Кто имеет право писать свои воспоминания? Всякий.

Потому что никто их не обязан читать.

А. И. Герцен

Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, Повернутый к вам в профиль табурет, Вид издали на жизнь, что пролетела.

Иосиф Бродский

 

 

ДЕТСТВО

Черкассы. - Первые впечатления

Мы были дети революции и Гражданской войны. Для людей моего по­коления, родившихся в 1917 году, потом придумали название «ровесни­ки Октября». Я была чуть старше: осенью 1917 года мне было уже почти два года. Но это не меняет дела — жизнь и судьбы были общими.

Из первых своих лет, когда Гражданская война враждующими вол­нами с 1918-го до начала 1920 года прокатывалась по Украине и моему родному городу Черкассам, я почти ничего не помню. Но первыми не домашними, не детскими словами, усвоенными мною тогда, были слова «бандиты» и «контрразведка».

Из этих ранних лет в памяти остались лишь отдельные — как прави­ло, экстремальные моменты или, скорее, воспринимавшиеся ребенком как экстремальные. Именно о них писал Достоевский: «Такие воспоми­нания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более ран­него возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка».

Так, я хорошо помню широкий подоконник, на котором я стою, и меня за платьице придерживает молоденькая моя тетя Бася, а мама сто­ит под окном на улице, и нас почему-то не пускают друг к другу. Это, как объяснили мне потом, было в 1918 году, когда мой старший брат Даня болел скарлатиной.

Другой эпизод: одетая, держа в руках корзинку с какой-то едой, я стою у двери, ведущей во двор. Я поставлена перед выбором: либо просить прощения за какой-то мой проступок и обещать, что он не повторится, либо уйти из дома и жить где придется, — это был педа­гогический прием моего отца, не признававшего суровых наказаний и руководствовавшегося советами журнала «Свободное воспитание», ко­торый он выписывал до революции. Одежда, корзинка — все это я знаю не по памяти, а по сохранившейся у нас моей фотографии в таком виде. Но дверь и свои ощущения перед нею я помню отчетливо (из папиных мемуаров я выяснила, что дело было в августе 1917 года - значит, мне еще нет двух лет).

Во мне борются разные побуждения. Очевидно, я уже тогда, как и всегда потом, не могла терпеть унижающих меня просьб о прощении (подростком я из-за этого отчаянно конфликтовала с мамой). Кроме


40

 

Детство

 

 

 

 

того, я надеюсь, что меня все-таки не заставят уйти одну неизвестно куда. Но страшно... Вдруг заставят? Они даже не смотрят на меня...

Любопытно, что память моя начисто не сохранила ни страха, ни сидения нашей семьи в подвалах и дружеских русских квартирах во время бесчинств и многочисленных еврейских погромов.

Вероятно, родителям удалось как-то уберечь ребенка от испуга. Не сомневаюсь, однако, в том, что страшный сон, повторявшийся у меня много раз в детстве и вплоть до юности, как-то связан с этими, не отложившимися в сознательной памяти впечатлениями.

Сон такой: я лежу в своей кроватке, в комнате никого нет, темно -и вдруг в стене над моей головой распахивается не видимая прежде дверь, и по выдвинувшимся из нее доскам с грохотом топают сапоги, много грубых сапог. Ни ног, ни туловищ — одни сапоги, и они все бли­же... Мама говорила, что я просыпалась с криком, — но я так и не рас­сказала ей ни разу, что мне снилось. Страшно было облечь это в слова.

Зато я хорошо помню себя, в высоких ботиночках топающей во дворе по лужам, и голос мамы, зовущей меня: «Иди скорее, папу вы­пустили из контрразведки!» И в этих словах мне все уже понятно. Это осень 1919 года. И значит, мне почти четыре года.

Больше о Гражданской войне в нашем городе я ничего не помню. Что пережила наша семья за полтора года, пока Черкассы переходили из рук в руки, видно из сохранившегося, к счастью, дневника моего три­надцатилетнего тогда брата Дани. Я помещу здесь выписки.

«1 сентября 1919 г.

Слишком много бедствий мы пережили в Черкассах: мы пережили два еврей­ских погрома - один, устроенный бандой Григорьева, ворвавшейся в город, дру­гой — казаками во время перехода власти из рук большевиков в руки Деникина. Ужаснее всего был погром григорьевцев. Во время него было убито около 800 ев­реев, мужчин и женщин. Это было в солнечные майские дни, цвела сирень, и по всему городу носился ее нежный аромат, и в эти чудные дни происходило нечто почти сверхъестественное: по улицам шли голые люди, а за ними бандиты. Всех их доводили до вокзала, а там зверски расстреливали или прикалывали, сотни молодых еврейских жизней погибло от рук бандитов.

Мы уцелели совершенно случайно, четыре раза мы лицом к лицу сталкивались с григорьевцами, но откупились вещами и деньгами. При последнем погроме мы были в русском доме и поэтому подвергались меньшей опасности; убитых было меньше, но зато было ужасно много раненых, изнасилованных женщин и ограбленных».

10 сентября, как явствует из того же дневника, папа был арестован контрразведкой белых, едва они заняли город. 4 октября Даня записал:

«Столько было пережито нами за это небольшое время, которое я не записывал в
дневник. Папочку уже было выпустили на поруки и под залог, но он успел только
одну ночь переночевать дома, только немного вкусить чувства быть окруженным
любящими его людьми. На следующее утро папу опять арестовали, и теперь он
сидит в контрразведке».          


41

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

8октября: «Наконец-то вчера папочку выпустили». Но это был далеко не конец.

«8декабря 1919г.

Уже четвертый день, как мы находимся в русской квартире, потому что в городе

идут ужасные грабежи, со дня на день ждем переворота.

Понедельник, 22 декабря 1919 г.

Итак, нам суждено было пережить третий погром, который продолжался две не­дели, и только такое живучее животное, как человек, мог остаться живым после таких ужасов, какие мы пережили за эти две недели. В начале второй недели на квартиру Кучерских был сделан налет, в эту ночь там ночевало около 100 человек евреев, и когда ворвались бандиты, то все столпились в небольшой комнатке и прижались друг к другу, как загнанные овцы. Мы совершенно случайно успели выбежать из этой комнаты и перебежать в спальню Кучерских. На следующее утро мы ушли в квартиру Игнатовских, где провели остальные три дня до всту­пления большевиков.

Среда, 8 января 1920г.

У нас в училище уже возобновились занятия, но папа не пустил меня, потому что

в городе страшнейшая эпидемия тифа и чуть не каждый день смертные исходы.

Среда, 22 января 1920г.

Благодаря тому, что время идет к весне, в окрестностях начинают проявляться петлюровские банды, а так как Красная Армия занята на внешних фронтах, то они угрожают нам

31 января 1920г.

В город ворвалась петлюровская банда под предводительством Тютюнника. К приятному удивлению, погрома нет, в городе оживление, базар большой, бан­да очень малочисленная, говорят, не более 50 человек, пулеметов и орудий нету, только с винтовками на лошадях. Что будет дальше, неизвестно...

Суббота, 9 февраля 1920г.

Как в каком-то диком вихре мчатся события, так что даже невозможно отделить в мозгу одно от другого. Неожиданно ворвалась банда, неожиданно не устроила погрома и так же неожиданно ушла. Советская власть, боясь второго нашествия банды, принуждена была пригласить из уезда партизан, но бандиты-партизаны, видно, кем-то сагитированные, начали делать налеты на бедные еврейские дома, но они не грабили, а просто убивали по примеру григорьевцев, и поэтому за 2—3 дня было убито около сорока человек. Но потом общими усилиями удалось приостановить этот кошмар и удалить их из города. Войска еще не прибыли, но ожидаются с часу на час. Мечтаем, по обыкновению, уехать, об этом только и говорим».

В апреле 1920 года, как только на Украине утвердилась Красная Ар­мия, наша семья уехала из Черкасс в Одессу.

Ехали мы долго, чуть ли не десять дней, и эта долгая жизнь в теп­лушке стала той крутой переменой, после которой память раскрылась, и я начала связно помнить все происходящее.

 

42

 

Детство


 

 

Ко времени революции моим родителям было уже за тридцать лет. Отец был адвокатом, помощником присяжного поверенного. Патроном его был Вл.Ф. Война-Ясенецкий — родной брат известного впоследствии хирурга и архиепископа Луки (В.Ф. Война-Ясенецкого) В родном па­пином городе, Черкассах, отец принадлежал к одной из самых состоя­тельных еврейских семей. Дед мой, Лейба Лемелевич (по-русски, как его уже часто называли, Лев Леонидович) Житомирский был почитаемым в городе человеком, купцом 1-й гильдии, владел одним из лучших в городе домов и большим мануфактурным магазином.

Среди множества альбомов с фотографиями, накопившихся за дол­гую мою жизнь, есть один, самый большой, подаренный мною отцу к 75-летию в 1959 года, за год до его смерти. Вручая ему в праздничный ве­чер этот альбом и большую пачку фотографий, я попросила не просто их приклеить, чем он охотно занимался на старости лет, но сделать подписи, чтобы мы знали, кто и, по возможности, когда на них изображен. Впо­следствии, когда моя мачеха Циля вернула мне альбом вместе с другими папиными бумагами, я еще кое-что туда добавила и многое, что знала, до­писала. Теперь, когда у меня уже взрослые не только внуки, но и старший мой правнук Митя, я сознаю, как мне хочется, чтобы для моих правнуков эта иконография их предков с отцовской стороны представляла не мень­ший интерес, чем всем известные изображения предков их матери Кати Кавериной: Тынянова, Каверина, Заболоцкого.

На одном из первых листов альбома наклеена печатная открыт­ка, принадлежавшая, вероятно, к изданному в начале XX века набору открыток с видами малороссийских городов (на ней № 29) и озаглав­ленная «Черкассы. Соединенный банк по Суворовской улице». Банк арендовал свое помещение в доме моего деда, снятом на этой открытке. Большой двухэтажный дом, полускрытый деревьями, повернут углом к зрителю. На левом фасаде вывеска «Мануфактура Житомирского», на правом — другая: «Л Л. Житомирский».

Большим портретом деда и портретом моей бабушки, Хай Сарры, урожденной Левенштейн, имя которой (вернее, часть двойного име­ни) я ношу, открывается альбом. Оба они сфотографированы, судя по проставленным папой датам, в 1910 или 1911 году, шестидесяти с не­большим лет, — то есть примерно в нынешнем возрасте моего сына Юры. Но как изменилось за прошедшее столетие восприятие возраста и возрастного поведения! На портретах этих, в разительном отличии от Юры, — старики.

Дед и бабушка скончались до моего рождения, и я не могу их пом­нить, но глядя на эти портреты, ясно вижу, на кого из них похожи пя­теро их детей: Соня и Леонид на деда, другие две дочери и мой папа на бабушку. С внешним сходством совпадали, очевидно, и особенности личностей. По рассказам моего отца, дед был мягким, задумчивым че­ловеком, погруженным в себя, с трудом заставлявшим себя действовать в коммерческой сфере. Своим все растущим благосостоянием он был обязан деловой хватке энергичной жены. Такая же расстановка сил была


43

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

потом в семье моего дяди Леонида. А папа, напротив, был необыкно­венно активен и деловит.

На следующем листе альбома фотография 1886 года: бабушка, тогда лет сорока, снята со всеми своими детьми — от самой старшей, совсем взрослой Малюты до двухлетнего младшего сыночка Вевы, моего отца.

С папиным именем на протяжения его жизни происходили разные метаморфозы — характерный пример того, что вообще происходило в России с еврейскими именами. Каждый, кто сталкивается с именами евреев, живших в России до революции, замечает, вероятно, странное явление: одно и то же имя может звучать и писаться совершенно раз­личным образом. Например, носящий библейское имя Самуил может стать Шмуэлем, Шмулем, Шмойло, Шмулкой, Смулем, Самуэлем, биб­лейский Израиль — Срулем и т.п.

Когда-то отец объяснил мне происхождение всех этих вариантов: имя записывалось в метрику со слуха, произношение же на идиш было разное, а к тому же примешивалось полицейское презрение к этим жи­довским именам — так появлялись Шмулки и Ицки (Исааки).

Так вот, моего отца назвали еврейским именем Велвел (отсюда и дет­ское имя Вева). Но богатый дед озаботился, чтобы в метрике стояло бо­лее «благородное» имя Вульф. Когда же в 1903 году он отправил сыновей учиться в Германию (мальчики учились до этого в гимназии экстернами, как большинство еврейских юношей; к 1903 году старший, Леонид, по­лучил уже аттестат зрелости, а папа еще нет, но за границу их отправили вместе), то, надеясь на их будущее в русскоязычной, как теперь говорят, среде, дед пожелал придать их именам русское звучание. Так дядя стал из Лемеля Леонидом (впрочем, его в семье звали так с детства), а папа — Владимиром. Достигнуто это было простейшим путем взятки приставу.

Зеркалом ушедшего в прошлое мира кажется большая фотогра­фия 1906 года. Она запечатлела происходившую в доме моей бабушки («богатой тети») свадьбу племянницы, дочери ее брата Шлоймы Левен-штейна из Переяслава. Еще почти не тронутый недавно наступившим веком традиционный еврейский мир — в одежде, в выражениях лиц. Но уже совсем иные лица молодых моих теток, Сони и Лизы, окончивших гимназию. А в центре, рядом с новобрачными по одну сторону, и отцом невесты, своим сыном по другую - родоначальница всех присутствую­щих, моя прабабушка Генендель. На ней заканчиваются мои родослов­ные разыскания - ее девичьей фамилии я не знаю, как не знаю даже имени дедушкиной матери, умершей до рождения моего отца.

Про бабушку Генендель, женщину, по-видимому, крутого характера, а в старости с большими причудами, я в детстве слышала много юмо­ристических рассказов моих родителей. Запомнился только забавный гневный ее выговор моему отцу, любившему в детстве лазить по дере­вьям: «Как ты смеешь залезать туда! - кричала на внука уже еле двигав­шаяся бабка. - Ты когда-нибудь видел, чтобы я лазила на деревья?!»

Детей у деда было пятеро, три старшие - дочери, и только потом, один за другим, родились два сына.


44                                                           Детство

О своих тетках я знаю очень мало. Они были гораздо старше папы (младшего в семье), Малюта — почти на двадцать лет, так что ее дети были фактически ровесниками ему, а по жизни в разных городах я, мож­но сказать, и не была с ними знакома. Но несколько слов все-таки о каждой из них скажу.

Малюта была замужем за родственником бабушки, Ильей Ярослав­ским, приказчиком в магазине деда. Из нескольких их детей я помню приезжавших как-то к нам позднее в Харьков сыновей: Давида и Вуню (вероятно, как и папа, он носил имя Вульф, и я думаю, что их обоих на­звали по имени отца бабушки Хай Сарры).

