью.

Чудакова, по словам Лесохиной, «постоянно допускала наруше­ния трудовой дисциплины, не справлялась с выполнением своих слу­жебных обязанностей, за что в 1983 году ей был объявлен выговор, а в 1984 году строгий выговор. Оба выговора были объявлены т. Чуда­ковой М.О. до опубликования письма в "Правде", что опровергает ее утверждение о том, что она преследовалась за критику в адрес библио­теки. Министерство культуры СССР считает правильным отказ дирек­ции библиотеки в разрешении т. Чудаковой читать доклады, лекции, спецкурсы, не связанные с проблематикой ее основной работы в би­блиотеке, так как это приводило к тому, что свои прямые обязанности старшего научного сотрудника НИИ т. Чудакова практически не вы­полняла на протяжении нескольких лет. 14 июня с.г. решением Учено­го совета т. Чудаковой было отказано в утверждении ее в занимаемой должности. Решение было принято подавляющим большинством го­лосов (31 из 32-х)».

Вряд ли есть смысл комментировать бесстыдную лживость и наи­вную откровенность этого текста. Но замечательно, во-первых, что он сработал, а во-вторых — каким же к этому времени стал Ученый совет нашей «альма матер»! Как хотелось бы знать, кто был единственный его член, проголосовавший против!

В конце письма сообщалось о состоявшейся в Управлении по делам библиотек беседе с Карташовым: «Ему указано на необходимость усиле­ния личного контроля за деятельностью таких отделов библиотеки, как отдел рукописей, научно-методический отдел и др., а также о недопу­стимости заявлений, подобных приведенным в письме т. Чудаковой».

А в Отделе рукописей, как видим, был уже закончен занявший пол­года неустанных трудов просмотр всех читательских дел за 30 лет, и по объему найденного, по их мнению, криминала Тиганова с Лосевым соч­ли себя готовыми к более решительным действиям, чем обсуждение ста­тьи в «Правде» на партсобрании.


Из жизни поздней КПСС: персональные дела                                 461

Из жизни поздней КПСС: персональные дела

7 мая партком библиотеки создал комиссию, которой было поруче­но еще раз разобраться с «преступлениями» В.Г. Зиминой в бытность ее заместителем заведующей отделом. Комиссия возглавлялась заме­стительницей заведующей справочно-библиографическим отделом Н.В. Гавриленко — особой, совершенно соответствовавшей замыслам Тигановой. Думаю, что успешное выполнение этого поручения сыграло немалую роль в ее продвижении по службе, — она стала начальницей Отдела научных библиотек Министерства культуры СССР, где потом еще нам встретится. Комиссия предложила Зиминой еще раз предста­вить письменные объяснения по поводу новых обвинений Тигановой.

Ясно вспоминаю летний день, когда Валентина Григорьевна, пода­вленная и расстроенная, приехала ко мне на дачу, чтобы посоветоваться, как отвечать.

В новой записке Тигановой фигурировали и те же пункты, какие приводились в прежней ее докладной Карташову, и некоторые другие. С другой стороны, кое-что было и опущено. Так, неизвестно, по каким соображениям, в «служебной записке» не упоминался допуск Р. Пайпса, хотя, как явствует из докладной, именно Зимина подписывала его чита­тельскую карточку. Но появились такие прежде отсутствовавшие сюже­ты, как допуск к архиву Булгакова польского ученого Анджея Дравича и копирование для него, допуск без отношения советской исследователь­ницы, доктора наук М.А. Торбин и копирование для нее фотографий Булгакова, занятия материалами Ремизова из архива Кодрянских аме­риканской стажерки Д. Бейли.

Прочитав записку Тигановой и, естественно, ничего не зная тогда (да и до совсем недавнего времени, когда в мои руки попали докумен­ты) о показанных мною выше закулисных действиях министерства и библиотеки, не понимая ее дальних целей, мы отнеслись к этой бумаге, как к очередному, легко опровергаемому злопыхательству. Договори­лись, что Валентина Григорьевна просмотрит на работе всю документа­цию по предъявленным ей обвинениям и мы вместе подготовим ответ. И в голову не приходило, что речь идет о начале ее персонального дела, с прицелом на аналогичное дело против меня (напомню, что и такие преследования не вполне удовлетворяли Тиганову, уже в своей доклад­ной директору настаивавшей на следствии силами КГБ).

Мне кажется, что есть смысл не пересказывать или комментировать ответную записку Зиминой, а привести некоторые части ее ответа поч­ти полностью, — ибо изложенная там аргументация законности наших действий неизменно повторялась нами потом на всех этапах наших мы­тарств и столь же неизменно игнорировалась, — пока в Комиссии пар­тийного контроля ЦК КПСС, в изменившихся условиях 1986 года, ее не предпочли в основном принять во внимание.


462


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Зимина писала, в частности:

1. Польский литературовед А. Дравич, член Союза польских писателей, приез­жал как гость Союза писателей СССР и был допущен по теме «М.А. Булгаков» на основании отношения Иностранной комиссии СП СССР от 13.11.73, подпи­санного секретарем комиссии В. Коткиным. В соответствии с существовавшим тогда порядком оформления иностранных исследователей, на отношении есть виза отдела от 21.11.73 за моей подписью и виза директора библиотеки О.С. Чу-барьяна от 22.11.73.

А. Дравич занимался в читальном зале с 23.11 по 5.III 73. Ему выдавались мате­риалы из части архива М.А. Булгакова, поступившей в 1966-1967 годов и отра­женной в виде справки на фонд в информационном ежегоднике «Записки ОР».

Считаю необходимым разъяснить при этом один общий вопрос, по­вторяющийся не раз во многих пунктах записки Л.В. Тигановой, — во­прос о выдаче из необработанных фондов.

Вновь поступавшие в отдел архивные фонды или части их, прошед­шие после экспертизы первичный разбор, а затем в пределах этого раз­бора отраженные в справке в разделе «Новые поступления» «Записок ОР», считались обработанными в той степени, чтобы быть доступными читателям.

По существовавшим в то время «Правилам пользования читальным залом отдела» справки на архивы, помещенные в «Записках», входили и до сих пор входят в ротапринтный вариант «Краткого указателя архив­ных фондов», предоставляемого читателям и по сей день в читальном зале отдела.

В 1974 году существовавшая и ранее практика выдачи материалов из фондов, не имеющих полного научного описания, была зафиксирована в «Положении о сохранности рукописных фондов ГБЛ», обсужденном и одобренном на расширенном заседании Методического бюро отдела, а затем утвержденном дирекцией библиотеки [...].

А. Дравичу из архива Булгакова были сделаны копии вообще не ру­кописных материалов, а вырезок из газет 1920-х - 1930-х годов - ста­тей, рецензий о произведениях Булгакова, собранных им и его женой Е.С. Булгаковой». Кажется, ясно. А как отвечали впоследствии на эту аргументацию, — уже не Зиминой, а мне, в ходе моего персонального дела, — я еще расскажу.

О Д. Бейли Зимина писала: «была допущена к работе в читальном зале отдела по отношению, адресованному в библиотеку Управлением внешних сношений Минвуза СССР 16 мая 1974, и ответному письму в Минвуз директора библиотеки Н.М. Сикорского от 12 июня 74. [...] По указанному выше порядку ей были предоставлены рукописи Реми­зова из фонда Кодрянских, указанные в "Записках ОР" вып. 30, 32, 34».

О X. Скотт: «Подробную информацию о составе и содержании фонда В.Ф. Переверзева X. Скотт получила еще до прихода в отдел от передавшего архив его сына В.В. Переверзева. Это обстоятельство ли­митировало для нас возможность отказа ей в выдаче и копировании


                            Из жизни поздней КПСС: персональные дела                          463

материалов. Чем было продиктовано письмо В.В. Переверзева (нужное Тигановой. — С.Ж.) в библиотеку в 1980 году, я объяснить не могу».

Проще всего было объясняться по поводу Торбин: «Она, как и дру­гие исследователи, имевшие ученое звание (степень), по действовав­шим тогда правилам пользования читальными залами библиотеки и ОР в том числе, записывались без специальных отношений и допускались к работе по предъявлении диплома». Можно было догадаться, почему из десятков подобных случаев была выбрана именно Торбин: во-пер­вых, потому, что она снимала кое-что из архива Булгакова и, значит, по вздорному предположению Тигановой, могла быть источником инфор­мации Профферов, а во-вторых, потому, что ее звали Мариам Аронов-на, — это тщательно подчеркивалось Тигановой.

Приступая к подготовке персонального дела и не надеясь, видимо, на достаточность первоначально подобранного «компромата» (к неко­торым эпизодам, например, к Малковати и Профферу, как выяснилось из объяснений Зиминой, она вообще не имела отношения), Тиганова озаботилась о новом. Так, помимо уже названных, фигурируют, в част­ности, американский гость Академии наук Ф. Риив, работавший над материалами из архива Брюсова, и, что еще замечательнее, польская ис­следовательница Урбаньска, допуск которой в 1968 году, как объясняла Зимина, осуществлялся еще по старому порядку, то есть в соответствии с резолюциями директора библиотеки, начальника Управления по делам библиотек министерства Гаврилова и заместителя министра Владыкина. Но отвечать должна была только визировавшая ее отношение Зимина! Кабы мы, недоумевавшие над включением почему-то Ядвиги Урбань-ской в ряд наших «криминальных связей», знали, что она была учени­цей Аркадия Белинкова, через несколько месяцев после ее занятий у нас бежавшего на Запад, где посмертно, в 1970 году вышла его полная ненависти к советскому строю книга об Олеше, то поняли бы, почему, несмотря на столь безупречно и многоэтажно оформленный допуск Ур-баньской в Отдел рукописей, Тиганова с Лосевым использовали именно ее читательскую карточку! Вот прямое свидетельство гэбистского ис­точника их информации. А я узнала об ее близости к Белинкову только теперь из мемуарной книги A.M. Смелянского «Уходящая натура».

6 июня партсобрание ОР вынесло Зиминой выговор «с занесени­ем», 13 июня это решение утвердил партком библиотеки, где в защиту ее выступил единственный порядочный там человек, Л.М. Инькова. 28 июня последовал приказ директора об увольнении ее с 1 июля, опять таки «по сокращению штатов». 13 сентября бюро райкома утвердило ре­шение парткома библиотеки. Хотя формулировка была весьма суровая («злоупотребления в обслуживании иностранцев» и «утечка информа­ции за рубеж»), более строгого взыскания для нее, по-видимому, и не добивались — цель всей этой затеи заключалась в ином. Партком библи­отеки особым пунктом своего решения обратился в райком с просьбой возбудить и мое персональное дело в связи с выявившимися в ходе дела Зиминой моими «незаконными» действиями в прошлом.


464


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Для райкома эта инициатива была в общем-то достаточно непри­ятной — получалось, что они бог знает кого пригрели у себя на важном посту. Поэтому они сперва не придали этому должного значения, явно намереваясь ограничиться скромными мерами. Так, по крайней мере, восприняли указание райкома в партбюро ИМЛИ руководившие им в тот момент А.В. Ващенко и В.И. Борщуков. Поговорив со мной и по­няв, что я могу представить вполне удовлетворительные объяснения и о принятом в мое время порядке допуска иностранных исследователей в архивы вообще, и в ОР ГБЛ в частности — порядке многоступенчатом, от библиотеки к министерству, и о критериях обработанности и, следо­вательно, доступности фондов исследователям, что я могу представить обоснование моих действий в каждом конкретном случае, они подума­ли, что проще всего признать какое-то одно упущение, что позволит обойтись малой кровью. Так дело и шло на партбюро, где принято было решение о выговоре (в качестве приемлемого случая выбрали X. Скотт, этого я и держалась впоследствии — не могла же я документально разо­блачить совершенно понятный мне механизм организации Тигановой протеста сына Переверзева). Но когда о решении доложили райкому, то оказалось, что там за это время произошел полный поворот и малой кровью ограничиться не намерены: ясно стало, что в дело включились «органы», придав ему уже более серьезное значение. Да и сама справка библиотеки, представленная райкому для возбуждения моего дела, по­полнилась указаниями на некоторые новые мои прегрешения.

Что за обвинения мне предъявлялись и как я их опровергала, покажу на примере одного, особенно характерного. Производя свои раскопки, Тиганова с Лосевым к своему восторгу обнаружили, как я уже упомяну­ла, что в 1957 году с моего разрешения была снята копия первого тома печатного (литографированного) каталога собрания средневековых ев­рейских рукописей, составленного известным гебраистом Сениором Саксом и изданного в 1906 году владельцем собрания, востоковедом бароном Д.Г. Гинцбургом (после революции само собрание давно скон­чавшегося Гинцбурга поступило в фонды ОР ГБЛ). Копию сделали для нью-йоркского раввина Фрейлиха, члена делегации американских свя­щеннослужителей, приезжавшей в Москву по приглашению Комитета по делам религиозных культов. Понятно, как ухватились за этот факт антисемиты, возглавлявшие Отдел рукописей.

Любой нормальный человек должен был бы понять, во-первых, что в эгом издании, экземпляры которого с начала XX века имеются в ряде крупных библиотек Европы (для того и литографировались), нет ничего нового и тем более чего-либо могущего составить государственную тай­ну. А во-вторых, что в данном случае копировалась вообще не рукопись, а незасекреченное печатное издание, как ежедневно делала библиотека и для советских, и для иностранных своих читателей. Но самое любо­пытное, что такое обычное действие еще до приезда делегации согла­совывалось Комитетом по делам религиозных культов с ЦК КПСС, а выполнение пожеланий ее членов относительно восточных рукописей


Из жизни поздней КПСС: персональные дела                                 465

и их изданий поручили директору Института востоковедения АН СССР академику Б.Г. Гафурову и его специалистам, которые должны были дей­ствовать в контакте с Ленинской библиотекой. Моя же подпись стояла на разрешении только потому, что по правилам библиотеки разрешение на копирование печатных изданий подписывал заведующий тем отде­лом, где они хранились.

Я не просто не признала чего-либо незаконного в своих вполне обычных действиях в этом случае, но попыталась разыскать кого-ни­будь из сотрудников Института востоковедения, занимавшихся делега­цией почти за 30 лет до этого. И мне повезло: руководивший в 1957 году приемом американской делегации известнейший востоковед проф. И.С. Брагинский хорошо помнил обстоятельства дела и письменно из­ложил их, отвечая на направленный ему по моему настоянию запрос партбюро ИМЛИ. Кроме того, мне прислали из-за границы ксерокопии страниц из каталогов тамошних библиотек, где значилось то же изда­ние. Изменило это что-нибудь? Ничуть! Пункт обвинения продолжал фигурировать в моем деле вплоть до Комиссии партийного контроля ЦК, о которой речь пойдет дальше.

И большое партсобрание ИМЛИ, состоявшееся, вероятно, в апреле 1985 года и продолжавшееся несколько часов, протекало в соответству­ющем ключе. Ни письмо Брагинского, ни другие письма, написанные в мое оправдание в ответ на запросы партбюро, не были оглашены, не­смотря на мои настояния. Директор института Бердников, которому я некогда так много помогала в его работе над книгой о Чехове, теперь в упор меня не видел. Институтские «корифеи» типа Овчаренко или Дал-гат выступали один за другим, распространяясь об ущербе, нанесенном мною советской науке. Если верить им, то дело должно было идти да­леко не о столь скромном наказании, как партийное взыскание. Это, конечно, не могло меня удивить. От многих участников действа, напри­мер, от Эммы Полоцкой или Нины Дикушиной я ничего, кроме полно­го конформизма, и не ожидала. Но от многих других ждала иного.

Сейчас, когда я вспоминаю это собрание, меня поражает тот страх, который, значит, снова овладел многими, как мне казалось, порядочны­ми людьми, не позволяя им выступить в защиту моей - очевидной для них — совершенной невиновности и даже просто проголосовать против. Вот какова была атмосфера 1985 года! А между тем с марта этого года во главе страны стоял уже новый генсек, готовый сыграть свою исто­рическую роль. Но не только ровно ничего не изменилось еще, но и не предчувствовшгось. Не восстанови я это теперь по необходимости в па­мяти, я не смогла бы отдать себе полного отчета в происходившем тогда. Слишком многое мы уже забываем.

Еще до собрания, но после разговора с вернувшимся из райкома расстроенным Ващенко, я была потрясена позицией человека, в безу­пречной порядочности которого до тех пор не сомневалась, - Зямы Па-перного. Он уже давно не состоял в партии, проявив незаурядную сме­лость, когда, исключенный, не пожелал просить о восстановлении. Но


466                                  История гибели Отдела рукописей

он давно работал в институте, со многими был дружен, и понятно, что, готовясь к собранию, я встретилась на нейтральной территории со столь давним моим приятелем, считавшим себя обязанным мне за многолет­нюю дружескую помощь, и попросила кое с кем переговорить, чтобы меня поддержали. В ответ я получила решительный отказ, даже не смяг­ченный какими-либо извинениями. «Я в это путаться не буду», - сказал он, разом прекращая разговор. Более я с ним никогда не общалась и за­быть этого не смогла.

На самом же собрании я с изумлением видела, что ни слова не го­ворят в мою защиту такие все прекрасно понимающие люди, как Вера Кутейщикова (жена Л.С. Осповата) или Ю.В. Манн. Конечно, я от вол­нения видела все как в тумане и совершенно не знала, как голосовали, вообще — присутствовали ли многие состоявшие в институтской партор­ганизации и дружившие со мной, например, Е.Б. Пастернак или Вадим Ковский (впоследствии я выяснила, что в это время Вадим не работал в институте, перейдя на пару лет в журнал «Дружба народов»). Но все же и в сборище изуродованных страхом людей нашлись смельчаки, по­считавшие своим долгом выступить в мою защиту. И это были люди практически незнакомые, как, например, Е. Кацева. Они выступали по принципиальным соображениям, протестуя против явно гэбэшной по­доплеки дела. Особенно выразительным оказалось выступление моло­дого Гасана Гусейнова, начавшего словами: «Да что же здесь происходит, в конце концов?» Конечно, их выступления не изменили предписанное заранее решение о строгом выговоре «с занесением» - они только по­могли не потерять окончательно веру в людей. Но и при голосовании все-таки поднялось немало рук против.

Сложилось так, что после этого собрания, проходившего днем, я должна была вечером присутствовать на очередном научном заседании в Музее Герцена, где выступал Натан. О партсобрании все мои знако­мые знали, и понятно, что до начала заседания я рассказывала о нем. Тут произошла памятная сцена: приехали в музей и супруги Осповаты, у Веры спросили, выступила ли она против всего этого безобразия, а я от­ветила за нее, что она его поддержала. Тогда сидевший рядом с ней Юра Овсянников встал, пересел на другое место и громко сказал, что более ей руки не подаст. А она заплакала. Одним словом, произошла некая демонстрация, показавшая мне, что я не одна, что за мной дружеская поддержка многих уважаемых мною людей.

Дело перешло в так называемую парткомиссию райкома - при рай­комах, если кто не помнит или не знает, были такие общественные орга­низации, состоявшие, как правило, из совершенно темных партийных отставников. В их задачу входило предварительное рассмотрение пер­сональных дел и подготовка обсуждения их на бюро райкома. Я хорошо помню члена комиссии старика Титова, который готовил мое дело, — экземпляр, редкостный даже для этих комиссий, и втолковать ему что-либо по его тупости и темноте вообще не представлялось возможным. Кроме того, он, зная, что именно ему поручено, упорно отказывался


467


Из жизни поздней КПСС: персональные дела

 

 

 

приобщать к материалам дела любой документ, противоречащий пози­ции ГБЛ.

Справка, составленная для парткомиссии Тигановой и Лосевым и утвержденная парткомом ГБЛ, где содержались все уже упоминавшиеся мною пункты, была, помимо их бездоказательности, просто фантасти­чески лживой и нелепой. В ней, например, утверждалось, что Профферу в 1969 году предоставили рукописи «не издававшихся в СССР» произ­ведений Булгакова «Дьяволиада» и «Роковые яйца». Конечно, даже со­чинителям этой справки не могло не быть известно, что «Дьяволиада» в 1924 году издавалась в СССР трижды - в четвертом выпуске альманаха «Недра» и в двух отдельных изданиях Булгакова, осуществленных изда­тельством «Недра»; «Роковые яйца» дважды - в шестом выпуске того же альманаха и в однотомнике произведений Булгакова, вышедшем в 1925 году в издательстве «Недра». На что же рассчитывает должностное лицо, сочиняя столь явную ложь? Только на некомпетентность тех, кому она предъявляется, и на заведомое их нежелание ее проверить.

О Пайпсе в справке сообщалось, что ему в 1971 году были выданы материалы, «враждебные советскому строю».

Читая в парткомиссии эту предъявленную мне бумагу, я не могла не усмехаться, уверенная, что она сама дает мне материал для исчерпы­вающих вопрос опровержений. На заседание комиссии, где библиоте­ку представляла секретарь парткома Карагодина, зачитывавшая свою справку вслух, я принесла обе повести Булгакова в изданиях 20-х годов и предъявила их присутствующим. По поводу Пайпса я передала им письмо крупнейших специалистов по политической истории предре­волюционной России К.Ф. Шацилло и В.В. Шелохаева, объяснявших, что материалы, выданные ему, давно использованы советскими истори­ками, а «враждебны советскому строю» не могут быть уже потому, что в 1915 году он еще не возник. По поводу каталога собрания Гинцбурга предъявила упомянутое выше письмо И.С. Брагинского. Но ни на кого из присутствующих все это не произвело ни малейшего впечатления. Они продолжали смотреть на меня своими пустыми глазами и едино­гласно поддержали решение партсобрания ИМЛИ. Замечу, однако, что и тут речь шла еще только о взыскании. В таком же ключе протекала моя беседа с первым секретарем райкома Коровицыным, заверившим меня даже, в отличие от Титова, что все предъявленные мною документы он распорядится приобщить к делу.

Не знаю, что произошло между этой беседой и самим заседанием бюро райкома, состоявшимся 16 мая 1985 года, но там, как я сразу по­няла, дело было завернуто еще круче. Говорил сам за себя состав при­глашенных: библиотека теперь была представлена не только Карагоди-ной, но и Карташовым, и Лосевым, ставшим к тому времени секретарем парторганизации ОР. Заготовленный мною заранее довольно короткий текст со ссылками на документы (и, как я теперь обнаружила, перечи­тав его, даже со ссылкой на какое-то прогрессивное выступление нового генсека) уже не мог иметь никакого значения. Вопросов мне не задава-


468


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

ли. Потом Коровицын произнес длинную, проникнутую «патриотиче­ским» пафосом речь, завершив ее даже не предложением, а требованием исключения из партии «за грубые нарушения в использовании докумен­тальных материалов, приведшие к утечке информации за рубеж, и не­искреннее поведение при рассмотрении персонального дела». Речь эта, помимо всего прочего, была полна каких-то туманных угроз, которые можно было понять как симптом предстоящего дальнейшего пресле­дования — уже по другой линии. Проголосовали единогласно, я отдала партбилет и в полной растерянности от этого неожиданного финала вы­шла наружу, где меня ожидал Сережа. Могла ли я тогда вообразить, что для меня дело обернется потом совершенно иначе, а метавший громы и молнии, столь уверенный в себе партийный босс Коровицын через год выбросится из окна своей номенклатурной квартиры?

Немного опомнившись, я приступила к следующему этапу — подала апелляцию в горком. Но В.Г. Зимина, еще раньше, в ноябре 1984 года подавшая свою апелляцию, теперь, с учетом моего исключения, наобо­рот, предпочла ее отозвать и 20 мая сообщила туда об этом.

Я же была убеждена, что не могу просто смириться, выиграв, подоб­но Паперному, более независимое положение беспартийного ученого. Между моим и его положением была принципиальная разница. Папер-ного исключали за его литературное произведение, сатиру на любимо­го властью Кочетова. Мое же исключение чернило не только меня, но многолетнюю деятельность замечательного научного коллектива. Здесь нельзя было уступать.

В парткомиссии горкома, рассматривавшей апелляцию с лета 1985 года, моим делом занимался Юрий Сергеевич Симаков. После первой беседы я, по его настоянию, написала подробнейшую объясни­тельную записку, на мой взгляд исчерпывавшую вопрос. Я не признава­ла ни одного из предъявленных мне обвинений, кроме копирования для X. Скотт неопубликованных работ Переверзева (вот этот отказ признать свои ошибки и назван в формулировке бюро райкома «неискренним поведением»; впоследствии в решении Комиссии партийного контроля взыскание горкома, наоборот, смягчали за «признание своих ошибок», имея в виду все тот же единственный случай). Мы встречались с Си­маковым еше несколько раз, и было ясно, что этот неглупый человек прекрасно понимает и вздорность обвинений, и цель затеянной против меня интриги — подкрепить многолетние уже незаконные действия би­блиотеки и покрывающего ее министерства. Однако он произносил ка­кие-то положенные ему «правильные» слова. При последней же встрече он, в конце концов не выдержав тона, проводил меня не до двери, как делал раньше, а вышел со мной на улицу и только тут сказал, смущаясь: «Вы понимаете, я думаю, что ничего не смогу сделать. Мы вас, конечно, восстановим в партии, но отменить взыскание и формулировку невоз­можно».

«Значит, и они боятся прослушивания, — думала я, возвращаясь от него, — что же за жалкие рабы все мы, снизу доверху!»


Из жизни поздней КПСС: персональные дела                                 469

В октябре 1985 года бюро горкома, несмотря на все старания пред­ставлявшего библиотеку и настаивавшего на правильности решения бюро райкома Лосева, заменило исключение строгим выговором «с за­несением», сохранив формулировку райкома. Замечу, что еще до этого, на заседании парткомиссии горкома Лосев сделал несколько весьма ха­рактерных для него заявлений.

Среди прочего, мы с ним сразились по поводу копирования для Анджея Дравича материалов из архива Булгакова. Когда я сказала, что в данном случае копировались вообще не рукописи, а вырезки крити­ческих газетных статей, собранные писателем в особом альбоме, и что Дравич мог бы прочесть все эти статьи во вполне открытых газетах, Ло­сев вскипел: «Да, но это-то и есть ваше преступление - вы облегчили ему работу по очернению нашего строя за границей!» Воспоминание о его возражении приобрело в моих глазах особую прелесть, когда я позна­комилась с докладом этого непотопляемого персонажа на прошедшей в 1999 году Всероссийской научно-практической конференции научных и архивных работников, материалы которой напечатаны в книге «Про­блемы публикации документов по истории России XX века» (М., 2001). Настаивая на необходимости скорейших публикаций, он теперь пишет: «Наиболее яркий пример — это его [Булгакова] знаменитый альбом ру­гательных статей [...] этот уникальнейший альбом сохранился в полном объеме. И он не опубликован!» И продолжает: «Разве можно полноцен­но показать идеологическую борьбу тех лет в сфере культуры и литера­туры без такого альбома?» И подчеркивает «огромное познавательное и воспитательное значение» факсимильного его издания (с. 349—350). Я видела немало прожженных циников на своем веку - но такого масшта­ба цинизма все-таки не припомню!

А тогда, с гордостью описав членам парткомиссии, как они (руко­водство Отдела рукописей - Тиганова, он сам и другой ее заместитель В.Ф. Молчанов) «массовым образом переводили на секретное хранение архивные материалы, ранее свободно выдававшиеся исследователям», Лосев завершил свой монолог приведенными мною выше словами: «Мы уже десять лет боремся со своим коллективом!»

Получив в Киевском райкоме новый партбилет, я пошла в стол уче­та, полагая, что должна снова стать на учет в ту организацию, где со­стояла прежде, в ИМЛИ. Но они заранее предупредили райком о своем отказе. Теперь я окончательно ушла из Киевского района и дальше, как и все пенсионеры, числилась по месту жительства.

После этого мне предстояла новая апелляция, уже на Старую пло­щадь, в Комитет партийного контроля ЦК КПСС. Тут дело протекало еще любопытнее. Занималась моим делом инструктор комитета Анна Васильевна Киценко, фигура, настолько принадлежавшая «к раныпему времени», что казалась уместной в ведомстве даже не Берии, а скорее Ежова. Когда я впервые встретилась с ней, вероятно, в декабре 1985-го или январе 1986 года, то сразу поняла, что она не только не склонна смяг­чать предыдущее решение, а ищет лишь новый «компромат», предпола-


470


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

гая вернуться к решению райкома. На следующей встрече она устроила мне очную ставку с секретарем парткома ГБЛ Карагодиной, принесшей пресловутое «досье» и еще разные аналогичные дополнительные бумаж­ки. Упомяну, что, пока мы с Карагодиной дожидались в коридоре от­лучившуюся куда-то Киценко, я не смогла удержаться от вопроса, как она, близко знавшая меня десятки лет, могла взять на себя подобную функцию. И та не удержалась от ответа: «Разве вы не понимаете, что нам приказали?» А через несколько минут мы уже сидели напротив друг друга за столом в кабинете Киценко и Карагодина произносила свои обвинительные речи под благосклонные кивки высокой партийной чи­новницы.

Но дальше дело приняло неожиданный для Киценко оборот. В стра­не происходило нечто более важное, чем мое персональное дело. В фев­рале—марте 1986 года состоялся 27-й съезд партии, с которого уже явно началось новое время. Горбачев сделал первый шаг по своей историче­ской стезе. Каково было закоренелым монстрам типа Киценко прини­мать новые веяния, можно себе представить. Но принимать приходи­лось. И при следующей нашей встрече, накануне рассмотрения моей апелляции на заседании КПК, я с удивлением услышала, что она уже отбросила, как не подтвердившиеся, почти все, ею же предъявлявши­еся мне совсем недавно, факты. Хотя все мы по достоинству оценили значение съезда, я все-таки не предполагала, что он может оказать столь быстрое и непосредственное воздействие на мой частный вопрос. Зато это хорошо понимали на Старой площади.

И на самом заседании, которое вел не Соломенцев (глава КПК), а кто-то из его заместителей (не помню — кто), весь разговор со мной шел уже во вполне доброжелательном ключе. Проект решения гласил: выговор «за нарушение должностной инструкции в период заведова­ния ОР ГБЛ», причем имелись в виду три пункта из множества преж­них — копирование литографированного каталога собрания Гинцбур-га, допуск в отдел Суперфина, когда он был студентом 2-го курса (а не дипломником, как полагалось), и, наконец, копирование Переверзева для X. Скотт. Я согласилась только с последним пунктом, на чем мы и остановились.

Чтобы более к этому не возвращаться, скажу, что впоследствии, в августе 1991 года я отослала партбилет по почте в свою парторганиза­цию, в короткой записке объяснив, почему считаю постыдным принад­лежать к этой партии.

У Зиминой же дело завершилось несколько иначе. Когда она осе­нью 1986 года обратилась с просьбой снять выговор (по партийному уставу, через некоторый срок возникала такая возможность), то парт­собрание ОР 13 октября 1986 года отказало, ссылаясь на то, что она по-прежнему не признает своих ошибок. Гораздо позднее, в 1988 году она снова подала апелляцию в горком, но там уже даже не стали ее рас­сматривать.


За права ученого                                                                                                           471

За права ученого

Между тем моя жизнь в эти годы, конечно, вовсе не исчерпывалась медленно тянувшейся процедурой персонального дела. Прежде всего, я продолжала добиваться, чтобы меня допустили к занятиям в Отделе рукописей, без чего не могла осуществить давно задуманную и осо­бенно важную для меня работу: полноценное издание воспоминаний А.О. Смирновой-Россет.

Выступив в 1977 году с докладом о мемуарах Смирновой на Пуш­кинской конференции в Тбилиси, где я побывала в музее ее имени, ор­ганизованном ее правнуком М.Г. Смирновым, повидала подлинники давно известных ее портретов, приобщилась к атмосфере этого дома, сохранившей в неприкосновенности дух ушедшего века, я потом, пере­работав доклад, напечатала его в очередном, IX томе серии «Пушкин. Исследования и материалы» (в 1979 году). Еще готовясь к докладу, я получила ксерокопии части текста мемуаров, на что потом постоянно ссылался Карташов в своих ответах. К тому времени я была на пенсии, но надеялась, завершив свои большие герценовские работы, вернуться к Смирновой и вплотную приступить к изданию ее мемуаров. Я уже по­нимала, как надо поступить с этим сложным многовариантным текстом, нуждающемся к тому же в переводе с разных языков. Но для работы было необходимо все время видеть перед собой все 27 тетрадей. А когда у меня наконец освободилось время, мне как раз и отказали в записи в ОР.