Вторая моя тетка, Лиза, была самой красивой в семье. Я знала ее только в старости, но и тогда видны были следы этой красоты, отчасти унаследованной ее сыном Сашей. Но жизнь ее сложилась очень тяжело. Совсем молоденькой ее выдали замуж за некоего Петра Кардаша, она родила дочь Гутю (Августину), но, несмотря на это, вскоре разошлась с ним. Потом она снова вышла замуж — за провизора Рафаила Березин-ского. И все бы хорошо, но первый их ребенок, девочка Вера, родилась дауном, и вся несчастная жизнь тети Лизы прошла под знаком этого. Гутю взяли к себе дедушка и бабушка, а младший ребенок, сын Саша, рос дома. Он был здоровым, красивым и способным мальчиком, но ро­дителям всегда было не до него. Однако он благополучно вырос, стал инженером-гидростроителем, вполне процветал при советской власти и жил в Москве, так что мы с ним часто виделись. Среди прочих строек, в которых он участвовал, был печально известный Беломоро-Балтийский канал, за который его наградили орденом.

Тетя Лиза между тем овдовела, продолжала ухаживать за своей боль­ной дочерью, а когда та скончалась в возрасте около сорока лет, пере­ехала к Гуте в Москву. Старость ее была омрачена перенесенным ин­сультом - она плохо понимала происходящее, иногда не узнавала даже Гутю, ухаживавшую за ней с ангельским терпением, и была преследуема мрачными видениями: ей все казалось, что кто-то покушается на ее лю­бимого Сашу, и Гутя, уходя на работу, вынуждена была ее запирать, по­тому что она несколько раз раздетой выбегала на улицу, стремясь спасти сына от грозящей ему опасности.

Совсем иной и не столь обычной оказалась судьба младшей из се­стер, тети Сони. Она первой из семьи получила образование, окончи­ла гимназию, училась музыке и намеревалась поступать в Киевскую консерваторию. Но, познакомившись с приехавшим из Германии, где учился, молодым инженером Борисом Немковским, вскоре вышла за него замуж. Они не успели еще окончательно обосноваться в Черкас­сах, потому что Борис стремился вырваться из уездного городка, где для него не было работы. В результате нескольких лет поисков и переписки с разными фирмами он получил заманчивое предложение из Америки. И уехал, оставив жену у родителей с тем, чтобы забрать ее, когда устро­ится. Это было в 1913 году. Снова они увиделись только через девять лет, когда, по окончании Гражданской войны, восстановилась нормальная


45

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

цочтовая связь, и Борис прислал жене приглашение в Штаты. К этому времени он стал уже одним из ведущих инженеров в могущественном концерне «Вестингауз», а к приезду Сони купил дом, виденный потом нами на присылавшихся многочисленных фотографиях. Детей у них не было — вероятно, время для этого было упущено. И продолжалась бы их благополучная американская жизнь — если бы не Великая депрессия начала 1930-х годов. Экономические потрясения коснулись и дядиной фирмы, сокращение производства повлекло за собой сокращение штата, угрожавшее и Немковскому, как одному из немолодых уже тогда сотруд­ников. А тут подвернулся работавший в нашем торгпредстве «старый большевик» П.М. Воеводин, подружившийся с дядей и рисовавший ему соблазнительные картины мощного строительства в Советском Союзе и блистательного положения там иностранных специалистов. А тете, так и не овладевшей в должной мере английским языком и тосковавшей по родным и близким, так хотелось на родину... Одним словом, в 1933 году они вернулись. Сначала жили в Ленинграде, потом в Москве, где дядя Боря работал на «Мосфильме». Все это они сами рассказывали мне, ког­да весной 1934 года я впервые попала в Ленинград.

А потом пошли крутые времена, иностранным специалистам пред­ложили выбор: или уезжать восвояси, или становиться обычными со­ветскими гражданами. Ехать было уже некуда. Они остались, на сохра­нившиеся еще деньги стали строить себе дачу в Кратове (им нужен был «дом», как в Америке) и, не достроив ее из-за начавшейся войны, умер­ли один за другим в непереносимое для них тяжкое время.

Дачу унаследовала Гутя — одна она ухаживала за ними в последние их годы — и она-то ее и погубила. Приехав туда впервые после войны уже в 1948 году, она взобралась на недостроенный второй этаж, прова­лилась между досками пола и тяжело ушиблась. С этого началась ее бо­лезнь — рак, от которого она скончалась в 1950 году.

Сыновья деда подросли только к самому концу уходящего XIX века и, вероятно поэтому, дед понял необходимость не просто привлечь их к своему бизнесу, как, несомненно, поступил бы раньше, но дать им высшее образование и специальность.

Дядя Леонид окончил Химико-технологический институт (учился сначала в Дармштадте, потом в Бельгии, в Льеже), а в Россию вернулся инженером, уже с женой и дочерью Женей, ровесницей нашего Дани. Жена его, моя тетя Адель, была племянницей знаменитого еврейского писателя Шолом-Алейхема. В России у них один за другим родились еще двое сыновей — Габа (Габриэль) и Лева. Последний был всего на полтора года старше меня, мы росли вместе, и в жизни моей он сыграл огромную роль.

С папой случилось по-другому: он выдержал это техническое обра­зование в течение одного лишь года, вернулся домой и после некоторого перерыва поступил на юридический факультет Киевского университе­та. Ученье его тянулось долго и с большими осложнениями. Дело в том, что он еще студентом женился на девушке, происходившей из бедной


46

 

Детство


 

 

местечковой семьи и учившейся на акушерских курсах. Женился, разу­меется, вопреки воле родителей. Молодая семья не была принята в ро­дительском доме, им пришлось уехать и самим зарабатывать на жизнь: отцу — уроками, матери — своим повивальным ремеслом. Стало еще труднее, когда в 1906 году родился их первенец Даня и маме пришлось отказаться от работы.

Я опускаю здесь историю их сложных взаимоотношений с родителя­ми, возвращения в Черкассы, полной конфликтов совместной жизни с дедом и бабушкой. Важно то, что в конце концов отцу удалось окончить университет (но только в 1910 году — двадцати шести лет!). На снимке в том же старом альбоме — хорошенький адвокатик с университетским значком в петлице, а рядом фотография его патрона В.Ф. Война-Ясе-нецкого. Тогда и началась самостоятельная, все более благополучная жизнь, которую вовсе не нарушила начавшаяся спустя несколько лет мировая война. Именно об этом мама потом говорила с ностальгией: «Это было в мирное время».

Передо мной фотография с подписью папиной рукой: «Сосновка. Лето 1916 года». Два года идет разорительная и кровопролитная вой­на. Страна чревата революцией, уже чувствуются ее подземные толчки. Но ни на самом верху, ни здесь, в южном провинциальном городе, этого не ощущают.

Занимаясь несколько лет назад документами и перепиской царской семьи, я приходила в изумление от совершенного непонимания ее чле­нами того, что происходит в стране, и пыталась объяснить это себе их особым образом жизни, исключительной замкнутостью существования, отсутствием информации, сколько-нибудь адекватной угрожающей ре­альности.

Но вот передо мной другая семья — семья провинциального адво­ката, живущая такой же обыкновенной жизнью, как все. И та же безмя­тежность, то же совершенное непонимание грозных, стоящих у порога катаклизмов.

Семья снималась в саду на даче, у входа на террасу. Папа, мама, де­сятилетний мальчик, маленькая дочка на коленях у молоденькой мами­ной сестры, живущей в доме. Мальчик чуть постарше — двухлетний пле­мянник Лева. Сзади — прислуга. Отдых. Покой. Последнее лето трехсот­летней монархии. Эту фотографию можно назвать «Накануне».

К моменту моего рождения это была вполне процветающая се­мья. Зимой жили в городе, летом на даче, в Сосновке. Хотя мама дав­но оставила свою профессию и вообще занималась только домом и детьми, была еще и кухарка Поля и моя няня, молодая девушка Аню­та. Помогать приехала и мамина младшая сестра, Бася. Даня учился в реальном училище.

И отец, и дядя Леонид, помимо своих профессиональных дел, были общественно-активными людьми. В последние перед войной годы они вместе издавали газету «Черкасские отклики», не имевшую вполне


47

 

Черкассы. - Первые впечатления

 

 

 

Определенной партийной окраски, но по своему общему направлению еволиберальную. Ею все более профессионально занимался дядя Лео-н\и, впоследствии на всю жизнь ставший журналистом. Отец мой писал [ газеты литературные и театральные рецензии и обзоры.

Родителей их уже не было в живых (мой двоюродный брат Лева, родившийся в 1914 году, носил имя покойного деда; меня, как сказано выше, назвали по имени незадолго перед этим скончавшейся бабушки). Попытавшись было после смерти родителей продолжить их дело, дядя Леонид вскоре отказался от этого, и наступившая новая эпоха, в сущно­сти, уже не нанесла его семье серьезного материального ущерба.

На рекламных страничках «Адрес-календаря города Черкассы на 1912 год» (Смела, 1912) напечатано:

«Суконно-мануфактурный и меховой магазин Л .Л. Житомирского

Черкассы, угол Дахновской и Суворовской

Собственный дом.

Фирма существует с 1870 года.

Имеются всегда в большом выборе: суконные, шерстяные, шелковые, меховые,

льняные и бумажные товары, столовые приборы, бархат, плюш, одеяла, платки,

тюль, гардины, ковры и дорожки.

Продажа по фабричным ценам.

Беспрерывное получение сезонных товаров».

На тех же страничках из других рекламных объявлений можно вы­яснить, кому в «собственном доме» была сдана часть помещений:

«Фотограф Я.М. Золотаревский. Дахновская ул.,

дом Житомирского».

«Корсетная мастерская Л.Б. Золотаревской. Дахновская ул.,

дом Житомирского.

Прием заказов — корсетов, бюстгальтеров и спинодержателей.

Гигиенические корсет-бандажи, удобные для каждого дня».

«Парижский галантерейный магазин С.Б. Выгодман.

Дахновская ул., дом Житомирского».

Затем шла реклама «Склада извести, цемента, алебастра и огнеу­порного кирпича» Х.А. Хайсинского, «Соединенного банка» и зубного врача М.Н. Лурье — с указанием того же адреса.

Но в «Адрес-календаре на 1913 год» магазин Л.Л. Житомирского уже не указан — очевидно, тогда и была ликвидирована фирма.

Зато из «Православного календаря на 1912 год» я извлекла такие сведения, касающиеся Черкасс:

«Присяжные поверенные 4 чел., среди них: Владимир Феликсович Ясенецкий-Война; помощников присяжных поверенных 3 чел., среди них В.Л. Житомир­ский, Дахновская ул., собств. дом, тел. 116. Там же — доктор Гольдербайтер, тел. 194».


48                                                          Детство

Ребенком в Одессе и Харькове               /
1920-х годов                               /

Февральскую революцию мои родители и дядя, разумеется, приветство­вали с энтузиазмом. Папа участвовал во всех новых общественных орга­низациях, левея на ходу — от Бунда к меньшевикам, а к концу Граждан­ской войны не просто принял советскую власть, а и вступил потом (уже в Одессе) в партию большевиков. Подобная репутация не раз ставила его жизнь под угрозу в водовороте властей, сменявшихся в городе в те­чение двух лет. Но он как-то уцелел. И понятно, что едва наступил мир, он стремился уехать из Черкасс и обосноваться в большом городе, где, как ему казалось, жизнь в новом своем облике уже устоялась. Так мы оказались в Одессе.

Ехали мы туда долго, в товарном поезде. Для меня это была целая эпоха, почти физическое ощущение которой живет во мне до сих пор. Яркое весеннее солнце, какое бывает в апреле на юге, заливает зеленую степь, по которой медленно ползет наш поезд. Дверь теплушки открыта, и я сижу около нее на перевернутом ящике, слишком высоком для меня, так что ноги не достают до пола. На коленях у меня толстая книга — пе­реплетенный комплект журнала «Светлячок» за 1916 год. Я то читаю ее (я начала читать так рано, что не помню, как и когда этому научилась), то поглядываю на бегущие мимо пейзажи. Я слышу, как в глубине ва­гона мой старший брат Даня раздраженно добивается от мамы ответа, скоро ли мы приедем. Мне четыре года, и все нравится: и поезд, и степь, и книжка — и я не понимаю, почему ему не терпится доехать. Жаль мне только нашей большой собаки Османа, ньюфаундленда, которого оставили в Черкассах. Мне потом рассказывали - сама я, конечно, не помню - что я начала ходить, держась за его хвост. Но ясно помню, как хорошо было читать, лежа рядом с ним на ковре и прижавшись к его теплому, мохнатому боку.

Начало жизни на новом месте запомнилось плохо. Помню, что мы недолго жили у доктора Гольдербайтера, уехавшего из Черкасс еще рань­ше, но вскоре приобрели постоянное жилье и социальный статус. Вслед за нами приехал и дядя Леонид с семьей. Но первое время в Одессе было очень тяжелым. Бои шли на юге, в непосредственной близости к городу, и уверенности в завтрашнем дне не было. В городе голодали. Я хорошо помню время, когда мама могла дать мне на завтрак только чай и кусок хлеба, слегка посыпанный сахарным песком. Работал один отец, и его «партмаксимум», — установленная тогда для членов партии мизерная зарплата (о, иллюзии зари коммунизма!) не могла обеспечить семью. Только в начале 1921 года маме удалось устроиться фельдшерицей в «Дом отдыха для малолетних рабочих», который новая власть устроила в одном из реквизированных особняков (какого-то грека-миллионера). Нам дали там комнату. Папа начал работать как юрист, судя по его ме­муарам — сначала в РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции), потом в


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      49

одесских подразделениях Наркоминдела и Наркомвнешторга. Пайки и питание мамы в «Доме отдыха» обеспечили сравнительно благополуч­ный быт.

В Одессе мы прожили два года. Мне они вспоминаются, несмотря на все трудности, как веселые — вряд ли они были такими для взрослых. Во-первых, мне нравилось жить в этом доме, где не успели еще исчезнуть остатки былой роскоши. Хорошо помню большую залу с хрустальными люстрами, на сквозняках звеневшими подвесками, с уставленными по стенам белыми стульями с изысканно изогнутыми ножками и голубыми шелковыми сиденьями. Мама объясняла мне, что это называется «стиль рококо». Но главное — в доме осталась библиотека прежних хозяев. По-видимому, она была довольно беспризорной — во всяком случае, я без спроса таскала оттуда книги. Детских среди них не было, и я читала что попало. Сейчас меня поражает, что ни родителям, ни старшему брату, уже подростку, не приходило в голову последить за чтением ребенка. Я сама определяла свой выбор и скоро обнаружила, что мне больше все­го нравится читать пьесы. Видимо, диалоги казались более доступными пяти—шестилетнему ребенку, чем длинные и непонятные описания и рассуждения. В результате я тогда прочла от корки до корки разрознен­ные тома двух авторов в довольно парадоксальном сочетании: Шекспи­ра и Леонида Андреева. Бог знает, что я понимала в них, но, очевидно, что-то понимала, потому что сюжет пьесы Андреева «Анфиса», которую никогда потом не перечитывала, помню до сих пор.

Не удивительно, что приобщение к художественной литературе преимущественно через драматургию внушило мне уверенность, что писать пьесы — очень легкое дело. И я немедленно сочинила пьесу. Она была на нескольких листочках, которые очень долго хранились у нас — может быть, и сейчас еще лежат на антресолях нашей прежней квар­тиры на Ленинском проспекте. Знаю, что когда-то мы с мужем вместе их читали, и только поэтому я кое-что о них помню. Это была ужасная драма, в которой герой из ревности убивал свою жену (впечатление от чтения «Отелло»?), а разыгрывались события в течение одного семей­ного ужина. Героя звали Иван, героиню — Изабелла, а диалог протекал примерно так:

«Иван. Дай селедку!

Изабелла (протягивая селедку). На! (Дает селедку)».

Тщательно соблюдались все правила драматургии: пьеса делилась на «явления», авторские ремарки заключались в скобки, фигурирова­ла при этом знаменитая ремарка «в сторону». Первым опусом, однако, дело и ограничилось.

Надо сказать, что мои родители довольно успешно вписывались тогда в новую жизнь. Хотя папу, как бывшего бундовца, исключили все-таки из партии при «чистке» 1921 года, но в то время это не сказывалось на дальнейшей бюрократической карьере. Ему доверили даже конспи­ративную поездку в Польшу на полгода для каких-то операций с валю­той. Вероятно, он справился с этим поручением очень успешно, потому


50                                                           Детство

что вскоре его перевели в Харьков, тогда столицу Украины, для работы в Наркомвнешторге. Это была большая удача, и вообще ему, как я теперь понимаю, тогда все нравилось в новой жизни. Критическое его отноше-

/ние к советской власти, доставившее мне в отрочестве столько огорче-

\ ний, начало складываться гораздо позже, в сталинское время.

Для характеристики тогдашнего взгляда моих родителей на жизнь расскажу об одном эпизоде, в сущности малозначительном. В январе 1921 года мне исполнилось пять лет. Мой день рождения отмечали у нас в семье на моей памяти впервые - в предыдущие два года, в разгар Граж­данской войны, было не до праздников, а до этого я была еще слишком мала и не помню - праздновали или нет.

Накануне мама сказала мне, что придут гости, в том числе дядя Лео­нид с семьей (а это значило — мой любимый двоюродный брат Лева,

1 тогда семилетний). Я была уже заранее взволнована. Но, открыв утром глаза, я увидела на полу возле своей кровати что-то невероятное. Дом,

, игрушечный дом, почти с меня ростом! Все стояли вокруг и с интересом

' наблюдали за моей реакцией. Реакция была оглушительная — я просто онемела от восторга. Оказалось, что крыша дома снимается, а внутри три комнаты и кухня. Красивые обои, паркет, игрушечная мебель, ко­торую можно передвигать по своей воле, плита с кастрюлями на кух­не. И крыльцо, и даже колокольчик у входа! Теперь я понимаю, что эту

1 игрушку делал художник и, конечно, на заказ. Я вцепилась в подарок и целый день ни на минуту не могла оторваться от него. Дом этот украсил потом все мое детство.

Но вот почему я вспоминаю здесь об этом. Вечером, когда пришли гости, я услышала, как мама, в ответ на их восторги и удивление, откуда

f такая игрушка, объяснила: «Это Лева Золотаревский (сын черкасских друзей, а тогда одесский чекист); он занимается реквизициями у бывших богачей, я его просила присмотреть что-нибудь, если попадется». И все

• дружно похвалили его за такое внимание! Никто не подумал о ребен­ке, у которого «реквизировали дом» и вообще о нравственной стороне этих реквизиций. А ведь за праздничным столом собрались вчерашние провинциальные либералы, теперь отнюдь не подвергавшие сомнению действия новой власти.

Приспосабливались к условиям жизни по-разному. Дядя мой с трудом мог прокормить семью из пяти человек на свои скудные журна­листские заработки. Но его жена, тетя Адель, не растерялась в трудное время и вытащила семью на своих плечах. Она пекла пирожки, прода­вала их на базаре и отказалась от этого занятия лишь через несколько лет, когда жизнь в Одессе более или менее наладилась.

Одесское житье я все-таки помню плохо, хотя в памяти остались ка­кие-то яркие эпизоды. Один из них — мое первое выступление на сцене. В «Доме отдыха для малолетних рабочих» для каждой смены устраивали вечера самодеятельности, где ребята разыгрывали немудреные сценки, читали стихи, пели. В одной такой сценке по «Крестьянским детям» Не­красова участвовала и я. Большие девочки соорудили для меня костюм.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                     51

Им особенно нравилось, как я на репетициях пыталась в конце кричать басом: «Но, мертвая!». Хорошо помню, как я, уже одетая в какую-то под­поясанную кофту и валенки, стояла за сценой, ожидая своего выхода, а воспитательница, руководившая этим вечером, желая меня подбодрить, говорила шепотом: «Не бойся, ты все хорошо скажешь!» Но я нисколько не боялась, меня беспокоила только большая шапка, все время падавшая на глаза.

Меня, единственную малышку среди этих больших ребят, вообще баловали: таскали на руках, заставляли читать стихи, которых я уже не­мало знала, забавлялись моим ранним развитием. На каких-то других вечерах я танцевала «цыганочку», для чего мама сшила мне пеструю юбку и надевала на шею несколько ниток бус. Вероятно, у меня получа­лось, потому что потом, в Харькове, мама отдала меня в балетную шко­лу, чего я вовсе не желала, — и вскоре, заупрямившись, перестала туда ходить.

Одна из воспитательниц начала учить меня французскому языку, и этому занятию я предавалась с необыкновенным увлечением. Учебни­ков или вообще французских книг в доме не было, поэтому дело своди­лось к устной речи. Но мне казалось очень интересным говорить слова на ином языке и понимать: услышав «Ouvre la porte!» — открыть дверь, а «Donne moi ce livre!» — протянуть книгу. Я с наслаждением демонстри­ровала свои новые возможности Леве.

Лева... Именно там, в Одессе, он вошел в мое сознание и навсег­да — на всю свою короткую жизнь — остался в нем главным человеком. Беленький мальчик, полутора годами старше меня. Он сделался тогда моим самым любимым другом, подлинным старшим братом и непрере­каемым авторитетом. Родной брат Даня был старше меня на девять лет, пропасть между пятилетней девочкой и четырнадцатилетним юнцом, поглощенным своей уже почти взрослой жизнью, первыми влюблен-ностями, поисками будущего, — была огромной. К тому же по своей натуре, замкнутой на себя, он просто почти не замечал меня — и это на многие годы определило недостаток близости между нами. Только к старости мы стали очень близки, но не так уж много времени было нам отведено на эту новую близость.

Так вот, Лева. Интересно, что мы, тогда еще дошкольники, встреча­ясь, не играли, а разговаривали. Каждая встреча с ним быпа увлекатель­ной: меня всегда ждало что-то интересное. Не могу теперь представить себе, о чем мы говорили, но всякий раз были поглощены своими беседа­ми. Знаю только, что мы всегда пересказывали друг другу все прочитан­ное. В городе мы виделись не так уж часто, но летом 1921 года наш дом отдыха выехал на дачу, на Французский бульвар. Нам дали там отдель­ный домик, поехала и тетя Адель с Левой. Тут уж мы стали неразлучны. Мы были так свободны, как могут быть свободны ребятишки, матерям которых недосуг заниматься ими. Мама работала, а вечно занятая хо­зяйством тетя Адель, как это ни поразительно, отпускала нас к морю од­них, обещая скоро прийти, но никогда не приходя вовремя.


52

 

Детство


 

 

Я легко переношусь в жаркое южное утро, когда мы, в трусиках и сандалиях, скатываемся по крутому песчаному спуску к пляжу, вдыхая обольстительные смешанные запахи сухих трав и мокрых водорослей. Лева всегда перегоняет меня, но я знаю, что на самых крутых местах он остановится, чтобы помочь мне. Он постоянно дразнит меня, но ни­когда не бросит в затруднении — этого не позволит ему его тогда уже очевидная редчайшая душевная деликатность. Она, впрочем, не меша­ет ему запугивать меня страшными россказнями, от которых замирает сердце. Так, однажды он таинственно сообщил, что возле нашей дачи убили бешеную собаку и закопали ее как раз на нашем спуске к морю. Это само по себе было неприятно, но главное, по его словам, состояло в том, что если наступишь на это место, то взбесишься. А где точно это место, разумеется, неизвестно!

Надо ли говорить, что я верила каждому его слову, и, настаивая на своей выдумке, он с моей помощью прокопал в жесткой, колючей траве новую тропинку вниз, параллельную прежней. А когда удивленные взрос­лые спросили, зачем мы это сделали, Лева ответил: «Просто хотелось, чтобы у нас был отдельный спуск». Про бешеную собаку мы и словом не обмолвились, а я за свое молчание заслужила высочайшее одобрение.

— Ты молодец, - сказал мой повелитель, - а то они не пускали бы нас одних к морю.

Следующей зимой у нас в доме пошла речь о переезде в Харьков.

Родители радовались, особенно же радовался Даня, уже всерьез за­нимавшийся музыкой и надеявшийся поступить в Харьковскую консер­ваторию. Жизнь вообще становилась легче, начало нэпа принесло пер­вые плоды. Еще за год до этого папа очень гордился выгодной сделкой с крестьянином, привезшим в город продукты: в результате ее он, сияя, принес «полфунта сала, полфунта масла и полфунта колбасы». Я запом­нила эти слова, потому что они долго служили в нашем доме эталоном успеха. А в Харькове, как рассказывали у нас, жизнь была уже совсем изобильной.

Весной 1922 года мы переехали. Я перенесла это как первое боль­шое горе — разлука с Левой! Мама, далеко не в полной мере, думаю, сознававшая, что это для меня значило, все же утешала меня, обещая проводить в Одессе каждое лето (на самом деле мы снова оказались там только через три года - для ребенка это целая вечность!).

Так как отец работал теперь в Наркомвнешторге, то нас и поселили в доме, принадлежавшем этому ведомству и Наркоминделу, на далекой, как казалось тогда, от центра Технологической улице. Дом стоял в пар­ке с купами деревьев и кустов и с неработающим, высохшим фонтаном напротив нашего подъезда. Не знаю, кому принадлежал этот дом до ре­волюции, но он был богатый, с огромными красивыми комнатами. Не­даром сотрудники наркоматов занимали только часть дома, другая была ведомственной гостиницей для иностранцев.

Понятно, что, живя здесь, можно было увидеть многих известных людей. Они приезжали и уезжали на машинах и иногда катали нас, ре-


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      53

бятишек. Мы всегда старались подкараулить по утрам отъезд на рабо­ту жившего в нашем доме Христиана Раковского. Он неизменно сажал нас в ожидавший его автомобиль и довозил до угла. А один раз меня пригласил в свою машину Фритьоф Нансен, приехавший в Харьков, тогдашнюю столицу Украины, по делам «АРА» — организации помо­щи России, которой он занимался, - и прокатал взад и вперед по всему нашему кварталу. Было чем похвастать перед друзьями. Детей в нашем доме было мало, кроме меня, только дети армянского консула - мальчик Вартан и девочки Эмма и Цовик. Мы часами бегали в парке, сидели на барьере фонтана, сплетая причудливые костюмы из кленовых листьев, и я без конца пересказывала прочитанные мною книги. Потому что, в от­личие от них, очень много читала. У моих друзей был еще старший брат, подросток Овагим. Он, очевидно, тоже ничего не читал и часто надолго останавливался возле нашего фонтана, чтобы послушать, что я расска­зываю. Но едва я обращалась к нему, он вспыхивал до ушей и уходил. Стремясь, вероятно, преодолеть его застенчивость, отец часто посылал его к моему папе с какими-то вопросами. Как сейчас вижу этого высо­кого мальчика, боком входящего в дверь нашей комнаты и, не решаясь сделать хоть несколько шагов вперед, задающего глухим голосом, без обращения, вопрос, вроде: «В октябре набавили?» И, не простившись, исчезающего за дверью, едва услышит ответ. Кажется мне теперь, что какое-то неосознанное чувство привлекало меня к нему. Через год ар­мянская семья уехала на родину, а нам наконец дали постоянное жилье. Летом 1923 года мы переехали на Университетскую улицу.

Удивительно, какие события и вещи остаются в памяти ребенка. Очевидно, этот переезд на другую квартиру казался мне волнующим со­бытием, потому что я помню все подробности: как папа и мама ходили смотреть разные квартиры, как мы всей семьей поехали на трамвае смо­треть ту, на которой они остановились, как меня поразило, что комнаты, в которых нам предстояло жить, были совершенно пустые, без мебели. Но папа сказал, что мебель нам дадут в Бюробине бесплатно. Не знаю, что я вообразила о волшебном месте, называющемся таким занима­тельным, незнакомым словом, но запомнила его и только много позже узнала, что это было просто некое Бюро по обслуживанию иностранцев, дочерняя организация Наркоминдела и Наркомвнешторга, где работал тогда папа.

Мебель нам действительно дали, и очень неплохую — думаю, что тоже где-то реквизированную. Самыми замечательными предметами были концертное пианино «Шредер», необходимое для Дани, учивше­гося в консерватории (оно и сейчас, почти через 80 лет, стоит в квартире его вдовы Оксаны), и красный плюшевый диван, на котором я все дет­ство пролежала с очередными книжками.

Семья наша к этому времени увеличилась: сначала папина племян­ница Гутя приехала к нам ненадолго по его просьбе еще на Технологи­ческую улицу. Мама, постоянно лечившая больные ноги, собиралась уехать в санаторий на лиман, и Гутя должна была взять меня на свое по-


54

 

Детство

 

 

 

 

печение. Но к тому времени, когда мама вернулась, Гутя уже поступила в Сельскохозяйственный институт и осталась жить с нами. В моем детстве она была очень важным человеком.

Когда я мысленно произношу «детство», то это ассоциируется у меня с теми годами, что мы прожили в Харькове. Я приехала туда шести­летней, а уехала в одиннадцать лет, фактически уже подростком. А Гутя в моем детстве была тем близким человеком, каким почему-то не была для меня мама. Я могла бы приписать недостаток ее интереса ко мне и ду­шевную отстраненность тому, что папа, говоря о ее семье, называл «эти Шайкевичи!», — свойственной им всем замкнутости, педантичности, преувеличенной аккуратности (многие из этих черт характера унасле­довала и я). Но ведь я наблюдала, как упорно мама старалась сохранить душевную близость с сыном, ею особенно любимым первенцем, и это долго ей удавалось. Со мной же у нее всегда не ладилось - непокорная моя натура все время восставала против ее суровой педагогики.

Наказывая меня за какой-то проступок, мама переставала со мной разговаривать и даже замечать меня. Она могла поступать так долго -две—три недели, ожидая, когда я попрошу прощения. Удивительно, что опыты эти ее ничему не учили. Кажется, она могла бы убедиться, что чем дольше продолжалось наказание, тем менее возможным станови­лось для меня сделать то, что она хотела. Даже сознавая свою вину, я ни за что не хотела просить прощения. А уж если считала наказание несправедливым, то о примирении таким путем не могло быть и речи. В конце концов папе или Гуте приходилось как-то улаживать конфликт. Но напряженность оставалась надолго — а потом разражалась очередная буря. Помню один такой случай.

Дом наш стоял на углу Университетской улицы и круто уходив­шего вниз, к базару, бульвара, называвшегося Бурсацкий спуск. Внизу бульвар кончался у перпендикулярной ему трамвайной линии. Летом мы играли на этом бульваре, зимой съезжали по заледеневшему спуску прямо вниз. Санок у нас не было, ими служили листы жести, поче­му-то в изобилии валявшиеся в кустах. Забава была довольно риско­ванная: разогнавшиеся наши экипажи останавливались в нескольких метрах от трамвая, и особенным молодечеством считалось разогнать­ся так, чтобы остановиться как можно ближе. Помню, как ругались вагоновожатые, но никому в голову не приходило загородить выход с бульвара.