Разумеется, я вовсе не собиралась смиряться со всеми отказами и мне, и выступившим в мою защиту в 1984 году ученым и, невзирая ни на какие преследования по партийной линии, продолжала добиваться сво­их прав. В конце 1984 года я обратилась с письмом к министру, заявляя, что никакие мои неправильные действия в прошлом в качестве админи­стратора, если и будет доказано, что они имели место, не имеют отно­шения к моему праву лица, обладающего ученой степенью, продолжать заниматься наукой, — и настаивая на отмене запрета, преграждающего мне доступ к источникам. Тут даже министерские чиновники поняли, что нужно найти способ отделаться от меня — и не допуская к занятиям, и не давая повода обратиться в суд. Выпутаться из непростой ситуации было поручено B.C. Лесохиной. И когда я в начале 1985 года снова об­ратилась к ней по этому поводу, она прибегла к хорошо продуманной уловке: пригласила меня к себе на беседу, а в последующих своих отка­зах ссылалась не на какие-либо аргументы, а «на соображения, выска­занные Вам в ходе личной беседы». Так буквально сказано в ее письме мне от 25 апреля 1985 года, заверенная нотариальная копия которого со­хранилась (так же она отвечала мне позднее, в 1986 и 1987 году). Я пло­хо помню мои тогдашние намерения, но само наличие нотариальной копии убеждает в том, что я предполагала обратиться в суд. Эти планы были, вероятно, оставлены мною после исключения из партии.

Саму же мою беседу с Лесохиной я помню хорошо. На столе у нее лежала папка с ксерокопиями подписанных мною в течение 30 лет чи-


472                                  История гибели Отдела рукописей

тательских карточек и заказов на копии — то самое «досье», о котором речь шла выше. Она предъявляла их мне одну за другой, а я всякий раз обосновывала законность своих действий. В случаях некоторых особен­но глупых обвинений мне не удавалось удержаться от смеха — настоль­ко нелепой представлялась необходимость объяснять что-то и без того очевидное. В какой-то момент мои насмешки показалось ей настолько обидными, что она сорвалась, вышла из предписанного ей корректного тона и заорала: «Вы нас всех, министерских работников, считаете не­веждами и дураками!» «Что же, - ответила я, - это недалеко от истины!» Не ясно ли, каким мог быть результат этой беседы?

Я продолжала, однако, насколько возможно было, заниматься мемуарами Смирновой и кое-что из них публиковала, считая, что эти частичные публикации помогут мне добиться возможности исполь­зовать все нужные рукописи в О Р. Надо с благодарностью сказать о тех, кто помогал — и помогал именно в тот момент. Алла Латынина предложила мне целую полосу в «Литературной газете» - публикация появилась 13 февраля 1985 года, уже в ходе моего персонального дела. Вадим Вацуро дал возможность включить фрагмент мемуаров во 2-й том издания «Пушкин в воспоминаниях современников». Д.С. Лиха­чев и Б.Ф. Егоров, председатель и заместитель председателя редкол­легии «Литературных памятников», утвердили мою заявку на публи­кацию мемуаров Смирновой в этой серии, что позволяло им требовать для меня доступа к подлинникам.

Но меня еще долгие годы продолжали не допускать к занятиям в ОР, и в результате подготовленные мною воспоминания Смирновой вышли наконец в свет под редакцией В.Э. Вацуро только в 1989 году, через де­сять лет после первой моей публикации о них.

К сказанному нужно добавить еще и такой выразительный факт. По окончании моего персонального дела я обратилась с письмом на имя секретаря ЦК КПСС А.Н. Яковлева, где просила прекратить теперь за­прет на мои занятия в Отделе рукописей ГБЛ. Еще раньше о том же его просил Д.С. Лихачев. Я понимала, конечно, что секретарь ЦК не будет лично заниматься таким вопросом, но не могла представить себе, что его аппарат направит наши письма тому самому Пашину, который по уши замешан был в долголетнем уже преследовании меня и на действия которого я прямо жаловалась в своем письме.

Резуиьтат оказался такой. Вместо полагающегося письменного от­вета Пашин просто позвонил Лихачеву и, в неуважительном тоне упре­кнув ею в заступничестве за человека, о злоупотреблениях которого он не имеет понятия (таких злоупотреблениях, которые он, Пашин, не вправе даже разглашать!), сообщил об отказе на его просьбу. Мое же письмо было спущено в министерство, и я получила еще один стерео­типный отказ Лесохиной.

Удивительна ли после этого и тогдашняя, и нынешняя непотопляе­мость Лосева? Скажу здесь, кстати, что разрушительная его деятельность уже тогда вышла за пределы нашего несчастного отдела. В 1986 году,


473

 

За права ученого

 

 

 

 

например, его министерские покровители поручили именно ему, уже зарекомендовавшему себя успешной «охотой на ведьм», возглавить ко­миссию, которая обследовала Отдел рукописей ленинградской Публич­ной библиотеки. По его требованию целый ряд архивных фондов был закрыт для исследователей. Он кричал на тамошних архивистов: « Если вы патриоты, вы обязаны закрыть все фонды, не имеющие современных описей! Только так вы преградите путь утечке вредных для нас матери­алов за рубеж!» А речь шла, в частности, об архиве умершего в 1902 году историка Н.К. Шильдера, автора фундаментальных биографий Павла I, Александра I и Николая I, собравшего огромный документальный мате­риал по истории России первой половины XIX века. Архив поступил в Публичную библиотеку в 1903 году, тогда же был описан в ее печатных отчетах и в течение 85 лет широчайшим образом использовался многими поколениями ученых. И этот архив в 1986 году по требованию Лосева за­секретили! Поистине прав Сэмюэл Джонсон, 250 назад сказавший свои бессмертные слова: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев»!

С публикацией дневника А.Г. Достоевской у меня получилось еще сложнее, чем с мемуарами Смирновой: здесь интервал между первой публикацией и полноценным изданием составил 21 год! Я уже рас­сказывала о том, как Ц.М. Пошеманская расшифровала стенограмму дневника и как в августе 1972 года я напечатала в «Литературной га­зете» первое сообщение о нем. Затем я сразу приступила к подготов­ке публикации в «Литературном наследстве», но там появилась, как я тоже упоминала, только одна из трех книжек дневника — та, которая до этого была вообще неизвестна. И тогда же я заключила новый договор с Пошеманской, намереваясь осуществить публикацию полного текста дневника. Предполагая заниматься этим в нерабочее время, я попро­сила Пошеманскую присылать мне напечатанную на машинке расшиф­ровку в двух экземплярах. Один из них включался в фонд Достоевского в ОР, где хранились и стенографические оригиналы дневника, другой я оставляла себе.

Вообще-то я сперва, еще работая в библиотеке, предполагала издать дневник в издательстве «Книга», печатавшем все издания ГБЛ. Он даже значился в плане научных публикаций отдела. Но, насколько я помню, завершение работы происходило уже в финале конфликта с Сикорским, который не горел желанием поощрять мои научные замыслы. Сначала работа была включена в план издательства, даже сдана, но вдруг все пре­кратилось. Я ничего не понимала и была уверена, что добьюсь своего. Но ошиблась. Тут-то и состоялся мой примечательный разговор с ди­ректором издательства, о котором упоминает в одной из своих статей Мариэтта Чудакова, тогда же записавшая мой рассказ о нем. Просмо­трев представленную мною рукопись, он сказал, что она ему не понра­вилась.

— Чем же она вам не понравилась? - спросила я.

— Ну, двадцатилетняя женщина... Что она могла понимать? — был ответ.


474


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

— Скажите, - спросила я, - а если бы мы располагали дневником Натальи Николаевны Пушкиной? Ей-то в первый год их брака было всего семнадцать лет. Надо было бы, по вашему мнению, его издавать?

Ответ был просто великолепный.

— Ну, я думаю, - изрек он, — Наталья Николаевна подошла бы к этому более ответственно!

От продолжения начатой работы издательство «Книга» тогда отка­залось. Попытку мою пожаловаться в Госкомиздат пресек Сикорский, обратившись к помощи работавшего там своего бывшего ученика, бой­кого молодого чиновника, фамилию которого я запамятовала. Вообще он много пользовался подобной помощью. Помню, как еще на том эта­пе его директорства, когда отношения между нами были нормальные, я присутствовала однажды при его телефонном разговоре. Звонил жур­налист из «Литературной газеты», тоже его ученик Анатолий Рубинов, чтобы сообщить, что в редакцию поступила какая-то жалоба на библи­отеку, но он, Рубинов, конечно, не даст ей ходу, а, наоборот, хочет его предупредить. И Сикорский, повесив трубку и рассказав мне об этом, самодовольно прибавил: «Не имей сто рублей...»

Когда же я через десять лет, в совершенно новых условиях, верну­лась к этой работе, я не зависела от моих преследователей из Отдела ру­кописей. И убедившись, что не могу добиться доступа туда для работы над мемуарами Смирновой, решила сперва издать в серии «Литератур­ные памятники» дневник А.Г. Достоевской.

Но в Отделе рукописей тоже не дремали. О возобновлении моей ра­боты над дневником вскоре стало известно, да я и не думала этого скры­вать, докладывала о ней, в частности, в музее Достоевского на Боже-домке. И когда (не помню точно - скорее всего, в 1986 году) рукопись, прошедшая редакцию А.Л. Гришунина и редколлегию серии, не только находилась уже в издательстве, но ушла в набор, в РИСО (редакционло-издательский совет) издательства «Наука» поступила «телега» Тигановой с требованием пресечь мой замысел. Мне не удалось разыскать теперь ее замечательный текст, но я хорошо помню его смысл.

Меня пригласил к себе на беседу фактически возглавлявший РИСО его ученый секретарь Е.С. Лихтенштейн и предъявил мне эту бумагу. Как ни хорошо я знала, чего можно ожидать от Тигановой, но все же недооценила ее изобретательность. В письме утверждалось, что пред­ложенный мною для публикации текст дневника, будто бы являющий­ся адекватной расшифровкой подлинных стенографических записей А.Г. Достоевской, на самом деле есть сочиненная мною и Пошеманской (которую, заметьте, зовут Цецилия Моисеевна) злостная фальсифика­ция, имеющая целью «исказить облик великого русского писателя».

Я не могла читать этот очередной донос без смеха. Да и время как будт о уже менялось, и я не допускала мысли, что он может достичь цели. Но мой собеседник смотрел на меня с сожалением.

— Каким образом вы ухитрились нажить себе столько врагов? —
спросил он. — И врагов столь влиятельных?             „•,,,,. ^


«Перестройка» и непотопляемые                                                                                  475

- Да что вы? — спорила я. - И врагов, в сущности, немного, да и чем же они так уж влиятельны?

Но Лихтенштейн знал, что говорит.

- Не делайте вид, будто не понимаете, что за этим стоит. Издатель­ство вынуждено отказаться от вашей работы.

Конец был снова предрешен. Сделанный уже набор был рассыпан, а рукопись мне возвращена.

Дневник А.Г. Достоевской был все-таки издан в «Литературных па­мятниках» — но только в 1993 году (о чем в своем месте далее).

Однако в промежутке он был напечатан за границей. Ц.М. Пошеман-ская, которой Тиганова не пожелала заплатить за сделанную ею расшиф­ровку первой книжки, не стала судиться, а поступила иначе: предложила готовый текст зарубежным издательствам. И объединив ту часть дневни­ка, которая была уже опубликована в «Литературном наследстве», с новой расшифровкой первой книжки, напечатала дневник в нескольких стра­нах. Я была поставлена перед фактом и не могла не согласиться предоста­вить издателям свое предисловие и комментарий. Дневник вышел тогда в Польше, Германии и в Японии, что принесло мне очень нужный доход в чеках для «Березки», — так назывались особые магазины, где импорт­ные товары продавались по чекам, на которые обменивали пришедшую на имя граждан из-за рубежа валюту. Мы все немного приоделись на эти чеки. Смешно теперь вспоминать, что главный мой консультант во всей процедуре апелляций в горком и КПК, мой бывший сокурсник, а в опи­сываемое время - маститый деятель на международной ниве Григорий Львович Бондаревский запрещал мне надевать при хождениях в пар­тийные органы купленный в «Березке» золотистый итальянский плащ. «Не надо возбуждать лишние подозрения, - говорил он, - вы не понима­ете их психологию». И я действительно, идя туда, плащ не надевала.

То ли в Отделе рукописей прозевали эти заграничные публикации, то ли сознавали, что время уже не подходило для скандала, подобного тому, который был устроен вокруг американского издания Булгакова, но никаких враждебных акций не последовало.

А на фоне всех этих борений шла своим чередом наша семейная жизнь. Летом 1984 года неожиданно для всех нас внук Лева, тогда де­вятнадцатилетний студент 4-го курса биофака университета, женился на своей сокурснице Кате Кавериной — внучке Вениамина Каверина и Николая Заболоцкого. В следующем году родился мой первый правнук Митя. В 1992 году Лева уехал с семьей в Америку, где Катя стала матерью еще троих детей.

«Перестройка» и непотопляемые

Добившись своих целей — увольнения Зиминой и моего исключения из партии, Тиганова и Лосев, получившие весомую поддержку партийных органов, продолжали поступать с фондами и исследователями в соот-


476


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

ветствии со своей уже вполне разработанной тактикой — «тащить и не пущать». За 1985 и 1986 год в делах Министерства культуры СССР со­хранились только три исходившие от них документа, но они достаточно характеризуют упорство этих деятелей.

Первый из них - справка Титановой от 17 июля 1985 года об издан­ном в 1984 году в том же издательстве «Ардис» фотоальбоме «Михаил Булгаков. Фотобиография». Перед нами в своем роде верх жульничества. Сообщая, снимки каких отдельных страниц автографов Булгакова, хра­нящихся в ОР, напечатаны в альбоме, Тиганова как будто и не скрывает, что все они являлись иллюстрациями при подготовке Чудаковой к пе­чати обзора архива Булгакова. Но помещает это в сноске, составленной так, чтобы нельзя было понять, что именно они и были воспроизведены еще в 1976 году в «Записках ОР», откуда Проффер только и могла их за­имствовать. Таким образом делается попытка создать впечатление, что, обладая снимками, Чудакова их «нелегально» переправила в СИТА.

Далее в качестве потенциальных пособников Проффер названы: уже знакомая нам читательница Торбин (как и ранее, с указанием, в от­личие от других, полного имени и отчества - Мариам Ароновна, что­бы адресаты справки, которых могло бы ввести в заблуждение русское звучание фамилии, не дай бог, не упустили из вида ее национальность), писатель К. Симонов и... театр на Таганке, снимать для которого разре­шала все та же злокозненная Зимина.

Как видно из текста, справка составлялась не просто как очеред­ной акт ее бдительности, но была вызвана конкретным поводом: в ОР обратилось издательство «Советский писатель» с просьбой допустить к архиву Булгакова В.В. Новикова, готовившего для этого издательства сборник драматических произведений писателя. Заготовленная для ар­гументации отказа справка Тигановой кончалась словами: «Нет ника­ких гарантий, что сведения, полученные В.В. Новиковым или кем-то другим для советских изданий, не могут быть сдублированы каким-то путем (даже без их ведома!) в США. В этих условиях способствовать улучшению антисоветского издания не следует».

Вот так. Это уже была патология. Получалось (как у Иезуитова), что нельзя допускать никаких советских изданий Булгакова, пока заокеан­ские злоумышленники не завершат свое, неполноценное «в этих усло­виях» десятитомное издание!

В 1985 и 1986 годах архив, как и прежде, продолжал находиться взаперти в кабинете Лосева, а патологическая эта позиция становилась государственной. Сохранились проекты писем Тигановой и Лесохи-ной 1986 года главному редактору издательства «Советский писатель» И.М. Бузылеву. Из них становится очевидно, во-первых, что ОР не просто упорствовал в своем нежелании открыть доступ к архиву даже такому верноподданному издательству, как «Советский писатель», и члену-корреспонденту Академии наук, цековскому деятелю Новикову, но попытался обуздать издательство, подчиненное Союзу писателей, с помощью руководства последнего. «По вопросам, поставленным в


«Перестройка» и непотопляемые                                                                                  477

письме, — говорилось в проекте ответа, написанном 23 апреля 1986 года Тигановой, — Вам будут даны устные разъяснения на предполагаемой в ближайшее время беседе с секретарем правления Союза писателей СССР Ю.Н. Верченко». Но Верченко — видимо, поразмыслив - явно не пожелал вмешиваться в такую, не совсем выгодную для него исто­рию. И Лесохина, перерабатывавшая для ответа министерства проект Тигановой, предлагала Бузылеву получить «устные разъяснения» уже не от Верченко, а «во время личной встречи руководства ГБЛ с пред­ставителем издательства». Если эта встреча и состоялась, она вряд ли могла удовлетворить Новикова. И здесь тоже решался вопрос, «кто кого заберет». Несмотря на уже происходившие в стране крупные перемены (знаменитый, еще недавно невообразимый, пятый съезд Союза кинема­тографистов, вывод первых советских частей из Афганистана) «заборо-ли» рукописные охранники и их гэбэшные покровители.

Книга была все-таки напечатана (Михаил Булгаков. Пьесы. М., 1986; вступительная статья В.В. Новикова, составители Л.Е. Белозер­ская и И.Ю. Ковалева). Но в каком виде? В помещенном в ней послес­ловии «От составителей» на с. 651, после благодарности ИРЛИ и Му­зею МХАТ, предоставившим свои фонды для этой работы, сказано: «Не получив доступа к большей части автографов пьес из архива Булгакова (ОР ГБЛ), мы не имели возможности сверить тексты с оригиналами и поэтому воспользовались уже имеющимися публикациями».

Еще один подобный факт описан в письме, направленном позднее Виолеттой Гудковой в комиссию Киевского райкома КПСС, в 1987 году занимавшуюся Отделом рукописей. Описав положение, при котором в течение пяти лет ни один из членов рабочей группы, готовившей к пе­чати «Театральное наследие» Булгакова, не был допущен к его рукопи­сям, как не был допущен к архиву и автор книги «Михаил Булгаков в Художественном театре» A.M. Смелянский, она сообщала о последней подобной акции Тигановой, имевшей место уже в 1987 году Речь шла о подготовленной Гудковой для «Нового мира» публикации писем писа­теля к П.С. Попову. Она писала: «В редакцию "Нового мира" пришло письмо за подписью Л.В. Тигановой, содержавшее требование немед­ленно остановить публикацию в связи с тем, что письма мною чуть ли не "украдены", личность моя весьма сомнительна и пр. [...] Возмущенная как безобразным и оскорбительным тоном, таки сутью письма Л .В. Тига­новой, редакция даже рассматривала вопрос о его публикации — без комментариев, так как письмо говорило само за себя. Была мною под­готовлена специальная врезка, которая уже шла в набор».

В.В. Гудкова предоставила мне и сохранившийся у нее текст этой врезки. Приведу его полностью.

Данная публикация выходит к читателю вопреки упорному сопротивлению именно тех людей, чьей прямой служебной обязанностью является архивное обеспечение сегодняшней научной и — шире — культурной работы Заведующей Отделом рукописей ГБЛ Л.В. Тигановой и ее заместителем В.И Лосевым, при


478


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

поддержке руководства ГБЛ, на протяжении пяти лет закрыт фонд М.А. Бул­гакова. В то время, когда в ряде других стран выпуск собрания сочинений М.А. Булгакова уже начат (назовем Югославию, США, ГДР), на родине писа­теля возможность осуществления этой давно назревшей задачи для советских ученых блокирована.

Оскорбительно положение, когда исторические духовные ценности отданы на откуп чиновникам, паразитирующим на культурном достоянии народа. Речь идет не о случайных обстоятельствах, не о «недостатках» в работе. Речь о много­летних действиях руководства ГБЛ и администрации Отдела рукописей, веду­щих к разрушению памяти нации, противодействующих воспитанию историей.

Далее события развивались, как и прежде. Главный редактор «Ново­го мира» С. П. Залыгин позвонил Карташову. Карташов умолял его снять эту врезку, заверяя, что Гудкову завтра же допустят к работе. «Разговор этот происходил 5 января». Врезку сняли. «6 января меня вновь не до­пустили к работе», - заключает автор письма. Важнейшие письма Бул­гакова были опубликованы без сверки с оригиналами («Новый мир», 1987, № 2).

Ну что тут скажешь? Вспоминается только Раневская, говорившая от лица мачехи в фильме «Золушка»: «У меня такие связи!» Связи с извест­ной конторой вскормленных Тигановой Лосева и Молчанова, и сейчас заправляющих Отделом рукописей, как можно предположить, действен­ны и до сих пор, хотя переменилась и страна, и название самой конторы. Ничем иным нельзя объяснить их долголетнюю непотопляемость.

Но в том переломном 1986 году застой и реакционное мышление, почетным представителем которых в сфере культуры уже определенно сделалась Ленинская библиотека, все очевиднее становились анахро­низмом, хотя руководители библиотеки и Минкульта еще не отдавали себе отчета в необратимости наступавших перемен. Общество уже встре­пенулось, и изменения пошли с невообразимой быстротой. А по случай­ному совпадению именно тогда произошли события совсем иного рода, привлекшие к злосчастной библиотеке общественное внимание.

Строительство новой станции метро «Боровицкая» под зданиями ГБЛ нанесло им серьезный ущерб. Как сплошь и рядом бывало в раз­валивавшемся советском хозяйстве, все делалось спустя рукава, и верх брали мотивы, далекие от профессиональных. Я не берусь судить о том, кому и почему было выгодно располагать станцию именно под много­этажным зданием основного хранилища Национальной библиотеки, но в результате здание треснуло сверху донизу. Треснуло так, что в лопнув­шую стену, выходившую на улицу Маркса и Энгельса (предполагаю, что теперь этот переулок опять называется Крестовоздвиженским)*, можно бьио высунуть руку и помахать прохожим. Скрыть такое — а в ГБЛ рабо­тало почти три тысячи человек - конечно, невозможно, и возмущение стало всеобщим.

Переулок называется Староваганьковский (снова — как до «марксистского» пере­именования); Крестовоздвиженский (бывший пер Янышева) — поблизости — Ред


«Перестройка» и непотопляемые                                                                                  479

26 марта 1986 года «Литературная газета» напечатала статью О.Г. Чайковской «Сдвиг», где этот факт, со свойственной автору поле­мической яркостью, был проанализирован, а виновники названы. Как и следовало ожидать, все причастные персонажи — из строительных орга­низаций, а равно из библиотеки и министерства бросились яростно себя защищать. Но время было не на их стороне. Газета получила многочис­ленные отклики проснувшихся к общественной жизни людей. Конеч­но, авария одного из московских зданий не шла ни в какое сравнение с другой, случившейся месяцем позже — с Чернобылем. Но обе были про­явлениями общего долголетнего развала народного хозяйства. И возму­щение этим все ширилось.

Через полгода, 26 ноября 1986 года, «Литературная газета» опубли­ковала еще одну статью Чайковской на ту же тему. Она называлась «Со­противление» и окончательно пригвоздила всю эту публику к позорному столбу. И хлынули новые отклики. Тогда только что созданный в Цен­тральном доме литераторов дискуссионный клуб «Позиция» организо­вал 16 января 1987 года обсуждение двух статей ЛГ. Позиция? Дискус­сия? Когда что-либо подобное бывало на нашем веку? Последняя дис­куссия, и то лишь внутри партии, была, если не ошибаюсь, в 1923 году! Начали происходить невероятные события.

Для понимания общей обстановки напомню, что в том же месяце вышел на экраны фильм Абуладзе «Покаяние», а в последних числах его состоялся пленум ЦК КПСС, где были приняты решения о «демокра­тизации общества и политике гласности». А в феврале 1987 года секре­тариат Союза писателей СССР посмертно восстановил в числе членов Пастернака, исключенного некогда за публикацию за границей романа «Доктор Живаго». Этот факт бросает особенно интересный отблеск на развернувшуюся в конце того же года очередную схватку вокруг архива Булгакова, в которой, как мы увидим, немаловажную роль играл имен­но вопрос о правомерности издания его сочинений за границей.

Я в январе была, как обычно, в санатории в Кисловодске и не мог­ла присутствовать на заседании клуба. Пошел туда, по моей просьбе, мой сын Юра. У него сохранилась старая записная книжка с короткими заметками и перечислением выступавших. Сейчас она пригодилась для установления круга участников обсуждения. Я же, вернувшись в Мос­кву, написала большое письмо руководившему дискуссией журналисту А.И. Левикову, которое теперь помогает мне в восстановлении многих деталей. В материалах Министерства культуры сохранился и другой до­кумент об этом заседании: «справка», составленная кем-то из присут­ствовавших там министерских чиновников - скорее всего, начальницей отдела научных библиотек Н.В. Гавриленко (для Лесохиной текст слиш­ком грамотен).

Разумеется, «справка» описывает обсуждение возмущенно - тем яс­нее становится, насколько оно вышло за пределы вопросов о строитель­стве метро и его последствиях, какому публичному осуждению была впер­вые подвергнута вся деятельность библиотеки и самого министерства.


480


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Утверждалось, что директору ГБЛ, представителям ГлавАПУ г. Мо­сквы, Мосметростроя и Министерства культуры СССР «не только от­водилась роль оправдывающихся, но и не было по сути дано права от­ветить своим оппонентам».

«Обсуждение статей Чайковской, - пишут чиновники далее, — боль­ше походило на судилище, расправу, нежели на дискуссию равных сто­рон. В основном обсуждение было сконцентрировано на второй части статьи "Сопротивление", где говорится о деградации ГБЛ как научного центра, недоступности Библиотеки для широких масс трудящихся, раз­гоне научных кадров, работе с рукописными фондами. Постепенно круг обсуждаемых вопросов сузился до осуждения работы отдела рукописей ГБЛ, а правильнее сказать, до вопроса о доступности фонда М.А. Бул­гакова». Читая эти слова, я не могла не подумать, какое удовлетворение испытал бы Михаил Афанасьевич, узнай он, что именно его творчество, его рукописи стали яблоком раздора между мракобесием и свободной мыслью!

Заседание продолжалось более пяти часов, выступали журналисты, писатели, ученые. В «справке» приведены выступления лишь немногих из них (Н.Я. Эйдельмана, С.О. Шмидта, М.О. Чудаковой), только на­званы, помимо Чайковской, критик Наталья Иванова, писательница И. Грекова, Ю.П. Благоволина, но пафос всех этих и других выступле­ний очевиден. По записям Юры я могу дополнить перечень критиков библиотеки еще, например, именами Олега Волкова (писателя, мемуа­риста, бывшего узника ГУЛАГа), Л. Лазарева, Ю.Н. Афанасьева. Натан требовал гласности в деле доступа к печатному и письменному слову и обсуждения критериев спеихрана. Шмидт критиковал правила пользо­вания ОР, доказывая, что они необоснованно ужесточают правила, су­ществующие в госархивах. Мариэтта — цитирую «справку» - «охаракте­ризовала деятельность дирекции Библиотеки и Министерства культуры СССР в целом как вандализм, варварство, а работу по упорядочению учета и выдачи рукописей как охоту на ведьм».

Когда же некая Кубарева из ИМЛИ (она и впоследствии будет фигу­рировать среди пылких защитников Тигановой и Лосева) в своем высту­плении попыталась задать Мариэтте любимый вопрос этой компании: «как неопубликованные рукописи из фонда М.А. Булгакова, в период, когда с ним работала Чудакова, попали за рубеж и были опубликованы К. Проффером в антисоветском издательстве "Ардис"?», — то председа­тельствующий Левиков просто лишил ее слова.

Выступления Лесохиной, Фенелонова и Карташова характеризова­лись выступавшими как «недостойная позиция», «позор», а в адрес по­следнего и Лосева звучали даже буквально воспроизведенные в «справ­ке» слова «типа: "сеньор ничтожество", "черносотенное выступление", "сумасшедшие" и др.»

Неудивительно, что, при таком накале страстей, это заседание было первым случаем, когда общественность публично вступилась и за мое доброе имя. Посвященный этому абзац «справки» приведу полностью.


481


«Перестройка» и непотопляемые

 

 

 

Он гласил: «На вечере имело место неправомерное противопоставление порядка работы отдела рукописей Библиотеки в 60-х — начале 70-х го­дов при зав. отделом Житомирской С.В. и принятого в настоящее вре­мя; неумеренное восхваление заслуг Житомирской С.В. (выступление Благоволиной, Чудаковой, Шмидта), которая получила партийное взы­скание за грубые нарушения порядка работы отдела, в результате чего произошла утечка информации за рубеж и использование полученных материалов в антисоветских целях».

Как видим, хотя прошел уже год с решения КПК, снявшего все сло­веса об «утечке» и «антисоветских целях», прекрасно знавшие это соста­вители «справки» предпочитали внушать своему еще неосведомленно­му начальству уже отброшенный в новых условиях высшей инстанцией «компромат» на меня. Ведь буквально через несколько дней, 28 января 1987 года, Лесохина подписала очередной отказ мне в допуске в читаль­ный зал ОР ГБЛ.

Чайковская в своем заключительном слове назвала выступление Лосева «страшным сном», а закончила словами: «Граждане, отечество в опасности!»

Концовка этого донесения свидетельствует о том, что оно состав­лялось в качестве заготовки для обращения министра на самый верх. Утверждая, что происходящее вокруг Ленинской библиотеки «наносит большой идеологический вред, ведет к развенчанию нравственных ав­торитетов советского общества», составители кончали крайне резким выводом: «Считаем продолжение группой журналистов и писателей ли­нии "псевдодемократизма" и "псевдогласности" в отношении ГБЛ не­допустимым и вредным».

Эти термины демонстрируют, однако, и явные перемены в способах изъясняться советских чиновников: несмотря на приклеивание ярлыч­ка «псевдо», даже в их лексиконе еще до пленума появились не употре­блявшиеся ими прежде слова «демократизм» и «гласность».

Между тем из тех же министерских бумаг выясняется, что после статей Чайковской, совсем накануне заседания клуба «Позиция», в би­блиотеке работала комиссия горкома КПСС из четырех человек (Гаври-ленко, Силаева, Перегудова из ЦГАОРа, Юхименко), которая должна была проверить деятельность Отдела рукописей и подготовить аргумен­ты против выступлений газеты. Именно к этой комиссии обращалась Гудкова в приведенном выше своем письме — поистине глас вопиющего в пустыне! Сохранилась справка Тигановой, составленная для этой ко­миссии и датированная 15 января 1987 года. Она построена по уже ис­пытанным методам дезинформации и противопоставления катастрофи­ческого будто бы состояния отдела в мое время — процветанию и идео­логической безупречности его теперь. На этих методах я уже достаточно останавливалась и в «исторических отступлениях», и при анализе акта сдачи мною отдела Кузичевой - поэтому не буду подробно анализиро­вать очередное нагромождение лжи об отсутствии якобы учета рукопи­сей с драгоценными металлами и камнями, о не применявшейся будто


482


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

бы при обработке архивных материалов нумерации листов в единицах хранения («начатой только с 1985 года»!), отсутствии нормативных до­кументов или неведении о них Главархива (это при моем-то положении в Межведомственном совете и моем имени, стоящем на всех относя­щихся к личным архивным фондам методических и нормативных до­кументах, разрабатывавшихся в мои годы!). И так далее.

Но мы видели, какой отпор общественности получили манипули­ровавшие этой дезинформацией Лесохина, Карташов, Фенелонов и Ло­сев. И потому трудно сказать, решился ли тогда, во все усложнявшейся ситуации, сменивший Демичева в 1986 году новый министр культуры СССР В.Г. Захаров обратиться в ЦК КПСС с просьбой пресечь протест общественности, решительно следуя линии своего предшественника и, таким образом, принимая на себя его грехи (впоследствии, впрочем, он именно так и поступит).