Разумеется, и мои домашние много раз видели наши подвиги, но никогда ничего не говорили - пока однажды мое катанье не кончилось плачевно. Я врезалась в кустарник, сильно поцарапалась, и ребята при­вели меня домой всю в крови. И вот тут-то мама начала бранить меня за катанье на Бурсацком спуске и запретила близко подходить к нему. Я была возмущена несправедливостью (раньше-то ничего не говорили!) и отвечала дерзко. Взаимное молчание после этого тянулось долго и си­туация становилась неразрешимой, потому что, как только зажили мои царапины, я снова упрямо отправилась на спуск.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                      55

Выход из положения, как всегда, нашла Гутя. Приближался мамин день рождения, и Гутя предложила мне сделать маме сюрприз: самосто­ятельно вышить аппликацией наволочку на диванную подушку. Пред­ложение было заманчивое. Во-первых, Гутя научила меня вышивать аппликацией (ей я вообще обязана первыми навыками шитья — это она научила меня управляться с иголкой и ниткой, показала несколько швов и, главное, научила штопке; мама ничему этому меня не учила, а увидев первую мою штопку чулок, сказала: «Вот спасибо Гуте, с сегодняшнего дня ты будешь все штопать и чинить себе сама»). Во-вторых, затея эта была окружена столь занимательной для меня тайной. Вышивку следо­вало прятать, едва мама входила в дом, скрывать даже от папы и Дани («а то проболтаются!»). И, конечно, увидев мою наволочку с вышитыми маками, мама растрогалась, и конфликт был исчерпан.

Вообще-то я была спокойной девочкой, всегда находившей себе занятия и мало нуждавшейся во взрослых. Я очень много читала, сама сочиняла, часами играла в кукольный театр, рисуя и вырезая из бумаги своих персонажей, рассказывала сама себе разные истории. Но с Гутей всегда было интересно разговаривать — главным образом потому, что она сама к этим беседам, как и ко всем моим занятиям, относилась с неподдельным интересом. Это она отвела меня в первую мою детскую библиотеку возле дома, представила заведующей и потом я могла ходить туда одна и самостоятельно выбирать книги.

Она же первая всегда обсуждала со мной мое чтение и поощряла первые попытки размышлений над прочитанным. Как-то мне подарили «Сказки» Пушкина с рисунками Билибина. Я без конца перечитывала книжку, скоро выучив почти всю наизусть. Но по поводу «Сказки о царе Салтане» у меня возникли некоторые недоумения, которыми я и подели­лась с Гутей. Я хорошо понимала волшебство, по которому на пустынном острове внезапно возник город. Но ко всей предваряющей его истории подошла вполне реалистически и никак не могла понять, как же могло случиться, что, вернувшись с войны, царь не смог или не стал разбирать­ся в том, что случилось с женой и ребенком и почему не был выполнен его приказ «ждать царева возвращенья для законного решенья». И поче­му он не докопался до того, что случилось с гонцами, — ведь и они, судя по сказке, были живы, как и бояре, выполнившие мнимый царский при­каз. Меня, кроме того, занимал совсем уже практический вопрос о том, во что же был одет Гвидон, когда вышел из бочки, куда попал младенцем: сам он, растя «не по дням, а по часам», из ребенка в пеленках превра­тился в юношу — а откуда одежда? И почему он «нарекся князь Гвидон»? Ведь его крестили при рождении («со креста снурок шелковый натянул на лук дубовый») — значит, как-то уже назвали! Гутя внимательно вы­слушала меня и не только согласилась, но горячо меня похвалила за при­вычку вдумываться в прочитанное. «И Пушкин поблагодарил бы тебя за критические замечания», — сказала она, и я преисполнилась гордости.

Не удивительно, что именно к Гуте я прибегла в первой в моей жиз­ни, совершенно детской, но от этого не менее серьезной для меня дра-


56

 

Детство

 

 

 

 

матической ситуации, о которой, как о примере раннего психологиче­ского стресса, хочу рассказать.

Дело было так. В 1924 году, когда мне исполнилось восемь лет, мама отдала меня в школу. Школа располагалась очень близко, в боль­шом доходном доме на Рымарской улице. Находилась она, однако, просто в подвальном этаже этого дома. В то время в школу поступали в восемь лет. Но когда при приеме выяснилось, что я давно уже читаю, пишу и даже сама что-то сочиняю, заведующая хотела было направить меня в третью группу (группами тогда назывались классы). Однако, взглянув на такую крошечную девочку (я к тому же была мала ростом), все-таки не решилась - и я отправилась во второй класс. Странный это был класс: плохо освещенный подвал, середину занимал длинный стол, за которым сидели дети, человек сорок, разного возраста и раз­ной подготовки. Большинство еще плохо читали, а писать почти никто не умел. Были мальчики ростом почти с моего взрослого брата, были и маленькие - но все старше и крупнее меня. Как справлялась с этой компанией молоденькая наша учительница Наталья Михайловна, не понимаю.

Мне там совершенно нечего было делать, и я смертельно скучала на уроках. К счастью, полагалось всего четыре урока в день, и к 12 часам я была свободна. Можно было отправляться к своим домашним занятиям или играть с друзьями - Ваней и Машей, детьми брандмейстера из по­жарной команды, находившейся напротив нашего дома. Они жили на втором этаже, над гаражами, где стояли пожарные машины, и в полу одной из их комнат был люк, а от него вниз, к машинам, шел полиро­ванный столб, по которому в случае пожарной тревоги моментально спускался на свое место в машине их отец. Я все мечтала когда-нибудь тоже воспользоваться пожарным способом передвижения, но нам это было строго-настрого запрещено.

В школу и из школы я ходила одна, и могла надолго задерживаться на обратном пути, зевая по сторонам в поисках новых впечатлений. Они бывали иногда прелюбопытные. Так, один раз я опоздала домой чуть ли не на час, заглядевшись на процессию голых мужчин и женщин, дефи­лировавших по нашей улице с надписями «Долой стыд!» на широких лентах, переброшенных через плечо. Наивное еще было время.

Однажды Наталья Михайловна сказала нам, что должна заполнить на каждого из нас анкету. Обычную анкету: имя, фамилия, возраст, за­нятия родителей, адрес и т.п. Дошла очередь и до меня, и тут что-то во мне заколодило. Все ребята называли свой возраст, и оказалось, что в классе нет никого моложе девяти лет, да и таких немного. Мне показа­лось так стыдно быть всего восьмилетней малявкой, хуже всех, что на вопрос о возрасте я еле слышно ответила: «Девять». С сердцем, колотя­щимся от ужаса перед совершенным мною обманом, я еле добралась до дома и никому, даже Гуте, не рассказала о своей чудовищной, как мне казалось, лжи. Постепенно я успокоилась, надеясь, что никто никогда не узнает о моем поступке. Но самое страшное было впереди.


Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов                                                                     57

Как-то маме понадобилось зачем-то забрать меня из школы по­раньше, и она послала за мной Даню. Он пришел на перемене и, увидев мою учительницу, очень удивился:

— Наташка! Так ты, оказывается, учишь мою сестричку?

Оказалось, что она, помимо работы в школе, училась вместе с ним в консерватории. Я ужаснулась. Ведь в любую минуту между ними мог возникнуть разговор, в котором обнаружилась бы моя ложь. Я вооб­ражала, что Наталья Михайловна точно помнит и держит в уме то, что я сказала о своем возрасте. И теперь она узнает, что я лгунья! Господи, если бы только взрослые всегда понимали, что такое детские драмы — нередко более острые, чем их собственные!

Больше месяца я жила в кошмаре грозящего мне позорного разо­блачения. Дело шло к концу учебного года, и я сказала маме, что в эту школу ни за что больше не пойду. Родители и так собирались пере­вести меня в другую, так как началась «украинизация» и наша шкода должна была стать украинской (дальше расскажу подробнее). Но мама все-таки хотела понять причины моего упорства, а я отказывалась их объяснить. Маму и до этого тревожило мое состояние: я плохо спала, иногда плакала по ночам, днем была напряжена и нервна. Думаю те­перь, что она вообразила что-то гораздо более страшное, чем истинная причина.

Кончилось тем, что Гутя, уведя меня на прогулку, расслабив весе­лыми разговорами, купив любимые мои орехи с изюмом (их продавали на улицах в жаровнях, горячими насыпали в бумажные фунтики с про­мытым изюмом), убедила меня рассказать ей под страшным секретом, что со мной случилось в школе. Когда наконец я в слезах призналась ей в своем проступке, у нее хватило такта не смеяться.

— И все? — спросила она

— Ты не понимаешь! Я соврала! Всех обманула! - твердила я. - Моя анкета лживая!

— Ну, ничего, — сказала Гутя, — Даня скажет Наташе, что ты просто не знала точно, сколько тебе лет. И она исправит в анкете. А ты забудь об этом.

Но я не забыла, и, как оказалось, это был для меня один из жиз­ненных уроков. Я твердо знаю, что нельзя запугивать детей категори­ческими моральными предписаниями, как это было свойственно моей маме. Она внушила мне десять заповедей в той бескомпромиссной, директивной форме, которая потом превращает любое их нарушение в преступление. Так она судила прежде всего себя и того же требовала от детей — и эго нередко осложняло и нашу, и ее собственную жизнь. Так, в частности, неукоснительно следуя принципу правдивости во что бы то ни стало, мама создала у меня комплекс неполноценности, от которого я не скоро избавилась: уверенность в некрасивой моей внеш­ности. Чувство, пагубное для девушки.

— Ты некрасивая, — твердила она мне постоянно, — но зато ты умная и способная, ты должна учиться лучше всех.


58


Детство

 

 

 

 

А мне так хотелось быть красивой! И носить какое-нибудь изыскан­ное имя, как, например, у моей подруги Иветты! А быть некрасивой, да еще с этим ненавистным каркающим именем Сарра - каково это тер­петь девочке!

Совсем другим человеком был мой отец, беспредельно добрый и от­крытый. Как уживались друг с другом более сорока лет эти столь раз­ные натуры, мне и до сих пор не вполне понятно. Знаю только, что их связывало глубокое и трогательное чувство. Папина горячая любовь и преданность жене и детям определили всю его жизнь - и, несомненно, ее испортили.

Он был очень талантлив и хорошо делал все, за что брался, - за адвокатскую свою деятельность (хотя не она, а литература и искусство всего более его привлекали в юности, а выбор юридического факуль­тета определялся ситуацией, в которой находился еврейский юноша в дореволюционной России), за издание провинциальной газеты, за ста­тьи по экономическим вопросам, которые он печатал в ходе своей уже советской бюрократической карьеры. Наконец, в старости он написал замечательные мемуары, все еще ожидающие публикации.

Но талантам его не дано было развернуться. Жизнь вынудила его стать советским чиновником, и как ни тяготило его это положение, он так и не отважился круто переменить свою жизнь, как сделал его стар­ший брат.

Разве мог он рискнуть, если его Сонюся, как звал он маму, и дети хоть какое-то время будут испытывать лишения, пока он станет на ноги в новой области деятельности? Но в старости он не раз говорил мне, что осуждает себя и завидует смелости своего бывшего коллеги Б.Б. Кафен-гауза, отважившегося на такой поступок и потом ставшего известным историком. Однако в нашем доме жертвовал собой всегда именно папа.

Хотя хозяйкой в доме была мама (и действительно очень хорошей хозяйкой), а отец редко вмешивался в ее действия, весь климат семьи определялся добротой, терпимостью и деликатностью отца. Я не пом­ню, чтобы он когда-нибудь повысил голос в возникавших спорах и кон­фликтах с мамой или с нами, хотя в принципиальных для него вещах был непоколебим. Получалось как-то, что я, подростком постоянно ссорившаяся с мамой и нередко дерзившая ей, никогда не могла позво­лить себе ничего подобного по отношению к папе. Я часто спорила и с ним, но это всегда был именно спор, а не ссора.

Только папе я обязана тем, что тяжелый затяжной конфликт между моим молодым мужем и мамой не погубил совсем наш брак. Только ему удавалось тогда противопоставлять этому свою неисчерпаемую доброту и понимание правоты и неправоты каждого.

Столь же важную роль он сыграл в запутанной семейной жизни мо­его брата Дани, неизменно и тактично поддерживая его во всех сложных ситуациях. Недаром везде, где отец работал, он пользовался всеобщей любовью, а у женщин имел неизменный успех, несмотря на свой кро­шечный рост.


59

 

Ребенком в Одессе и Харькове 1920-х годов

 

 

 

Теперь, став гораздо старше, чем он был в конце своей жизни, я по­нимаю, как виновата перед ним, как мало платила ему за его бесконеч­ную любовь ко мне и к моим детям.

Но вернусь к харьковскому времени.

Годы на Университетской для меня были подлинно счастливым детством. Родители были еще молодые, старший брат и Гутя, молодая девушка, несколькими годами старше его - студенты, и в доме много молодых людей, музыки, танцев. Помню жаркое лето 1924 года, кото­рое мы прожили в городе — у нас всегда было полно народу, все ходили в трусах и сарафанах, а мороженое, которое тогда еще не покупали, а делали сами (целый день по очереди крутили мороженицу), ели глубо­кими тарелками.

Быт при нэпе стал совсем иным. В магазинах было полно товаров, денег у родителей, по-видимому, хватало, и тогдашний уровень жизни нашей семьи я вспоминаю как небывалый — ни до, ни после тех лет. Как сейчас вижу отца и маму, собирающихся на какой-то концерт. Мама, очень красивая, стоит перед большим трюмо в новом, из впервые во­шедшего тогда в моду шелкового джерси, платье, расшитом золотыми дубовыми листьями, и в черных лакированных лодочках (только девоч­ки способны так запоминать нравящиеся им туалеты взрослых!). А папа любуется и целует ее сзади в открытую шею. Я думаю при этом: «Буду большая, у меня тоже будет такое платье!» Ничего красивее я и вооб­разить не могу.

Коммунальная квартира на Университетской улице, в которой мы жили, была пятикомнатной, и в ней обитали три семьи. Две комнаты, смежные, принадлежали нам. В одной была спальня родителей, кровать которых отгородили ширмой с китайскими драконами, а у другой сте­ны стояла моя кровать. В другой комнате — общей столовой, гостиной и пр., на плюшевом красном диване спала Гутя, на раскладушке — Даня. Здесь стояло пианино, на котором занимался Даня, а потом начали учить меня, большой сервант с резными деревянными украшениями и круглый обеденный стол.

Еще две комнаты занимали наши соседи — бездетная пара, имен ко­торых не помню, в пятой комнате жил одинокий сосед, военный, с дву­мя большими собаками, которых я боялась. В огромной кухне с огром­ной же плитой жила наша общая домработница Марианна, спавшая там за ситцевой занавеской на кровати с множеством перин и подушек.

Про общую домработницу надо пояснить. Квартира наша была не просто коммунальной - мы и жили коммуной. Быт жильцы организова­ли следующим оригинальным образом: каждая семья вносила в общие расходы на питание и на оплату Марианны сумму, пропорциональную количеству ее членов. Дежурили по неделе мама, соседка и Гутя, по до­говоренности с нашим одиноким соседом заменявшая его на дежурстве. Дежурная хозяйка обеспечивала снабжение, заказывала меню, контро­лировала стряпню, уборку и стирку, входившие в обязанности Мари­анны. Каждая хозяйка стремилась в свое дежурство кормить всех как-

 

60

 

Детство

 

 

 

 

то особенно вкусно и оригинально, у каждой были свои «фирменные» блюда. До сих пор помню чудесные муссы и желе нашей соседки и тре­угольные пирожки с маком, «гументаши», которые пекла мама.

Что же до Марианны, то это была моя большая приятельница. Мо­лодая девушка из немецкой деревни близ Саратова, случайно оказав­шаяся в Харькове, она обладала уже и тогда неправдоподобными, тра­диционными добродетелями: фантастически чистоплотная, умелая, быстрая, ловкая и невозмутимая, она, казалось, без всякого труда об­служивала всю коммунальную компанию, находя время и для отдыха. В свободное время она ходила в немецкую кирху, вязала бесконечные кружевные покрывала и подзоры для будущих своих постелей или чи­тала напечатанные готическим шрифтом немецкие книжки. А главное, писала длинные, тоже готические письма своему жениху, ожидавшему ее в родной деревне. Работая у нас, она копила деньги на приданое и к концу нашей жизни в Харькове, сочтя, что накопила достаточно, уехала домой со своими перинами, подушками и вязаными покрывалами.

Было так уютно залезать к ней за занавеску, болтать там о всякой всячине или пытаться разбирать непонятные письмена жениховых по­сланий — Марианна учила меня читать готическое письмо (читать, но не понимать - языка я, конечно, не знала). И понятно, что она же по­крывала и выручала меня в разных затруднительных случаях. А я зато читала ей вслух или пересказывала прочитанное. Так и вижу Марианну перед собой — розовую, пухлую, расчесывающую перед сном свои длин­ные светлые волосы, и себя, свернувшуюся калачиком на ее постели и «с выражением» читающую ей «Мцыри».

Машина времени. - Еще родословие. -        Чтение книг

Я живу так давно, что, кажется, машина времени пронесла меня через множество эпох. Миру, в котором прошло мое детство, гораздо понят­нее был бы язык людей, живших за сто лет до этого, чем тот, каким го­ворят мои внуки и правнуки теперь. В самом деле, как могли бы мои родители понять, что означают слова, сказанные вчера ведущим одной из телевизионных развлекательных программ: «Победитель получит но­вый компьютер со сканером, модемом и выходом в Интернет»?

Да, в мире моего детства было уже много современной техники -телефоны, автомобили, самолеты, а на вооружении в Первой мировой войны - и химия. Новая эпоха, с ее достижениями и чудовищными средствами уничтожения, уже заявила о себе. Но материальный мир во многом оставался еще прежним, и даже гигантская ломка 1917 года не уничтожила его примет. Современный мир складывался и становился всеобщим на моих глазах. На моих глазах развивались и рухнули две эпохи — ленинская и сталинская, мне довелось увидеть, как развали-


61

 

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

лась и послесталинская, став уроком человечеству. А молодое поколе­ние, включившееся в общественную жизнь в 90-х годах, знает обо всем этом только из учебников. И я поэтому принадлежу к тем немногим еще живущим, кто помнит мир не только без загадочных обещаний телеви­зионного ведущего, не только без телевизоров, но фактически даже без радио, с единственным источником информации - прессой. Мир, во всем своем вещном воплощении прямо выскочивший из XIX века.

Вот выразительный пример. Зима 1924 года. Дело к вечеру. Я рисую за большим столом в столовой. Звонит телефон (он у нас общий, в при­хожей). Это Даня.

— Кто дома? — отрывисто спрашивает он.

— Никого. Мы с Марианной...

- Придут наши, скажи — говорят, Ленин умер!

Очень страшно! Взволнованная, я выбегаю на улицу: мне кажется, что там должно что-то происходить. Но на улице тихо. Возле пожарной команды брандмайор дядя Вася что-то чинит в своей машине. Я делюсь своей новостью.

- Кто его знает, — равнодушно бурчит дядя Вася, — если правда, в газетах напишут.

Я бегу к университету. Там просто никого нет. Мысль о радио не приходит мне в голову, да, возможно, я еще и не слышала о нем.

Наконец приходят родители. Они тоже ничего не знают, и лишь че­рез день или два слух становится фактом.

Сколько же проходит сегодня от события до зрительной информа­ции о нем всему миру? Час? Полчаса? Да нисколько! Едва первый само­лет террористов врезался 11 сентября 2001года во Всемирный торговый центр в Нью-Йорке и в прервавшем передачи специальном телевизион­ном выпуске мы увидели своими глазами только что случившееся, как мы тут же стали ошеломленными свидетелями того, как еще один само­лет сокрушил вторую башню Центра!

А следующей зимой Даня приносит домой круглую деревянную шкатулочку с выжженными по дереву узорами. Такие кустарные шка­тулки продаются на базаре, у мамы в такой лежат нитки для штопки. Но эта набита не нитками, а чем-то другим, а сверху какие-то серебри­стые кристаллики, к одному боку приделаны наушники, а к верхнему краю — рычажок с проволочкой. Нащупывая кончиком проволочки разные места на поверхности кристалликов, в конце концов, нападаешь на такое, что в наушниках раздается слабый звук. Шкатулка сообщает: «Говорит Москва. Работает радиостанция имени Коминтерна!» Радио вошло в жизнь и изменило ее. И вся эта эволюция от кустарной шкату­лочки до Всемирной электронной сети, до писем, которые я отправляю теперь внуку в Америку не по почте, а через компьютер, протекла на моих глазах.

Впрочем, задумываясь над тем, как изменился мир в течение XX века, жизни моего поколения, я пытаюсь сравнить это с перемена­ми, произошедшими в предшествующем веке - от окончания, скажем,


62

 

Детство

 

 

 

 

Отечественной войны 1812 года и заграничных походов до встречи но­вого столетия при Николае II. Перемены были огромными, но все-таки уступали нашему времени.

А кино! Конечно, в начале 20-х годов, когда оно начало существо­вать для меня, оно имело уже русскую и мировую историю, но значение его для всего населения — это примета моего времени, нашей эпохи.

Первый раз меня повели в кино еще на Технологической улице и, значит, мне было шесть—семь лет. Фильм назывался «Орлеанская дева» и состоял, если не ошибаюсь, из 12 серий. Думаю, что меня как-то раз просто не с кем было оставить, и Дане пришлось взять меня с собой. Это была одна из последних серий, злоключения Жанны уже шли к концу, и, выйдя из кинотеатра совершенно потрясенной, я выудила из старшего брата, чем дело кончится, — и наотрез отказалась идти на последнюю се­рию, где, по его словам, героиню ждал костер. Потом я долго опасалась кино и только через год, наверное, попав с мамой на какую-то комедию, освободилась от этого страха.

Но насколько кино не вошло еще в повседневный быт, показывает тот факт, что отец, посетив однажды в Харькове кинотеатр, после этого долго воздерживался от повторений, утверждая, что у него в кино кру­жится голова и тошнит.

Летом 1923 года мы всей семьей отправились отдыхать на юг — к моему сожалению, не в Одессу. Родители тогда могли себе позволить поездку на курорт: папа к этому времени был каким-то, пусть неболь­шим, но начальником, а ехали мы в Пятигорск, рассчитывая там по­лечить мамины ноги и жить почти бесплатно с семьей маминого млад­шего брата Фимы, ставшего областным чекистским боссом в Ростове-на-Дону, которому подчинялись Минеральные Воды. По дороге туда мы попали в железнодорожную катастрофу, ставшую одним из острых драматических впечатлений моего детства.

Папа посадил нас поздно вечером в поезд на Ростов-на-Дону, а сам должен был приехать позже, прямо в Пятигорск. Мы легли спать, но через некоторое время явился кондуктор для проверки билетов. Он, как и Даня, спрыгнувший с верхней полки, чтобы предъявить билеты, стоял посреди купе — и в этот момент поезд сошел с рельс. Паровоз, загораясь, покатился под откос, за ним большая часть вагонов — и толь­ко хвост поезда, три вагона, включая наш, предпоследний, с могучим толчком оторвались и отлетели по рельсам назад. Пожар, дымовая за­веса, крики пострадавших - всю эту страшную картину, представшую уцелевшим пассажирам, дополняли выстрелы конных бандитов, види­мо организовавших это крушение с целью грабежа. Но из уцелевших вагонов, где ехали вооруженные люди, началась ответная стрельба, и бандиты ускакали. Как потом выяснилось, один из пассажиров вернул­ся на лошади убитого бандита к ближайшей станции Основа и сообщил о случившемся.

У Дани и у кондуктора вагонными полками выбило по нескольку зубов, мама только испугалась, а я вообще проснулась не сразу. Но от-


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг                                63

четливо помню то, что увидела тогда в окно: догорающий под откосом, лежащий на боку паровоз, сплющенные при падении вагоны, грузови­ки, на которые грузили тела пострадавших. Наши вагоны стояли без паровоза в чистом поле. Утром пришел паровоз и увез нас обратно на станцию. Там тоже было страшно: штабелями лежали трупы, а между ними ходили люди, приехавшие из Харькова, чтобы найти своих близ­ких. К счастью, среди них Даня почти сразу увидел отца. Можно себе представить, что пережил папа за часы, прошедшие от известия о ката­строфе до встречи с нами на перроне в Основе.

На следующий день мы все-таки уехали в Ростов, а оттуда в Пяти­горск Месяц там был богат впечатлениями. Мы объездили с экскурси­ями все Минеральные Воды, я впервые побывала тогда в Кисловодске, где мы поднимались в горы (впоследствии, начиная с 50-х годов, я мно­го лет ежегодно ездила туда и думаю, что этому обязана своим долго­летием). Даня, ездивший с нами (кажется мне, в последний раз), был красивым семнадцатилетним юношей, целиком поглощенным своими успехами у девушек. Помню, что, по требованию брата, мама каждый вечер гладила его белые брюки, а сам он чистил и красил зубным по­рошком белые парусиновые туфли, после чего запрещал мне подходить к нему близко — из боязни, что я их испачкаю.

На обратном пути мы заехали в Золотоношу — крошечный украин­ский городок, где родилась и выросла моя мама. Здесь я впервые по­знакомилась с дедом — задумчивым, молчаливым стариком, на которого так похожа была мама и часть ее братьев, и веселой умницей-бабушкой, на которую как две капли воды была похожа ее младшая дочь, моя лю­бимая тетя Бася.

Чтобы не возвращаться к этому далее, расскажу здесь о маминой семье. Деда, Соломона Марковича Шайкевича, я знала мало. После тог­дашнего краткого визита в Золотоношу, я виделась с ним только один еще раз. Через два года, когда мы проводили лето в Одессе, на 16-й стан­ции Большого Фонтана, он гостил там у нас и уделял мне много внима­ния. Он даже сделал нам с Левой, с увлечением игравшим тогда в ин­дейцев, соответствующие головные уборы из куриных перьев и выпилил из фанеры по картинке из книжки томагавки - топорики, которые мы раскрасили цветными карандашами. Видимо, он тогда уже был болен, потому что все время пил какие-то лекарства. Года через два он умер. Дед запомнился не личными свойствами, которые я, по детскому воз­расту, вряд ли могла оценить, а скорее регулярно приходившими от него письмами, неизменно кончавшимися словами: «Дай Бог на дальше не хуже. Ваш родитель Шулим».

Бабушка, Белла Бенционовна (урожденная Курочка-Корецкая — вероятно, это была фамилия помещика, в поместье которого жили ее предки, когда евреям в конце XVIII века впервые в России давали фа­милии) вышла замуж в возрасте 15 лет и через год родила уже свою пер­вую дочь. Всего у нее было 14 детей, из которых выжили 8. Мама была второй, следующей за старшей сестрой, тетей Гитель. Потом долго шли


64

 

Детство


 

 

одни мальчишки, между которыми к концу появилась третья дочка, Бася. Легко понять, какая нагрузка падала на старших дочерей, особен­но если учесть, что на бабушкиных плечах лежала все хозяйство семьи (у них была мелочная лавчонка, с трудом прокармливавшая это мно­гочисленное семейство). Мама рассказывала мне, что у ее младших братьев-погодков была одна пара обуви на троих и в ней они по очереди ходили в начальную школу.

Надо ли говорить, что этот опыт юности заставил обеих дочерей, как рассказывал мне мой папа, приложить все усилия, чтобы как можно скорее вырваться из семьи. Тетя Гитель рано вышла замуж, и ее сыновья были ровесниками младших сыновей бабушки. Мама же, окончившая в Золотоноше только прогимназию (неполную среднюю школу, гимна­зии там не было), рвалась к образованию и уехала в Одессу учиться на фельдшерских курсах. Память о своей многолетней роли няньки при младших братьях и сестре привела к тому, что, выходя замуж, она пред­упредила будущего мужа о своем нежелании иметь детей. Впрочем, мой брат Даня родился через 9 месяцев после их свадьбы.

Судьбы пяти моих дядей различны. Старший, Марк, выросший до революции, образования не получил и, начав с работы приказчиком в магазине в родном городке, уехал потом в Ростов-на-Дону, оттуда в на­чале 20-х годов перебрался в Москву и всю жизнь работал в торговле. Я помню его со времени нашего переезда в Москву в 1927 году. Ему было тогда лет 40, это был высокий, красивый, представительный мужчина, по советским нормам вполне преуспевший в жизни. Еще в Ростове он женился на русской девушке (что, несмотря на достаточно широкие взгляды моих родителей, казалось им все-таки непривычным и вызы­вало некоторое недоумение; во всяком случае, они с ней так никогда и не сблизились и неизменно именовали ее по имени и отчеству: Марья Ивановна). В 1927 году у них был уже пятилетний сын Юра. Помимо прочного и доходного служебного положения дяди Марка, его преуспе­яние определялось тем, что он был обладателем отдельной двухкомнат­ной квартиры. Что это значило в тогдашней Москве, думаю, объяснять не надо.

Но последующая судьба этой некогда процветавшей семьи бьиа до­вольно печальной. Юра окончил школу как раз к началу войны и, есте­ственно, сразу был мобилизован. Провоевав всю войну - сначала на За­паде, потом в Японии, счастливым образом выживший после нескольких ранений, — он вернулся целым, но с сильно потрепанным здоровьем. Вернулся с молодой женой, приобретенной где-то между сражениями. Это была полуграмотная сибирская девочка, служившая писарем у него в полку. Вскоре родилась у них дочь. Но достаточно было Юре заболеть гриппом, чтобы началась пневмония, сведшая его в могилу. Жена осталась с трехмесячной дочкой без средств и без профессии. Хотя дядя только что ушел на пенсию, он все-таки взял на себя заботу об осиротевшей молодой семье, помог Марине поступить в институт. Но она была еще студенткой, когда и он внезапно умер, оставив и ее, и жену на произвол судьбы. ч


65


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

А в первые годы нашей московской жизни они вызывали зависть своим непривычным тогда благополучием. Мы иногда бывали у них в гостях. Мне, как небывалое событие, запомнилась первая в Москве встреча у них Нового, 1928, года. Я была поражена богато и красиво сер­вированным столом, с хрусталем и серебром. Кроме того, я не помнила жизни в отдельной квартире. Возвращались мы ночью, и папа нанял из­возчичьи санки, еще ездившие тогда зимой по Москве, — сейчас мне это кажется невероятным. Увлекательно и сказочно было ехать в них ночью, прижавшись к маме под медвежьей полостью, - мчаться по сверкающе­му снегу, по праздничной Москве, довольно далеко, от Новокузнецкой к Мясницким воротам. Там мы вчетвером ютились тогда в маленьком номере бывшей гостиницы «Северная», предоставленном отцу его нар­коматом.