11 марта 1987 года Левиков напечатал в «Литературной газете» свой отчет о заседании клуба «Позиция», показавший библиотечных и мини­стерских деятелей во всей красе. Далеко не я одна письменно откликну­лась на эту публикацию. В редакции сохранились, например, два письма ассистента Куйбышевского пединститута, кандидата наук, защитившего диссертацию по прозе Булгакова, В.И. Немцева, в которых описывалось издевательство, учиненное тем же Лосевым, в течение пяти лет водив­шим его за нос, обещая допустить, но так и не допуская его, специалиста, к запертому в своем кабинете архиву писателя. Характерно, что судя по этим письмам Лосев и не скрывал от Немцева, что выполняет таким об­разом задание «органов», а даже как бы гордился порученной ему зада­чей препятствовать изданию Булгакова в Америке. «"А мы?" — спросил Немцев. — "Преждевременно", — отрезал Лосев, значительно поджав губы». Но эта беседа происходила в 1982 году. А к 1987 году Лосев уже счел печатание Булгакова вполне своевременным и начал свою карьеру «булгаковеда». Об этом Мариэтта вскоре писала в своей статье: «Людям с воображением легко представить, как вел бы себя такой человек, будь он современником Булгакова. И какая ирония судьбы — именно он пу­бликует сегодня письма Булгакова к Сталину, написанные, кажется, са­мой кровью писателя».

Вскоре, весной того же 1987 года, вырвалось наконец наружу не­годование, какое вызывали действия Тигановой и ее приспешников у кадровых специалистов Отдела рукописей. Теперь в Комитет партий­ного контроля ЦК КПСС обратились с письмом сотрудники «древней» группы (по новой структуре отдела она называлась группой комплекто­вания и обработки рукописных книг древней традиции). «Вынуждены обратиться к вам за помощью, — писали они, — так как сами не в состо­янии противодействовать вредной и порочной, по нашему убеждению, кадровой политике нашей администрации: зав. отделом Л.В. Тигановой, зам. зав. отделом и зав. сектором В.И. Лосева, действующих с ведома и одобрения зам. директора библиотеки Е.А. Фенелонова, куратора наше­го отдела». В письме на многочисленных примерах было показано, как


«Перестройка» и непотопляемые                                                                             483

эта компания изгоняла из отдела лучших специалистов, подбирая на их место угодных себе людей.

Особенно подробно были изложены непристойные махинации во­круг замещения вакантной ставки, предназначенной для отсутствовав­шего после ухода Неволина искусствоведа-древника. Предлагавшаяся заведующим группой Ю.Д. Рыковым кандидатура Э.Н. Добрыниной, окончившей искусствоведческое отделение истфака МГУ и рекомендо­ванной зав. кафедрой Д.В. Сарабьяновым и ее научным руководителем О.С. Поповой, была отклонена Тигановой, желавшей принять некую Кондрашкину, вообще не специалиста, а студентку 3-го курса Истори-ко-архивного института, который, как известно, искусствоведов вооб­ще не готовит. Когда же Рыкову удалось этому воспротивиться, то снова приглашен был вовсе не искусствовед, и тоже колоритная фигура - упо­минавшийся мною выше, недавно изгнанный из Исторического музея И.В. Левочкин (с тех самых пор он продолжает успешно подвизаться в отделе на руководящих должностях). А Кондрашкину все-таки взяли на работу в ОР, хотя и в другую группу. Были, значит, на то причины.

«И ушедшие и остающиеся пока в отделе старые сотрудники, — пи­сали авторы письма, — подвергаются очернению, всячески дискредити­руются в глазах новых сотрудников, на них навешиваются оскорбитель­ные ярлыки, часто политического свойства». Рассказывая далее, сколь­ким комиссиям они бесплодно уже сообщали об их делах, особенно возмутительных на фоне общей «перестройки», они просили принять наконец меры.

На сей раз обращение в высокую инстанцию имело некий резуль­тат. Письмо спустили в Киевский райком КПСС с предписанием разо­браться. И созданная для этого комиссия райкома, которую возглавлял доктор наук, сотрудник Института государства и права АН СССР Алек­сандр Михайлович Ларин (другие члены комиссии — С.Д. Козлов и Ча-гин), впервые признала содержавшуюся в письме критику обоснован­ной (в последующие годы Ларин получил известность своими публи­цистическими выступлениями по проблемам правового государства). Библиотеке предписали навести порядок в одном из ее важных научных подразделений и, как тогда выражались, «укрепить его руководство». Предупреждение было серьезным. Любые новые публичные разоблаче­ния могли поставить крест на карьере уже самого директора.

А общественность продолжала воевать с неприглядными порядка­ми, установившимися в главной библиотеке страны. В одном из писем по этому поводу, направлявшихся тогда деятелями науки и литературы в печать и партийно-государственные органы, я вычитала теперь о со­вершенно неизвестном доселе факте. Оказывается, в конце 1987 года Ю.Н. Афанасьев при участии нескольких литераторов, среди которых, в частности, были В.В. Гудкова, Н.Б. Иванова и Ю.Г. Цивьян, снял до­кументальный фильм, запечатлевший немыслимое прежде состояние библиотеки. Фильм был не только снят, но и значился в телевизионной программе на 15 октября. Но потом его исключили оттуда и так и не по-


484


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

казали. Можно представить, какие связи пустил в ход Карташов, чтобы предотвратить этот уже всесоюзный позор.

В таких тревожных для них условиях Тиганова, Лосев и Молчанов — несомненно, с благословения покровителей вне библиотеки — начина­ют предпринимать новые активные действия.

Здесь надо сказать несколько слов о том расколе общества, кото­рый сопровождал собой перестройку и стал очевиден как раз в тече­ние 1987 года. Если даже сегодня, спустя пятнадцать лет постепенно­го раскрепощения, в обществе сильна еще ностальгия по советскому прошлому, если, в отличие от немцев, наш народ так и не покаялся, не признал открыто своей вины в трагедии отечества, в последователь­ном истреблении в течение семидесяти лет лучших его сил, если ни Горбачев, ни Ельцин, несмотря на все ими сделанное, не нашли в себе сил запретить партию, совершившую эти чудовищные преступления, по размаху далеко превосходящие преступления фашизма, то легко понять, с каким трудом, при вбитой в него привычке подчиняться власти, воспринимало это общество «новое мышление» руководства страны. «Революция сверху», начало небывалых преобразований и в экономической, и в политической областях, всплеск публикаций за­претной ранее литературы вызывали возмущение реакционных сил, значительных в обществе вообще, а в его партийно-бюрократической верхушке особенно. Последняя еще не приспособилась к новому вре­мени. Даже наиболее молодая и сообразительная ее часть не догада­лась еще, как сделала потом, приступить к переделу собственности в свою пользу и была в панике от потенциальной утраты своего по­ложения. Всплыли и другие идейные позиции. Могли ли мы тогда представить себе, что через пятнадцать лет у Виктора Шендеровича будут основания острить насчет воплощающегося наконец в жизнь знаменитого проекта Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России»?

Возникало множество неформальных организаций, и одни созда­вали «Апрель» или «Мемориал», другие — расистское, полуфашистское общество «Память», в мае 1987 года уже вышедшее с демонстрацией на улицы Москвы. И приверженцам последнего из Ленинской библиотеки не составило особого труда найти поддержку у противников нового пра­вительственного курса в среде писателей и ученых. Удобным предлогом для новой атаки они сочли все тот же вопрос об издании Булгакова.

И самое время: в июньском номере «Знамени» Мариэтта опублико­вала наконец «Собачье сердце» — даже название это мы не могли при­вести, когда 11 лет назад печатали ее обзор в «Записках ОР». А в трех летних номерах журнала «Москва» (№№ 6—8) была напечатана значи­тельная часть ее фундаментального труда «Жизнеописание Михаила Булгакова». Легко вообразить, в какое бешенство это привело Тиганову, Лосева и Молчанова, за долгие годы привыкших монопольно распоря­жаться архивом писателя и претендовавших уже на контроль чуть ли не вообще над всеми публикациями о нем.


Схватка в печати, борьба в библиотеке                                                                         485

После выхода в свет первого же из указанных номеров «Москвы» они, уповая на не раз уже испробованный ими метод доносов и угроз, обратились письменно к главному редактору журнала Михаилу Алексе­еву, призывая его остановить публикацию «Жизнеописания», поскольку «выход в свет недоброкачественной публикации может привести к труд­но предсказуемым последствиям» (!). В том же письме, явно не сознавая непристойности своего предложения, Тиганова писала: «Мы можем не­медленно предоставить журналу «Москва» ряд неопубликованных работ Михаила Булгакова и материалов из его архива и оказать содействие в их публикации».

Но время уже было не прежнее, очередная ее «телега» никого не ис­пугала, и печатание книги продолжалось. Тогда последовал новый ход.

Схватка в печати, борьба в библиотеке

6 сентября 1987 года в «Советской России» было опубликовано письмо в редакцию группы литераторов и ученых (Ю. Бондарева, И. Бэлзы, О. Трубачева). «Наступило время, - писали они, - по-новому подойти к изданию творческого наследия М.А. Булгакова» и удивлялись, почему до сих пор не подготовлено академическое собрание его сочинений. Время, по их мнению, требовало именно «незамедлительного фунда­ментального академического издания». Утверждая далее, что американ­ское собрание сочинений нарушает «общепринятые нормы и правила» и строится на некоторых «моментах злоупотреблений в отношении на­ших архивов», авторы письма, вопреки общеизвестным фактам, уверяли читателей, что сам Булгаков «разрешал печатать свои вещи за границей только после того, как они выходили в свет у нас в СССР». Как видим, эти деятели литературы и науки не остановились перед тем, чтобы опо­зорить свои имена, подписав сочиненную Тигановой и Лосевым очеред­ную откровенную ложь.

Но письмо трех авторов было только тщательно обдуманным пред­логом для обнародования той клеветы, какая до тех пор содержалась лишь в неизвестных ни ее объектам, ни обществу служебных доносах. На той же полосе следовал «комментарий» Тигановой «О судьбе архи­ва и собрании сочинений писателя». Заявляя, что именно они, храни­тели архива писателя, обладающие будто бы по «Основным правилам работы государственных архивов СССР» правом утверждать к опубли­кованию любые тексты, подготовленные по документам архива (и этот бред всерьез печатается в газете!), с 1982 года «боролись за подготовку и издание именно в нашей стране собрания сочинений М.А. Булгакова академического типа», а оно, между тем, выходит в США, она с пафосом вопрошала: «Как же могло случиться, что бесценные рукописи из наше­го архива оказались за рубежом?»

Тиганова, таким образом, решилась наконец выйти за пределы слу­жебных записок, читавшихся лишь ее начальством и ни разу до тех пор


486


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

не использованных письменно самим этим начальством — дирекцией библиотеки или министерством, поскольку они понимали, что это вра­нье ничем подтвердить нельзя.

Разумеется, и она это отлично понимала, прекрасно зная, что под­линные рукописи Булгакова, действительно бесценные, хранятся без всяких утрат во вверенном ей отделе, — но с достаточным основанием надеялась на свою безнаказанность и на успех лексического фокуса, трудно уловимого для не специалиста при чтении. Подобные фокусы были излюбленными приемами привычного ежедневного советского газетного вранья, рассчитанного на прочно вколоченное доверие к нему советских же «искалеченных душ» (как пояснял у Евгения Шварца Дра­кон Ланцелоту: «Я же их, любезный мой, лично покалечил. Как требу­ется, так и покалечил»).

В подтверждение твердой будто бы позиции самого Булгакова, не разрешавшего публикацию его произведений за рубежом, пока они не напечатаны на родине, в «комментарии» приводилось письмо Елены Сергеевны от 17 декабря 1967 года в издательство «YMCA-Press» с про­тестом против предстоящей публикации там «Собачьего сердца» (об этом ходе Тигановой см. далее).

Вслед за тем, 13 сентября, было опубликовано интервью с Эллендеей Проффер, приехавшей в Москву на Международную книжную ярмар­ку. И хотя она совершенно ясно сказала об источниках своего издания Булгакова, о копиях, полученных ею от Е.С. Булгаковой и второй жены писателя Л.Е. Белозерской, от других людей, о том, что она не пользо­валась архивом в ГБЛ и никогда не была знакома и не переписывалась с Чудаковой, работавшей там над ним, - ее интервью сопровождалось очередной фальсификацией Тигановой и чиновника ВААП, который, в отличие от своего начальника (см. с. 511), называл издания в «Ардисе» советских писателей браконьерством.

Я же 24 сентября обратилась к главному редактору «Советской Рос­сии» В.В. Чикину с большим письмом. Приведу здесь с сокращениями только его начало:

«Письмо Ю. Бондарева, И. Бэлзы и О. Трубачева само по себе может вызвать только сочувствие. Удивляет, однако, что авторы письма высту­пили по этому поводу в печати не в то время, когда покойный К.М. Си­монов, председатель Комиссии по литературному наследию Булгакова, с таким трудом пробивал в печать каждую его строку, а настойчиво вы­двигаемую им идею собрания сочинений так и не смог реализовать [...], не четыре года назад, когда руководство этого отдела закрыло доступ ис­следователей к архиву Булгакова, будто бы полному антисоветских ма­териалов — и сорвало этим подготовку собрания сочинений, план кото­рого был утвержден Комиссией по литературному наследию Булгакова, а нынешний ее председатель А.В. Караганов так и не смог добиться от заместителя министра культуры СССР отмены этого запрета. Странно, что вопрос поднимается в тот момент, когда, как авторам письма в ре­дакцию, несомненно, известно, в издательстве "Художественная лите-


Схватка в печати, борьба в библиотеке                                                                         487

ратура" полным ходом идет подготовка собрания сочинений Булгакова к печати». Далее в моем письме демонстрировались методы, постоянно применявшиеся Тигановой для фальсификации фактов, о чем уже до­статочно сказано в этих воспоминаниях.

Конечно, ни слова из письма не было напечатано в «Советской Рос­сии». Мне просто не ответили.

Зато вскоре последовало важное событие — новое и на этот раз раз­вернутое выступление Мариэтты в печати.

Бывают минуты, которые запоминаются на всю жизнь. Как сей­час, помню осенний вечер, когда она, усталая до полного изнеможения, приехала ко мне прямо из редакции «Литературной газеты», где читала в последний раз гранки своего интервью, под заглавием «О Булгакове и не только о нем». Подчеркну, что и в тот момент у нас еще не было окончательной уверенности, что оно, как намечено, на следующий день появится в газете. Надо было примерно через час позвонить — убе­диться, что заместитель главного редактора Чаковского (скорее всего, Ю.П. Изюмов) подписал номер в печать. Так мы и проволновались этот час: Мариэтта отлеживалась у меня на диване, а я сидела подле нее и следила за часовой стрелкой. Наконец она позвонила, я впервые услы­шала имя интервьюера — молодого сотрудника ЛГ Евгения Ивановича Кузьмина (с которым потом подружилась), и мы вздохнули с облегчени­ем: номер подписан!

В большом, на целую полосу, интервью, опубликованном 14 октяб­ря, были подняты все основные проблемы, связанные с изучением и из­данием Булгакова. Особое место, естественно, занимало разоблачение лжи и истинной подоплеки недавних выступлений «Советской России». По поводу открытого письма Бондарева, Бэлзы и Трубачева о необходи­мости «незамедлительного академического издания Булгакова» Мари­этта высказалась довольно лаконично, но исчерпывающе по существу: «Ничего незамедлительного и в то же время фундаментального на свете вообще не бывает, а академические собрания сочинений — это известно любому человеку, причастному к гуманитарному знанию, — появляют­ся только как итог многолетних публикаций произведений писателя и исследований о нем. Напомню, что у нас нет пока ни одного академи­ческого собрания сочинений писателя советского времени (собрание Горького далеко не закончено, и пока еще не решен вопрос, будет ли оно действительно полным). Надо ведь выпустить хоть одно обычное со­брание сочинений Булгакова, прежде чем говорить об академическом». В конце этого периода, обращенного, конечно, не к «людям науки», как здесь корректно названы Бэлза и Трубачев, а к неискушенным читате­лям газеты, она саркастически прибавила: «Вообще в письме есть какая-то странность — как будто его писали иностранцы, которые только вчера приземлились в Шереметьеве и с изумлением обнаружили, что у нас нет даже академического собрания Булгакова».

Подробнейшим образом были освещены судьба наследия Булга­кова, его и Елены Сергеевны истинное отношение к печатанию за ру-


488


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

бежом, роль руководства Отдела рукописей, годами препятствовавше­го изучению и изданию Булгакова на родине, - словом, все то, о чем я рассказывала выше. Остановившись на том, как и теперь они отказали «Новому миру» в сверке текста «Собачьего сердца», когда наконец по­явилась возможность его опубликовать, Мариэтта писала: «Когда дей­ствительно возникла эта возможность — оказалось, что рукописи в ар­хиве как бы и нет, она недоступна! Это ли не дьяволиада? Вот теперь и подумайте: предвидел ли Булгаков, что именно выкинут шариковы, когда дойдет все же дело до печатания его повести?»

Не упущено было и приведенное Тигановой письмо Елены Серге­евны редактору «YMCA-Press». Вот как ответила Мариэтта на вопрос Кузьмина по этому поводу: «Сказать можно одно — позорно спекулиро­вать на национальных трагедиях!.. Елена Сергеевна сама дала текст "Со­бачьего сердца" парижскому издательству. Она хотела увидеть эту по­весть напечатанной хоть где-нибудь. И сама же отказалась - как только ей пригрозили ухудшением дальнейшей судьбы сочинений Булгакова у него на родине. Она отказалась от своего намерения, как отказался Пас­тернак от Нобелевской премии за свой роман. Кто может бросить в нее камень?»

Серьезное внимание в интервью было уделено вопросу об источни­ках американского издания - тому острейшему тогда вопросу, на кото­ром строились все клеветнические обвинения против нас, будто бы не­легально передавших Профферам копии текстов, а теперь, после «ком­ментария» Тигановой, - уже подлинные рукописи Булгакова. Несмотря на интервью Э. Проффер, казалось бы, исчерпавшее вопрос, здесь еще раз убедительно и ясно было показано, что множество людей имело до­ступ к архиву писателя за четверть века, пока он хранился дома у Елены Сергеевны, и множество подготовленных к печати текстов оставались в издательствах в ожидании публикации, — «копии, конечно, были и у са­мих авторов, и у их знакомых, и у редакторов, и у машинисток, и у кого угодно. А теперь, потому что кусочки этих материалов опубликованы в 1977 году в "Неизданном Булгакове" (где опять-таки нет ни одной стро­ки, восходящей именно и только к архиву писателя в ГБЛ), администра­торы стремятся сшить "дело" — в традиции Алоизия Могарыча».

Между тем «Советская Россия» 22 ноября вернулась к своим сен­тябрьским публикациям, напечатав редакционный обзор откликов на них под заглавием «Наше бесценное достояние». Письма некоторых авторов были приведены полностью — конечно, лишь тех, кто поддер­живал и письмо трех, и, главное, «комментарий» Тигановой. Письма же тех, кто показывал смысл всей акции (например, известное мне письмо Ю.П. Благоволиной -- предельно корректное, но точно доказывавшее недобросовестность Тигановой), либо лишь упоминались (только два — мое и С. Лесневского), либо попросту фальсифицировались! Так редак­ция, в частности, поступила с письмом Я.С. Лурье. Этот любопытный факт стоит изложить здесь подробно — уж очень выразительно он харак­теризует нравы и приемы газеты «Советская Россия» и ей подобных.


489


Схватка в печати, борьба в библиотеке

 

 

 

Я.СЛурье, занимавшийся творчеством Булгакова с 1965 года (когда он опубликовал свою первую статью о «Белой гвардии» и «Днях Турби­ных»), 14 октября 1987 года обратился в редакцию «Советской России» с большим письмом, где обстоятельно и очень убедительно опроверг утверждения Тигановой в ее «комментарии» о «борьбе» с 1982 года за издание Булгакова. Рассказав о закрытии архива писателя в течение пяти лет от всех исследователей, которые такое издание желали и могли бы осуществить, обо всех препятствиях, именно Тигановой и ее сорат­никами воздвигавшихся на пути любых изданий Булгакова, он писал: «Ни одному из исследователей творчества Булгакова, постоянно обща­ющихся между собой (ср., например, Булгаковские чтения в Ленингра­де в 1984 и 1986 году), до появления письма Л. Тигановой в «Советской России» об этой "борьбе" решительно ничего не было известно».

По поводу же главного, для чего была затеяна вся газетная акция -клеветы в наш адрес, Яков Соломонович высказался развернуто и впол­не определенно. Он писал: «По поводу содержащихся в ответе Л. Тига­новой обвинений против С.В. Житомирской и М.О. Чудаковой - могу заявить следующее. Ни один иностранец не может быть допущен в архив без разрешения вышестоящих организаций, и прежде всего — Мини­стерства культуры, для занятий именно теми материалами, которые ему выданы для просмотра. Утверждение, что «бесценные рукописи из на­шего архива оказались за рубежом», есть обвинение в тяжком уголовном преступлении. Какие именно рукописи были утрачены в период работы С.В. Житомирской и М.О. Чудаковой? Если такие пропажи будут уста­новлены, виновные должны быть наказаны по закону. Если нет — то такое утверждение также есть уголовное преступление: клевета в печати».

Письмо было использовано в упомянутом редакционном обзоре от­кликов на сентябрьскую публикацию. Но, как сообщал Лурье через два дня, 24 ноября, в «Литературную газету», в этом обзоре появились «вы­рванные из контекста цитаты, придающие моему письму смысл, прямо противоположный его содержанию: указание на голословность обвине­ний, выдвинутых против С.В. Житомирской и М.О. Чудаковой, было превращено в согласие с этими обвинениями».

Конкретно: в газете была помещена лишь фраза, выше выделенная мною курсивом, а следующая за ней опущена. При этом автор обзора откликов утверждал, что Лурье «вполне определенно высказался по по­воду обвинений Тигановой»!

Протест, направленный Лурье в «Советскую Россию», разумеется, не имел никаких результатов.

Номер газеты от 22 ноября явно задумывался и как ответ на удав­шееся разоблачение шариковых в печати, и как новая яростная атака. Помимо редакционного обзора были помещены две большие статьи: письмо в редакцию Л. Яновской с подзаголовком «Мнение специали­ста» и статья трех авторов — В. Ноздрева, И. Базарова и В. Тихонова. Два из них, представленные как ученые (заслуженный деятель науки и док­тор физико-математических наук, заслуженный работник культуры), к

 

 

490


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

булгаковедению, конечно, не имели никакого отношения. Но занятнее всего была третья персона - В. Тихонов, представленный как юрист (по методу камуфляжа теперь вспоминается папа Жириновского), член Комитета народного контроля Фрунзенского района г. Москвы - даже не того района, в котором находилась ГБЛ. Этому юристу, как явство­вало из статьи, почему-то в Отделе рукописей были предоставлены те материалы из архива Булгакова, к которым уже много лет не допуска­ли специалистов. Не буду останавливаться на содержании письма, где в качестве наиболее авторитетных приводились свидетельства той же Ти-гановой и печатавшейся здесь же Яновской, а высказывания других де­магогически вырывались из контекста. Подробнее следует остановиться на письме Яновской, ставшем важным звеном в долго и разнообразно продолжавшейся потом ее печатной и устной клевете, которая не просто строилась на выдумках, но доходила до полного абсурда. Поэтому мне кажется, что во всех действиях этой персоны по отношению к нам при­сутствует все же некое помешательство.

В письме ее утверждалось, во-первых, что Чудакова скопиро­вала неизданную монографию Яновской (намек на то, что ее обзор «Материалы к творческой биографии» Булгакова и «Жизнеописание» украдены оттуда); во-вторых, что в 1970 году я предложила Яновской отказаться от дальнейшей работы над Булгаковым, так как над его ис­следованием работает наша сотрудница, а архив писателя не являет­ся государственной собственностью (!), и закрыла от нее этот архив; в-третьих, что, «не допуская специалистов к архивам», я «разрешала допуск к ценнейшим рукописям иностранцев, любителей, дилетан­тов». Оставалось непонятным, почему именно ее, Яновскую, не до­пускали к архиву, будто бы монополизируя его для своей сотрудницы, а в то же время допускали столь многих других. Лихое же противо­поставление «специалистов» — «иностранцам» нам еще вспомнится в дальнейшем изложении.

Но самое главное было в конце. Наконец-то публичному обвинению нас в том, что «бесценные рукописи Булгакова оказались за рубежом», подыскали подкрепление более основательным в глазах читателей сви­детельством несомненного специалиста, автора книги «Творческий путь / Михаила Булгакова» (1983). Яновская утверждала, что из архива писате-V. ля пропали его рукописи и корректуры. Разумеется, я тут же написала в «Литературную газету», где готовился обзор откликов на интервью Ма­риэтты, и по пунктам опровергла всю ложь, содержавшуюся в письме Яновской, изложив историю наших с ней взаимоотношений.

Конец 1987 года прошел для нас под знаком этой схватки и внутри библиотеки, и на страницах печати. Борьба между «Литературной газе­той» и «Советской Россией» была борьбой между новым и старым, от­крытым миру и косным, затхлым.

Внутри Отдела рукописей дело протекало так: группа народного контроля проверила итоги работы за 9 месяцев и пришла к угрожающим для руководства выводам. Столь заурядная и формальная процедура на


491


Схватка в печати, борьба в библиотеке

 

 

 

сей раз превратилась в важный момент борьбы противостоящих друг другу частей коллектива. Против руководства отдела и его окружения выступили теперь не только старые сотрудники, с которыми «уже десять лет боролась» эта компания, но и часть той молодежи, которая долго верила всем басням Тигановой о прошлом OR

Группа народного контроля, во главе которой Тиганова поставила Таню Николаеву, будучи уверена в преданности ей этой молодой сотруд­ницы, внезапно — прошу прощения за невольный каламбур - вышла из под контроля. Акт комиссии вскрыл не просто недостатки в рабо­те, а полный ее провал (акт был впоследствии предоставлен авторами Е.И. Кузьмину, в архиве которого я и имела возможность с ним позна­комиться). Намеченная обработка фондов, весьма благополучно вы­глядевшая в отчетах отдела, на самом деле оказалась не осуществлена и наполовину, в ряде случаев и не начата (так, в акте говорилось, что Н.В. Зейфман, которая должна была завершить описание 160 картонов Музейного собрания, к октябрю не получила еще ни одного картона, - а самое интересное состояло в том, что эти 160 картонов в отчете отдела еще за 1983 год значились уже описанными!). Точно так же поступали с подготовкой к печати очередных выпусков «Записок ОР» — в отчетах отдела показывали сданными в издательство выпуски, над которыми лишь начиналась работа. Стало совершенно очевидным, что ложь, на которой зиждились все отношения Тигановой с внешним миром, давно и успешно применялась ею и по отношению к своему непосредственно­му начальству (не могу не прибавить, что, как сообщила мне Нина Щер-бачева, работающая теперь в Отделе библиотек Министерства культуры РФ и специально в этом разбиравшаяся, ровно так же долгие годы дей­ствовал нынешний руководитель Отдела рукописей В.Ф. Молчанов - и опять-таки никто из много раз менявшихся с тех пор директоров библи­отеки не потрудился добраться до истины).

Открылись глаза у многих сотрудников отдела, пришедших туда в течение последнего десятилетия. Таня Николаева рассказывала Кузьми­ну: «Попросили у Тигановой экземпляр отчета, который был представ­лен в дирекцию. И не поверили собственным глазам. [...] Стало обнару­живаться, что уже не первый год администрация отдела, мягко говоря, вводит в заблуждение и нашу доверчивую дирекцию, и министерство, и Главное архивное управление». С горечью она объясняла: «Вот тогда-то я окончательно поняла — далеко не сразу, не в один момент - что ни единому слову этих людей нельзя верить, а ведь я верила, и много лет. И не только я одна. Много лет отдел жил в атмосфере лжи [...] Достаточ­но хоть в чем-то было не согласиться с начальством, как вдруг ты узна­ешь, что ты, оказывается, и враг народа, и пособник сионистов, и агент ЦРУ, и клеврет Чудаковой и Житомирской, хотя ты их ни разу не видел. Что вы смеетесь? Это наша жизнь». Думаю, что хотя от таких обвинений в ОР теперь отказались в духе времени, но суть не изменилась. Да и как она могла бы измениться в учреждении, во главе которого и сегодня сто­ят Молчанов и Лосев?


492


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

В условиях, когда лучшая часть коллектива вступила в открытую борьбу с руководством, его сторонники предприняли новую отчаянную попытку предотвратить неизбежный финал: десять сотрудников отдела (Трофимов, Чарушникова, Аксенова, Кондрашкина, Левочкин, Луб-ченков, Пашкова, Волков, Ерошкина, Буров, Бердник) обратились с письмом к министру культуры СССР В.Г. Захарову с просьбой пресечь «активную кампанию за устранение нынешней администрации» отдела (копии были направлены в райком, дирекцию библиотеки и самой Тига-новой). Еще одно письмо за теми же подписями ушло в те же адреса 22 декабря 1987 года. Оно кончалось так: «Нам надоели анархизм и де­магогия Ю.Д. Рыкова, Н.Б. Тихомирова, НА. Щербачевой, А.Д. Чер-вякова, В.В. Абакумовой, ТТ. Николаевой и некоторых других. Наша убедительная просьба: принять строгие меры по пресечению антиоб­щественной деятельности упомянутой группы, наносящей серьезный ущерб делу, которое призван исполнять отдел рукописей ГБЛ».

Конечно, министр не стал сам разбираться в этой ситуации и спу­стил письмо по принадлежности. Дирекция библиотеки оказалась перед нелегким для нее выбором.

Между тем 23 декабря в «Литературной газете» был напечатан редак­ционный обзор откликов на интервью Мариэтты, а два из пришедших в редакцию писем, А. Нинова и С. Аверинцева, опубликованы полностью. В обзоре цитировались письма В. Гудковой, еще раз рассказывавшей о том, как Тиганова пыталась остановить подготовленную ею публика­цию в «Новом мире» писем Булгакова к П.С. Попову, и о том, как Лосев позволяет себе показывать исследователю документ, «не выпуская его из рук, с ногтем, закрывающим полфразы ("дальше вам читать нельзя")»; Б.Ф. Егорова, который с возмущением приводил письмо Тигановой в Ленинградское отделение Института истории СССР, где он работал: «Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В.И. Ленина не сможет предоставить во временное пользование микрофильм рукописи воспоминаний А.Е. Циммермана, так как ее содержание и хронологиче­ские рамки значительно шире темы его исследования» (объясню: Цим­мерман — генерал-лейтенант середины XIX века, и использование даже его мемуаров ей казалось нужным ограничивать). Егоров писал далее: «Л.В. Тиганова лучше меня знает, в какие рамки заключено мое иссле­дование и какого оно должно быть содержания. [...] И как не вспомнить то время, когда отделом руководила замечательный архивист С.В. Жи­томирская, оклеветанная в последние годы теми, кто сел на ее место и быстро превратив отдел в такое учреждение, куда уже не тянет исследо­вателя - кому охота нарываться на решетку».

Кузьмин, вероятно, ограниченный местом, которое предоставило ему руководство газеты, не мог привести в своем обзоре многие пись­ма - в их числе письмо Ю.М. Лотмана, подробно и наглядно объяснив­шего демагогический смысл призыва к немедленному академическо­му изданию Булгакова, — и лишь частично использовал замечательное письмо В.А. Каверина, писавшего: «Статьи, опубликованные в "Совет-


Нерушимый блок Шариковых и Шнейдеров                                 493

ской России" 22 ноября с.г., пропитаны ложью и отравляют атмосферу грязной склокой, преследующей личные цели». Заступившись за доброе имя оболганного там С.А. Ермолинского, он продолжал: «В том же но­мере газеты напечатано письмо Л. Яновской, которое является в лучшем случае плодом уязвленного авторского самолюбия, в худшем — клеве­той» — и завершал свое письмо призывом «прекратить наконец давно начатую бесславную охоту на деятельных и способных людей, работаю­щих на благо нашего общества».

Большое письмо в редакцию А.А. Нинова, напечатанное под заго­ловком «Для его славы уже ничего не нужно», подробно и неопровержи­мо излагало всю историю махинаций с архивом Булгакова, проделывав­шихся именно теми, кому доверено было его хранить и предоставлять исследователям. С. Аверинцев вскрыл в своем письме гнусность при­мененных в публикациях «Советской России» приемов: «Обвинение не только не доказано, а даже не сформулировано, ничего не растолковано читателю, но атмосфера приговора неуклонно нагнетается». Он призы­вал любого интеллигента руководствоваться в подобных случаях «пра­вилами чести», когда «любое недоказанное обвинение против него не­посредственно задевает честь всех его товарищей. Например, мою».

Публикация всех этих писем вызвала большой общественный резонанс. В самой ЛГ демократическое (в тогдашней терминологии) крыло редакции считало «булгаковские» публикации большой побе­дой газеты.

Наконец упиравшаяся и после комиссии Ларина дирекция библио­теки вынуждена была посчитаться с ее рекомендацией. В первых числах января 1988 года Тиганову освободили от руководства отделом; она по­лучила даже партийное взыскание — если я правильно помню дошед­шую тогда до меня формулировку, «за неправильное поведение в кол­лективе».

Нерушимый блок Шариковых и Швондеров

Теперь проблема состояла в том, кто сменит Тиганову. Легко можно было предположить, что Карташов назначит кого-либо из ее заместите­лей — Лосева или Молчанова. Но оба они были слишком скомпромети­рованы в недавних публичных сражениях и, как мы вскоре убедились, реакционные покровители Тигановой - несомненно, с ее подачи — за­думали более выигрышное решение. Пока же обе борющиеся стороны предпринимали свои шаги.

Кузьмин собирал материалы о постоянно повторяющихся запретах на допуск к архивным материалам в Отделе рукописей. А.А. Нинов при­слал ему ксерокопии писем, полученных директором Ленинградского института театра, музыки и кинематографии Н.М. Волынкиным на про­тяжении нескольких лет от Карташова и его заместителя Фенелонова.


494


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Письма эти поразительны беззастенчивостью. Руководители библио­теки даже не трудились читать свои предыдущие послания и сообща­ли, что архив Булгакова то закрыт на проверку, то на реставрацию, то снова на проверку, которая, по их собственным словам, должна была закончиться два или три года назад, то — неожиданно - на обработку. Обработку архива, научно описанного 10 лет назад и ничем с тех пор не пополнявшегося! Даже у меня, хорошо знающей методы этих деятелей, знакомство теперь с этой подборкой писем, сохранившейся в архиве Кузьмина, вызвало оторопь. Какая уверенность в собственной безнака­занности, в том, что никто не схватит за руку! И действительно, несмо­тря на резкость критики руководства библиотеки и ОР в «Литературной газете», никто не стал заниматься разбором этих писем и разоблачением их постоянной лжи.

Среди обширной корреспонденции, поступившей в декабре 1987 года в редакцию «Литературной газеты», было письмо председателя Комис­сии по литературному наследию Булгакова А.В. Караганова, писавшего, как осложнилась работа над публикацией наследия писателя «тем, что Ленинская библиотека без серьезных на то оснований на несколько лет закрыла булгаковский рукописный фонд». «Наши встречи в 1986 году, -сообщал он, - с заместителем министра культуры СССР и директором библиотеки им. Ленина не могли их убедить, что фонд надо открыть не­медленно. Сейчас вопрос как будто решен». Караганов уведомлял, что 24 декабря на заседании редколлегии собрания сочинений Булгакова утвержден проспект пятитомника, и называл имена основных участни­ков издания. Письмо стало поводом для интервью Кузьмина с Карага-новым, напечатанного в газете 13 января 1988 года Оно представляло собой довольно краткую и весьма сдержанную информацию о пред­стоящем издании, далекую от того полемического жара, которым от­личались прежние публикации на эту тему. Лишь бегло упоминалось о недостойном поведении Лосева, который, «не допуская к архиву булга-коведов, сам не являясь специалистом, стал публиковать» сочинения писателя. В архиве Кузьмина сохранилась подробная запись беседы и несколько вариантов ее редакционной обработки уже в машинописи. Они показывают, как по тем или иным соображениям редакторами га­зеты и самим Карагановым из текста постепенно убиралась критика, все полемическое, пока он не приобрел свой окончательный вид. Ду­маю, что Караганов не желал обострять положение после достигнутого наконец некоего компромисса с дирекцией библиотеки и министер­ством. Так, например, последний машинописный вариант начинался словами: «В последние месяцы на страницах разных органов печати, включая «ЛГ», происходило жесткое выяснение отношений между историками советской литературы, в трудные годы застоя много сде­лавшими для изучения творчества и биографии Булгакова, издания его произведений, и теми, кто сам себя назвал «защитниками» его «имени и авторства». Фактически это все та же борьба между новым и старым, на сей раз мимикрировавшим под флагом издания полного академиче-


Нерушимый блок Шариковых и Шнейдеров                                 495

ского собрания сочинений великого писателя». В газете этот пассаж был опущен.

А Карташов и Тиганова лихорадочно подбирали такую кандидатуру нового заведующего, который сохранил бы в неприкосновенности за­веденные ими порядки, обладал удовлетворительными внешними атри­бутами и, наконец, оставил бы Тиганову на работе в ОР. Такую канди­датуру вскоре нашли: доктор филологических наук Виктор Яковлевич Дерягин.

Ирония судьбы заключалась в том, что долголетняя уже борьба общественности и здоровых сил в коллективе отдела завершилась пир­ровой победой. Мало того, что Дерягин был в деловом отношении еще ничтожнее Тигановой, обладавшей, по крайней мере, опытом много­летней работы в архивном учреждении и, в отличие от него, достаточно осведомленной хоть об элементарных его функциях (непосредственно перед приходом в библиотеку Дерягин года два заведовал кафедрой русского языка и литературы в Историко-архивном институте — и это в темных головах министерских чиновников превратилось в «обладание архивным опытом»). Главное же, это был в высшей степени одиозный персонаж, за которым тянулся шлейф всем известных в его професси­ональном круге деяний (о чем далее). Понятно, что Карташов до пос­ледней минуты скрывал свой выбор, чтобы не дать опротестовать его заранее.

Можно предполагать, что в условиях все обострявшейся обще­ственной борьбы вокруг Отдела рукописей этот вариант отступления на заранее подготовленные позиции был задуман Тигановой уже давно. Во всяком случае, еще за некоторое время до печального своего фина­ла она пригласила на работу в отдел вторую жену будущего начальника З.С. Дерягину, что свидетельствует и о личном их знакомстве, и о пол­ном единомыслии. Именно поэтому она могла быть уверена, что, при­нимая предложенный ему Карташовым пост, Дерягин поставит услови­ем сохранение ее в штате отдела.

...Наступил 1988 год, для моей истории кульминационный. Поэтому рассказу о нем необходимо предпослать хоть несколько строк о проис­ходившем тогда в стране. Это был год ожесточенной борьбы между теми силами в руководстве страны и в обществе, кто, пусть еще медленно и неуверенно, то двигаясь вперед, то отступая в ужасе перед последствия­ми, но все-таки шаг за шагом менял основы прежнего строя, - и ярост­но сопротивлявшимися его апологетами.

В январе была создана комиссия по реабилитации жертв полити­ческих репрессий при ЦК КПСС, а 4 февраля пленум Верховного Суда СССР отменил приговоры по части политических процессов 30-х годов; подобные отмены затем продолжились. 8 февраля состоялось важное постановление ЦК КПСС, Совета Министров и ВЦСПС о выборности руководителей предприятий. В те же дни Горбачев заявил о предпола­гаемом выводе войск из Афганистана. В мае это намерение начало реа­лизовываться. В конце мая в Москву приехал президент США Рейган,

 

 

 

496


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

подписавший с Горбачевым ряд соглашений о сотрудничестве. XIX парт­конференция приняла программу политических реформ. В августе соз­дается общество «Мемориал», а журнал «Новый мир» начинает печатать «Архипелаг ГУЛАГ». В сентябре из Политбюро удаляют последних мо­гикан старого режима: Громыко, Демичева, Долгих, Соломенцева. В о-ктябре изменена Конституция СССР, принят Закон о выборах — правда, с многоступенчатым отбором кандидатов, но все же о реальных выбо­рах, в отличие от мнимых прежних, советских. 20 октября Политбюро ЦК КПСС отменило постановление 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». В ноябре закрыли «глушилки». В декабре состоялось зна­менитое выступление Горбачева на сессии Генеральной ассамблеи ООН с изложением новых принципов советской внешней политики.

А в то же время другие события показывали, что ограничиться кос­метической «перестройкой» не удастся: стоит тронуть частности, как за­колеблется вся почва. Происходит армяно-азербайджанский конфликт из-за Нагорного Карабаха, приведший к армянскому погрому в Сумга­ите, а потом к военным действиям между двумя республиками. Один за другим по всей стране идут митинги и демонстрации в поддержку «перестройки» и против нее — и издается указ Президиума Верховного Совета, ограничивающий саму их возможность (через несколько ме­сяцев действие указа приостановлено). Разгоняют митинги в Москве, Красноярске, Самаре, Минске и других городах. В Прибалтийских республиках создаются организации «Народный фронт», усиливается национальное движение. В ноябре демонстрации с требованиями неза­висимости проходят в Тбилиси, Баку и Ереване. Горбачев пытается пре­пятствовать этим попыткам с помощью указов Президиума Верховного Совета и, наконец, вынужден создать рабочую группу депутатов «по подготовке предложений о разграничении компетенции Союза ССР и республик».

И на таком фоне происходят схватки идеологические. 13 марта га­зета «Советская Россия» публикует письмо доцента ленинградского пе­дагогического института Н. Андреевой «Не могу поступиться принци­пами» с резкой критикой политики Горбачева - манифест противников «перестройки». И хотя 5 апреля «Правда» противопоставила этому вы­ступлению редакционную статью «Принципы перестройки: революци­онность мышления и действия», она не могла помешать реакционным силам поддержать непримиримый протест Андреевой. Говорили, что та лишь подписала письмо в «Советскую Россию», а истинными автора­ми были совсем другие лица. Не знаю, так ли это, да и неважно: за ней действительно стояли более крупные противники перемен, менявших облик страны. Замечательно, что эти зубры, отстаивавшие привычный им режим цензуры и недопустимости какой бы то ни было критики пар­тийного руководства, не замечали, что сами пользуются теперь для сво­ей критики неслыханной еще недавно свободой.

К их стану принадлежали, несомненно, руководители Ленинской библиотеки и ее Отдела рукописей, и все происходившее на этом малом


497


Нерушимый блок Шариковых и Шнейдеров

 

 

 

поле действий было отражением в миниатюре больших идеологических и политических процессов.

18 января 1988 года большая группа сотрудников Отдела рукописей, боровшихся с Тигановой, Лосевым и Молчановым, обратилась с пись­мом в Киевский райком КПСС, направив копию заместителю министра культуры Н.П. Силковой. Письмо подписали 23 человека - примерно половина тогдашнего штата отдела. Основу их составляли еще оставав­шиеся там лучшие специалисты с именами, хорошо известными в мире науки, работавшие в ОР от 15 до 30 с лишним лет — Тихомиров, Чер­вяков, Зейфман, Рыков и другие. Нельзя не заметить, что в их число вошли теперь и некоторые из тех старых сотрудников, которые десять лет назад составляли опору Тигановой и Кузичевой (Гапочко, Сидорова, 32 года работавшие в отделе, Быкова - 22 года). Очень важно, что ко всем этим ветеранам присоединилось 12 молодых сотрудников, попавших в ОР за прошедшее десятилетие, но уже понявших что к чему. В письме говорилось: «Е.А. Фенелонов сообщил председателю профбюро отдела Л.И. Алехиной, что на собрании отдела 20 января будет присутствовать новый зав. отделом, но отказался назвать его имя. Таким образом, пере­говоры с кандидатами на должность зав. отделом ведутся в обстановке глубокой секретности, втайне от коллектива и научной общественности, без объявления конкурса на вакантную ставку». Сотрудники просили обеспечить демократическое обсуждение кандидатур. Далее авторы из­лагали историю вопроса о руководстве Отделом рукописей, начиная со своего письма в КПК и выводов комиссии Киевского райкома под руко­водством Ларина. «После многомесячных попыток администрации отде­ла не допустить обсуждения письма на коллективе, 24 декабря 1987 года, по согласованию с райкомом, состоялось собрание коллектива отдела, на котором в присутствии комиссии райкома, секретаря парткома би­блиотеки, представителей дирекции и Министерства культуры СССР это письмо было обсуждено и поддержано всеми присутствовавшими членами коллектива. С целью сорвать это собрание, на него организо­ванно не явились 19 человек, присутствовавших в этот день на работе». Сообщив, что за эту акцию парторг Т.А. Медовичева и Тиганова получи­ли партийные взыскания, авторы письма заявляли: «Мы не хотим, чтобы пов-орилась ситуация, когда руководителями важного подразделения были назначены В.И. Лосев и В.Ф. Молчанов, не умевшие организовать работу и некомпетентные в архивных вопросах по профилю отдела».

Увы, именно эти два персонажа неизменно остаются во главе отдела вплоть до нынешних дней при всех менявшихся директорах библиотеки (считая от «перестройки» — пятеро)!

Призывы сотрудников ОР были просто проигнорированы сплочен­ной вертикалью власти (Тиганова - Фенелонов - Карташов - Силкова), успешно реализовавшей поставленную ею перед собой задачу. 20 января Дерягин стал исполняющим обязанности заведующего отделом.

Тревогу коллектива отдела разделяла по понятным причинам на­учная общественность. Большая группа ученых (академики Д.С. Лиха-


498


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

' чев, А.М. Самсонов, Н.И. Толстой, И.Д. Ковальченко, член-корреспон-ч дент Н.Н. Покровский, профессора и доктора наук Д.В. Сарабьянов, 1 С.С.Дмитриев, С.А. Макашин, А.И. Клибанов, С.О. Шмидт) обрати-л лась с открытым письмом к министру культуры В. Г. Захарову, которое , было напечатано в «Советской культуре» 28 января 1988 года под выра-, зительным заголовком «Избрать наконец достойных!»

А 27 января в ЦДЛ состоялась творческая встреча с Мариэттой Чу-даковой — первая в ряду намечавшихся встреч с московскими критика­ми и литературоведами.

Я не присутствовала на этом вечере, но знаю о нем из нескольких источников: из небольшой статьи Е. Кузьмина «Пропуск... к Булгакову», напечатанной в ЛГ 10 февраля 1988 года, и по рассказам его же, самой Мариэтты и Наташи Зейфман, которой только и был представлен там коллектив Отдела рукописей. Выступление Дерягина стало его публич­ным дебютом, не оставившим у свидетелей, а потом и у читателей газеты никаких сомнений в том, в какие руки попали теперь драгоценные ру­кописные фонды главной библиотеки Советского Союза. Понятно, что Кузьмин воспроизвел в своей статье не все подробности происходивше­го — и я теперь смогу несколько ее дополнить.

Кузьмин писал: «Когда М. Чудакова начала отвечать на запи­ски, слова попросил Дерягин [...] и зачитал специально подготовлен­ную справку о том, какие булгаковеды были допущены в ОР с весны 1987 года и сколько материалов им было выдано. Перечислены были фамилии и тех, кто написал в "Л Г" о совершенно противоположном — о произволе, чинимом руководством ОР, о его неуважении к ученым, о его бесконечных и бессмысленных запретах, о невозможности полу­чить нужный документ и т.п.». В ответ выступила Н.В. Зейфман, пря­мо сказавшая о лживости справки и о том, что на такой лжи основаны все исходящие от Тигановой утверждения, а Дерягин, проработавший одну неделю, успел уже с ней солидаризироваться. Однако тот запроте­стовал и снова, уже без согласия ведущего, вышел на сцену. На сей раз он, как писал Кузьмин, «продемонстрировал собравшимся официаль­ное ходатайство авторитетного журнала о допуске в ОР исследователя, объявив, что подобное ходатайство не может служить основанием для выдачи материала по заявленной теме. И какого журнала? «Вопросы литературы»!» Но он сказал кое-что еще, в статье Кузьмина не упо­мянутое: «Фонды отдела рукописей раскрадены, только доказать это­го нельзя». И Наташе пришлось еще раз выйти и решительно все это опровергнуть.

Добавлю, что на следующий день Дерягин предъявил Наташе пре­тензию: как она могла присутствовать на вечере в ЦДЛ, находясь на больничном по уходу за больным ребенком? Его не удовлетворило объяс­нение о том, что вечером она могла поручить ребенка мужу. И вообще он потребовал, чтобы в дальнейшем она не осмеливалась что-либо пу­блично заявлять без его санкции. Личность и характер нового руково­дителя ОР, хотя об его прошлом в коллективе тогда еще ничего не зна-


Нерушимый блок Шариковых и Швондеров                          499

ли, стали вполне очевидными. Ей пришлось принять нелегкое решение уйти из отдела, что она вскоре и сделала.

Вечер в ЦДЛ приобрел скандальный характер, о нем заговорили в научной и литературной среде, и это совпало с публикацией в «Совет­ской культуре» уже упомянутого открытого письма авторитетных уче­ных министру культуры СССР.

Кратко изложив историю деградации Отдела рукописей, авторы от­метили, что «многие годы он, как и вся Библиотека имени В.И. Ленина в целом, был «зоной вне критики»». Указав на итоги работы комиссии Ларина, на то, что коллектив сотрудников выразил недоверие Тигано-вой, Лосеву, Молчанову и Медовичевой и дирекция наконец вынуждена была снять с работы скомпрометировавшую себя заведующую отделом, ученые с тревогой писали о том, что дирекция, однако, «вновь обрати­лась к практике келейного подбора нового руководства», — и призывали к широкому и гласному обсуждению кандидатур.

В поддержку пошли письма в редакцию «Советской культуры». С новым огромным письмом к главному редактору газеты А.А. Беляе­ву (копия — министру культуры В.Г. Захарову) обратилась 10 февраля редколлегия «Театрального наследия» Булгакова. Писали ему — с благо­дарностью, полные надежд на перемены — и сотрудники Отдела руко­писей.

Но ничего менять по существу дела ни библиотека, ни министер­ство не собирались. Кандидатура Дерягина была выбрана не случайно и, не обращая ни малейшего внимания на призывы научной обществен­ности и прессы, ее собирались спокойно утверждать. Однако просто отмолчаться в новых условиях было уже неприлично. В министерстве вскоре начали готовить предполагаемый ответ министра для публика­ции на страницах той же газеты.

В делах министерства сохранился черновик будущего ответа. Он на­писан уже не знакомой мне по прежним документам рукой B.C. Лесо-хиной, а другим почерком — то ли сменившей ее новой министерской библиотечной начальницы Е.С. Пономаревой, то ли Гавриленко, то ли самой заместительницы министра Н.П. Силковой, к которой не раз уже взывали и ученые, и отчаявшиеся добиться правды сотрудники О?. Черновик этот значительно отличается от напечатанного в газете 25 февраля окончательного текста. Хотя ответ министра, вполне дема­гогический, снова объяснял неблагополучие в ОР в 1988 году состоя­нием отдела до 1978 года, повторяя слово в слово уже состарившуюся ложь («более трети ценнейших рукописей не было учтено», не было учета рукописей с драгоценными металлами и камнями, бесконтрольно копировались для иностранных исследователей неразобранные матери­алы и, наконец, «факт передачи за рубеж неофициальным путем копий материалов из архива Булгакова»), но он был гораздо осторожнее, чем текст, предлагавшийся его подчиненными, в котором не только подроб­но, в соответствующем духе, излагалась вся борьба вокруг отказа мне и Мариэтте в записи в читальный зал ОР, но сама идея гласного обсуж-


500

История гибели Отдела рукописей

дения кандидатуры преемника Титановой-отвергалась в принципе («в этой чрезвычайно ответственной государственной сфере нашей куль­туры мы не имеем права на проведение каких-либо экспериментов»). А «факт» утечки за рубеж чего-то из архива Булгакова был изложен так: «Печальную известность приобрел факт передачи за рубеж неофици­альным путем (далее вычеркнуто: «по личным каналам») материалов из архива М.А. Булгакова (далее вычеркнуто: "бывшей сотрудницей от­дела М.О. Чудаковой")». В машинописном варианте, исправлявшемся той же рукой, перед словом «материалы» появилось вписанное сверху слово «копии». Словом, несмотря на всю бесстыдную дезинформацию, которой было наполнено письмо министра, из него все-таки тщательно убирались формулировки, которые даже в то бессудное время могли бы стать поводом для обращения в суд за клевету.

О назначении же Дерягина министр высказался кратко и сухо, ука­зав, что вопрос — в компетенции библиотеки.

Я не буду подробно останавливаться на том взрыве негодования, какой вызвал у ученых ответ министра, на безнадежном отчаянии, овладевшем столько лет бившимися об стену сотрудниками. Сохрани­лись их письма Лихачеву, к которым была приложена справка группы учета ОР, где пункт за пунктом опровергалась вся ложь этого ответа. Ученые — авторы открытого письма, в свою очередь, обратились к За­харову, объясняя ему, что он подписывает ложные сведения, идущие к нему снизу. Хлынули новые письма и в «Советскую культуру», и в «Литературную газету» со всех концов страны. Часть их сохранилась в архиве Е.И. Кузьмина. Приведу здесь лишь одно, необыкновенно вы­разительное.

О.Л. Чернаков из Вологды, познакомившись с выступлениями в прессе, писал: «Я пришел к выводу, что нынешний министр культуры СССР, доктор экономических наук тов. Захаров В.Г. совершенно неком­петентен в вопросах культуры.

Через Вашу газету я публично призываю министра культуры т. Заха­рова В. Г. подать в отставку и посвятить себя занятиям экономикой, тем более что экономика у нас сильно хромает.

На пост министра культуры СССР необходимо объявить всесоюз­ный конкурс и избрать министром следует человека, хотя бы элементар­но разбирающегося в искусстве».

В заключение приведены слова Шеллинга (я немного сокращу длинную цитату): «Немалый позор для того, кто прямо или косвенно участвует в управлении государством, вообще быть невосприимчивым к искусству, равно как и не обладать истинным его пониманием [...] Нет более печального и позорящего их зрелища, чем когда они, располагая средствами довести искусства до высочайшего расцвета, расточают эти средства на безвкусицу, варварство и льстящую им низость».

Смешно, но может показаться, что наши власти учитывали эти за­мечательные слова жившего два века назад немецкого философа, когда позднее назначали министрами культуры артистов и литературных кри-


501


Нерушимый блок Шариковых и Шнейдеров

 

 

 

тиков, одним словом, людей искусства. Что из этого получилось, у меня еще будут случаи показать.

Огромная почта после публикаций «Литературной газеты» заста­вила Е.И. Кузьмина не оставлять поднятую им проблему. Немедленно последовала реакция Дерягина: сперва он попытался помешать ему бе­седовать с сотрудниками, а после скандального столкновения и почти драки с ним обратился с жалобой к главному редактору ЛГ, направив копию в Агитпроп ЦК.

Но в это время, в марте 1988 года, теперь уже на имя секретаря ЦК КПСС А.Н. Яковлева, поступило еще одно письмо группы известных ученых - на сей раз языковедов-русистов, бывших коллег Дерягина по Институту русского языка АН СССР, откуда он был с позором изгнан, прежде чем его приютили в Историко-архивном институте. Письмо это подписали академики Е.П. Челышев, Д.Н.Шмелев, заместитель акаде­мика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР В.П. Нероз-нак, члены-корреспонденты Н.Ю. Шведова и А.А. Зализняк. Указывая на то, что Отдел рукописей ГБЛ за последнее десятилетие потерял свою прежнюю репутацию «важного научного и культурного центра», они призывали не доверять его теперь такому персонажу, каким является Дерягин, «известный своими высказываниями в духе пресловутого объ­единения «Память»».

Главным содержанием обстоятельного письма был портрет и бес­прецедентно постыдная биография этого доктора наук (в списке работ которого «преобладают заметки в популярных изданиях»). Характер­ными для него авторы считали «некомпетентность в суждениях, пре­тенциозность и самомнение» и выражали уверенность в том, что он со­вершенно не годится для заведования ОР ГБЛ «ни по своему научному уровню, ни по уровню общей культуры, ни по уровню нравственности, обязательным для руководителя», не имея к тому же никакого опыта ар­хивной работы.

Говорилось о «многолетней репутации склочника», подтверждав­шейся «везде, где бы он ни работал». Авторы письма рассказывали, как его по этой причине уволили из группы в МГУ, работавшей над состав­лением Архангельского областного словаря (прибавлю от себя: позднее, в 1980 году, ему удалось защитить на основе материалов, собранных группой, докторскую диссертацию «Русская деловая речь на Севере в XVXVII вв.»). Оттуда Дерягин перекочевал на должность ответствен­ного секретаря журнала «Русская речь», где заведующей редакцией была его жена (снова скажу в скобках: сам факт такого семейного подряда -как правило, совершенно недопустимого в советское время - любому современнику говорит о многом; вряд ли дело обошлось без заинтере­сованности органов в этом альянсе). Кончилось это тоже плохо - пре­доставлю снова слово ученым: «В 1972 году издательство "Наука" вы­нуждено было поставить вопрос об освобождении его от должности за создание нездоровой обстановки в коллективе, а также проявление моральной нечистоплотности (неблаговидные гонорарные расчеты,


502


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

которые осуществлялись при содействии его жены Н.Г. Бландовой)». Далее — склочные войны в Институте русского языка, которые Дерягин вел, «используя самые недостойные приемы и средства». Потерпев по­ражение, он в конце 1985 года нашел пристанище в Историко-архивном институте.

Сейчас не выяснить уже, по чьей рекомендации взял его к себе тог­дашний ректор института Н.П. Красавченко, которого меньше всего можно упрекнуть во взглядах, близких к дерягинским. Но уж когда в следующем году Красавченко сменил Ю.Н. Афанасьев, то вскоре по­вторилась знакомая, а в данном случае неизбежная история: конфликт Дерягина с руководством института, дружный протест коллектива, в ре­зультате которого он не был избран в состав Ученого совета. Разбирав­шаяся в этом комиссия установила, что он среди прочего приписал себе 1000 часов учебных занятий, которых не давал. Ему стало ясно, что пора уносить ноги. Вот тут-то его и пригрели Тиганова с Карташовым.

22 марта Секретариат ЦК потребовал от министерства ответа на это новое письмо ученых. Копия ответа А.Н. Яковлеву, подписанного Н.П. Силковой, сохранилась в делах министерства. Силкова беззастен­чиво игнорировала в своем письме все сказанное о Дерягине в письме ученых, и слово в слово повторила ответ министра в «Советской куль­туре». Но поскольку ее текст предназначался уже не для печати, в нем снова фигурировали не копии, а «материалы из архива Булгакова, пере­данные за рубеж неофициальным путем». Допускаю, впрочем, что Сил­кова могла просто не понимать разницу этих формулировок: темнота министерских чиновников в те времена всегда превосходила мое вооб­ражение. Затем, вопреки фактам, она снова утверждала, что Дерягин «обладает опытом работы с архивными материалами». В конце сообща­лось, что министерство уже само ответило и ученым — авторам письма.

Сплоченность и упорство всех должностных лиц в этом, казалось бы, частном вопросе — упорство, невыгодное для них самих в ситуации, быстро меняющейся к новому, я не могу все-таки приписать каким-либо общим для них всех идейным соображениям. В данном случае дело, на мой взгляд, было проще: заняв однажды определенную позицию и уве­ренные в поддержке своих людей в ЦК и спецслужбах, они боялись про­играть, хоть в чем-то от нее отступив. Очень уж неприглядно выглядели бы и Карташов, и по-прежнему пасшийся в ЦК Пашин, и новый ми­нистр, умевший лишь тупо повторять их слова.

Однако после ответа министра Захарова авторам открытого пись­ма к нему и ответа Силковой на письмо ученых из Отделения литерату­ры и языка, Д.С. Лихачев не только направил новое письмо министру, где опровергал все утверждения в его печатном ответе, но и попросил приема у А.Н. Яковлева. 28 марта они встретились и долго беседовали. Лихачев передал письмо, направленное ему сотрудниками отдела и упо­мянутую выше справку группы учета ОР.

Мне трудно судить о том, как далеко тогда зашел Яковлев в сво­ей идейной эволюции, но в январе того же года именно он возглавил


503


Нерушимый блок Шариковых и Швондеров

 

 

 

только что созданную комиссию по реабилитации жертв политических репрессий сталинского времени; именно его называли «архитектором перестройки». Яковлев отнесся с вниманием к доводам Лихачева и дал поручение Агитпропу ЦК создать еще одну авторитетную комиссию, которая разобралась бы наконец в происходящем в Отделе рукописей ГБЛ.

Как говорится, вы будете смеяться, но выполнять это было пору­чено... тому же Пашину, который десятью годами ранее цинично гово­рил сотрудникам ОР, обратившимся в ЦК: «Ну вот, вы пожаловались в ЦК, больше вам жаловаться некуда!» А совсем еще недавно, в 1986 году, имел наглость в неуважительном тоне попрекать Лихачева тем, что он не понимает, кого берет под защиту. А значит, поручение, в сущности, доверили тому же Карташову и опекаемому ими обоими Дерягину. В сос­тав комиссии не ввели ни одного авторитетного ученого, а во главе ее, вопреки общепринятым в таких случаях даже в советское время нормам, был поставлен человек, полностью зависящий от министерства культу­ры, — заместитель директора ленинградской Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина Л.А. Шилов.

Комиссия работала 10 дней, с 26 апреля по 6 мая 1988 года — если отбросить майские праздники, то неделю. Шилов симулировал объек­тивность, беседовал и с противниками Тигановой и Карташова, и с их сторонниками. Встречался он даже со мной, пригласив на нейтраль­ную территорию, в здание Министерства культуры РСФСР в Китай­ском проезде (во всей этой истории со мной беседовали впервые, если не считать беседой персональное партийное дело). Для характеристики хамелеонского поведения Шилова в столь щекотливой ситуации нужно вспомнить, как он демонстрировал полное сочувствие к моему рассказу, попросил изложить его письменно и сказал, что теперь исчерпывающим образом опровергаются все инсинуации в мой адрес, — тем более что их опровергла уже Комиссия партийного контроля ЦК КПСС. И впослед­ствии полностью поддержал руководство Отдела рукописей!

Опровергнув еще раз пункт за пунктом все печатные утверждения министра культуры о состоянии отдела в то время, когда я им заведова­ла, и отдельно остановившись на поднятой Тигановой и поддержанной Захаровым клеветнической кампании об имевшей будто бы место пере­даче pyi описей Булгакова издательству «Ардис», я писала: «Подчеркну, что во всей этой, столь дикой сегодня "охоте на ведьм'' мое имя вклю­чается в контекст таким ловким образом, чтобы трудно было просто подать в суд за клевету, но чтобы у читателей не оставалось сомнений в моей причастности к подобным действиям». А далее призывала ко­миссию «установить наконец, имели ли место подобные факты (если необходимо, с привлечением экспертов — филологов и текстологов). И если не будет доказано, что это факт и что к нему причастна я или кто-либо из сотрудников отдела (чего, конечно, не было), то мне долж­ны быть принесены извинения столь же гласные, как гласной была и есть клевета».


504


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Но, разумеется, перед Шиловым была поставлена совсем иная за­дача, и он ее раболепно исполнял. 10 мая выводы комиссии, благопри­ятные для Тигановой и Карташова и игнорирующие все данные нами объяснения, были доложены на общем собрании Отдела рукописей. Протокол его сохранился в бумагах Е.И. Кузьмина.

Доклад Шилова, судя по этому протоколу, сводился к полемике с приложенной к письму Лихачева Яковлеву справкой группы учета ОР ГБЛ, опровергавшей одно за другим все утверждения, которые содер­жались в письме министра. Все возражения Шилова опять-таки были либо просто лишенными смысла, либо лживыми, либо смесью того и другого.

Приведу хотя бы один пример. Шилов сообщал: «Справка утверж­дает, что в 1953 году была введена инструкция по учету фондов. Но были только основные правила описания 1951 года. Нормативного документа фактически не было, было нечто на правах рукописи. Никакими прави­лами ГАУ отдел не пользовался».