Второй мамин брат, Миша, настойчиво добивался среднего образо­вания, сдал экстерном за гимназический курс и к началу войны 1914 го­да был уже на 4-м курсе медицинского факультета в Киеве. Выпущен­ный досрочно, как и все его сокурсники, он воевал, был ранен, потом снова на войне, до самого ее конца и, наконец, в Красной Армии. Всю остальную долгую жизнь он был врачом - сперва на Украине, потом в Ленинграде (умер в 70-х годах).

Три младших маминых брата были совсем детьми, когда она уехала из дома, и выросли уже без нее. Самая характерная судьба у старшего из них, Фимы, о котором я уже мельком упоминала. Не знаю (и теперь уже не у кого спросить), получил ли он хотя бы среднее образование, какое, уже в советское время, получили его младшие братья. Но он был из тех местечковых еврейских юношей, для которых революция и новый строй стали дорогой к быстрому возвышению. Вспоминая о нем, я всегда вижу в нем булгаковского Швондера, с его бурной активностью, низкой куль­турой и нравственной неразборчивостью. В 1923 году, когда я впервые его увидела, ему было всего лет 26—28, но за немногие годы после окон­чания Гражданской войны, когда началась его работа в Чека, он стре­мительно поднимался в должностях и возглавлял уже областную Чека в одной из крупных и важных южных областей — в Ростове-на-Дону.

А через несколько лет, продолжая успешно двигаться по служебной лестнице, он оказался в Москве. Здесь, без отрыва от работы, окончил Промакадемию, и это открыло ему путь к новым крупным постам. В вос­поминаниях бывшего секретаря Сталина Б. Г. Бажаноча о Промакадемии говорится: «Несмотря на громкое название, это были просто курсы для переподготовки и повышения культуры местных коммунистов». Думаю, что он учился там в те же годы рубежа 20—30-х годов, когда там получали свое условное «высшее образование» жена Сталина Надежда Аллилуева и Никита Хрущев.

В 30-х годах, когда наша семья время от времени бывала у него в гостях, это был уже вальяжный советский барин, заместитель началь­ника одного из важных, в годы бурного строительства, главков Нарком-тяжпрома - Главцемента (Главк строительной промышленности и про-


66

 

Детство

 

 

 

 

мышленности стройматериалов). Он обладая, разумеется, всем атри­бутами чиновника такого ранга — трехкомнатной квартирой в недавно построенном доме в Денежном переулке на Арбате, дачей в Малаховке, служебным «Линкольном» с бегущим оленем на бампере, молодой кра­савицей женой (с первой женой Верой он развелся, оставив ее в Росто­ве, а дочь Зину, с согласия жены, увез с собой в Москву). Он был вхож в придворную элиту, даже писательскую и артистическую (ближайшим другом был поэт Александр Жаров) и пару раз ездил за границу, выпол­няя задания наркома Орджоникидзе.

После смерти Орджоникидзе в 1937 году началась «чистка» нарко­мата, но начальник Фимы С.З. Гинзбург только выиграл от новых обсто­ятельств и стал замнаркома. Более того, в начале 1938 года он стал пред­седателем особого Комитета по строительству при Совнаркоме СССР. Казалось, что дядю Фиму террор миновал: шел уже 38-й год, а его все не трогали. Я точно помню дату, потому что в августе этого года родился мой сын Юра, и дядя успел еще подарить кроватку для него. Но вскоре после этого, осенью, его все-таки взяли, и он почти на 20 лет исчез в ГУЛАГе.

Лев Разгон, некоторое время бывший с ним в одном лагере под на­званием Вожаель, воспроизвел в своей книге «Плен в своем отечестве» рассказ Ефима о том, как его судил его же приятель и собутыльник Уль-рих. Он спрашивал этого «готового служить верой и правдой любому начальнику» человека, знал ли он о существовании в Наркомтяжпро-ме контрреволюционной правотроцкистской организации. Тот, конеч­но, с ужасом отрицал. «Но вы читали в газетах показания Пятакова об этом?» — спрашивал Ульрих. Этого отрицать подсудимый не мог. «Стало быть, знали!» — с удовлетворением заключил Ульрих и объявил приго­вор — пятнадцать лет.

Начались новые отношения с Фимой — поддержка моими родите­лями его семьи. Посылки, которые ему собирали, и Буня, его жена, отво­зила куда-то за 100-й километр — почему-то их нельзя было отправлять из Москвы. Длительные перерывы в известиях от него — что об этом говорить, все подобное теперь давно известно... Прочтя воспоминания Разгона - еще не в книге, а в журнале «Юность», где печатались в начале 90-х годов ее фрагменты, я позвонила Льву Эммануиловичу (я была с ним знакома- и он, и я были завсегдатаями Музея Герцена), и он расска­зал мне, что Фиме и в лагере удавалось проявить свою жизненную цеп­кость, занять сравнительно легкое «придурочное» место — и уцелеть.

Я лишь один раз потом виделась с ним, когда во второй половине 50-х годов он вернулся в Москву и навестил моего отца. Это был смор­щенный старичок, поистине ничего не забывший и ничему не научив­шийся, — яростный сталинист, ненавидевший ту самую хрущевскую власть, которая открыла двери к жизни для него и таких же, как он, оби­тателей ГУЛАГа. Из рассказанного — а про лагерное прошлое он говорил крайне неохотно — самым интересным было то, что он узнал, ознако­мившись со своим гэбэшным делом и сопоставив с тем, что выбивали из


67

 

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

него во время допросов на Лубянке. Так как он два раза был за границей, в Англии и Германии, сопровождая своего начальника, его, по класси­ческой схеме, обвиняли в том, что он — английский шпион, а завербовал его будто бы как раз тот самый Гинзбург, ради компромата на которого и взяли моего дядю — конечно, все подписавшего. Самое же любопытное состояло в том, что тот так никогда и не был арестован.

Пытаясь теперь уточнить эту характернейшую для того време­ни историю, я нашла изданные еще в начале «перестройки» мемуары С.З. Гинзбурга (О прошлом для будущего. М., 1986) и выяснила из них, что в октябре 1938 года он был снят с работы и исключен из партии. Тут-то, видимо, и взяли его ближайших сотрудников, чтобы успешно завершить операцию арестом, — но что-то не сработало. «Английские шпионы» загремели в ГУЛАГ, а их «вербовщика» не только оставили в покое, но в феврале 1939 года восстановили в партии и назначили — ни много ни мало — наркомом по строительству, в каковой должности он оставался и после войны, а умер почти столетним стариком уже в наши дни, в 1993 году.

Последние два маминых брата, Саша и Дуся (Давид), учились уже в советское время и стали инженерами. Дусю я никогда не видела, а мама с ним не переписывалась. Дядя Саша, проживший всю жизнь в Ленин­граде, был, напротив, очень близок с нашей семьей. Это был очарова­тельный человек, помимо своей специальности увлекавшийся истори­ей, искусством, фотографией и бывший незаменимым путеводителем по Ленинграду и его истории. Я его очень любила и, приезжая в Ленинград, всегда с ним виделась и живала даже у них.

Бабушка Белла Бенционовна, которую я хорошо помню, потому что она пару раз гостила у нас в Москве, была человеком общительным, остроумным и наделенным неиссякаемой энергией. Живи она в другом мире, она, несомненно, ярко бы себя проявила. После смерти деда ее взяла к себе младшая дочь Бася, у которой она до глубокой старости вела все хозяйство. Энергия ее и погубила: в возрасте 96 лет она вздума­ла одна произвести предпраздничную генеральную уборку в доме, упала со стремянки, вытирая пыль со шкафов, и, вероятно, только поэтому не дожила до 100 лет, к чему очень стремилась. До самой этой катастро­фы она живо откликалась на все политические события, читала газеты и гордилась тем, что во время выборов первой являлась в 6 часов утра на избирательный участок. Традиционно религиозная, она строго соблю­дала все еврейские нормы и обычаи. Однажды, приехав к нам в Москву, когда я была дерзким и глупым подростком, на мой ехидный вопрос: «Как же ты будешь питаться, у нас же нет кошерной посуды?» — отпари­ровала: «Меня бог простит: это, детка, ваш грех, что я, старая, должна у вас есть из общей посуды». Бабушка уверяла меня, что надо иметь много детей и жить долго — тогда доживешь до четырех правнуков, что, по ее глубокому убеждению, автоматически переводило человека в праведни­ки и обеспечивало ему царствие небесное. Четвертым ее правнуком был как раз мой Юра, и в ответ на мамино сообщение об его рождении мы


68

 

Детство

 

 

 

 

получили радостное ее письмо: «Теперь могу умереть спокойно!» По­сле этого она прожила лет пятнадцать, имела еще нескольких правну­ков и пережила своих старших детей. Мамину смерть в 1948 году от нее скрыли. Она бы очень радовалась, узнав, что теперь и у меня есть четыре правнука.

В Золотоноше меня тогда очень поразил вид вросшей в землю хи­барки, крошечного домика с земляным полом, где прожили жизнь и вы­растили эту кучу детей мамины родители. Я не могла представить себе, что таков мог быть родной дом моей интеллигентной, умной, аристо­кратично сдержанной мамы. Поездка в Золотоношу памятна еще и тем, что мама оттуда съездила на денек в Черкассы и привезла мне несколько книг из остававшейся там нашей библиотеки. Для меня это было фанта­стическим событием — получить марксовские однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя. У меня, в сущности, впервые появились свои кни­ги. А в Ростове дядя Фима подарил мне дешевое издание Жюля Верна в десяти томах — тогда появлялись такие дешевые издания — книги на серой бумаге, едва скрепленные и разваливавшиеся при первом чтении. Но я была в восторге.

С чтением у меня в детстве, в Харькове, получалось очень странно. Своей библиотеки в доме не было: старые книги остались в Черкассах, новых не нажили за эти годы. В библиотеке, куда я ходила, были только детские книги. Но дома, конечно, все время появлялись какие-то жур­налы и книги — главным образом переводные романы, которые читали и родители, и Даня с Гутей.

Я же читала все подряд, и никому в голову не приходило ни кон­тролировать мое чтение, ни подсказать, что действительно нужно чи­тать. Поэтому у меня в голове была невообразимая каша, а я казалась себе невероятно образованной. Характерно, что если у меня возникало какое-нибудь недоумение, я избегала обращаться с вопросами к взрос­лым. Так, я помню, что никак не могла понять смысла названия дорево­люционного детского журнала «Охота пуще неволи», отдельные номера которого случайно сохранились у нас от Даниного детства. Каждое из этих трех слов я понимала в его первичном смысле (охота — на зверей; пуща — густой лес; неволя - плен или тюрьма). Вместе же в этом со­четании они складывались в совершенную бессмыслицу. Почему же не спросить у старших? Нет, почему-то невозможно.

Заполучив три однотомника, я без конца читала и перечитывала их. К стихам и к лермонтовской прозе я осталась равнодушна, но «Дуб­ровский», «Капитанская дочка» и Гоголь долго служили ежедневным чтением, как и разглядывание иллюстраций и подписей под ними. При этом тоже возникало немало недоумений. Под одной картинкой, на­пример, была загадочная для меня подпись: «Разве пушки льются на царей?» Что это значило? Я долго представляла себе, как расплавляют пушку и выливают жидкий металл - но на кого-то, не на царя.

При привычной уже полной моей бесконтрольности в чтении я была поражена однажды тем, что папа, увидев в руках у меня, девяти-

 

69

Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

летней, роман Бласко Ибаньеса (кто теперь знает такого писателя, кро­ме специалистов по испанской литературе?) «Нагая маха», отнял его, сказав, что это книга не для меня, и куда-то спрятал. Нечего и говорить, что назавтра, оставшись одна дома, я методически обыскала обе наши комнаты и нашла книгу под матрасом родительской кровати. Прочла ее и название помню до сих пор, хотя понятия не имею, о чем там шла речь. Думаю, потому, что, поглощая книги без разбора, я как-то ухитря­лась не допускать в свое сознание половую сферу жизни. К этому я еще вернусь.

Между тем время несло с собой перемены, задевавшие и нашу се­мью. Отец сменил место работы: теперь он работал в объединении ко­оперативов, называвшемся по-украински Вукопспилка (Всеукраин-ский кооперативный союз), потом оттуда перешел в Всеукрторгпром. Середина 20-х годов была временем «украинизации»; украинский язык был внедрен во все государственное делопроизводство, что для служа­щих представляло немалые трудности, так как этот язык был родным только в деревне. Городское же население, в том числе и советское чи­новничество, не умело ни говорить, ни тем более писать по-украински. Положение изменилось лишь позднее, когда в жизнь вступили люди, получившие образование в украинских школах. Преподавание в сред­ней и высшей школе на украинском языке стало обязательным, если не ошибаюсь, с 1925 года. И даже в Харькове, столице республики, оста­вили лишь 2—3 школы с преподаванием на русском и с обязательным изучением украинского как второго языка. Мои родители и перевели меня в одну из оставшихся русскими школ.

Новая школа была далеко от нашего дома, на Максимилиановской улице, и о двух последних в Харькове школьных зимах в памяти сохра­нился лишь долгий путь туда и обратно - ни учителей, ни однокласс­ников я не помню совершенно. Учительница третьего класса, куда я должна была ходить, проэкзаменовав меня, решила, что мне здесь де­лать нечего, и отправила в четвертый класс, где я снова оказалась самой маленькой: моим товарищам было 11 лет, мне — 9. Это решение имело забавное следствие: мы проходили простые дроби, и выяснилось, что десятичные прошли в третьем классе, а я понятия о них не имею. Я по­святила в это Гутю - боялась, что если расскажу родителям, то меня возвратят в третий класс, — и она, не выдав секрета, потихоньку об­учила меня. Как нас учили, я помню мало — только, пожалуй, о «ком­плексном методе» (он, кажется, назывался Дальтон-план). Это значило примерно вот что: по всем предметам изучалась одна тема или одно по­нятие, скажем, корова (беру пример не случайно — в пятом классе я пи­сала так называемое годовое сочинение именно о корове). Ее изучали не только по естествознанию, но и для уроков литературы выбиралось что-то ее касающееся, и задачи по арифметике содержали условия на­счет крупного рогатого скота. Нас почему-то это очень занимало.

Идя однажды из школы, я открыла для себя примерно на полови­не пути Центральную детскую библиотеку, и в моей жизни появились

 

70

Детство

новые увлекательные занятия. Я стала завсегдатаем этой библиотеки, принадлежа к тем немногим, кого пускали бродить между шкафами и самим выбирать себе книги. Мы участвовали в спектаклях, вечерах по­эзии, обменивались книгами, писали о них отзывы. Это было гораздо интереснее, чем школа, — да, наверное, и полезнее. Поэтому, не помня ни одного учителя из той школы, я с благодарностью вспоминаю библи­отекаршу Анну Григорьевну, с седыми волосами и молодым, румяным лицом. Она была душой книжного мира, а ухитрялась ли она изолиро­вать наши дела в библиотеке от партийной идеологии, не знаю (может быть, и не изолировала).