Посмотрим же, как дело обстояло в действительности. В 1955 году был издан «Сборник инструкций Отдела рукописей», подготовленный мною (как автором «Инструкции по учету» и редактором всего сборни­ка), Е.Н. Коншиной, И.М. Кудрявцевым, Р.П. Материной, Е.И. Сам-гиной и Т.Б. Уховой. Разумеется, все инструкции были утверждены ди­рекцией библиотеки. И если кто-нибудь воображает, что такой сборник мог быть тогда издан без согласия ГАУ, то он поистине ничего не знает о советской власти. Самое смешное, что, когда в 1966 году я докладывала на заседании Межведомственного совета ГАУ о работе отдела, издание этого сборника было признано едва ли не самой важной нашей заслугой: в только прорезывавшейся в середине 50-х годов «оттепели» мы были первым архивом, обнародовавшим свою методику и нормативные доку­менты. Еще глупее то, что в приведенном абзаце текста Шилова правила описания датированы 1951 годом. В действительности разработанная к 1955 году инструкция по обработке архивных материалов, вошедшая в изданный нами сборник, впоследствии, в 1958 году, легла в основу под­готовленной группой сотрудников ЦГАЛИ СССР и ЦГАОР СССР под моим руководством (Р.Я. Брусс-Бейгер, Е.Ф. Желоховцева, З.Е. Кали-шевич, Ю.А. Красовский, И.А. Станкевич, И.В. Фирсова) и изданной ГАУ «Инструкции по научно-технической обработке документальных материалов фондов личного происхождения». В дальнейшем я входила в группу архивистов (и руководила ею) из ЦГАЛИ СССР, Исторического музея, Литературного музея, Архива АН СССР (Э.И. Бакст, М.Г. Вато-лина, М.Я. Ржезникова, В.А. Рогова, И.А. Станкевич), подготовивших и издавших в 1971 году под эгидой ГАУ еще более подробные и глубокие «Методические рекомендации по научно-технической обработке архив­ных фондов личного происхождения». Вот что обязаны были выяснить и противопоставить клевете пашины, карташовы и Шиловы, если бы среди них затесался хоть один порядочный и честный человек. В приве­денном выше тезисе Шилова правдой было лишь то, что на нашем сбор-


505


Нерушимый блок Шариковых и ГЛвондеров

 

 

 

нике 1955 года стоял гриф «На правах рукописи», поставленный как раз по требованию ГАУ, ибо такой гриф в начале 50-х годов всегда ставился на ведомственных нормативных документах. На последующих изданиях инструкций его уже не было.

Для более полной характеристики Шилова необходимо остановить­ся и на том, как он обыграл сюжет о мнимой передаче рукописей Булга­кова в США, вскоре ставший поводом для расследования прокуратуры (о чем далее). Здесь особенно любопытно, как злонамеренно использо­валась и извращалась малейшая неточность выражений оппонентов.

В письме к Д.С. Лихачеву сотрудники ОР писали: «Нам неизвестен факт передачи материалов Булгакова за границу» (а следовало просто сказать, что ничего подобного не было!). Что же из этого делает Шилов? А вот что: «Заявление, что передача материалов из архива Булгакова за границу как факт сотрудникам не известен, неверно. В беседе с члена­ми комиссии сотрудники отмечали, что им неоднократно говорилось об этом, их "пугали" этими фактами, так что они об этом знали».

Вскоре те самые сотрудники (Н. Щербачева, Л. Алехина, Т. Нико­лаева, Т. Макагонова, В. Абакумова) обратились с письмом к Е.И. Кузь­мину, где, с возмущением рассказывая о методах Шилова, в частности, сообщали: «В письме мы говорили, что получивший, благодаря усилиям Л.В. Тигановой и В.И. Лосева, "печальную известность" "факт" переда­чи материалов Булгакова за границу как факт нам неизвестен. Комис­сия и здесь не согласилась с нами, отметив, что мы не имели основания так писать, так как в беседах с членами комиссии сотрудники сами за­являли, что Лосев неоднократно говорил им о передаче материалов Бул­гакова за границу, поэтому этот факт (!) им был известен».

«Вот так все перевернуто с ног на голову, - писали они дальше. -Мы были настолько потрясены, что не только не смогли на собрании по-деловому опротестовать положения справки комиссии, но даже до­стойно отразить выпады в адрес Д.С. Лихачева и защитить себя от пря­мых оскорблений личности (типа "клеветники", "грязный лгун" и т.п.), которые [...] отнюдь не пресекались ни руководством отдела, ни руко­водством библиотеки, ни официальными представителями РК, ЦК, ми­нистерства» (райком был представлен моей старой знакомой Лужковой, ЦК - Пашиным, министерство - некой Кондратьевой из Управления библио/ек).

Сразу после этого собрания, 18 мая, соратники Тигановой и Деря-гина во главе с И.В. Левочкиным (Г.В. Аксенова, П.А. Буров, Л.Ф. Ряб-ченко, В.А. Волков) обратились, каждый в отдельности, к директору библиотеки с предложениями уволить из отдела Рыкова, Алехину, Щер-бачеву, Зейфман, Николаеву и Макагонову. Несколько позже, 10 июня, в отделе состоялось партийное собрание с обсуждением итогов работы комиссии Шилова. Кроме общих фраз о перестройке и «демократиза­ции управления коллективом», полагавшихся в тот момент, в нем были два пункта, голосование по которым показало, что даже небольшая куч­ка людей (10 человек), присутствовавших на партсобрании, расколота


 

506                                                                       История гибели Отдела рукописей

на непримиримые части. Пункт 3-й этого решения гласил: «Признать письма, по которым работали комиссии вышестоящих партийных ор­ганов, не способствующими улучшению работы отдела. За клеветниче­ские обвинения в адрес товарищей по работе, игнорирование решений парторганизации [...] коммунисту Ю.Д. Рыкову объявить строгий выго­вор». 7 человек проголосовало за это решение, 2 — против, 2 воздержа­лись. Следующим пунктом дирекцию снова призывали уволить тех же шестерых сотрудников. Здесь голоса разделились ровно пополам.

Чтобы покончить совсем с Шиловым, надо сказать и о том, как он повел себя, когда, после окончания расследования прокуратуры, выяс­нилось, что «Литературная газета» намерена вернуться к проблеме От­дела рукописей, предав гласности всю затеянную там клевету. В архи­ве Кузьмина сохранилась запись беседы с ним, а в появившейся потом его статье (о ней ниже) приведены новые слова Шилова, опровергавшие именно то, что он ранее утверждал (судя по изложенному мною прото­колу собрания по итогам работы его комиссии).

Могут спросить, стоит ли так пристально заниматься столь ничтож­ной фигурой, как этот Шилов? Стоит! Дело не в нем самом, а в еще не­достаточно изученном типе поведения советского чиновника на сломе эпох.

( О мнимых пропажах рукописей Булгакова. -«Дело» лопнуло, а стена не рухнула

Между тем общественный протест против творившегося в крупней­шей библиотеке страны не прекращался. В Ленинграде с 10 по 14 мая 1988 года состоялись Третьи Булгаковские чтения. Тема их была сфор­мулирована так: «М. Булгаков и его театр в современном мире». На кон­ференцию съехались специалисты не только со всей страны, но и немало зарубежных ученых (из Англии, Канады, Италии, Венгрии, Югославии, Индии). Изучение и публикация наследия Булгакова, как стало очевид­но, приобрели поистине мировой размах. На этом фоне особенно не­пристойными выглядели судорожные усилия «патриотов» типа Бонда­рева с компанией и завладевших булгаковским архивом их единомыш­ленников, преграждающих доступ к нему специалистов.

В решениях конференции, обращенных к первому секретарю прав­ления Союза писателей СССР В.В. Карпову и первому секретарю прав­ления Союза театральных деятелей СССР О.Н. Ефремову, был особый пункт: «Считать первоочередными приоритетными национальными из­даниями в СССР начатые Собрание сочинений М.А. Булгакова в 5 то­мах и "Театральное наследие" М.А. Булгакова в 4-х книгах. Обратиться к руководству Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина и Института русской литературы (Пушкинского Дома) Академии наук с настоятельной просьбой снять все архивные ограничения, препятству­ющие подготовке этих изданий». Дикость самой необходимости в новое


О мнимых пропажах рукописей Булгакова                                                                    507

уже время, в середине 1988 года, включать в решение такой призыв бро­салась в глаза, и, кроме этого пункта, участники чтений, как сообщил Кузьмин в своем отчете в «Литературной газете», приняли коллективный протест против незаконных и антинаучных действий руководителей ар­хивов в Москве и Ленинграде. Возможно, после этих публичных акций, а также неудачи ударного мероприятия руководителей ОР, о которой я сейчас расскажу, они сочли за лучшее в 1989 году допустить все-таки комментаторов 5-томного собрания сочинений Булгакова к рукописям писателя (что, замечу в скобках, позволило им походя обнаружить не­добросовестность и простую некомпетентность уже осуществленных к тому времени публикаций Лосева).

Я участвовала в чтениях, выступала с сообщением об истории при­обретения архива Булгакова Отделом рукописей ГБЛ и хорошо помню ту неповторимую атмосферу единодушия, дружеского общения людей, ко­торые посвящали свою жизнь изучению, публикации и популяризации наследия писателя, еще недавно запретного на родине, а ныне откры­того всем, - и общего бурного возмущения действиями держателей его архива. Как сказал в своем выступлении югославский писатель С. Лебе­динский: «Рукописи не горят, но они в свое время были подвергнуты всевозможным пыткам, а рука полицейских духа не самая нежная...»

К сожалению, оговорка «в свое время» была излишне деликатной. Как мы видели, «полицейские духа» не желали отказываться от своей широкомасштабной запретительной деятельности и в наступившие но­вые времена. Более того, они пошли на шаг беспрецедентный: попыта­лись возбудить судебное преследование меня и М. Чудаковой за «хище­ния отдельных материалов из архива писателя М.А. Булгакова».

С таким письмом Лосев в мае 1988 года, - то есть в те же дни, когда в Ленинграде отечественные и зарубежные ученые подводили первые итоги исследования и публикаций наследия Булгакова, — обратился в прокуратуру Киевского района Москвы. К сожалению, я не распола­гаю этим текстом - но, как покажу далее, знаю, какими аргументами он пользовался, чтобы приписать то ли мне, то ли Мариэтте «хищения» из архива Булгакова, полистно принятого хранителями от нее в 1978 году, затем в течение пяти лет выдававшегося читателям, а потом более пяти лет находившегося в личном распоряжении Лосева и в 1984 году под­вергшегося проверке наличия, никаких утрат не обнаружившей... Про­куратура передала донос в Министерство культуры СССР, которое по­ручило библиотеке проверить его «с привлечением к этой работе специ­алистов-литературоведов». Как выполнила библиотека распоряжение начальства, видно из письма и.о. директора В.М. Григорова в прокура­туру, текст которого у меня имеется.

Разумеется, Дерягин и Григоров и не подумали привлекать к делу специалистов, понимая, чем это для них может обернуться. В создан­ной ими комиссии не было ни одного человека, профессионально за­нимавшегося литературой XX века. Она состояла из главного хранителя Сколыгиной (человека трусливого и неустойчивого, в январе 1988 года


508


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

подписавшего коллективное письмо 23 сотрудников с протестами про­тив Дерягина, а в июле того же года - письмо 19 его сторонников), Ле-вочкина (по специальности древника) и некоего молодого сотрудника Волкова, одного из пяти учеников небезызвестного «патриота», древ­ника Аполлона Кузьмина, которыми Тиганова в последние свои годы обогатила штат отдела. Комиссия, разумеется, заявила, что «факты в основном подтверждены».

А Е.И. Кузьмин завершал в это время собирание материалов о про­исходящем в Ленинской библиотеке вообще и о Дерягине в частности. В его архиве сохранились записи бесед с сотрудниками ОР и другими осведомленными лицами; библиография статей о ГБЛ; заметки типа: «Социолог Володя Прибыловский изучает неформальные движения, он говорит, что Дерягин и ОР ГБЛ играют значительную роль в обще­стве «Память»»; копия стихотворения Дерягина «Поклонникам Галича» («Погиб поэт совсем без чести...»), написанного в знак протеста против вывешенной студентами Историко-архивного института на стенде ста­тьи к десятилетию со дня смерти А. Галича.

13 июля 1988 года в «Литературной газете» появилась статья Кузь­мина об Отделе рукописей — «Стена». Как вспоминает автор, ее публи­кации предшествовала довольно долгая история. Не говоря уже о том, что два ведущих редактора «Литературной газеты», Ю.П. Изюмов и Е.А. Кривицкий, по-разному относились к острой критике Ленинской библиотеки, и, по его словам, без поддержки Изюмова, занявшего твер­дую позицию, статья не могла бы попасть в печать, саму ее подготовку приходилось вести чуть ли не конспиративно. Среди сотрудников газе­ты, как и вообще в обществе, тоже не было единодушия. Если литера­турно-публицистический отдел (его возглавляла И. Ришина), где рабо­тал Кузьмин, придерживался демократической ориентации, то в других отделах нашлось немало противников. И не случайно Кузьмин несколь­ко раз обнаруживал, что гранки еще не вышедшей в свет его статьи ока­зывались на столе у Дерягина. Как на источник информации Кузьмин и его товарищи грешили на Светлану Селиванову. Так ли это было, неиз­вестно, но основания имелись: именно она представляла тогда в газете стан «патриотов», по сути своей защитников тех же «принципов», что и Н. Андреева.

В архиве Кузьмина сохранились сверстанные полосы газеты со ста­тьей «Стена». На некоторых есть уже даты предполагавшегося выхода в свет, которые полностью подтверждают, что ее неоднократно снима­ли из готовых номеров. Именно поэтому статья, впервые сверстанная в апреле 1988 года, появилась в печати только в июле. В ней была, в сущ­ности, кратко изложена вся рассказанная мною выше история, выхо­дившая и за пределы судьбы архива Булгакова, а руководители отдела представали перед читателями газеты в истинном свете.

Снова - широкий общественный резонанс, и снова ославленным на всю страну рукописным начальникам потребовались для отпора ка­кие-нибудь решительные действия. 15 июля партийное собрание отдела


О мнимых пропажах рукописей Булгакова                                                                  509

приняло решение о «клеветническом характере» статьи Кузьмина, и в тот же день и.о. директора библиотеки Григоров счел законченной рабо­ту комиссии по проверке заявления Лосева о хищениях из архива Бул­гакова и направил в два адреса (прокурору Киевского района г. Москвы Н.М. Попову и в Управление по делам библиотек Министерства культу­ры СССР Е.С. Пономаревой) письмо, где говорилось: «Комиссией [...] факты, изложенные в письме т. Лосева В.И., в основном подтвержде­ны». В качестве основания к письму прилагалась докладная Григорову, подписанная Дерягиным и членами комиссии, - документ, в своем роде поразительный. В нем не только не было ясно сказано о том, какие утра­ты из указанных в письме Лосева подтвердились и что оказалось налицо, но сами формулировки показывали, что даже столь послушная началь­ственным видам комиссия не могла высказать какое-либо определен­ное мнение по предмету своего расследования. В докладной говорилось, что комиссия «проверила факты, изложенные в справке зав. сектором В.И. Лосева от 12.05.88, о возможных утратах рукописей-автографов и других материалов из архива М.А. Булгакова. Факты в основном под­твердились. Однако установить вину того или иного лица затруднительно. Поэтому просим отправить материал в прокуратуру Киевского района» (курсивом я выделила замечательные формулировки, которые, по-мое­му, в комментарии не нуждаются). Приложенная, как здесь же указано, справка Лосева на 6 страницах в деле, к сожалению, отсутствует. Надо полагать, что она была передана из прокуратуры в 5-е отделение мили­ции на Арбате, оперативникам которого и было поручено расследова­ние этого дела.

Через несколько дней, 20 июля, Григоров направил своей министер­ской начальнице Пономаревой обширную докладную по поводу статьи «Стена», в основном воспроизводящую приложенную к ней другую справку того же Лосева. В последней, во-первых, еще раз перечислялись иностранцы, которые пользовались в мое время архивом Булгакова, и перечень завершался примечательными словами: «Хотя в ответе Мини­стра культуры СССР на письмо ученых не называются лица, передавшие за рубеж неофициальным путем копии материалов из архива Булгакова, факты убедительно указывают на то, что часть материалов была пере­дана за рубеж именно С.В. Житомирской и М.О. Чудаковой». Отметим, что здесь речь идет о копиях, а за пять дней до этого тот же Григоров про­сил расследовать дело о хищениях подлинников! Во-вторых, в справке приводились другие примеры «незаконного копирования», как бы под­тверждавшие особенно антисоветский характер моих действий.

Здесь любопытен пример с Л .А. Шором. Для него, научного сотруд­ника Института этнографии АН СССР, микрофильмировали в 1974 году материалы Русско-Американской компании и некоторые документы из архива Корсаковых. Казалось бы, совершенно невинный факт. Но, утверждал Лосев, «по имеющимся сведениям (!), эти материалы были затем переданы Бжезинскому». Он не скрывал, таким образом, гэбэш-ный источник своей информации. Почему же в качестве примера был


510


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

избран Шор, ни в каких предъявлявшихся мне претензиях ни ранее ни позже не фигурировавший? Да потому, что через много лет после 1974 года этот Шор эмигрировал в Израиль, что Лосеву могло быть из­вестно тоже только из одного источника! Опровержение же в докладной Григорова всего, о чем с возмущением писал в «Литературной газете» Кузьмин, полно такого беспардонного вранья, что останавливаться на нем не стоит. Оно, однако, вполне удовлетворило министерских чинов­ниц. Все в Отделе рукописей осталось в неприкосновенности.

Между тем 5-е отделение милиции, как ему было поручено, заня­лось расследованием вопроса о хищениях рукописей из архива Булгако­ва. Надо отдать справедливость следователю (не помню, к сожалению, его фамилии): прежде чем встретиться с подозреваемыми, то есть с Ма­риэттой и со мной, он серьезно вник в суть дела, внимательно ознако­мился со справкой Лосева и еще с одним документом, послужившими основанием для расследования (о последнем я скажу несколько позже), и проверил в группе учета ОР ГБЛ всю относящуюся к делу докумен­тацию. Думается, что его не могли не насторожить странно неуверен­ные формулировки в письме библиотеки в прокуратуру о «возможных» утратах и «затруднительности» установления виновных. Что значит «возможных»? Имели место утраты или нет? Должен был вызвать у сле­дователя сомнения и тот быстро установленный им факт, что наличие рукописей в архиве Булгакова за прошедшие годы не раз проверяли и никаких утрат почему-то не выявили. Что же и каким образом внезап­но обнаружилось? На какие новые и на чем основанные данные мог ссылаться Лосев в не дошедшем до нас своем письме в прокуратуру от 12 мая 1988 года?

Я могу уверенно назвать источник этих утверждений - Лидия Мар­ковна Яновская. 22 ноября 1987 года, сочувственно откликаясь на вы­ступление Бондарева и компании, она сообщала на страницах «Совет­ской России»: «...В архиве М.А. Булгакова, сданном Еленой Сергеевной в Отдел рукописей Библиотеки Ленина в идеальном порядке, теперь есть недостачи. Не хватает рукописей, корректур, принадлежавших Булгакову книг. Исчезли они между 1970 и 1977 годами, то есть именно в то время, когда Отдел рукописей возглавляла С.В. Житомирская и с архивом М.А. Булгакова работала М.О. Чудакова».

Более подробно эта версия, постоянно повторяемая Яновской до сих пор (воспроизведена также в ее книге «Записки о Михаиле Булгако­ве», изданной в 1997 году в Израиле, где теперь живет автор, и переиз­данной в России в 2002 году; в книге приведено и ее собственное письмо в прокуратуру по этому поводу), изложена в письме, направленном ею 20 июля 1988 года в «Литературную газету» после статьи Кузьмина «Сте­на». С ним я ознакомилась только теперь, когда Евгений Иванович пре­доставил мне для работы свой журналистский архив. Яновская писала: «...В июне 1987 года, впервые после смерти Е.С. Булгаковой (1970) по­лучив достаточно свободный доступ в архив Булгакова, я не обнаружила в нем ценнейших корректур "Белой гвардии", с которыми до передачи


О мнимых пропажах рукописей Булгакова                                                                  51'

архива в ОР ГБЛ работала дома у Е.С. Булгаковой [...] В августе того же 1987 года, продолжая работу в фонде Булгакова, я столкнулась с недо­стачей рукописей романа "Мастер и Маргарита" [...] Есть и другие утра­ты. Одни из них документируются вполне точно, другие просматрива­ются более расплывчато, некоторые только угадываются. Утрачены эти материалы не позднее 1977 года, так как в описи фонда, составленной и подписанной М.О. Чудаковой в 1977 году, они уже не значатся». Обо всех своих «открытиях» Яновская, по ее словам в этом письме, тогда же поставила в известность Тиганову и Лосева. И, как я сейчас покажу, не только их. Однако они воспользовались ее утверждениями не сразу, а лишь тогда, когда над ними нависла серьезная угроза. Тогда и возникла мысль об обращении в прокуратуру.

Из того же письма Яновской в «Литературную газету» мы узнали наконец, каким документом, кроме не дошедшей до нас «справки» Ло­сева, располагал следователь, занимавшийся жалобой в прокуратуру-Она писала: «По просьбе "Советской России", не имеющей в Харько­ве своего представителя, у меня побывал харьковский корреспондент ТАСС. Состоялась трехчасовая беседа, во время которой, по требова­нию корреспондента, мною были представлены документы (в том чис­ле выписка из исчезнувшей корректуры "Белой гвардии", магнитофон­ные записи, письма и проч.)». Вот именно расшифровка стенограммы этой беседы, а не только «справка» Лосева, вероятно, ее просто пере­сказывавшая, потом и лежала перед следователем, когда он беседовал с Мариэттой.

Прежде чем рассказать об этих наших с ним беседах, я все-таки хоть кратко изложу здесь результаты собственного расследования хитроум­ной клеветы, тогда, в 1988 году, опровергнутой в милиции по памяти, а теперь, после повторения ее и Яновской, и Лосевым в их изданиях 90-х годов, нуждающейся в повторном же опровержении, для которого я пользуюсь всей сохранившейся, к счастью, документацией.

Хотя лживость Яновской, очевидная уже с первых ее слов о недо­ступности для нее будто бы архива после кончины Е.С. Булгаковой в 1970 году (я об этом достаточно писала выше), позволяла теперь просто пройти мимо ее настойчивых обвинений, но подумалось, что нужно, в конце концов, представить документально обоснованную картину того, как обстояло дело в действительности, - конечно, занимаясь не смут­ными намеками (вот откуда неуверенность обращения Григорова в про­куратуру!), но хотя бы двумя точно называвшимися Яновской «утрата­ми»: рукописью (рукописями?) «Мастера и Маргариты» и корректурой (корректурами?) «Белой гвардии».

Пришлось, во-первых, привлечь все, что она писала по этому по­воду в разных своих сочинениях, а, во-вторых, снова исследовать всю документацию по составу архива Булгакова - до поступления его в ОР ГБЛ, в процессе его приема туда и окончательного научного описания. Огромную помощь в этом, как и вообще в моей работе, оказала ТТ. Ни­колаева, которой низкий поклон.


512


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Сперва о «Мастере и Маргарите». Помимо уже приведенных за­явлений Яновской, находим в ее книге «Треугольник Воланда» (Киев, 1992. С. 58) и более подробное ее высказывание о рукописях романа, а именно — о тетрадях 1938 года с материалами к нему: «Таких тетрадей было две, и в конце 1966 года Елена Сергеевна сдала в Отдел рукописей Библиотеки имени Ленина обе». Далее там сообщалось, что, по данным Заключения от 10 декабря 1966 года и протоколу решения дирекции от 23 декабря, «Библиотекой приняты от Е.С.Б. две тетради 1938 года с ма­териалами к роману. В настоящее время в описях ОР ГБЛ значится толь­ко одна такая тетрадь. Судьба второй тетради неизвестна». Подчеркну, что в другой своей публикации - на с. 436 упомянутого израильского издания Яновская утверждала, что «отсутствуют рукописи последней ре­дакции романа» (курсив тут везде мой).

Только сличив между собой все хорошо сохранившиеся документы по составу архива, можно разобраться во всей этой путанице, сознатель­но созданной Яновской.

Мною рассмотрены следующие документы по составу и содержанию архива Булгакова: 1) первая опись, составленная дома у Е.С. Булгаковой в 1956 году приглашенной ею для этой цели М.Г. Ватолиной (историю осуществленного ею самого первого разбора архива, в виде россыпи ле­жавшего в бельевой корзине, и составления этой описи она, по моей просьбе, не только рассказала мне, но и изложила в обширном пись­ме ко мне); 2) следующая — приемо-сдаточная опись архива Булгакова, составленная нашими сотрудницами К.И. Бутиной и А.Л. Паниной в 1966 году, тоже дома у Елены Сергеевны, перед предполагавшимся еди­новременным приемом всего архива; 3) совпадающее с ней упомянутое Яновской Заключение от 10 декабря 1966 года; 4) новое Заключение от 3 июня 1967 года, составленное только на первую часть архива, когда нам отказали в разрешении приобрести его весь сразу; 5) два последую­щих Заключения на поступавшие позднее вторую и третью части архи­ва; 6) наконец, составленная в 1977 году М.О. Чудаковой окончательная опись архива, по которой он был у нее принят.

Что же выяснилось? Во-первых, говоря об утраченных рукописях «Мастера и Маргариты» в множественном числе, Яновская противоре­чила самой себе, ибо конкретно называла в качестве отсутствующей в архиве только одну рукопись — одну из двух тетрадей 1938 года, значив­шихся в Заключении от 10 декабря 1966 года («№ 23 и 24 - две тетради 1938 года с материалами к роману»), а теперь будто бы отсутствующую. Во-вторых, она утверждала, что рукописи, значившиеся в Заключении 1966 года, тогда же были сданы в отдел. В-третьих, по ее мнению, это были рукописи последней редакции романа. Тут неверно все.

В действительности, обе тетради 1938 года никуда не пропадали. Они значатся как в Заключении на весь архив от 10 декабря 1966 года, так и в Заключении на третью часть архива (поступление 51 за 1967 год, № 13 и 14), когда вообще поступили в ОР рукописи к «Мастеру и Мар­гарите» (ибо на самом деле в Заключении 1966 года значилось то, что


513


О мнимых пропажах рукописей Булгакова

 

 

 

предполагалось только принять в отдел, а фактически, как я уже не раз рассказывала, архив принимали тремя частями в течение полутора лет), и, наконец, в описи Чудаковой (№ 8.1 и 9.1). Надеюсь, они благополуч­но хранятся в ОР и сегодня. Но в них содержится не последняя, восьмая, а предшествующая ей седьмая редакция романа.

Что же касается последней редакции, то она представлена в архиве двумя рукописями. Во-первых, это третий экземпляр машинописной перепечатки романа, сделанной, судя по надписям самого писателя на каждом экземпляре, в августе 1938 года («Черновой неправленный эк­земпляр. М. Булгаков. 21 августа 1938 года»). На этом третьем экземпля­ре сохранилась правка рукою Е.С. Булгаковой и надпись: «Экземпляр с поправками во время болезни (с 1939—1940) под диктовку М.А. Булгако­ва мне. Е.С. Булгакова» (по Заключению на третью часть архива — № 15, по окончательной описи 1977 года — 10.2). Это и есть последняя, восьмая редакция романа. Дополнением к ней является тетрадь с новыми вари­антами некоторых страниц (по Заключению на третью часть архива — № 10, по окончательной описи 1977 года — 10.1).

Однако, сличив при научном описании архива окончательный текст романа с совокупностью текстов исправленной машинописи и тетради с вариантами, Мариэтта установила, что должна была существовать еще одна тетрадь (а может быть, отдельные листы) с новыми вариантами, имеющимися в окончательном тексте. Поскольку же эти варианты не фигурировали нигде, даже в описи 1956 года, составленной М.Г. Вато-линой, то ясно, что такой рукописи не бьшо уже в корзине, которую она разбирала. Поэтому Мариэтта в своей работе «Архив М.А. Булга­кова. Материалы для творческой биографии писателя» сделала особое примечание о тетради, по-видимому существовавшей, но в ОР не по­ступившей (Записки Отдела рукописей. Вып. 37.1976. С. 143). Конечно, это можно бьшо выявить только при научном описании. Этого никак не могла установить М.Г. Ватолина, которую к тому же, по ее словам, Елена Сергеевна вообще не знакомила с полным текстом романа. Таким обра­зом, все, что в разных местах и по-разному заявляла Яновская об утрате после поступления в ОР какой-то тетради, относящейся к последней ре­дакции «Мастера и Маргариты», полностью опровергается.

Перейду теперь ко второму сюжету — корректуре или корректурах «Белой гвардии». Нам уже знакомо вольное обращение Яновской с единственным и множественным числом, поэтому, не занимаясь разо­блачением этих ее манипуляций, скажу сразу, что конкретно она назы­вает только будто бы утраченную, а ею якобы читанную дома у Е.С. Бул­гаковой «2-ю корректуру 3-й части романа "Белая гвардия"», из кото­рой, как мы помним по ее письму в «Литературную газету» от 20 июля 1988 года, у нее имеется некая выписка. В другом месте она утверждала, что эта выписка содержала текст, отсутствующий в корректурном эк­земпляре 3-й части романа, хранящемся в архиве.

Напомню, что третья часть «Белой гвардии» должна была печатать­ся в № 6 журнала «Россия», но не появилась там вследствие закрытия


514


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

журнала. Достойный преемник Яновской Лосев, ссылаясь на эти ее утверждения, в своем издании романа (М.: ACT, 2000. С. 17) заявил о «2-й корректуре 3-й части романа»: «этой рукописи в фонде писателя нет, хотя в первичной описи архива она значится!»

Не берусь сказать, в какой первичной описи архива Булгакова на­шел Лосев «пропавшую 2-ю корректуру 3-й части», да и вряд ли стоит разбираться в смутном сознании этого махинатора. Поэтому просто проследим, как описаны во всех описях, существующих в деле фонда, материалы 3-й части «Белой гвардии».

В первичной описи М.Г. Ватолиной 1956 года значится:

«№ 109. "Белая гвардия". Роман. Часть 3-я. Верстка. 1925. Печатное с правкой автора. 80 л.

№ 110. "Белая гвардия". Роман. Часть 3-я. Перепечатка с верстки. [1925]. 214 л. Машинопись с правкой автора» (на самом же деле, как выясняется из последующих описей, правка этой машинописи, пред­положительно датированной Ватолиной 1925-м годом, перенесена туда Е.С. Булгаковой с авторской, имеющейся в № 109).

В следующей (с архивной точки зрения, тоже первичной) приемо­сдаточной описи архива, составлявшейся сотрудницами ОР на дому у Е.С. Булгаковой, указана только та же единственная корректура третьей части романа и позднейшая машинописная ее перепечатка. Так же об­стоит дело и в Заключении от 10 декабря 1966 г.

Рукописи к роману «Белая гвардия», в отличие от «Мастера и Мар­гариты», были куплены Отделом рукописей в составе первого же посту­пления (поступление № 142 за 1966 года). В его приемо-сдаточной описи под № 65 значится: «Верстка не вышедшего номера журнала «Россия», содержащая 4 часть (окончание) романа. 80 лл. Со значительной прав­кой автора» (часть ошибочно названа 4-й, на самом деле это 3-я часть). А под 64 фигурирует «позднейшая машинописная копия». Мы видим: как до поступления рукописей «Белой гвардии» в отдел, так и в процессе их приобретения никакая вторая корректура документацией не зафик­сирована. Нет ее, естественно, и в описи Чудаковой. Там говорится:

«2.9. "Белая гвардия" - роман (Главы XIVXIX). После 11 окт. 1925 г., не позднее 1929 года. Корректурный экземпляр из 6-го (не вы­шедшего) номера журнала "Россия" (1925 г.) с обширной правкой и со­кращениями. 80 стр. журнальной публикации».

А под № 57.3 описана машинописная копия той же части романа, на тех же 214 лл., что указаны в описи 1956 года, — сделанная, по пред­положению Чудаковой, в 1950-х годах. В нее Елена Сергеевна перенесла авторскую правку с описанного выше корректурного экземпляра.

Чтобы покончить с этим исследованием, надо понять, откуда же могла Яновская сделать ту выписку, которой она пытается подтвердить факт своего знакомства в доме Е.С. Булгаковой с мифической «второй корректурой». Здесь следует сказать, что имеющийся в архиве коррек­турный экземпляр (и, разумеется, сделанная с него машинописная ко­пия) содержит текст «Белой гвардии» не до конца. Откуда же вообще


515


О мнимых пропажах рукописей Булгакова

 

 

 

известен конец? Только из полного издания романа, осуществленного самим Булгаковым в Париже в 1929 году! Трудно ли сделать выписку из него и выдавать ее за выписку из несуществовавшей корректуры? Стоит ли после всего этого говорить, какую цену имеют клеветнические вы­думки Яновской, которыми оперируют до сих пор?

К моменту, когда следователь пригласил Мариэтту к себе для бе­седы, он, очевидно, составил себе достаточно полное представление о недостоверности доносов Лосева и Яновской и поэтому сразу наметил должные отношения, ответив на вопрос, в каком качестве он ее допра­шивает, так: «Разумеется, в качестве консультанта, Мариэтта Омаров-на». Перед ним, как она мне после рассказала, лежала упомянутая сте­нограмма показаний Яновской, сделанная корреспондентом ТАСС, и он просил разъяснений по каждому имевшемуся там пункту. Мариэтте не составило труда все ему растолковать.

Через несколько дней была приглашена и я. Хорошо помню наш разговор в маленькой комнате отделения милиции на Арбате, мимо ко­торого я столько лет ходила, не думая когда-либо туда попасть. Беседуя со мной, следователь вообще не заглядывал в какие-либо бумаги, стол между нами был пуст — а спрашивал только о порядке приема архивов на хранение в мое время и об истории приобретения архива Булгакова, в частности. Мне показалось, что он вообще пригласил меня для порядка, а не потому, что ему еще что-то неясно. Уходя, я спросила у него, что же будет дальше, и он ответил: «Мы вас известим».

Прошло потом некоторое время — может быть, недели три, и он, по­звонив, пригласил меня прийти еще раз. На этот раз беседа была совсем короткой: он сообщил, что в возбуждении дела библиотеке отказано «за отсутствием события преступления» (ст. 5, п. 1 УПК РСФСР). Из того немногого, что он тогда еще говорил, я запомнила только упоминание I о показаниях некоей свидетельницы, читательницы Отдела рукописей, | настолько смутных и бездоказательных, что с ними нельзя считаться. Мы уже знали тогда о письме Яновской, опубликованном в «Советской России», и понятно было, что речь идет о ней. Казалось, что с ее обви-I нениями после этого афронта покончено, - но мы уже видели и еще увидим, что это не так.

Но не только Яновская активно поддерживала версию о пропаже подлинных рукописей Булгакова из его архива в то время, когда Ма­риэтта над ним работала, а я заведовала отделом. Сразу после появле­ния в газете статьи «Стена», 17 июля 1988 года, к секретарю ЦК КПСС А.Н. Яковлеву (копия в КПК при ЦК КПСС) обратился с письмом журналист Ю.М. Кривоносов, представившийся, как «ветеран войны и труда». С возмущением отзываясь о статье Кузьмина, он заявлял, что «в результате систематических исследований установил (!), что «утечка» материалов из фонда писателя происходила именно в тот период, когда за архив Булгакова отвечали С. Житомирская и М. Чудакова, — тому есть документальные свидетельства. Имели место и прямые пропажи руко­писей, поистине бесценных — если они появятся на зарубежных аукци-


516


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

онах, за них, надо полагать, будут давать миллионы». 22 августа письмо это было направлено Агитпропом ЦК Ю.П. Изюмову для ответа. Газета ответила в ЦК не сразу, а лишь после того, как милиция завершила свое расследование.

Можно представить себе, с какой надеждой ожидали руководители библиотеки и Отдела рукописей окончания следствия, предпринятого прокуратурой Киевского района, и какое разочарование их постигло, когда до них дошел ответ прокуратуры с отказом в возбуждении уголов­ного преследования, так как не было самого выдуманного ими престу­пления.

В этих крайне тревожных для них условиях они решились на еще один весьма рискованный шаг. В сентябре 1988 года Дерягин направил в «Литературную газету» в виде открытого письма в редакцию то реше­ние партийного собрания Отдела рукописей от 15 июля с обсуждением статьи «Стена», которое я уже упоминала выше, и настоятельно про-, сил его опубликовать. Редакция приняла единственно правильное ре­шение. 5 октября целая полоса, озаглавленная «Еще раз о знаменитом древлехранилище», снова была посвящена Отделу рукописей ГБЛ. Она открывалась полным текстом «открытого письма», но сопровождалась написанным Кузьминым «комментарием литературно-публицистиче­ского отдела».

Сообщив читателям об истории с прокуратурой, затеянной шари­ковыми и названной им «булгаковской фантасмагорией», Кузьмин ме­тодически, слово за словом, опровергал здесь же напечатанное «откры­тое письмо», демонстрируя читателям газеты, всей мыслящей стране ту бесстыдную ложь, на которой оно построено: манипуляции в тексте с решением КПК по моему персональному делу, изображающие его как карательное, а не оправдательное (как было на самом деле), все сказан­ное о выводах комиссии Шилова, недобросовестную интерпретацию интервью Э. Проффер. И элементарное невежество сочинителей, пола­гавших, например, что Н.П. Румянцев, умерший за 40 лет до открытия Румянцевского музея, «основал рукописное собрание Ленинской биб­лиотеки», а в ОР хранится архив А.Х. Бенкендорфа (в действительно­сти — его однофамильцев, тамбовских помещиков).

В материалах архива Кузьмина сохранились гранки «открытого письма», которые он направил Дерягину с просьбой подписать их, что­бы удостоверить идентичность текста с оригиналом. Их подписали не только Дерягин и Молчанов, тогда секретарь отдельской парторгани­зации, но и еще 19 сотрудников отдела. Кузьмин в своем комментарии несколько прошелся по квалификации и функциям этих людей: «секре­тарша, две машинистки, работники, взятые в отдел временно по случаю переезда в другое помещение», и т.п. Но мне представляется необходи­мым более внимательно рассмотреть эти 19 подписей.

Более 10 лет из них работали только 4 человека (Чарушникова, Трофи­мов, взятый в отдел Кузичевой, Сколыгина, машинистка Бердник), более 5 лет - 3 (Рябченко, Медовичева, Бражникова), с 1987 года - 5 человек


О мнимых пропажах рукописей Булгакова                                                                  517

(Виноградов, Лубченков, Кондрашкина, Буров, Левочкин), остальные 6 человек (Кириллин, Кулаева, Тарабасова, Ломоносов, Назарова, Свето-зарский) работали в отделе от 5 месяцев до... трех недель. Не знаю только, сколько времени работала там вторая машинистка Семенец...

Если же прибавить к этому списку участников партсобрания, то, помимо уже хорошо известных нам Дерягина, Лосева, Молчанова, Ти-гановой и Волкова, фигурируют Зотова (жена Волкова), работающая с конца 1986 года Аксенова и два технических работника, уже совершенно непостижимым образом попавших в это научное учреждение: Иванков, работавший сперва сантехником, потом инженером технических служб в библиотеке, а в ОР взятый... для подготовки к печати Путеводителя по архивным фондам, и некий Киселев, только что взятый в связи с пред­стоявшим переездом отдела. Страшно становится, не правда ли?

В конце своей статьи Кузьмин писал: «Да что же происходит?! В от­деле рукописей Национальной библиотеки нетерпимое положение. Возмущаются крупнейшие ученые страны. Пишут в высокие инстан­ции, протестуют старейшие (а сейчас уже не только старейшие) сотруд­ники, выражают недоверие своей администрации. Бьет тревогу печать». И спрашивал: «Сколько еще времени администраторы ОР будут проти­востоять критике, пороча других, вызывая оторопь словами о "кражах" и «разбазаривании», сея подозрительность? До каких пор разговор сно­ва и снова будет идти по одному и тому же кругу? Есть ли предел нежела­нию понимать, слышать? Проявят ли наконец добрую волю те, от кого зависит судьба Отдела рукописей?»

Сейчас, спустя 14 лет, можно с уверенностью ответить на эти ри­торические вопросы пылкого борца за правду: нет предела! И сегодня творцы тогдашнего беспредела, если живы, остаются там у руля. И сам Кузьмин, в 90-е годы ставший министерским чиновником и немало на­терпевшийся от них в новом своем качестве, ничего не смог до сих пор изменить.

Но и тогда, в 1988 году, ему пришлось публично констатировать полное бессилие общества и передовой прессы перед сплоченным фронтом реакционных сил. 2 ноября 1988 года в «Литературной газете» была напечатана небольшая заметка «Чем закончились выборы в ГБЛ», подписанная им и Еленой Якович. В ней с горечью и даже с каким-то потрясением рассказывалось о том, как члены Ученого совета ГБЛ, не задав ни одного вопроса, полностью проигнорировав все разоблачения лич­ности и поступков Дерягина в печати, единогласно избрали его на долж­ность заведующего Отделом рукописей. Стена не рухнула — да и не мог­ла она рухнуть. В.Д. Стельмах, работавшая тогда в библиотеке и оста­ющаяся там до сих пор, на мой вопрос о том, как могло это случиться, ответила так: «О чем вы говорите? В Ученом совете уже давно ни одного самостоятельного человека. Всех либо сменили, либо запугали!»

Вот во что за годы правления Карташова, при неизменной поддерж­ке его такими же, как он, министерскими чиновниками, уже преврати­ли библиотеку, вот что за Ученый совет в ней был!


518                                 История гибели Отдела рукописей

Но в этой заметке в ЛГ освещено и еще одно важное обстоятель­ство: «В стране не нашлось больше ученого-гуманитария, который захотел бы возглавить рукописный отдел Национальной библиотеки и выставил бы свою кандидатуру на конкурс. Случайно это или, увы, тоже закономерно?»

Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

Приведенными выше словами журналиста, как оказалось, был подведен итог многолетней борьбы за сохранение или, точнее, возрождение От­дела рукописей ГБЛ. С ним как важным научным и культурным центром было покончено необратимо. Оставалось добить его физически. Имен­но этим увенчал Карташов свою административную карьеру, с полным пренебрежением к сохранности собранных в отделе исторических цен­ностей вышвырнув его из старого здания в совершенно неудовлетвори­тельные помещения, разбросанные по разным корпусам библиотеки.

Тот, кто будет когда-нибудь изучать историю так и не доведенной до сих пор до конца реставрации и реконструкции комплекса зданий библиотеки, которые на глазах у властей в центре Москвы, напротив Кремля, разрушались на протяжении нескольких десятилетий (конечно, это не так важно, как строить «Сити» и уродовать столицу чудовищны­ми творениями Церетели), поймет, конечно, что преступление с домом Пашкова — не особые злонамеренные действия Карташова по отноше­нию именно к Отделу рукописей. Это просто наиболее бросающееся в глаза проявление той невежественности, непрофессионализма вкупе с сохранившейся у него без изменений идеологией, которые наложили тяжелую печать на все, что он делал во вверенной ему Национальной библиотеке вообще, и на подход к задачам необходимой реставрации и реконструкции ее пострадавших зданий в частности.

Мне придется в какой-то степени осветить и эту историю. Я осно­вываюсь тут на нескольких источниках: отчасти на сохранившихся в архиве Е И. Кузьмина записях свидетельств сотрудников ОР о переме­щении его фондов в конце 1988 - начале 1989 годов из Пашкова дома в другие здания библиотеки, статьях Кузьмина в Л Г1989 года, но, главное, на обширных материалах авторитетной Вневедомсгвенной экспертной комиссии во главе с первым секретарем правления Союза архитекторов Ю П. Платоновым, образованной распоряжением Совета Министров СССР от 28 декабря 1989 года за № 2257р. Мне их предоставили два члена этой комиссии- В.П. Козлов, тогда ученый секретарь Отделения истории АН СССР, а ныне руководитель Федеральной архивной службы Российской Федерации, и А.М Молдован, тогда докторант Института русского языка АН СССР, а теперь директор этого института.

Созданию комиссии предшествовали немыслимые ранее события На проект реконструкции Ленинской библиотеки правительство выде­лило только в валюте почти 100 миллионов! Но, как писал тот же Кузь-


519


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

мин в статье «Что с Ленинкой9» в «Литературной газете», обществен­ность требовала независимой экспертизы проекта и предостерегала «от принятия кабинетных решений на скорую руку». И вот — о, глас­ность, о, перестройка! — этот вопрос обсуждается уже в Верховном Со­вете СССР на рабочей встрече членов Комитета по науке, народному образованию, культуре и воспитанию, Комиссии по вопросам развития культуры, языка, национальных и интернациональных традиций, охра­ны исторического наследия с недавно назначенным министром культу­ры Н.Н. Губенко и руководством библиотеки. Проект был решительно забракован. Председатель названного комитета Верховного Совета ака­демик Ю.А. Рыжов предложил Совету Министров создать независимую экспертную комиссию по этой проблеме.

Председатель созданной недавно Московской библиотечной ассоциации ТЕ Коробкина огласила принятую на ее учредительном собрании резолюцию Первый ее пункт — предложение объявить Государственную библиотеку имени В И Ленина «зоной бедствия» Поставлен также вопрос о персональной ответ­ственности руководства ГБЛ, Главного управления библиотек Министерства культуры СССР за развал главной библиотеки страны

Для того чтобы стало ясно, насколько серьезно и компетентно было проанализировано экспертной комиссией положение библиотеки, надо прежде всего сказать, что она состояла из пяти авторитетных по соста­ву групп специалистов: 1) экспертов в области библиотечного дела, из­учавших практическую деятельность ГБЛ, предложенную директором концепцию ее развития и вытекающий из нее проект реконструкции; 2) экспертов по обследованию технического состояния зданий; 3) экс­пертов, рассматривавших существовавшие к этому времени проектные материалы по реконструкции и развитию комплекса зданий ГБЛ; 4) чле­нов Экспертно-консультативного общественного совета при главном архитекторе Москвы; 5) экспертов, изучавших состояние и перспекти­вы развития Отдела рукописей ГБЛ.

Достаточно привести лишь краткие выдержки из развернуто­го и солидно обоснованного «Итогового документа» комиссии от 2 марта 1990 года' «Состояние Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина (ГБЛ) критическое. [...] Концепция развития ГБЛ и основанные на ней исходные данные для проектирования реконструкции библиотеки нуждаются в коренном пересмотре [. .]. Разработка проектной документации реконструкции ГБЛ ведется в соответствии с упомянутыми исходными данными и уязвима для се­рьезной критики [...]».

В представительную группу экспертов в области библиотечно­го дела входили: упомянутая уже Т.Е. Коробкина, тогда работавшая в Библиотеке иностранной литературы, теперь директор Тургеневской библиотеки; М.Д Афанасьев, директор Исторической библиотеки; Л Д. Гудков, зам. зав. отделом ВЦИОМ, ранее семь лет работавший в ГБЛ; Б.В. Дубин, старший научный сотрудник ВЦИОМ, тоже бывший


520


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

сотрудник ГБЛ; Э.В. Переслегина, зав. отделом ИМЛИ; А.В. Соколов, профессор Ленинградского института культуры; И.В. Ээнмаа, директор Национальной библиотеки Эстонии. Эксперты констатировали, что основные принципы организации деятельности ГБЛ стали уже анахро­низмом, ибо сохраняют «ориентацию работы Национальной библиоте­ки на решение идеологических и пропагандистских задач»; что ни одно крупное решение, которое эффективно повлияло бы на положение дел в библиотеке за последние десять лет — время директорства Карташо-ва, — не было реализовано; что исследование «Развитие ГБЛ на основе реконструкции и технического перевооружения», научным руководи­телем которого был именно он, «велось в отрыве от разработки техни­ко-экономического обоснования (ТЭО) и других проектных докумен­тов [...]. В результате идеология проекта реконструкции приобрела за­конченно технократический характер».

Наконец, «состояние научной деятельности в ГБЛ, связанной с раз­работкой актуальных проблем библиотечного дела и функционирова­ния книги в обществе, можно охарактеризовать как кризисное». Под­черкнем: кризисное именно в той области науки и практики, которая являлась прямой специальностью доктора наук библиотековеда Карта-шова! «Отсутствие творческой обстановки для развития науки и прямое давление директора вызывает утечку из ГБЛ авторитетных специали­стов [...]».

Подводя итоги, эксперты утверждали: «Кризис библиотечной и научной работы в ГБЛ обусловлен не только объективными при­чинами (состояние материально-технической базы, ведомственная зависимость, ограниченность ресурсов и т.д.), но и отсутствием эф­фективного, компетентного руководства библиотекой, анахронич­ным пониманием ее задач и функций как Национальной библиотеки страны, отсталостью хозяйственно-экономического механизма ГБЛ, сохранением командно-административных методов руководства, ошибочной ориентацией научной и информационной деятельности и порочной кадровой политикой. Ответственность за все это в полной мере лежит на руководстве Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина».

Отсюда — бескомпромиссный вывод: «Необходимым условием успешного проведения реконструкции ГБЛ является незамедлитель­ная смена ее руководства, поскольку именно оно привело Библиотеку к нынешнему кризисному состоянию и показало свою неспособность справиться с задачами, которые необходимо будет экстренно решить в процессе реконструкции».

Разумеется, все эти итоговые документы не ограничивались толь­ко констатацией катастрофического состояния библиотеки. Пред­лагался пересмотр принципов всей ее деятельности, из чего вытекала необходимость пересмотра самого проекта реконструкции и реставра­ции. Словом, нужно было начинать решение проблемы заново. Однако рассмотрение предложений комиссии в целом находится за пределами


521


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

моей задачи, и я коснусь лишь той их части, которая относится к Отделу рукописей и соответственно к дому Пашкова.

Группа экспертов-библиотековедов высказалась так: «Перевод из дома Пашкова Отдела рукописей является неприемлемым с точки зре­ния сохранения культурно-исторических традиций Румянцевского му­зея и требует дальнейшего уточнения». И еще: «Поддержать выводы и рекомендации группы экспертов по Отделу рукописей, в том числе предложение о возвращении фонда рукописей в дом Пашкова».

Однако другая группа экспертов, рассматривавшая проектные ма­териалы по реконструкции, с этим не согласилась. В ее Заключении го­ворилось: «В памятнике архитектуры (Пашков дом) целесообразно раз­местить экспозицию Музея книги и зал заседаний; основную же часть фонда редких книг и рукописей перенести в новое здание библиотеки, так как лишь там возможна правильная сохранность уникального фонда в связи с более современной технической оснащенностью». Не реализо­ван был ни тот, ни другой вариант.

Но во втором из них вызывает недоумение сама постановка вопроса: если в доме Пашкова нельзя обеспечить сохранность уникальных фон­дов, то как же можно размещать в нем Музей книги, по определению являющийся экспозицией ценнейших материалов?! Следует заметить, что, судя по самому Заключению этой группы экспертов, они вообще не включили дом Пашкова в число обследуемых объектов, так как там будто бы «велись реставрационные работы», даже не посетили его ни разу и, следовательно, не могли авторитетно судить о его пригодности или непригодности для хранения уникальных материалов. Поэтому, на мой взгляд, их мнение не заслуживало серьезного внимания. Как бы в дальнейшем ни решалась судьба Пашкова дома, необходим новый глу­бокий анализ.

Я же перейду теперь к обширному Заключению последней, пятой группы экспертов, специально занимавшейся состоянием и перспек­тивами Отдела рукописей. В частности, пристально была рассмотрена история с домом Пашкова и перемещением оттуда в 1988 году фондов отдела в помещения, непригодные для хранения не только уникальных культурных ценностей, но вообще чего бы то ни было к культуре отно­сящегося.

В эту экспертную группу входили 9 человек: упомянутые уже В.П. Козлов и A.M. Молдован; О.И. Любомирова, ведущий научный со­трудник ВНИИ документоведения и архивного дела; Н.К. Николаева, заведующая отделом гигиены и реставрации Библиотеки иностранной литературы; И.В. Поздеева, известный археограф, старший научный со­трудник МГУ; Н.Л. Ребрикова, заведующая отделом Всесоюзного науч-ко-исследовательского центра реставрации; В.Н. Сажин, старший науч­ный сотрудник ленинградской Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина; И.Г. Шепилова, заведующая сектором ВНИИДАД; ГГ. Лиси­цына, заведующая отделом Центрального гос. исторического архива в Ленинграде. В группе были представлены специалисты высокой квали-


522


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

фикации, историки, филологи, архивисты и археографы, биологи и хи­мики, способные совместно дать всестороннюю оценку состояния ОР. Заключение их было убийственным. За 14 лет, прошедшие со времени, которое я называю нашим, Отдел рукописей из процветающего куль­турного и научного учреждения был превращен в архивохранилище, от­сталое во всех отношениях, и доведен до критического состояния.

По поводу Пашкова дома в Заключении говорилось: «В беседах с экспертами руководство отдела и библиотеки многое из негативного в современном положении объясняет нелегкими, но объективно вынуж­денными обстоятельствами перемещения фондов из дома Пашкова. Поэтому эксперты сочли необходимым специально изучить эту пробле­му. Внимание было обращено на два вопроса: 1) мера целесообразности такого перемещения; 2) уровень его организации».

Суммируя то, что изложено по этим вопросам экспертами, извест­но из записей Кузьмина, сделанных в 1988 году, по свежим следам со­бытий, а также из свидетельств непосредственно участвовавших в них тогдашних сотрудников отдела, надо сказать, что поспешное освобож­дение дома Пашкова для реставрации вовсе не диктовалось реальной физической угрозой для него. От подземных работ 1982 года, связанных со строительством метро и нарушивших стабильность Ваганьковского холма, на котором расположен комплекс зданий библиотеки, наиболее тяжело пострадали ее 19-ярусное основное книгохранилище (корпус «Д») и корпус, где помещались основные научные читальные залы (кор­пус «В»). Был нанесен и некоторый ущерб Пашкову дому, отделенному от последнего довольно большим расстоянием. Между тем, как отме­чалось в Заключении группы экспертов, обследовавших техническое состояние зданий, «наиболее интенсивное развитие процессов осадки сооружений ГБЛ приходилось на период 1984—1985 годов. Начиная с конца 1985 года величины и скорости осадок заметно убывают, а в пе­риод 1986—1987 годов прекращаются». «Современное инженерно-гео­логическое состояние Ваганьковского холма достаточно благоприят­ное», - писали они далее.

Что же заставило директора библиотеки поспешно, без должной оценки имеющихся возможностей, без окончательно утвержденного плана реконструкции зданий, без обязательного, входящего в этот план технико-экономического обоснования, освобождать Пашков дом и сти­мулировать немедленное начало работ в нем? Прежде чем предложить объяснение директорских, по меньшей мере странных, поступков, надо рассказать, что представляло собой в 1988 году это здание.

В нем уже давно не было общего читального зала и, соответственно, его большой подсобной библиотеки. Помешались там подразделения, функционально не связанные с основной деятельностью библиоте­ки: Отдел диссертаций (в комнатах, где до 1961 года размещался ОР), действующий архив библиотеки (в бывшем помещении «Комнаты со­роковых годов») и, наконец, Отдел рукописей, который, подчеркну, находился (с 1961 года) вообще не в самом доме Пашкова, а во флиге-


523


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

ле - пристройке, возведенной в конце XIX века для размещения еще одного читального зала. Пристройка расположена по Знаменке выше самого дома Пашкова и от колебаний Ваганьковского холма должна была пострадать еще менее значительно, если вообще пострадала (экс­перты, характеризуя в 1990 году физическое состояние каждого корпуса библиотеки в отдельности, на состоянии флигеля вообще не останавли­ваются).

Напомню, что здание это не только специально для Отдела переобо­рудовалось (а подвальный этаж, где было хранилище, имел перспективу расширения за счет примыкавшего к нему подвала Пашкова дома), но поддержание в нем необходимого температурно-влажностного режи­ма, помимо всего прочего, обеспечивалось стенами метровой толщины. За семнадцать лет, в течение которых при мне там находился отдел, в нем ни разу не отмечали сколько-нибудь заметных отклонений от режима. Как же можно было с легкостью пожертвовать такими условиями хранения?

Так как в доме Пашкова за все 125 лет, прошедших со времени от­крытия Румянцевского музея, никаких строительных работ не вели, то внутри этот замечательный памятник архитектуры XVIII века, «одно из самых красивых зданий в Москве», как сказал о нем Булгаков, сохра­нился в неприкосновенности. Сохранился огромный двухсветный зал на втором этаже, анфилада первого этажа, прекрасный Румянцевский зал, над входом в который был начертан девиз музея «На благое про­свещение», остававшийся девизом и библиотеки до тех пор, пока ее не превратили в идеологического жандарма над чтением в стране. Теперь все это было разрушено. Зачем?

Тогда нам, недоумевающим, почему директор так спешил, понима­ющие люди, и среди них молодой архитектор Алексей Клименко, тоже боровшийся против безумных решений Карташова, объяснили: деньги! Оказывается, начатый процесс реставрации по тогдашним правилам (может быть, и сегодняшним) влек за собой увеличение на порядки до­ходов всех причастных к нему руководителей.

Конечно, Пашков дом нуждался в реставрации — но в реставрации продуманной и бережной, а в таком деле никакая поспешность недо­пустима. Освобождать его для этих целей следовало лишь после того, как самые авторитетные архитектурные и технические экспертизы под­твердили бы проекты, а для хранившихся в здании фондов приготовили бы соответствующие, проверенные специалистами помещения. Ничего подобного сделано не было. Замечу, что если бы к началу реставрации Пашкова дома все и было бы хорошо подготовлено, то вовсе не сущест­вовало необходимости немедленно перевозить Отдел рукописей, лишь соприкасавшийся с ним стеной. Это можно было бы сделать и много позднее, когда реставраторы подошли бы и к пристройке.

А вот как поступал Карташов в действительности. Еще с начала 80-х годов для ОР подыскивались и одно за другим отпадали предлагав­шиеся помещения. К лету 1988 года директор уже не считал возможным откладывать решение вопроса: управление «Моспроект-2» подготовило


524


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

проект реконструкции библиотеки (как я уже показала, в Заключении экспертов 1990 года проект был решительно осужден, так как основы­вался на устарелой и непрофессиональной концепции деятельности и перспектив ГБЛ). Проект этот, отвечавший представлениям Карташова, был принят им без всякого обсуждения с компетентной общественнос­тью — он торопился заключить контракт с югославской фирмой «Инте­рэкспорт».

Диссертации он намеревался перебросить в Химки, фондам дей­ствующего архива, по объему сравнительно небольшим, — найти место в одном из зданий библиотеки. С Отделом рукописей было сложнее, помещение для него все не находилось. Последнее предложение — ка­кой-то дом на Пятницкой улице — в июне 1988 года отвергла пожарная инспекция. И тогда Карташов своим приказом предписывает закрыть Отдел рукописей с 15 июля и к 1 сентября переместить его фонды в бывшую типографию во дворе библиотеки. Что же за помещение было предложено отделу и как повел себя в этой ситуации новый его руково­дитель Дерягин?

Еще в июне, как видим, вопрос о типографии даже не всплывал. Там еще не был полностью закончен ремонт, шедший всю зиму. 4 мая 1988 года был подписан «Акт работы комиссии о приеме незаконченных строительных работ (курсив мой. — С.Ж.) по реконструкции здания типографии», из которого ясно, что предоставление этого помещения Отделу рукописей вообще не планировалось. Соответственно незачем было рассматривать соответствие температурно-влажностного режима в нем по окончании ремонта требованиям, предъявляемым к книгохра­нилищу, а особенно к хранилищу уникальных культурных ценностей. Сам же факт еще не вполне законченного, недавнего ремонта влек за собой неизбежную на довольно длительное время сырость. А чтобы устранить ее, требовалось поддерживать высокую температуру, в таком хранилище недопустимую.

И зная все это, Карташов своим июльским приказом распорядился немедленно начать перевозить фонды ОР в типографию, хотя акт о при­еме ее здания не был подписан всеми службами и к 19 декабря, когда пе­реезд начался фактически. Даже когда акт наконец подписали, то и От­дел гигиены и реставрации, и пожарная инспекция поставили условием своей подписи устранение ряда неприемлемых параметров. Но и тогда отказалась подписать акт главный хранитель ОР Л.Н. Сколыгина (как отмечено выше, сотрудник далеко не самый принципиальный), пись­менно протестовавшая против переезда, приводя веские аргументы.

Дерягин же, как и следовало ожидать, оказался несостоятельным и профессионально, и нравственно. Он принял решение директора как данность и с помощью своих подчиненных занялся расчетами необ­ходимого для хранения места. Разумеется, по полной своей некомпе­тентности не сумел справиться и с этим. Как написано в Заключении экспертной группы по ОР, «администрация отдела оказалась совершен­но несостоятельной в расчетах места, необходимого для размещения


525


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

фондов, что повлекло за собой тяжелые последствия». В единственной известной мне докладной записке директору в связи с переездом, от 14 сентября 1988 года, Дерягин вовсе не протестовал против его реше­ния в принципе, а касался лишь неготовности еще «приспособления бывшей типографии для отдела».

Замечательно, что этот деятель не всегда бывал так равнодушен к судьбе вверенных ему ценностей. Через три года, в ноябре 1991 года, оставшись как ни странно, вопреки Заключению экспертов, на том же посту, он совсем иначе реагировал на обращение к правительству люба-вичских хасидов о возвращении вывезенных у них во время войны еврей­ских рукописей. Вот уж чего Дерягин, внезапно оказавшийся ревнителем еврейской культуры, «борцом за национальное достояние», не мог до­пустить. Он заперся в хранилище и, в случае дальнейших посягательств, поклялся сжечь себя вместе со всем его содержимым! По удивительному совпадению именно за время правления Дерягина из Отдела рукописей было украдено более двухсот еврейских рукописей, что обнаружила по­том начатая в 1995 году проверка наличия фондов в отделе. О первых ито­гах сообщалось в статье преемника Губенко на посту министра культуры Е.Ю. Сидорова «Вокруг Ленинки и ее проблем» в «Независимой газете» от 7 сентября 1996 года: «Уже к настоящему времени ее (проверки.С.Ж.) результаты чудовищны: на месте отсутствуют 258 рукописей, начиная с IX века, в том числе памятники мирового значения». Чудеса, да и только!

Но предоставлю снова слово экспертам. Они продолжали свое пе­чальное повествование: «Уже осенью 1988 года было очевидно, что зда­ние типографии в целом не приспособлено для хранения рукописных материалов и что более или менее длительное использование его в этих целях может грозить необратимыми последствиями для фондов. Так, согласно Акту обследования помещений сотрудниками лаборатории консервации документов от 30.11.1988 г. в воздухе фиксировались пре­вышающие нормативы колонии грибков, условиям хранения не соот­ветствовал температурно-влажностный режим».

Мало того: с октября по декабрь 1988 года в типографии произошло несколько протечек труб. Низкое качество только что законченного ре­монта стало очевидным. Не было никакой гарантии, что протечки не будут продолжаться и тогда, когда там будут уже находиться бесценные фонды Отдела рукописей.

«Тем не менее, — писали эксперты, — начиная с середины октября администрация ОР пыталась начать перемещение фондов в здание быв­шей типографии, несмотря на очевидную нехватку площадей и непод­готовленность здания. И только сопротивление части сотрудников от­тягивало этот момент».

Малочисленная уже группа старых сотрудников отдела попыталась снова привлечь к происходящему внимание научной общественности и обратилась к Д.С. Лихачеву.

Последний в свою очередь в ноябре обратился с письмом к тогдаш­нему премьеру Н.И. Рыжкову. 7 декабря его письмо и ответ дирекции


526


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

библиотеки обсуждались на заседании Совета Министров. Карташов заверял присутствующих, что поводов для беспокойства нет, здание го­тово для приема фондов, а вообще это решение временное, — и говорил о перспективе предоставления Отделу рукописей здания Музея архи­тектуры, примыкающего по проспекту Калинина к комплексу зданий библиотеки. Понятно, что тут же решить вопрос было нельзя, но неко­торое успокоение в умах наступило, действия Карташова и Дерягина ре­шительно не пресечены, и они смогли продолжать свое черное дело.

19 декабря 1988 года под давлением директора, как я уже сказала, От­дел гигиены, хотя и с оговорками, но все-таки подписывает акт приема помещения, и в тот же день, при температуре в типографии 25 градусов, начинается переезд. В течение всего перемещения фондов отопление то выключают — и температура снижается до одного градуса, то снова включают, чтобы высушить сразу же обнаруживающуюся сырость, — и температура в январе взлетает до 27 градусов.