В ту же зиму 1925/1926 годов я вступила в пионеры. Тогда они — по крайней мере в Харькове - еще так не именовались, а носили название юных ленинцев. Тогда эти детские отряды создавались не в школах, как потом, когда они стали неотъемлемой частью идеологической обработ­ки юных умов во время учебы, а на предприятиях и в учреждениях. Что-то вроде филиалов существовало, впрочем, и в школах и называлось «форпосты».

Так вот, моя первая пионерская организация была в пожарной ко­манде напротив нашего дома. Принимали нас в пионеры очень тор­жественно, под грохот барабана надели красные галстуки и вручили каждому маленькую книжечку «Памятка юного ленинца». Книжечка эта жила у меня очень долго, и как жаль, что она не сохранилась, — вот замечательный памятник эпохи! Но я хорошо ее помню, потому что в последний раз перелистывала уже взрослой. В ней были «Законы юных ленинцев», памятные даты по истории партии и, главное, раздел «Наши вожди», с фотографиями первого десятка «руководителей партии и пра­вительства» - сперва всесоюзных, потом украинских (несмотря на нали­чие последних, явно указывающее на местное происхождение издания, книжка была на русском языке). Самым примечательным был порядок фотографий. В основном я его помню. Его открывали на развороте два большие портрета - Ленина и Троцкого. Дальше шли снимки размером меньше, и первым был помещен, как председатель Совнаркома, Рыков. Был и Сталин - где-то в конце, почти перед украинским начальством. Думаю, что именно из-за этой портретной галереи книжечку пришлось потом уничтожить, когда в середине тридцатых годов мы уничтожали все, чго могло оказаться опасным при возможных обысках. Папа уни­чтожал даже «Экономическую газету» со своими статьями, если на дру­гих страницах фигурировало что-то сомнительное.

В нашем пожарном пионерском отряде ничего не происходило, кро­ме каких-то торжественных мероприятий, где должны были декоративно участвовать дети в красных галстуках, с барабаном и горном. Так он и за­помнился - как череда хождений на какие-то собрания взрослых или про­сто по улицам. Но и это нас очень занимало и переполняло гордостью.

Летом 1925 года мы наконец поехали отдыхать в Одессу, сняли дачу на 16-й станции Большого Фонтана, взяли к себе Леву и, как я уже упо­минала, пригласили дедушку Соломона Марковича. Мне было тогда


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг                                71

9 лет, Леве почти 11. Я была уже не той крошкой, которая за несколько лет до этого беспрекословно подчинялась каждому его слову. Но в это лето мы еще более привязались друг к другу. Мы взахлеб разговаривали целыми днями, делились прочитанным, купались, гуляли, играли — и все это окрашивалось неисчерпаемой фантазией Левы. Никогда до тех пор мне не было так интересно и увлекательно жить, как тем летом.

Иногда нас приспосабливали к делу — мама все лето варила бес­конечные варенья и заставляла нас готовить ей ягоды. Мы вынимали косточки из вишен, абрикосов и кизила, обрезали ножницами кончики лепестков роз для любимого всеми нами розового варенья. Таких заня­тий случалось много, и работа надоедала, но с Левой даже это было ин­тересно: он все превращал в сказку или приключение.

Любимым нашим временем был вечер. К вечеру мы одевались (весь день ходили только в трусиках), причесывались и отправлялись ужинать в кафе. После случайного первого опыта такие ужины стали традицией, устраивавшей и маму, освободившуюся таким образом от необходимо­сти готовить по вечерам для детей. Нам давали по гривеннику на брата и мы, гордые своей самостоятельностью, весело их тратили. Так хорошо было сидеть в кафе за мраморным столиком под яркой полосатой мар­кизой, ощущая приятный после дневной жары прохладный ветерок с моря, и, болтая, съедать свой ежевечерний ужин - кефир и две сдобные булочки с кремом. Иногда мы решали устроить себе праздник, для чего нужно было пропустить один ужин. Зато на следующий день мы могли позволить себе не булочки, а необыкновенно вкусные, тающие во рту эклеры. С тех пор я и люблю их.

Этим летом исполнялась 20-я годовщина свадьбы Левиных роди­телей. К торжеству готовились заблаговременно, и празднество должно было происходить у нас на даче. Все готовили подарки, и мы с Левой впервые принимали в таком деле равноправное участие. Нашим подар­ком был плакат, где сверху разноцветными карандашами было написа­но какое-то рифмованное поздравление, а в центре наклеена глянцевая картинка с изображением целующихся голубков (тогда, как и до рево­люции, такие картинки продавались в писчебумажных магазинах и ими приклеивали к тетрадкам ленточки-закладки). Стишок сочинил, конеч­но, Лева.

Наш подарок был встречен с энтузиазмом. Но гвоздем программы стал подарок моих родителей: папа заказал в кондитерской в городе огромный торт, изображавший знаменитый лепной и расписной пото­лок Одесского оперного театра. Это было так красиво, что, рассматри­вая торт до начала празднества, пока еще не приехали юбиляры, мы с Левой недоумевали, как можно будет потом разрезать и съесть его.

Как странны мне теперь кажутся воспоминания об этом безмятеж­ном лете, о магазинах, забитых продуктами, о процветании, как будто бы наступившем после стольких тяжелых лет революции, Гражданской войны с разрухой и голодом. Как невероятно показалось бы тогда на­шим взрослым то, что ждало их впереди...


72

Детство

Лева, как и я, был страстным пожирателем книг. Мы уже освоили все, что в то время входило в круг чтения детей и подростков. В частно­сти, не так давно были прочитаны Марк Твен, Майн Рид и Фенимор Ку­пер — поэтому все лето шло у нас под знаком индейских приключений. Мы, конечно, были благородными и отважными могиканами, а ребята с соседних дач - бледнолицыми ничтожествами. До поры до времени наши войны носили некий демонстративный характер, не было даже серьезных драк. Но кончилось дело плохо.

Однажды мы (не только Лева и я, но также два мальчика с соседней дачи, примкнувшие к «могиканам»; у меня сохранилась фотография, где я снята с одним из них, Аликом) взяли в плен одного из «бледнолицых». Связав пленного и приведя его к нам в шалаш, именовавшийся вигва­мом, мы стали думать, что с ним делать (по всем правилам полагалось снять скальп). Просто закончить игру, отпустив противника, который, несмотря на плен, вел себя дерзко и поливал нас изысканной тогдаш­ней бранью, мы не могли. И тут как на грех кто-то из нас заметил, что у стойкого бледнолицего качается молочный зуб. Мы возликовали: зуб, как несомненная часть тела, мог вполне сойти за скальп! Сказано — сде­лано: зуб обвязали ниткой (о, бессмертный Том Сойер!), Лева дернул, зуб выпал, брызнула кровь, и в тот же момент разбежались — жертва с диким ревом в одну сторону, к маме, а насильники, испуганные своим безумным поступком, — в другую. Дружки наши умчались на свою дачу, я забилась в дальний угол сада, схватила какую-то книжку и, замаски­ровавшись, как мне казалось, ею, со страхом ожидала неминуемой гря­дущей кары. Куда девался Лева, я не заметила.

Кара не заставила себя ждать: уже минут через десять у калитки по­явился наш пленник в сопровождении своей мамы. С бьющимся серд­цем я прислушивалась к ее объяснению с моей строгой мамой, с изумле­нием слушавшей сбивчивый рассказ нашей жертвы, где после каждых двух—трех слов фигурировала «ваша девчонка в перьях», то есть я в моем индейском головном уборе. Я слышала, как мама приносила свои из­винения и говорила: «Мы их сурово накажем».

Когда они ушли, прятаться более не имело смысла. Я вылезла из своего убежища. Не глядя на меня и почти не разжимая губ (как мама умела), она сказала: «Такой глупости и жестокости я никогда от вас не ожидала. Иди в комнату, будешь сидеть одна до прихода папы».

День тянулся целую вечность. Уже темнело, когда дверь наконец от­крылась, и вошел вернувшийся из города отец. На его лице не было и тени обычной доброты. Взгляд был холодный и жесткий.

— Говорить с тобой я не хочу, пока ты не поймешь, как позорно уча­ствовать в насилии, — сказал он. — Но где Лева?

Тут только я, поглощенная собственными переживаниями, осозна­ла, что Левы все это время не было дома. А уже наступил вечер... А он в одних трусиках и босиком...

Теперь я уже ревела в голос — и от непривычного гнева моего до­брейшего отца, и от страха за пропавшего Леву. Ревела и, цепляясь за


73


Машина времени. - Еще родословие. - Чтение книг

 

 

 

папу и Даню, с тревожными лицами собиравшихся на поиски бегле­ца, умоляла: «И я с вами! Я с вами!» Так и стоит у меня перед глазами момент, когда мы его нашли. Дальний конец нашего пляжа, какой-то большой камень и на нем едва различимая в темноте скорчившаяся фи­гурка. Но, увидев нас, он спрыгнул с камня и твердо сказал: «Мне очень стыдно!»

Он всегда считал нужным и умел признавать свои ошибки и раска­иваться. Уже тогда он это умел. Я никогда не умела.

На следующий день его увезли домой, в город. Счастливое лето кон­чилось.

Последнее наше харьковское лето — 1926 года — запомнилось мне поездкой в Бердянск. Родители раздумали снова ехать в Одессу, как обе­щали раньше, и, чтобы утешить меня, предложили мне поехать с тетей Басей и ее семьей в Бердянск, на Азовское море.

Бася и ее муж Мося были молодыми и веселыми людьми, их малень­кую дочку Зою я очень любила и с удовольствием возилась с нею — од­ним словом, мне было очень хорошо у них. Но снятая ими на лето дача стояла как-то на отшибе, и у меня не нашлось там сверстников. Кроме купания в море оставалось только чтение — и чего-чего я не перечитала за это лето!

Особенно памятно мне, как я читала тогда «Войну и мир». Посре­ди нашего сада стояло большое дерево, шелковица, между ее верхними ветвями когда-то вбили доску, — образовалась скамейка. Туда я и забира­лась и часами сидела с книгой, поедая черные, пачкавшие руки ягоды.

— Что ты читаешь? — спросил как-то дядя Мося, остановившись под деревом, чтобы собрать в миску ягоды, которые я кидала ему сверху. Я ответила.

— Только «мир» читаешь, конечно? А «войну» пропускаешь, обезь­янка? — спросил этот вечный насмешник (замечу: и не подумав сказать, что мне вообще еще рано это читать).

Я со стыдом призналась, что он прав.

— Так вот, — сказал мой умный дядя, — либо остановись и начни сна­чала, либо отложи эту книгу, пока не хватит ума читать ее как следует. И я начала читать сначала.


ОТРОЧЕСТВО

Москва

Осенью 1926 года мои родители окончательно решили переезжать в Мос­кву. Такое стремление было очень популярно в том круге, к которому они принадлежали. Но у них был особый стимул — желание, чтобы Даня учился в Московской консерватории. В сентябре он действительно уехал, с рекомендацией своего харьковского профессора (если не оши­баюсь, Жиляева) поступил в консерваторию на композиторский фа­культет и, в ожидании возможного приезда всей семьи, жил у дяди Мар­ка. Но вскоре отцу удалось добиться перевода в столичный наркомат и он тоже уехал — пока один, потому что главной и трудно разрешимой проблемой оставался квартирный вопрос, острейший тогда из-за колос­сальной миграции в Москву со всех концов страны. После нескольких месяцев квартирных мытарств (описанных папой в его мемуарах) ему удалось снять комнату в Покровском-Стрешневе, тогда еще дачной местности, хотя и близкой к городу и даже связанной с ним трамваем.

Помню, как я, со свойственным детям консерватизмом, отчаянно не хотела уезжать из Харькова, казавшегося мне родным городом, рас­ставаться со школой, библиотекой, друзьями. Как я просила маму оста­вить меня пока с Гутей, учившейся в Харькове и поэтому расстававшейся с нами. Но, конечно, на это не могли согласиться. Поехали мы налегке, оставив Гуте всю мебель и вообще громоздкие вещи, кроме пианино, не­обходимого Дане, да и мне (меня уже два года учили музыке, и несмотря на отсутствие дарования и собственного моего желания, мама была не­умолима: музыкальное образование входило неотъемлемым компонен­том в ее понятия о воспитании девушки).

Солнечным весенним утром, в апреле 1927 года, мы вышли с встре­чавшим нас папой на площадь перед Курским вокзалом, где стояли в ожидании пассажиров ряды извозчичьих пролеток. В одном из таких экипажей, теперь уже невероятных, а тогда единственно возможных, мы отправились в долгую поездку через весь город в наше новое жили­ще. Я помню ее гораздо лучше, чем все последовавшее лето в Покров­ском-Стрешневе. Вероятно, наш извозчик совершенно миновал центр. И узкие улицы, по которым мы ехали, с булыжными мостовыми, низ­кими домами, какими-то деревенскими по сравнению с прекрасно за­строенным еще до революции центром Харькова, где мы жили, казались мне мрачными и некрасивыми. И я бросала недовольные взгляды наро-


Москва                                                                                                                           75

дителей, недоумевая, чему они так рады и зачем надо было стремиться в этот противный город.

Только потом, когда папа несколько раз свозил меня в город, по­бродил со мной по центральным улицам и площадям — к Большому теа­тру, университету, бульварам, памятникам Пушкину и Гоголю, к храму Христа Спасителя, наконец, на Красную площадь с тогда еще деревян­ным, обнесенным металлической оградой мавзолеем, я вполне оценила город, навсегда ставший моим. В мавзолее, однако, мы тогда не были (может быть, в него почему-то не пускали, а может быть, папа не счел это нужным). Впервые я туда попала позднее со своим пионерским от­рядом — и не испытала ничего, кроме страха и отвращения, какие вы­зывает в детях вид мертвого тела.

Летом 1927 года я тоже читала запоем. Часть книг мы купили с папой на Тверском бульваре, где тогда впервые был устроен «книжный базар», потом проходивший там летом из года в год, по-моему, до самой войны. Не могу описать возбуждение, охватившее меня, когда сразу за стояв­шим еще на прежнем месте памятником Пушкина, вдоль всего киломе­трового бульвара, моим глазам открылась панорама разукрашенных пе­стрыми флагами и плакатами киосков, лотков, стенок с полочками (как мы бы теперь сказали, стендов), лотков, полных книг. Разных книг - и недавно изданных, дешевых, госиздатовских, на серой бумаге, и буки­нистических - дореволюционных изданий Сытина и Маркса, с яркими переплетами и цветными картинками внутри. И, как на ярмарке, тут же продавали мороженое (продавщица набирала его круглой ложкой из мо­роженицы и укладывала между двумя круглыми вафлями с выдавленны­ми на них уменьшительными именами - увы, моего имени там никогда не было, и приходилось выбирать мамино, Соня), вафельные трубочки с взбитыми белками, стояли жаровни с орехами. Вдоль всего этого вели­колепия ходили китайцы (почему их тогда было так много в Москве?), продававшие поделки из цветной папиросной бумаги: веера, гармошки на двух палочках, превращавшиеся в шары, если их особым образом по­ворачивали, а главное, мячики на длинной резинке с петлей на конце, надев которую на палец, можно было часами играть мячиком.