Так как еще до начала фактического перемещения фондов стало ясно, что расчеты места неверны, то дирекция была вынуждена предо­ставить отделу еще часть 1-го яруса основного книгохранилища би­блиотеки в корпусе «Д». И что же? Вместо того чтобы использовать это помещение, лучшее из всех предоставляемых и расположенное сравни­тельно близко от нового читального зала ОР в корпусе «В», для хранения ценнейших и древнейших материалов, Дерягин распорядился вывезти туда наименее ценную часть архивных фондов, так называемые мало­спрашиваемые материалы. Когда же в ходе переезда стала очевидной нехватка места в типографии и дирекции пришлось предоставить от­делу еще одну дополнительную площадь в основном книгохранилище, туда начали перемещать фонды, уже находившиеся к этому времени в типографии. А в непригодную для хранения типографию перевозить ... древнейшую часть фондов, собрания рукописных книг и архивы писа­телей-классиков!

Но и после этого весь фонд ОР во всех новых местах не поместил­ся. И уже к весне 1989 года то, что еще оставалось в пристройке к дому Пашкова, было срочно заштабелировано отчасти в типографии, отчасти же на полу на 1 -м ярусе корпуса «Д»!! Нет сил это писать!

В разгар переезда снимают с должности главного хранителя — пы­тавшуюся все-таки противодействовать безумствам Сколыгину (впо­следствии она вернулась на этот пост) и назначают на ее место Силаеву, ранее показавшую свою преданность начальству. В результате ни тот, ни другой главный хранитель ни за что не отвечает. Сколыгина напо­минает о том, что не подписала акт приема помещения, и это правда. Но она все-таки подчинилась требованиям Карташова и Дерягина, начала переезд, а не подала сразу в отставку, как требовала бы естественная по­зиция человека, отвечающего за сохранность национального культурно­го достояния. Силаева впоследствии ссылалась на то, что все решения принимались до нее. Отдел гигиены и реставрации, обязанный не под­писывать акт приема непригодного помещения типографии, все-таки


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова                                                          527

подписал его, и именно это, а не сделанные оговорки, было решающим. Экспертам же они заявляли, что Дерягин поступал по-своему, игнори­руя их протесты.

«Во всей библиотеке никто, кроме кучки старых сотрудников ОР, не вел себя как гражданин», — записал в марте 1989 года Кузьмин.

А через год эксперты, обследовавшие состояние Отдела рукописей, так заключали свое рассмотрение этой проблемы: «Факт принятия ре­шения о перемещении фондов Отдела и его организация заслуживает не только ответственного обсуждения, но и административно-юридической оценки. Переезд оказался провален руководством отдела и библиотеки. Отсутствие четкой организации работы, плана, реальных расчетов по размещению фондов и срокам, несогласованность действий с техно­логическими службами, спешка (при крайней растянутости работ в це­лом), игнорирование вопросов сохранности — вот причины, по которым отдел и его фонды оказались сейчас в катастрофическом состоянии».

Эксперты предлагали немедленно прекратить реставрацию дома Пашкова под Музей книги, объявить международный конкурс на новый проект его реконструкции под Отдел рукописей и создать нормальные условия временного хранения фондов в типографии «без угрозы для их физической сохранности».

Ничто из этих предложений, как и вообще из предложений Вневе­домственной экспертной комиссии, не было реализовано. О причинах этого — несколько ниже.

Не могу не напомнить в заключение этой душераздирающей исто­рии, что в 1961 году Отдел рукописей перевез свои фонды из дома Паш­кова в пристройку в течение двух недель\ И не только фонды заняли свое место в новом хранилище, но была составлена новая их топография, обеспечивавшая использование рукописей. И читальный зал не работал лишь две недели.

В 1988—1989 годах Отдел рукописей был закрыт из-за переезда поч­ти год!

Адом Пашкова и теперь, через 14 лет, продолжает оставаться только видимостью, только внешним контуром прекрасного памятника архи­тектуры. Слова «охраняемого государством» можно произносить лишь с горькой иронией. Внутри он по-прежнему разрушен и не отреставри-рован.

Перейду теперь к самому обширному (3 печатных листа) Заключе­нию экспертов по Отделу рукописей. Они рассмотрели все сферы его деятельности: комплектование, учет, хранение и обеспечение сохранно­сти, описание фондов, научно-справочный аппарат, научно-информа­ционную и научно-методическую работу. Несмотря на то. что, как пи­шут эксперты, Дерягин «систематически препятствовал ознакомлению экспертов с необходимой документацией», а «дирекция библиотеки не пожелала или не смогла обеспечить нормальную работу экспертной группы,, на то, что в выданном ей в конце концов массиве документа­ции отсутствовали такие основополагающие документы, как, например,


528


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Положение об отделе, она все же смогла выполнить свою задачу. Мно­гое, конечно, выяснилось из бесед с сотрудниками, анкетного опроса читателей и проверки их жалоб.

Рассмотрим же и мы кратко выводы экспертов по пунктам.

Хранение. Помимо описания результатов поспешного, необоснован­ного и организационно неудовлетворительного перемещения фондов из Пашкова дома, они указали: «В то же время многие пороки нынешнего хранения фондов можно квалифицировать как прямое следствие халат­ности, непрофессионализма и безответственности сотрудников отдела, а также незаинтересованности руководства отделом в наведении поряд­ка». На ряде примеров было показано, что «хранители отдела не зна­ют элементарных требований, предъявляемых к условиям физического хранения рукописных фондов».

Как могу я не вспомнить, читая эти слова, о наших хранителях -Г.Ф. Сафроновой и Л.П. Балашовой? Какой бескомпромиссно требо-. вательной и строгой становилась Галина Федоровна, по натуре мягкий, добрейший человек, когда дело касалось сохранности вверенных ей дра­гоценных рукописей! Какой порядок поддерживала в хранилище Лидия Петровна, обладавшая почти мистическим даром немедленно обнару­живать любую случайную ошибку в расстановке рукописей по местам!

Теперь же эксперты установили, что даже в «комнате-сейфе», храни­лище наиболее ценных материалов (на самом деле это громкое название вовсе не означало особых условий сохранности - хотя бы запирающейся несгораемой двери; просто отдельная комната), «картоны находятся в хаотической расстановке», что ошибочно занесенные в помещение ти­пографии архивные материалы валяются там месяцами, что в хранилище есть рукописи без обложек, неизвестно к каким фондам принадлежащие. Наконец, «расстановка рукописей после их сдачи из читального зала в хранилище производится только 3 раза в неделю» и вообще затягивается надолго, а читатели получают отказы по причине занятости рукописи за другим читателем, на самом деле давно их возвратившим.

Реальное положение дел проиллюстрировано в Заключении при­мером с исследователем К.Ю. Роговым, в течение месяца получавшим путаные отказы в заказанной им единице хранения (неверный шифр, занято за другой читательницей, занято за самим Роговым). Когда же в результате письменной жалобы Дерягину он ее все-таки получил, то из значившихся на обложке 18 писем А.Н. Оленина к Н.И. Гнедичу внутри оказалось только три! Никаких объяснений по этому поводу не доби­лись ни Рогов, ни эксперты.

Сам территориальный отрыв читального зала от типографии, да и от помещений в корпусе «Д», привел к необходимости постоянно пере­носить рукописи на большое расстояние туда и обратно. Их носили в че­моданах, не считаясь с механической деформацией. Никаких попыток найти другие способы не было сделано.

Акты проверки фондов после переезда не были подписаны и че­рез год после нее. Ничему уже не удивляясь, эксперты установили, что


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова                                                                  529

у хранителей «пропал» такой документ, как «Книга записи выдачи ру­кописей сотрудникам»; понятно, учитывая тогдашнюю, весьма сомни­тельную репутацию многих новых сотрудников отдела, что это могло открывать возможности утраты выданных им рукописей (как показала впоследствии проверка, именно так и случилось). Однако даже не был составлен акт, никто не понес ответственность за пропажу.

Использование и научно-справочный аппарат. Эксперты констати­ровали: «Для работы отдела в этом направлении в последние годы ха­рактерна вполне осознанно проводимая особая политика организации использования рукописных фондов, в основе которой лежит стремле­ние всячески ограничить доступ к фондам, с одной стороны, и всеми возможными средствами обеспечить приоритет использования доку­ментальных материалов сотрудникам отдела и близким к ним лицам и учреждениям». Выражением этой политики явились названные экспер­тами «беспрецедентными, незаконными и унизительными для гражда­нина нашей страны» «Правила работы исследователей в читальном зале ОР ГБЛ», утвержденные Карташовым в феврале 1989 года, уже в новое, так сказать, время. Они вводили такие драконовские ограничения ис­пользования фондов, каких, по словам экспертов, «не было ни в одном государственном хранилище даже в годы застоя».

Само обслуживание в читальном зале не отвечало элементарным требования. Вход был открыт даже в бронеполки, шкафы там перепол­нены — отчасти и потому, что рукописи не возвращались своевременно в хранилище. Сроки выполнения заказов исследователей стали просто невообразимые: на архивные документы, хранящиеся в десяти минутах ходьбы от зала, — 10-15 дней, на рукописные книги (из типографии) -от 3 дней до двух-трех недель\ Катастрофическое падение профессио­нального и культурного уровня сотрудников читального зала привело к огромному количеству необоснованных отказов в выдаче материалов. При малом числе мест зал работал в одну смену с выходным днем в вос­кресенье (хотя штат сотрудников здесь по сравнению с нашим временем, когда зал, как и вся библиотека, работал с утра до вечера, вырос вдвое), а число рукописей, которые мог заказать читатель, сильно ограничили. И это тоже было способом затруднять доступ исследователей к фондам.

Анализ состояния научно-справочного аппарата показал экспертам, что в ОР усилия «направлены не к тому, чтобы как можно скорее сделать обработанный фонд достоянием исследователей, а к такой организации работы, которая позволяет администрации отдела произвольно объяв­лять те или иные фонды необработанными и, следовательно, недоступ­ными читателям». Интервал между окончанием обработки фонда и пре­доставлением описи в читальный зал, а тем более расстановкой карточек в каталоги стал превышать 10лет\ К началу работы комиссии в каталог не были введены карточки на фонды, обработанные не только в послед­нем году (как полагалось в наше время), а за прошедшие пять лет — и накопилось почти 40 000 не расставленных карточек. Так обстояло дело с информацией для исследователя, уже пришедшего в читальный зал.


530


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Что же касается печатной информации, то вся существовавшая ра­нее система была разрушена. Если до 1977 года новые фонды регулярно и полно (конечно, кроме спецхрана) отражались в «Записках Отдела ру­кописей», то теперь интервал между поступлением фонда и отражением его в «Записках» достиг пяти и более лет, а само отражение производи­лось выборочно. «Так, например, — писали эксперты, — до сих пор не отражен в "Записках" поступивший в отдел в 1977 году фонд М.О. Гер-шензона». Прекращена работа над подготовкой нового путеводителя по фондам ОР.

Обработка и учет фондов. Здесь констатировалось прежде всего не­удовлетворительное состояние основных учетных документов, из ко­торых нельзя было точно установить даже количество необработанных фондов. Так, в главном учетном документе — «Сводке движения фон­дов» указывалось на 1 января 1990 года 25 необработанных фондов, а в картотеке фондов их числилось 57. Установить, какая цифра верна, экс­пертам не удалось. Что же говорить об учете количества единиц хране­ния! Надо полагать, что эта неопределенность была не просто следстви­ем непрофессионализма и халатности: именно она позволяла руковод­ству отдела из года в год, как показали эксперты, отчитываться за одну и ту же — причем не выполненную — работу и убивать одновременно двух зайцев: симулировать в глазах непостижимо доверчивой дирекции свою бурную деятельность и манипулировать выдачей материалов, что «служит уже отмеченной монополизации использования рукописных фондов сотрудниками отдела и ограничению прав исследователей на полноценную работу с рукописными источниками».

Разделы Заключения, посвященные комплектованию фондов и на­учной работе отдела, зафиксировали общий упадок и этих сторон его деятельности. В первой области эксперты пришли к выводам о том, что в течение ряда лет фонды пополняются плохо, о сужении профиля ком­плектования предпочтением архивов идейных единомышленников де-рягинской команды, об утрате навыков профессиональной экспертизы и в результате — засорении фондов малоценными материалами.

Комиссия констатировала превращение сектора Лосева из соб­ственно подразделения архива, занимающегося научно-методической и научно-информационной работой, «в сугубо публикаторское предпри­ятие». План работы отдела в этой области в принципе противоречил его подлинным задачам. Он либо предоставлял руководящим сотрудникам возможность готовить в рабочее время гонорарные публикации (Лосе­ву), либо даже, прикрываясь заведомо бессодержательными и не реали­зованными плановыми заявками, вообще ничего не делать (Молчанову: в плане этого специалиста по истории Аргентины значилась подготовка к печати «Библиографических сведений о писателях, ученых, государ­ственных и общественныхдеятеляхХУП— ХХвв., опубликованных в "За­писках Отдела рукописей"», то есть неизвестно зачем предпринимаемое переписывание опубликованных данных; понятно, что на самом деле он и не собирался этого делать). А иные плановые работы вообще не име-


531


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

ли никакого отношения к деятельности Отдела рукописей (например, авторские юбилейные сборники статей И.В. Левочкина и Л.П. Жуков­ской; многих других примеров не привожу).

Единственным научно-информационным изданием оставались «Записки ОР», но, писали эксперты, «в последних пяти выпусках по­мещены всего 4 обзора фондов». Таким образом, и в них эта отрасль работы была сведена к минимуму. Научно-методическая деятельность, для которой в прошлом характерно было активное участие в разработке теории и обобщении практики архивного дела, в отделе уже давно пре­кращена совсем.

Понятно, что обнаруженное экспертами катастрофическое со­стояние ОР заставило их пристально заняться кадровой политикой его руководства и оценкой сложившегося в результате состава и про­фессионального уровня сотрудников. Здесь им открылась просто оше­ломляющая картина. Только за два года дерягинского руководства, последовавшие за временем Тигановой, уже успевшей выжить из от­дела значительную часть лучших кадров, из него ушли такие опытней­шие специалисты, как Н.Б. Тихомиров, А.Д. Червяков, Н.В. Зейфман, А.Б. Сидорова, Л.В. Гапочко (две последние, напомню, поддерживали в свое время Кузичеву и Тиганову), и многие другие. А среди пришед­ших на их место 20 человек, как сказано в Заключении, «нет ни одно­го, имеющего стаж практической работы в архиве или библиотеке» (!). Вывод был такой: «Вследствие сознательных действий руководства от­дела, поддержанных дирекцией библиотеки, в отделе налицо кадровый кризис».

Экспертная группа предложила ряд неотложных мер. Среди них первым был поставлен вопрос о замене руководства и не только адми­нистративной, но и юридической оценке действий Дерягина.

Пытаясь понять, чем реально завершилась работа комиссии, я об­ратилась с вопросами к некоторым ее участникам. Вот какая картина сложилась у меня из их рассказов.

Сперва комиссия докладывала об итогах своей работы министру культуры Н.Н. Губенко. Всякий, кто хоть немного представляет себе идейный и интеллектуальный облик этого известного артиста, включив­шегося в политику на волне «перестройки» (он много полнее открылся обществу в дальнейших ситуациях — в борьбе вокруг театра на Таганке, в нынешней его деятельности как «культурного представителя» фракции КПРФ в Государственной думе и т.п.), поймет, насколько не компетен­тен он был в проблематике совершенно незнакомой ему сферы библио­тек и архивов и не готов к кардинальным решениям. Конечно, ознако­мившись с обширными выводами комиссии, он не мог не понять, что дело плохо. Но, как рассказывают участники встречи, до него дошла, главным образом, ответственность директора библиотеки. Поэтому он в своем выступлении крыл Карташова чуть ли не матом, но не смог ска­зать ничего определенного о том, как министерство намерено выводить библиотеку из кризисного состояния. Уже на этом заседании членам


532


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

комиссии стало ясно, что он не собирается реально осуществлять их ра­дикальные предложения.

Однако дело еще не казалось полностью проигранным: далее экс­перты должны была докладывать о результатах своей работы на более высоком уровне — образовавшему комиссию Совету Министров.

Такое обсуждение — с участием, разумеется, Губенко — вскоре со­стоялось. Вел заседание А.Н. Медведев, возглавлявший тогда в аппа­рате Совета Министров отдел культуры. И тут членам комиссии стало окончательно ясно, что люди, на самом высоком уровне ответственные за состояние крупнейшего культурно-просветительного учреждения, прежде всего не заинтересованы в большом скандале и более всего хотят спустить все на тормозах. Так и произошло. «Мы ушли оттуда подавлен­ные, — рассказывает Л.Д. Гудков, — все ушло в песок».

Практических выводов из проделанной экспертами огромной ра­боты оказалось только два: сняли Карташова (и не подумав дать юри­дическую оценку его директорства, а тем более действий Дерягина) и предложили его преемнику немедленно заняться совершенствованием проекта реконструкции и строительства библиотеки, так как исходная, принятая при Карташове концепция деятельности ГБЛ была признана порочной и анахроничной. А большие деньги на осуществление проекта уже заложили в бюджет. (Видимо, следствием работы комиссии стало и то, что по завершении ее Дерягин сам позвонил мне, чтобы предложить по-прежнему заниматься в отделе, — и я действительно оформила себе читательский билет и пару раз туда приходила.)

Но и когда я выяснила все это, многое оставалось непонятным. Как мог быть новый проект утвержден уже через несколько месяцев? Раз­ве этого времени могло хватить на предложенную серьезную разработку другой концепции деятельности библиотеки в новых условиях? Поче­му сняли только директора, а Дерягина, выводы о котором были еще резче, оставили на своем месте? Я воображала, что имели место чисто формальные обстоятельства: Дерягина избрали на должность Ученым советом и срок, на который он был избран, еще не истек.

Все оказалось не так. Хорошо это объяснил мне новый руководи­тель ГБЛ А.П. Волик, до своего назначения занимавший пост замести­теля директора по автоматизации.

Он честно сказал, что, заняв директорское кресло, и не собирался и не мог взяться за исправление всего развала, который обнаружила экспертная комиссия. Он вообще не обладал соответствующей подго­товкой, да и назначен был только временно исполняющим обязанно­сти. Предполагалось, что восстановлением деятельности библиотеки займется в будущем новый директор, на замещение должности которо­го думали объявить конкурс, а его, Волика, обязали целиком сосредо­точиться на неотложной разработке нового проекта реконструкции и строительства.

Но, конечно, к разработке новой концепции всей деятельности би­блиотеки, которую, напомню, эксперты предлагали поручить большой


533


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова

 

 

 

группе независимых высококвалифицированных специалистов, он был готов еще менее. Как он будет выходить из создавшегося положения, уже никого не интересовало. Дальше все пошло по бессмертной форму­ле Черномырдина: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».

За год работы А.П. Велика на посту директора проект усилиями его помощников был подвергнут легкому косметическому совершенствова­нию. Разумеется, никакая новая концепция деятельности библиотеки не появилась - да и некому было ее разрабатывать. Просто из проекта устранялись наиболее очевидные нелепости, и эта видимость улучше­ния позволила сразу утвердить новый проект во всех инстанциях, вплоть до самого верха, а потом, еще при Волике, заключить контракты: о ре­конструкции зданий и строительстве нового корпуса - с югославской фирмой, о программном оборудовании — с американской. Отделом рукописей Анатолий Петрович вообще не занимался, а интересовался им лишь в той степени, в какой это касалось собственно строительных параметров проекта, - и, по его словам, в него было заложено возвраще­ние отдела в Пашков дом.

Однако и этот слабый успех в подготовке реконструкции зданий би­блиотеки оказался мнимым. Дело не сдвинулось с места.

В 1990 году общественность еще дважды пыталась привлечь вни­мание к происходящему. 23 мая 1990 года общее собрание Московской библиотечной ассоциации приняло специальную, обращенную к власти резолюцию «О положении в Государственной библиотеке СССР имени В.И. Ленина». Констатировав, что «крупнейшая библиотека страны - на грани катастрофы», профессиональная общественность заявляла: «Кар­динальных шагов по реализации предложений Комиссии, невзирая на их экстренный характер, не предпринято. Намерения правительства в этой связи не обнародованы. Заморожено финансирование реконструкции ГБЛ из госбюджета [...]. Повисли в воздухе предложения о конкурсе на разработку оптимальных архитектурных и градостроительных решений [...]. Остаются под угрозой культурные ценности мирового значения в От­деле рукописей, по-прежнему нарушаются права его читателей. Все это не может не беспокоить общество, ведь в опасности — культура страны».

В резолюции, помимо призывов открыть финансирование рекон­струкции библиотеки, предлагалось широкое обсуждение всей совокуп­ности ее проблем в средствах массовой информации и даже с междуна­родным библиотечным сообществом, организация открытого конкурса на замещение вакантной должности директора с общественной дискус­сией вокруг представляемых конкурсантами альтернативных концеп­ций деятельности ГБЛ и с «непосредственным участием» комитета Вер­ховного Совета по культуре, возглавлявшегося таким ярким деятелем «перестройки», как академик Ю.А. Рыжов. Предлагалось даже вывести библиотеку из сферы деятельности союзного Министерства культуры, подчинив ее Верховному Совету СССР!

Помимо этого, член экспертной комиссии Б.В. Дубин по своей инициативе приступил к обнародованию того, что так не хотелось де-


534


История-ибели Отдела рукописей

 

 

 

лать достоянием гласности I/бенко и Медведеву. В журнале «Советская библиография» (1990. № 3)и напечатал статью «Флагман идет ко дну», где дан глубокий анализ сигации, причем Ленинская библиотека рас­сматривалась как «наилучшй показатель хозяйственного и морального распада, поразившего библютечное дело страны». Говоря о пропасти между порочным путем всешзможных ограничений, которым шло ру­ководство ГБЛ, оказывая свсе мертвящее воздействие на все библиоте­ки Союза, и все растущими интеллектуальными потребностями обще­ства, автор задавался вопрос>м: «Совместима ли со статусом интеллек­туального центра страны, ее главной книжной сокровищницы подоб­ная профессиональная некошетентность, социальная близорукость и гражданская безответственнсть?»

Исходным пунктом пошеднего раздела статьи, озаглавленного «Куда ж нам плыть?», был тоис, который я не откажу себе в удоволь­ствии привести целиком, — истолько он утверждает меня в необходи­мости напомнить обществу ою всей рассказанной мною выше истории. Вот этот тезис.

«Кризис идеи библиотек! (и руководимого ею библиотечного дела в целом) — это в уменьшенюм масштабе кризис данного типа обще­ственного устройства, а стал» быть, наряду с эрозией идей, это и крах прежней системы руководсва, его структур и самого человеческого "материала", в них заложешого. Необходима полная смена структур и принципов организации деггельности ГБЛ — состава ее руководства, форм его работы, всей концещии существования библиотеки, ее стату­са и полномочий, приоритетсв и ориентиров».

Затем предлагался ряд смелых идей в основание новой концеп­ции. Не только эти идеи не били никогда реализованы, но ни тогда, ни позднее никто из преемнике! Велика и не думал ставить такую задачу. Просто жили и теми или иними частными решениями так или иначе приспосабливались к меняюцейся действительности. Ничем напоми­нающим «интеллектуальный temp страны» и еще менее — по неполно­те комплектования даже отечественной книжной продукции — ее «глав­ную книжную сокровищницу. Российская государственная библиотека не является и сегодня.

А в 1990 году дело практшески обстояло так: деньги, значившиеся в бюджете на бумаге, так и не были отпущены правительством Рыжкова, реконструкция, не говоря уже о новом строительстве, была заморожена на много лег. На должность директора библиотеки все-таки объявили конкурс; участвовало 28 кандидатов. Комиссия из авторитетных деятелей науки и культуры, созданная Министерством культуры, отобрала четырех претендентов - докторов наук,представивших наиболее содержательные программы. Но внутри библютеки продолжалось сопротивление воз­можным переменам. Партии организовал «референдум» коллектива, отдавший предпочтение своем/ кандидату — мелкой сошке, председате­лю читательского совета ГБЛ гои Карташове Игорю Филиппову, и наста­ивал на включении его в числопредставленных министру кандидатур.


Арьергардные бои. - Судьба дома Пашкова                                                                  535

«Николаю Губенко предстоит сделать выбор» - так называлась ста­тья Б. Дубина и Л. Гудкова, напечатанная в газете «Куранты» 26 января 1991 года. Они писали: «Министр медлит... Год назад, несмотря на ре­золюцию — довести до общественности материалы работы экспертной комиссии по ГБЛ, они благополучно легли под министерское сукно. Теперь грозят кануть где-то в коридорах предложения по кандидатурам на пост директора. Второй год длится какая-то видимость процесса, не имеющего ни названия, ни развязки. [...] Министру предстоит сделать свой независимый выбор и поставить в этом затянувшемся деле реши­тельную точку».

Министр сделал свой выбор - по всему, что мы теперь о нем зна­ем, совершенно закономерный - назначил Филиппова. Но дальнейшая история бывшей Ленинской библиотеки совсем уже за пределами моих воспоминаний.

Завершая на этом печальную историю замечательного древлехра­нилища, которому была отдана главная и лучшая часть моей жизни, я не могла не попытаться выяснить, что оно представляет собой сегодня, переменилось ли что-либо по сравнению с тем, что предстало глазам экспертов в 1990 году. Мне помогли и работающие еще там некоторые сотрудники, и современные читатели. Сама я не бывала там уже более десяти лет. Вот как выглядит это сегодня.

Состояние хранения и обеспечение сохранности мало изменилось. Отдел по-прежнему не имеет единого хранилища. Конечно, помеще­ние типографии высохло, и режим в нем теперь нормальный, но ущерб, причиненный рукописям в первые годы после доставки туда, не учтен и не известен. Рукописи носят в зал в тех же чемоданах. В зале всего 6 мест для читателей. Этого мало, поэтому их рассаживают за рабочие столы сотрудников, где контроль за сохранностью не обеспечен. Руководство отдела (все тот же Молчанов) проблемами сохранности не занимается, и чем он вообще занимается, сотрудникам неизвестно. По слухам, гото­вит докторскую диссертацию об... истории Отдела рукописей!

Обработанные фонды попадают к исследователям лишь через мно­го лет. Единичные поступления рукописных книг (ф. 722) обработаны по 1998 год, но и сегодня, через 4 года, описей, уже давно напечатанных, нет в читальном зале. Единичные поступления архивных материалов (ф. 743) отражены в читальном зале только по 1986 год, поступления за 1987 год отражены в последнем выпуске «Записок ОР» (№ 51), вышед­шем в 2000 году. В каталоге они не отражены. Никакой информации для исследователей о поступлениях последующих лет нет. Интервал теперь составляет уже от 4 до 15лет\

Путеводитель по фондам, который мы начали составлять 30 лет назад, так и не создан. До таких ли пустяков стоящим во главе отдела «ученым», Молчановым и лосевым? От кудрявцевского справочника остались только три выпуска первого тома с обзорами собраний, осталь­ная - главная работа прекращена. Кроме «Записок», периодичность ко­торых давно нарушена, вышел еще в свет в 1997 году второй том опи-


536


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

сания Музейного собрания. И.М. Кудрявцев перевернулся бы в гробу, если бы увидел этот том — примитивную перепечатку машинописного текста с массой ошибок и неточностей!

Археографические экспедиции не возобновлены. Комплектование пассивное, новые фонды образуются, главным образом, из россыпи и нереализованных предложений 1930—1970-х годов.

Конечно, веления времени заставили отказаться от постоянных препятствий исследователям в доступе к фондам. Но я совсем не увере­на, что материалы, которые Лосев и Молчанов в 80-х годах, по их соб­ственным словам, «массовым образом» переводили в спецхран, теперь рассекречены.

Грустно думать, что перемены в этом архивохранилище оказались необратимыми.

Все продолжается

Конец 80-х и начало 90-х годов были для всех нас временем необыкно­венного исторического подъема. Страна менялась с неожиданной бы­стротой, открывались небывалые прежде возможности. Конечно, никто из нас, простых людей, не мог тогда вообразить, как близок советский колосс к внезапному и окончательному краху. Все привычные атрибу­ты советской власти оставались еще на своих местах. Но в правитель­ственных кабинетах расположились другие люди, зазвучали иные слова, начались невозможные раньше преобразования. Уже не говорю о вале публикаций запрещенной прежде литературы, о выходе на экран филь­мов, двадцать лет пролежавших на полке.

И поразительно, с какой быстротой забитое, инертное население — пусть только в крупных центрах - проснулось к общественной актив­ности. Нельзя было не воспользоваться изменившейся обстановкой и нам - работавшим на ниве культуры и просвещения, библиотек, музеев, архивов. Мне уже пришлось упоминать о возникшей в 1989 году Мос­ковской библиотечной ассоциации — общественном движении за об­новление деятельности библиотек. Организационным ее центром стала Библиотека иностранной литературы, руководителями — Е.Ю. Гениева и Т.Е. Коробкина. А я вошла в руководящий орган ассоциации — не пом­ню, назывался ли он президиум или, может быть, бюро — и в течение не­скольких лет постоянно участвовала в ее деятельности, пытаясь, в част­ности, повлиять в духе времени и на Ленинскую библиотеку, которая де­монстративно отказывалась что-либо менять в своих отсталых нравах.

На волне радующих перемен я отважилась еще раз выступить в пе­чати на тему, всегда представлявшуюся мне принципиально важнейшей в архивном деле, — на тему об архивной информации. В «Литературной газете» 19 июля 1989 года появилась моя статья «Дело не только в се­кретности». Конкретной ее задачей была критика проекта закона об ар­хивах, подготовленного ГАУ, во главе которого тогда стоял еще Ф. Вага-


537

 

Все продолжается

 

 

 

 

нов, человек глубоко реакционный, незадолго перед этим выступивший в печати с защитой официозной, мифологической истории советского | общества. Неудивительно, что проект закона, разработанный под его руководством, имел целью закрепить секретность архивов и произвол их 1 хранителей. Но, предпринимая свое выступление, я считала необходи­мым не ограничиться его критикой, а поставить вопрос гораздо шире.

Редакционная врезка подчеркивала актуальность статьи: «От со-| стояния архивной службы во многом зависит та перестройка историче­ского сознания, которая составляет важнейшую черту переживаемого нами времени. Но именно это состояние, как свидетельствуют много­численные выступления в печати писателей и ученых, вызывает острую I общественную тревогу». И приводились слова С.С. Аверинцева, только что избранного народным депутатом СССР, о необходимости срочного ] принятия закона об архивах.

Я начинала с примера о долго разыскивавшемся и так и не найден-I ном акте вскрытия царских гробниц в соборе Петропавловской крепо-|сти в первые годы советской власти и с причины того ненормального | положения, что в научный оборот фактически не вовлечена масса до-[кументов Государственного архивного фонда СССР: «причина эта в тех [антинаучных, противоестественных функциях, которые в течение дол-[гих десятилетий придавались нашей архивной службе [...]».

«Когда историческую науку, — писала я дальше, — начали превра-[щать в механизм по отбору фактов, подкрепляющих заданную раз и на-[всегда «Кратким курсом истории ВКП(б)» концепцию отечественного [прошлого, то это роковым образом предопределило роль архивов в этой [системе. Из хранителя и пропагандиста памяти народа, каким призван [быть архивист, он стал прежде всего стражем при документах, правда •которых могла не то, чтобы разрушить, а хоть поколебать всю эту ги­гантскую мифологическую конструкцию». И еще: «Десятилетия таких командно-идеологических манипуляций привели к тому, что мы обла­даем архивной службой, прекрасно приспособленной к фальсификации истории и малопригодной для подлинного освоения документов наукой и общественным сознанием».

Читаю теперь и удивляюсь: как скоро стало возможно писать такие крамольные слова!

Главной же мыслью статьи было утверждение, что «никакой закон сам по себе не уничтожит ту реальную недоступность документов, кото­рая определяется отсутствием информации о них. Дело в том, что доку­ментов, о которых не знают исследователи, как бы и нет. Поэтому судь­бы и науки и общественного сознания в значительной степени зависят от состояния и качества архивной информации». Статья кончалась ря­дом предложений, которые могли бы радикально изменить положение с архивным делом в стране.

Могу теперь с удовлетворением сказать, что (конечно, не вследствие моей статьи, а общими усилиями передовой части архивистов и новых руководителей архивов) большая часть этих предложений не только


538                                  История гибели Отдела рукописей

давно реализована, но и превзойдена. Однако развитие, к сожалению, действительно идет по спирали — и новый виток его в последние годы заставляет с тревогой наблюдать стремление определенных сил вернуть­ся к утраченным ими позициям прошлого.

А в то время появление такой статьи стало важным симптомом пово­рота и в такой далекой от злободневных проблем области, как архивное дело. Во всяком случае это счел необходимым отметить Д.С. Лихачев в беседе с Е.И. Кузьминым об общих проблемах культуры в переживаемый поворотный для страны момент, напечатанной 29 сентября 1989 года в «Литературной газете». Он сказал, что моя статья «впервые, пожалуй, осветила комплекс основных проблем нашей архивной службы».

Как мы видели, одним из не поколебленных охранительных, обску­рантистских оплотов этой службы продолжал оставаться Отдел рукопи­сей ГБЛ.

Еще одной (и последней в этой книге) иллюстрацией может слу­жить конфликт, возникший в конце 1989-го — начале 1990 года вокруг архива М.О. Гершензона.

Как раз в то время, когда формировали экспертную комиссию, кото­рой предстояло проанализировать состояние главной библиотеки стра­ны, 25 ноября 1989 года к Н.Н. Губенко обратился с письмом известный искусствовед, только что получивший Государственную премию СССР профессор А.Д. Чегодаев. Речь шла о том, что приехавшего в Москву докторанта Калифорнийского университета в Беркли Брайана Хорови-ца, который пишет диссертацию о Гершензоне, не допускают к архиву; предлог — «архив будто бы не разобран, что действительности не соот­ветствует». Чегодаев писал: «В 1976 г., через 50 лет после смерти М.О., дочь Гершензона Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева, доктор искусствознания, моя жена, передала архив М.О. в Ленинскую библио­теку в тщательно разобранном виде, а с тех пор этот архив был в библи­отеке столь же тщательно описан. Никаких причин не допускать никого к этому архиву нет». Одновременно сам Хоровиц писал министру: «Вик­тор Федорович Молчанов, исполняющий обязанности заведующего ру­кописным отделом, утверждает, что архив Гершензона не готов к выдаче. Между тем из достоверных источников я имею другую информацию. Вполне компетентные люди утверждают, что архив был давно готов к ис­пользованию и не выдается без каких-либо реальных оснований».

28 ноября того же года со сходным письмом обратилась к Губенко В.Ю. Проскурина, научный сотрудник ИМЛИ, незадолго перед тем вы­пустившая первую после шестидесятилетнего перерыва книгу произве­дений Гершензона. Кому, казалось бы, и предоставить архив для заду­манной ею публикации его неизданных работ? Но это противоречило темному сознанию Молчанова и Дерягина — и она тоже получила отказ.

Министр, естественно, попросил объяснений от того подразделе­ния своего ведомства, которому ГБЛ подчинялась, — Главного управ­ления культурно-массовой работы, библиотечного и музейного дела. Копия ответа управления передо мной. Объяснение следующее.


539

 

Все продолжается

 

 

 

 

«ФондМ.О. Гершензона поступил в отдел рукописей ГБЛ в 1977 году. Он был приобретен бывшей зав. отделом Житомирской С.А. (так!) у родственников М.О. Гершензона — Чегодаевых. Фонд поступил в об­работку в 1988 году. В настоящее время архив состоит из 56 картонов и содержит около трех тысяч единиц хранения. В 1989 году было законче­но составление научного обзора по фонду, который будет опубликован в одном из выпусков Записок Отдела рукописей ГБЛ. В настоящее время архив М.О. Гершензона не имеет описи и потому не может быть выдан ни одному исследователю». Окончание работы планировалось через полгода, чего, разумеется, не мог бы дождаться приехавший на краткий срок американский исследователь.

Понятно, что приведенное объяснение было механически перепи­сано с некоей «справки», представленной Отделом рукописей. Понят­но, что чиновница, его тупо скопировавшая, не могла уловить всей его бессмыслицы, - но ведь к этому времени печать уже не раз разоблачала лживость руководителей ОР. Министр мог бы усомниться и пожелать проверить — поручив спросить, если не у меня, то у работавших над ар­хивом (Т.М. Макагонова), у сотрудников группы учета. Куда там!

Между тем в министерской бумаге что ни слово, то неправда или загадка. Если архив поступил в 1977 году, то его приобретала уже не я, а Кузичева (что так и было — фонд привезли в отдел при мне, в 1976 году, а купили в 1977 году, когда я не заведовала отделом; я уже рассказывала об этой истории). Фонд поступил в обработку в начале 1977 года, а к концу следующего был обработан на 90 процентов. А в 1988 году приступили к обработке только остававшегося одного картона (кстати, почему только через 11 лет - ведь они все время утверждали, что у них, в отличие от на­шего времени, больше не бывает необработанных фондов! Не для того ли, чтобы иметь формальное основание препятствовать использованию фонда?). Понятно, почему к началу 1989 года не только была закончена обработка, но и написан научный обзор. Но если составители «объясне­ния» полагали, что за год был обработан весь архив и написан обзор, то непонятно, почему только на перепечатку описи требовалось полгода.

Мы видим, что они действовали и лгали точно так же, как в бул-гаковской истории. Или как тогда, когда в течение многих лет уже об­работанный архив Чуковского не выдавался читателям, а Тиганова объ­ясняла возмущенным исследователям, что он не выдается... вследствие запрета наследников! Она позволяла себе утверждать это, несмотря на неоднократные опровержения ее лжи самой наследницей - Е.Ц. Чуков-ской.

Обзор же архива Гершензона (точнее — только первая его полови­на) - то ли по тем же соображениям, по каким не давали работать с фон­дом, то ли потому, что Дерягин и Молчанов помнили нехорошие слухи о сборнике «Вехи», - был напечатан только в 1995 году, в 50-м выпуске «Записок ОР».

А как в 1989 году развивались события дальше? По-видимому, Гу­бенко удовлетворился объяснениями своей подчиненной и ничего не


540


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

сделал для разрешения конфликта. Надо полагать, до него в какой-то степени дошло, что творится в Ленинской библиотеке и ее Отделе ру­кописей, только по завершении в марте 1990 года работы экспертной комиссии. А все это время ни Хоровица, ни Проскурину по-прежнему не допускали к архиву Гершензона.

Сужу по тому, что 14 марта 1990 года еще с одним письмом по этому вопросу к Губенко обратилась председатель Библиотечной ассоциации, только что возглавлявшая основную группу экспертов этой комиссии Т.Е. Коробкина. Она писала министру: «Несмотря на то, что экспертная комиссия по ГБЛ завершила свою работу, ко мне продолжают поступать материалы по этой злосчастной библиотеке. Среди них - жалоба аме­риканского ученого Брайана Хоровица. [...] Безумно стыдно за все, что продолжает происходить в "вотчине" Дерягина. Давайте, Николай Ни­колаевич, вместе сделаем все возможное, чтобы Брайан Хоровиц полу­чил необходимые ему рукописные материалы и, уезжая на родину, думал о нашей стране немножко лучше, чем она того заслуживает».

Поразительно, но и на этот раз библиотека пыталась настоять на своем. К письму Коробкиной приложена записка начальницы главка Пономаревой об организованной ею встрече Хоровица с заместителем директора Григоровым, где было обещано выдать ему материалы из ар­хива — но только осенью 1990 года. Хоровицу оставалось попытаться продлить каким-то образом срок своего пребывания в Союзе. И ми­нистерство направило соответствующий ответ в посольство США, поддерживавшее ходатайство Хоровица. Сообщая об этом министру, Пономарева посчитала вопрос исчерпанным и просила снять его с контроля.

С советской же исследовательницей мракобесы из Отдела руко­писей позволяли себе и вовсе не считаться, а в переписке с ней — по обыкновению просто нагло врать. В ответ на свое обращение к Губен­ко В.Ю. Проскурина получила письмо из министерства от 26 января 1990 года за подписью заместителя начальницы главка, А.Н. Демченко, в котором ей сообщалось — что бы вы думали? — что «затребованные Вами материалы из фонда М.О. Гершензона Вам были предоставлены согласно заявкам».

«Для тов. Дерягина, - писала Проскурина в новой жалобе министру 12 февраля 1990 года, прилагая ответ Демченко, — государственное хра­нилище стало частным владением: не подпуская к нему исследователей "со стороны", он под предлогом "неподготовленности" фонда Гершен­зона к выдаче в читальный зал распределяет ма!ериалы для публикации "своим" людям». «Обращаюсь к Вам с огромной просьбой — разрешить узел нездорового конфликта вокруг фонда Гершензона», — заключала она свое письмо.

Вскоре последовало, с участием Губенко, обсуждение выводов экс­пертной комиссии, — и теперь уже «договоренность» Григорова об от­срочке работы Хоровица на полгода министра не устроила. Очевидно, с его стороны последовал какой-то окрик, вопрос с контроля не был снят и


541

 

Все продолжается

 

 

 

 

вслед за тем разрешен благоприятно для обоих исследователей. Впервые познакомившись год назад с перепиской по этому эпизоду, сохранившей­ся в документации Министерства культуры, я написала Вере Юльевне, живущей теперь в США, попросив рассказать об окончании истории. Она ответила, что ни ее, ни Хоровица уже не заставляли более ожидать еще полгода и материалы им выдали. Диссертация Хоровица позднее была издана в его книге «The Myth of Pushkin in Russia's Silver Age. M.O. Gershenzon, Pushkinist» (Evanston, 1996). Проскурина опубликовала тогда у нас переписку Гершензона с Розановым, письма к нему Шестова, неко­торые его неизданные статьи. В 1998 году вышла ее монография «Течение Гольфстрима. Михаил Гершензон, его жизнь и миф» (СПб.: Алетейя).

Для меня конец 80-х годов был временем очень интенсивной науч­ной работы. Открылась наконец возможность напечатать в серии «Ли­тературные памятники» мемуарное наследие А.О. Смирновой-Россет. Летом 1988 года я сдала рукопись в издательство, в марте 1989 года она была подписана к печати и вскоре вышла в свет. Но я до самого конца не была уверена в прочности своего успеха и ожидала какой-то очередной «телеги», которая могла бы помешать изданию или его задержать. Ду­маю, что Дерягину было просто не до меня.

Фрагмент «Автобиографических записок» Смирновой одновремен­но печатался в томе «Литературного наследства», посвященном Тютчеву (т. 97, кн. 2). В это же время готовились и выходили в свет два тома серии «Полярная звезда» (Лунин и А. Поджио), в которых я была ответствен­ным редактором и которые по разным причинам потребовали долгой и напряженной работы.

А в Иркутске еще в 1987 году затеяли, параллельно с серией «По­лярная звезда», два продолжающихся издания: серию об историках дви­жения декабристов и серию биографий выдающихся людей Сибири. Первую задумано было начать томом, посвященным М.К. Азадовскому. Понятно, какой энтузиазм вызвало у меня это начинание и как мне хо­телось самой взяться за дело. Я видела в этом издании свою дань доро­гой для меня памяти.

Но меня еще по-прежнему не допускали в Отдел рукописей, где хранился архив ученого, да и вообще ясно было, что одной не спра­виться. Издание сочинений Азадовского, посвященных декабристам, написанных в разное время, в некоторых отношениях опережавших со­временное состояние изучения, а в других, естественно, далеко от него отстававших, требовало большого и сложного комментария, а текстоло­гия была невозможна без обращения к рукописям.

Я списалась с К.М. Азадовским, тогда только что вышедшим из тюрьмы, куда его засадили провокаторы из спецслужб, и, конечно, на­шла с его стороны горячую готовность принять участие в будущей рабо­те. Ю.П. Благоволиной, работавшей в то время в редакции «Литератур­ного наследства», я также предложила сотрудничать. Именно она когда-то ездила в Ленинград к Лидии Владимировне Азадовской за архивом, она его потом и описала.


542


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Надо сказать, что, приступая к этому изданию, мы еще плохо пред­ставляли его объем и масштаб необходимых усилий. Сперва казалось, что будет один том - но как только мы, при самом строгом отборе, со­брали тексты, ясно стало, что в один том уложиться нельзя.

Потом начали обнаруживаться и другие сложности. Срочная работа в «Лит. наследстве» не позволила Юлии Павловне целиком сосредото­читься на нашем предприятии. Как раз в это время открылась возмож­ность публикации мемуаров Смирновой, и труднейшая работа поглоти­ла меня в ближайшие годы с головой. Остро стал вопрос о привлечении еще и других составителей. И тут на вечер памяти Ю.Г. Оксмана приехал в Москву К.М. Азадовский. Он-то и представил там Юлии Павловне предполагаемого нового участника издания - Сашу Ильина-Томича. Впоследствии, по рекомендации последнего, привлекли еще двух со­трудниц. Что же касается Саши, то я, познакомившись с ним, пришла в изумление от эрудиции, необычайной тщательности и вообще научной компетентности тогда еще совсем молодого человека. А его коммента­рий к «Затерянным и утраченным произведениям декабристов» Азадов-ского я и сейчас считаю образцом такого рода комментаторских работ.

В результате за мной осталось общее редактирование двухтомника и вступительная статья «М.К. Азадовский — историк декабризма», над которой я долго работала. Помимо всего прочего, мне казалось очень важным рассказать здесь о тех гонениях, которым подвергся Азадов­ский в 1948-1949 годах в ходе «борьбы с космополитизмом». Об этом еще почти ничего не было в печати. Но пока первый том, открывавший­ся моей статьей, готовился к печати, была опубликована большая статья К.М. Азадовского и Б.Ф. Егорова «О низкопоклонстве и космополитиз­ме» (Звезда. 1989. № 6), детально освещавшая эту историю. Поэтому я сократила свой текст; но главное сказано и тут. Первый том нашего из­дания вышел в Иркутске в 1991 году, второй — еще через год.

Пока в Иркутске печатался первый том, я вернулась к давно остав­ленной мною работе — дневнику А.Г. Достоевской. Я как-то рассказала о печальной судьбе этого давно задуманного мною издания Д.С. Лихачеву, и теперь, уже в совершенно другое время, он, возглавлявший редколле­гию «Литературных памятников», предложил немедленно включить его в план. Казалось бы, рукопись, некогда уже побывавшую в издательстве «Наука», можно просто еще раз отдать туда. Но дело обстояло не так просто: Ц.М. Пошеманская при подготовке зарубежных изданий внесла туда ряд уточнений. Теперь их нужно было учесть. Одним словом, мне пришлось еще раз выверить и откорректировать весь текст. В 1993 году он вышел в свет. Замечательным редактором его стала Наталья Алексан­дровна Алпатова, с которой мы с тех пор сотрудничаем и дружим.

Зимой 1990/1991 года (не помню точно даты) мне неожидан­но позвонил и попросил о встрече приехавший в Москву голландский архивист, директор городского архива Гронингена Ян ван ден Брук. Я пригласила его к себе. Оказалось, что он, с некоторого времени из­учавший русский язык, начал для практики читать наши газеты, и ему


 


Все продолжается                                                                                                          543

на глаза попалась и заинтересовала напечатанная в «Литературке» за два года до этого моя статья. А он работал в оргкомитете, готовившем предстоявший международный конгресс, посвященный столетию Ни­дерландского общества архивистов. Он решил просить меня выступить на конгрессе с докладом о положении архивиста в Советском Союзе до «перестройки».

Нечего и говорить, как привлекла меня такая идея. Я не была за границей уже почти 20 лет и совсем не надеялась еще раз когда-либо попасть в западный мир. Но главное, необычайно привлекала сама воз­можность рассказать там о своем сложном и печальном опыте деятель­ности в условиях несвободы. Это была первая моя попытка обобщить и обнародовать его, тогда казавшаяся мне необыкновенно смелой (скажу сразу, что, приступив через много лет к своим воспоминаниям и вернув­шись к тексту доклада, я поразилась тому, насколько была еще скована привычкой говорить не всю правду, — и почти не смогла его теперь ис­пользовать).

Разумеется, я охотно дала свое согласие, но просила, чтобы все-таки меня, в мои 75 лет, смог сопровождать кто-либо из родных. У Яна же были совсем наполеоновские планы: он хотел, чтобы в конгрессе приняла участие целая делегация советских архивных деятелей. Он уехал, началась переписка его с нами и с советскими организациями, и в конце концов ему удалось осуществить свой замысел. В апреле 1991 года в Гронинген поехала большая группа, в которую вошли, кро­ме меня, Маши и Сережи, председатель Археографической комиссии С.О. Шмидт, еще один его сотрудник В.Ю. Афиани, уже упоминав­шийся мною В.П. Козлов и два профессора Историко-архивного ин­ститута — Е.В. Старостин и Б.С. Илизаров. Последний тоже выступал на конгрессе с докладом.

Это была незабываемая поездка. Пока шел конгресс, мы втроем жили в Гронингене у Яна, где нас с удивительным радушием приняла его семья — жена и дети, уже взрослая девушка дочь и подросток сын. Ни до этого, ни после мне не приходилось оказываться просто в иностранной семье, приобщаться к незнакомому быту. А фантастическое для нас изо­билие товаров в магазинах небольшого города — я тогда не могла себе представить, что доживу до времени, когда подобное изобилие станет нормой и у нас дома.

Но более всего меня поразила сама страна — необыкновенно краси­вая, живописная, ухоженная. Мне уже приходилось бывать, например, в Швейцарии с ее неправдоподобной красотой, напоминающей вол­шебную игрушечную шкатулку. Но Голландия, вырастившая свою кра­соту и цивилизацию на клочке земли, отвоеванном у моря единством и неустанными трудами народа, производила еще более оглушительное впечатление. Трудно передать чувства, которые овладевают человеком, часами едущим среди полей пылающих тюльпанов и завершающим свое путешествие на берегу моря у старинной ветряной мельницы, с верхнего этажа которой виден английский берег.


544


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Мой доклад был рассчитан на час, и меня очень тревожило, что он будет вдвое дольше из-за необходимости синхронного перевода, так как я говорила по-русски. Но дело решилось очень просто: Ян перевел мой текст на голландский язык и, придя в зал заседаний конгресса, я увиде­ла, что он будет синхронно транслироваться на большом экране. Доклад имел большой успех. Да я и сама чувствовала, с каким интересом читает его аудитория - архивисты из разных стран. До этого никто им ничего подобного не рассказывал.

По окончании конгресса наша группа, возглавляемая Яном, с кото­рым мы уже стали друзьями, отправилась в поездку по стране. Нас везде принимали как почетных гостей. Мы останавливались то в каких-то ста­ринных замках, то в прекрасных гостиницах, имели возможность везде бесконтрольно бродить по городам, которые посещали, — как это отли­чалось по самоощущению от прежних заграничных вояжей, со строгими ограничениями и приставленными гэбистами!

В Гааге перед нами распахнули двери королевского архива. В Ам­стердаме я, не поехав с остальной группой в какую-то очередную заман­чивую поездку, смогла один день поработать с фондом Герцена в Инсти­туте социальных исследований.

В то время готовился к печати тот герценовский том «Литератур­ного наследства», где предполагалось публиковать по фотокопии пя­тую часть «Былого и дум», которую тогда, с легкой руки М.К. Лемке, еще принято было называть «Рассказ о семейной драме». И, как у нас тогда обычно бывало, готовившую его теперь к печати И. Г. Птушки-ну никто не намеревался командировать в Амстердам для знакомства с подлинником. Заграничные командировки бывали очень редки, а если случались, то академическое начальство приберегало их для себя. Поэтому следовало обязательно использовать такую внезапно возник­шую у меня возможность. Необходимость знакомства с подлинником в данном случае особенно настоятельно диктовалась тем, что в рукописи было много подклеек и разной бумаги, — это не могла передать фото­копия, и только археографический анализ оригинала позволял выявить последовательность авторской работы и, следовательно, ввести нако­нец в науку истинный текст. Оказалось, что напряженная работа в те­чение одного дня позволила мне разобраться в этой сложной рукописи и ответить на все вопросы, какие мне до отъезда передала Инна Гри­горьевна. Впоследствии, уже сравнительно недавно, она сама ездила в Амстердам, когда готовила к печати новое отдельное издание «Былого и дум», и, по ее словам, внесла уже лишь несколько незначительных уточнений.

Расставаясь с Яном, мы сговорились, что летом он еще раз приедет в Москву и вместе с Сережей, Виталием Афиани и Володей Козловым отправится в глубинку, в Костромскую область. Насколько я помню, передвижение иностранцев по стране тогда все еще ограничивалось, и предполагавшаяся поездка должна была быть для Яна в какой-то степе­ни нелегальной. Но никто из нас уже этого не боялся.                                                                        


Все продолжается                                                                                                         545

Между тем по возвращении, в мае, меня ожидала еще одна поезд­ка - на сей раз в Киев, где должны были праздновать столетие со дня рождения М.А. Булгакова. К этому дню там, на знаменитом Андреев­ском спуске, открывался его музей. Он и стал местом очередных Бул-гаковских чтений. Ввиду особой торжественности юбилейных дней, в Киев приехало особенно много зарубежных специалистов. Съехались и наши булгаковеды, и среди них множество связанных со мной уже года­ми совместных битв за доступ к архиву писателя. Были Женя Кузьмин, Лена Якович, Виолетта Гудкова, Яков Соломонович и Ирина Ефимовна Лурье - да всех и не перечислишь. Не помню, почему не поехала Мари­этта, но ее там не было.

К юбилею напечатали особое издание — посвященный Булгакову номер выходившего тогда приложения к «Литературной газете» - «ЛГ. Досье». Там была и моя статья - первая попытка рассказать в печати об истории приобретения Отделом рукописей ГБЛ архива писателя и о трудностях его использования. Она называлась: «Легко ли купить архив Мастера? А обнародовать?»

Музей Булгакова в Киеве в тот момент открыли еще почти номи­нально, экспозиции фактически не было — лишь отремонтированное и готовое для нее здание, в котором те из нас, кто впервые его увидели, с удовольствием открывали приметы, описанные в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных». Атмосфера этих встреч была просто замечательная.

Я не намеревалась выступать — только слушала многие чрезвычай­но интересные доклады. Мы ходили на приуроченные к юбилею булга-ковские спектакли, ездили на экскурсии, знакомились с Киевом и его окрестностями, и вообще наслаждались жизнью. Тем более — в таком замечательном обществе. Помню, например, огромное впечатление от экскурсии по всем булгаковским местам в Киеве, которую провел для нас, небольшой дружеской группы, Мирон Петровский.

Но на второй день чтений благообразное течение празднеств было нарушено неожиданной выходкой Л.М. Яновской. Ее доклад с самого начала значился в программе чтений, но, конечно, никому из нас не могло прийти в голову, для чего она намерена использовать предостав­ленную ей трибуну. Именно там она снова попыталась свести с нами счеты. Думаю, что эту сцену помнят многие присутствовавшие в зале. Вместо доклада она выступила все с тем же букетом клеветы о разгра­бленном мной и Мариэттой архиве и, входя во все больший и больший ажиотаж, заявила в конце концов, что мы с Чудаковой, боясь ее разо­блачений, замышляли ее убить. Зал ахнул.

Тут даже всегда корректный А.А. Нинов, ведший заседание, резко прервал ее, остановив этот неуправляемый поток больного сознания, и объявил перерыв. В перерыве он просто потребовал, чтобы я выступила и объяснила людям, в чем дело.

Мне казалось диким и нелепым вообще опровергать этот бред, но все окружили меня и настаивали. После перерыва я взяла слово и, по возможности кратко, изложила суть всей истории. Заинтригованная и


546


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

встревожившаяся было аудитория облегченно вздохнула. Анджей Дра-вич, впервые узнавший из моего рассказа, что был одной из причин ис­ключения меня из партии, бросился меня обнимать. Чтения и булгаков-ские торжества потекли дальше своим порядком.

Но, как я уже показала, разбирая все высказывания Яновской по поводу архива, как и аналогичные высказывания дружившего с ней не­которое время, даже ее соавтора Лосева (вместе они издали в 1990 году дневники Е.С. Булгаковой - по заведомо недостоверному тексту), - это далеко еще не был конец.

Мчатся тучи, вьются тучи... И сегодня, более чем десять лет спустя, бесы все еще водят свой безумный хоровод вокруг наследия велико­го писателя. Непотопляемая компания булгаковских персонажей по-прежнему правит бал в Отделе рукописей. Молчанов заведует им, Лосев не устает выдавать на-гора все новые публикации Булгакова, а всеядное популярное издательство «Вагриус» не гнушается его печатать. Только Яновская представляет себя уже не в прежнем образе защитницы со­ветских архивов от проникновения иностранцев, а в облике достойного члена единого мирового научного сообщества.

И за долгие прошедшие годы никто из почтенных наших литерату­роведов ни разу не попытался очистить созданные этими персонажа­ми авгиевы конюшни и раз навсегда положить конец зловредным для истории отечественной литературы вымыслам. Моя статья в «НЛО» (№ 38. 1999), где я призывала покончить с надоевшим сюжетом, вовсе не остановила Лосева, продолжающего обнаруживать все новые «таин­ственные пропажи», - он оперирует уже мифом о будто бы пропавшей одной из тетрадей дневников Е.С. Булгаковой. Не удивилась бы, узнав, что будущие читатели и даже исследователи воспримут все это вранье как общеизвестные факты. (Ведь переиздают же теперь литературные умельцы фальсифицированные «Записки А.О. Смирновой», истинное авторство которых и недостоверность были доказаны Л. Крестовой почти 80 лет назад.) Надеюсь, впрочем, уже не оказаться свидетельни­цей этого.

Летом 1991 года мы, как всегда, поехали на дачу. Последние шесть лет жили летом в Кратове, снимая часть большого двухэтажного дома у семьи Браверманов, с которыми за эти годы вполне сжились. Однако к лету 1991 года они собрались уезжать в Америку и дачу продавали. Очень бы хотелось приобрести ее, но этот дом и огромный старый, заросший соснами участок, каких в наше время дачникам уже не отводили, нам были не по карману. Подыскали новое летнее пристанище: комнату в одном из домиков, расположенных на территории номенклатурного дома отдыха «Кратово», вопреки своему названию находившегося не в Кратове, а на следующей станции Отдых.      


547

 

Все продолжается


 

 

19 августа Маша, Петя и я поехали рано утром в город: должен был приехать Ян, с тем чтобы на следующий день отправиться в Кострому, как договаривались. Кроме того, приезжала наша ленинградская при­ятельница. Понятно, что вечером ожидалось некое застолье.

Когда я теперь возвращаюсь памятью к этому утру, оно напоминает мне другое, исторически столь же значительное утро — нашу поездку с дачи в Москву в день начала войны. Так же мы ехали в электричке, такое же полное молчание в ней царило и так же ничто не предвещало того, что нас ожидало в городе. Впрочем, на этот раз, и оказавшись в горо­де, мы не заметили ничего особенного. Но когда приехали домой, то с изумлением увидели, что открывший нам Сережа так рано утром дома вовсе не один — за его спиной стояли Козлов и Афиани, одетые и явно собиравшиеся куда-то идти.

— Вы ничего не знаете? — спросил Сережа. — В Москве государ­ственный переворот!

Так начались для нас эти три дня, когда для всех близких друзей не было вопроса «идти ли на площадь?», когда у Белого дома оказались и они, и приехавшие наши гости Ян и Галя Лисицына. Когда мой старший внук Лева и его друг, биолог с Байкала Валера Черных, тоже нечаянно оказавшийся в Москве, провели там не только дни, но и тревожные ночи. Лева возглавлял даже какое-то из стихийно формировавшихся там подразделений, а территориальная близость квартиры моих стар­ших детей к Белому дому позволяла ему приносить оттуда пищу и питье для себя и своих сотоварищей.

Все события этих дней с тех пор разносторонне описаны, запе­чатлены на пленке и много раз демонстрировались телевидением и документальным кино. И молодому поколению может казаться, что они так же видели все это, как мы. Так, да не так. Одно дело видеть дрожащие руки Янаева на пресс-конференции путчистов или смут­ные съемки форосского пленения Горбачева сегодня, когда финал событий описан в учебниках по истории, — и совсем другое участво­вать в этом тогда, когда исход еще сомнителен и в буквальном смысле слова каждую минуту решается судьба отечества! Конечно, о каком участии меня, старухи, можно говорить — но там, где решалась судьба страны, были мои дети и внук, а значит, каждую минуту мысленно с ними и я.

Ни с каким другим моментом моей долгой жизни я не могу сравнить тот день 21 августа, когда стало ясно, что революция победила, что по­пытка повернуть обратно страну, за несколько прошедших лет уже вос­прянувшую к новой жизни, полностью провалилась. Когда, к нашему ликованию, еще раз подтвердились слова «Мятеж не может кончиться удачей — в противном случае его зовут иначе». Особенно радостно было оттого, что против этой попытки встал народ — народ, казалось бы, без­возвратно замордованный десятилетиями советской власти!


548


История гибели Отдела рукописей

 

 

 

Мы еще совсем не понимали, что это действительно революция, что режим, продержавшийся более семидесяти лет, уже расшатанный при Горбачеве, но во многом остававшийся неизменным, рухнул в одноча­сье, как карточный домик. Что, более того, мы накануне распада всей империи.

А с другой стороны, хотя все мы были профессиональными исто­риками, но — вот уж совершенно не предвидели, что впереди не внезап­но наступившее сияющее, светлое царство современной цивилизации, свободы и демократии, а долгая дорога мучительных преобразований, всплывшего хищнического «дикого капитализма», зигзагов власти, ко­торая не с неба свалилась к нам в белых одеждах, а лепилась на ходу «из того, что было», из того же еще вчерашнего прошлого, сформировав­шего психологию и новых властителей, и всего народа. В конце кон­цов и нас, считавших себя людьми передовых взглядов, да и бывших такими.

Немногие из нас еще до этих событий понимали, что нас ждет по­сле слома устойчивого в течение семидесяти лет режима. Но такие люди были. 15 сентября 1989 года, за два месяца до своей внезапной кончи­ны, Натан Эйдельман привез мне в подарок свою новую книжку «»Ре-волюция сверху» в России». Почему-то я взялась за нее не сразу, а когда взялась, еще оглушенная его смертью, прочла невнимательно. Теперь я перечитала ее, и многое в ней меня поразило. С одной стороны, по­казавшийся неожиданным отпечаток еще привычной манеры сочетать совершенно свежие идеи с соблюдением некоторых норм «полагающе­гося» в советской исторической науке - манеры, теперь уже давно утра­ченной. С другой — глубокий взгляд на то, что должно было ожидать нашу страну в результате «революции сверху».

Натан писал: «"Революция сверху", с одной стороны, весьма эф­фективна, ибо осуществляется самой могучей силой в стране — неогра­ниченным государством, с другой — этот "плюс" быстро становится "минусом", как только дело доходит до продолжения, внедрения пре­образований». И в другом месте: «"Революция сверху" по самой своейприроде соединяет довольно решительную ломку (необходимую, в част­ности, из-за отсутствия или недостатка гибких, пластических механиз­мов) и сложное маневрирование, "галсы", нужные для нормального, некатас трофического движения сверху вниз. В то же время недостаток теории, исторического опыта заставляет государство-революцию поль­зоваться методом проб и ошибок, определяя наилучшие формы движе­ния». Не определяет ли первая из этих характеристик период Ельцина, эффективного в ломке старого, но не совладавшего с «внедрением», с многими неотложными коренными реформами, а вторая — нынешний период, Путина, внедряющего одну за другой назревшие реформы, но - путем маневрирования, ценой отступления от многих демократических завоеваний?                                                          


549

 

Все продолжается

 

 

 


Впереди были еще годы - наполненные многими событиями годы жизни страны, теперь уже ставшей неузнаваемой, годы моей собствен­ной жизни, с новыми моими книгами, с новыми семейными радостями и горестями. Но август 91-го стал для меня величайшей ее вершиной. Дожить до него было редкой, не знаю, за что посланной мне, удачей.

Вспоминая о нем, я могла бы сказать, как Пушкин в «Метели» о чувствах россиян после победы в Отечественной войне: «Время незаб­венное! Время славы и восторга!»

На этом незабываемом моменте мне и хочется закончить свое за­тянувшееся повествование.