А еще там были лотки с писчебумажными товарами — нарядными тетрадями, глянцевыми цветными наклейками-картинками с шелковой тесьмой-закладкой, разноцветные ластики, карандаши. Ко всему это­му я с раннего детства питала страсть, не утоленную и вследствие почти постоянной ограниченности родителей в средствах, и вследствие непо­нимания ими этой моей страсти. Как я любила карандаши, ручки, чер­нильницы — все, что имеет отношение к письменному столу, — и какой недостижимой мечтой оставался свой собственный письменный стол (он впервые появился у меня дома, когда мне было сорок лет).

Когда мама подарила мне на день рожденья (восемь лет? девять?) красивую кустарную, как тогда говорили, шкатулку с швейными при­надлежностями, я с трудом скрыла разочарование, хотя рукодельничать мне нравилось. Но следующей зимой я заприметила в витрине магазина


76

 

Отрочество


 

 

металлический письменный прибор, изображавший пень (чернильни­ца), к которому по горке бежит собака. Овраг рядом с горкой был местом для ручки. Я просто помешалась на этой дешевой вещице и столько раз показывала ее маме, что она сдалась и на наступивший вскоре день рож­денья подарила ее мне. Радости моей не было предела!

Но вернусь к книжному базару. Думаю, что папа предвидел мое впе­чатление, потому что еще в трамвае предупредил, что денег у него мало и он сможет купить мне только две книги. И чтобы я поэтому выбирала, хорошенько подумав. Тут уже я должна была держать себя в руках - во­обще-то я была на это способна (в голодное время в Одессе, когда в ви­тринах начали появляться продукты - сперва за какие-то немыслимые цены, - я, совсем малышка, проходя с мамой мимо этих соблазнов, за­жмуривала глаза, чтобы не расстраиваться, а мама восхищалась моим стоицизмом).

Первую книгу мы купили сразу - это было «Детство. Отрочество. Юность» Толстого. Мне очень хотелось купить «Войну и мир», уже про­читанную, но навсегда заворожившую. Как назло, она не попадалась, и тогда я, не раздумывая, выбрала другую книгу того же автора. Со второй было сложнее. Мы прошли уже весь бульвар, и я кидалась то на Чар-скую, то на уже знакомые переводные романы. Но папа прекратил мои терзания, сказав:

— Купим то, что ты еще не читала, но потом будешь не раз пере­читывать.

И мы купили «Униженные и оскорбленные» Достоевского. Больше я ничего не просила. Уже на обратном пути, почти у памятника Пушкину, папа взглянул на меня, понял, как мне грустно расставаться с этим вол­нующим праздником, и решил поощрить меня за благоразумное поведе­ние. В качестве премии в моих руках оказался совершенно неизвестный мне Диккенс. «Оливер Твист»! Отчего так помнится этот день, эти три книги, которые я прижимала к себе, садясь в трамвай на конечной стан­ции посреди Страстной площади, горячий бублик, который папа купил мне у торговки на станции, а я ела, поглядывая в окно на Тверскую, по которой мы ехали, и предвкушая, как окунусь в эти книги дома?

Между тем близилась осень. Родителям хотелось, чтобы я училась не в дачном поселке, где мы жили, а в городе. Да и папе и Дане луч­ше было бы не ездить каждый день в долгий путь на трамвае. Поэтому, приложив немалые усилия, папа получил служебный номер в гостинице «Северная» на углу Сретенского бульвара и Уланского переулка (в по­следние советские годы там построили Дом политического просвеще­ния, где мне приходилось бывать; не знаю, во что он превращен теперь). Условия были убогие — небольшая комната с перегородкой в одном углу, где спали родители, — но папе обещали первую же освобождающуюся служебную «жилплощадь», какая окажется в распоряжении его нарко­мата — Наркомторга.

В сентябре 1927 года я начала учиться в московской школе. Это была самая близкая к нашему дому 57-я школа Сокольнического рай-


77

 

Москва

 

 

 

 

она. В то время (до 1932 года) школы были семилетними. Потом про­должали образование либо в ФЗУ (школы фабрично-заводского учени­чества, готовившие квалифицированных рабочих), либо в техникумах и на разнообразных «спецкурсах» — медицинских, педагогических и т.п. Только получив в результате полное среднее образование, можно было поступать в институт. Но окончив любое из этих образовательных за­ведений, прежде чем учиться дальше, надо было отработать три года по специальности. Исключения делались только для отличников (окон­чивших с «красными дипломами»).

Мне-то до всего этого было еще далеко. В Харькове я перешла в 6-й класс, но здесь нашли, что я слишком мала и ростом и возрастом, да и программа несколько отличалась от харьковской, — пришлось еще зиму учиться в 5-м классе.

Школа наша, на первый взгляд обычная московская семилетка, на самом деле была не совсем обыкновенной. Здание ее, расположенное фасадом в бывшем Милютинском переулке (тогда называвшемся ули­цей Мархлевского), одним концом кончавшемся у Сретенского бульва­ра, другим — на Мясницкой, напротив Армянского переулка, сзади вы­ходило на Малую Лубянку, во двор, окружавший католическую церковь св. Людовика. И до революции тут помещалась французская гимназия В.В. Потоцкой, где учились дети из многих католических московских семей. Даже теперь, через 10 лет после революции, здесь еще оставалось что-то от прежнего духа, преподавали некоторые старые учителя, не со­всем заурядным был и состав учащихся. Репутация школы была высо­кой, и многие дети приезжали сюда с других концов города.

Эта первая зима в Москве мне очень памятна. Сперва мама немного боялась отпускать меня одну в таком большом и незнакомом городе, но вскоре смирилась с неизбежным, и я, заведя себе друзей и в школе и дома, зажила новой жизнью. Прежде всего я освоила коньки — вещь, в Харькове совершенно незнакомую, и мы вечерами бегали по бульварам вниз, к Петровке, на каток. Потом кино. Кинотеатр «Ша нуар» на углу Сретенки и бульвара, где шли тогда фильмы с нашими кумирами Дуг­ласом Фербенксом, Гарри Ллойдом, Бестером Китоном. Я, в отличие от общего мнения, обожала последнего. Тогда я, вероятно, не смогла бы объяснить причину этого предпочтения, но теперь понимаю, что меня поражал главный художественный прием этого выдающегося актера -непроницаемая, без улыбки, физиономия и ее контраст с комическими ситуациями.

Тогда же я наконец узнала кое-что и о сексе. Как я ухитрилась, прове­дя уже пять лет в школе, не иметь об этом ни малейшего понятия, объяс­нить не могу. Был, очевидно, каксй-то барьерчик в мозгу. Незнание мое тем более удивительно, что в середине 20-х годов в газетах, которые я чи­тала так же исправно, как и книги, то и дело сообщалось о преступлениях на сексуальной почве и даже о связанных с ними судебных процессах.

Прекрасно помню весенний день, когда, играя со мной в «классики», прыгая по клеткам, расчерченным мелом на тротуаре рядом с подъез-


78

 

Отрочество

 

 

 

 

дом нашей гостиницы «Северная», мой приятель, рыженький мальчик Юнька Липецкий впервые объяснил мне механизм полового акта.

— Понятно, - сказала я, серьезно обдумав эту информацию. И тут же, в свойственной мне уже тогда манере делать немедленные логические выводы, прибавила:

— Вот почему это называется изнасилованием — ведь добровольно-то никто на это не согласится!

Юнька взглянул на меня как на слабоумную и сказал:

— Дура, да ведь только от этого и родятся дети!

— Как?! Значит... — я просто задохнулась от этого открытия. Мир предстал передо мной в совершенно новом свете — и все прочитанное в книгах, и окружающие, да, наконец, и мои родители...

Потом как-то рассосалось, но первое время было очень тяжело.

В Москве у нас почти не было знакомых, и после привычного харь­ковского дружеского веселья жизнь казалась замкнутой и бесцветной. Подружились наши только с соседями — молодой семьей политэми­грантов, которой тоже дали номер в гостинице. Юлий Коган и его жена Марина Брауде, польские коммунисты, сбежали в СССР от режима Пилсудского и стремились строить социализм на новой родине. У них был грудной ребенок, но оба работали, а младенца нянчила деревен­ская девочка Клава. Юлий работал в Коминтерне, Марина была жур­налисткой.

Они постоянно бывали у нас и после нашего переезда на другую квартиру, но потом уехали из Москвы. Я вспоминаю здесь о них, потому что и в их судьбе, и в отношении к ней моих родителей сказалась эпоха.

Из Коминтерна Юлий в начале 30-х годов перешел на партийную работу, был одним из секретарей какого-то из московских райкомов, потом назначен первым секретарем горкома в Бежецк Тверской обла­сти, а оттуда - на Дальний Восток, в Хабаровск. Там его, натурально, посадили в 1937 году, а Марину почему-то нет, и вскоре она приехала ненадолго в Москву, чтобы получить какие-то справки, желая сменить фамилию сына на свою.

Конечно, она пришла к нам и вполне чистосердечно призналась, что ее арестовывали, но выпустили, как только она подписала согласие с обвинениями мужу (не помню, чьим шпионом его объявили — конечно, польским, но, кажется, еще и японским). И вот мой отец, с его добротой и неисчерпаемой способностью всем сочувствовать, встал, побагровев, и сказал:

— Извини, Марина, но, признавшись в таком поступке, ты не мо­жешь ни минуты оставаться в нашем доме.

Думаю, что впоследствии, уже представляя себе, в чем только ни признавались люди, не вынеся истязаний, он был бы снисходительнее к ней, спасавшей себя и сына. Но дело происходило еще в начале Боль­шого террора, и все открывалось нам постепенно.

Вернусь, однако, к своей школе. Три года, когда я училась в ней, были как раз временем утраты всех ее прежних традиций. В 1930 году я


79

 

Москва

 

 

 

 

окончила уже самую обыкновенную советскую школу, директором ко­торой (как тогда говорили — заведующим) стал наборщик из шефствую­щей над школой типографии. Он был довольно добрым человеком, но совершенно невежественным, как все тогдашние «вьщвиженцы», и мы, семиклассники, считавшие себя очень образованными, насмехались над ним как могли.

Поначалу мне, помнится, приходилось непросто в этой школе., Мои одноклассники, по преимуществу дети из лучших московских интеллигентских семей, росли в ином окружении, знали несравненно больше меня, учили дома иностранные языки, давно освоили москов­ские музеи и театры. А я была провинциальной девочкой, ничего этого ~\ не знавшей и говорившей, как и вся ее семья, со специфическим ев-   \ рейско-украинским акцентом! Самолюбие мое жестоко страдало, и я/ упорно старалась овладеть непривычной московской речью с ее акань­ем и «жестким» г вместо соответствующего украинского, «мягкого», с придыханием. Я преуспела в этом значительно больше, чем в будущем Горбачев, так и не избавившийся от своего южного произношения, хотя долго еще то и дело ошибалась в ударениях.

Родителей мои языковые усилия почему-то очень раздражали. Папа Л
упрекал меня:                                                                                                                        I

— К чему это обезьянство? Почему не говорить, как все мы и как ты
привыкла с детства?                                                                                                             /

Но я упорствовала и к концу первого же учебного года говорила так /
же, как мои одноклассники.                                                             -^

Совершенно не помню, чему и как нас учили — может быть, потому, что с шестого класса самая занимавшая меня сторона жизни протекала вовсе не в школе, а в пионерском отряде — но об этом несколько позже.

Зато хорошо помню учителей — математика Георгия Ефремовича Мухина, по тогдашней любви к аббревиатурам именовавшегося Гем (потом я училась у него же в техникуме, и хорошо усвоенная у него ма­тематика помогла мне поступить в университет), физика Николая Ни­колаевича, по прозвищу Великий князь (я долго не понимала происхож­дения и смысла этого прозвища), биолога, рыжего толстяка Борисенко, с гордостью рассказывавшего нам о своем участии в студенческих вол­нениях 1900-х годов, учительницу русского языка и литературы и нашу классную руководительницу Марию Григорьевну Стаханову, у которой я отличалась.

Предмет «история» в школьной программе отсутствовал. Его заме­няло некое сумбурное образование под названием «обществоведение». Вероятно, преподавание этого набора политических понятий нельзя было доверить старорежимным педагогам, работавшим еще у Потоцкой, поэтому учителя-«обществоведы» постоянно менялись, и я ни одного из них не помню.

Но навсегда сохранился в памяти молодой учитель рисования Ива-нов-Радкевич. Именно ему я обязана настоящим пробуждением инте­реса к истории. Он превратил своей предмет в краткий курс истории


80

 

Отрочество

 

 

 

 

искусств, виртуозно объединенной с русской историей. На уроках-про­гулках, как он их называл, я впервые попала в Музей изящных искусств, увидела знаменитые слепки и выслушала несколько увлекательных рассказов о греческих и римских древностях. С ним ходила к церкви на Ленивке и училась понимать, что такое русское барокко. Но он мог привести нас и к гостинице «Метрополь», чтобы показать мозаику на ее фасаде и рассказать об искусстве модерна. Под впечатлением его уроков все лето 1929 года, между шестым и седьмым классом, мы с моей под­ругой и соседкой Люсей Гениной читали книги по истории античности и почти наизусть выучили «Разговоры богов» Лукиана.

Но и все это было тогда не главное. Главным был Леша. С пятого класса я сидела с ним на одной парте, и на долгое время он стал для меня постоянным раздражителем. Во-первых, этот маленький смуглый маль­чик с узкими татарскими глазами и непонятной фамилией Кара-Мурза всегда знал все лучше всех, хотя и в школе и дома нагло пренебрегал не­обходимостью трудиться. А быть первой для меня было жизненно необ­ходимо. Но он обыгрывал меня во всех распространенных тогда (и у нас в школе тоже) викторинах, легко бросался именами и названиями книг, ' мне вовсе неизвестных. Кроме того, он легко выводил меня из себя, пере­дразнивая мой выговор и насмехаясь над моей исполнительностью при­лежной ученицы. «Плюнь ты на него, — говорила моя подруга Инна, дочь писателя Михаила Левидова (потом известная переводчица, работавшая в Библиотеке иностранной литературы), — не обращай внимания, и он отстанет!» Другая моя закадычная подруга, длинноногая и длиннорукая Женька Ильинская, умевшая дотянуться до него со своей задней парты, иной раз хлопала его книгой по голове, если он очень уж распоясывался.

Но все мгновенно изменилось, когда мы пришли после каникул в последний, выпускной седьмой класс. Лешку нельзя было узнать: двумя годами старше меня, он очень вырос за лето, и его сидение рядом со мной на первой парте стало просто нелепым. Но на предложение нашей классной. Марии Григорьевны, пересесть назад, он ответил вежливым отказом. По-видимому, и во мне что-то переменилось за это лето и по-иному привлекло его внимание. Во всяком случае, он не принялся за старые свои выходки, а вполне дружелюбно заговорил со мной, впервые узнал, что я живу далеко от школы (в 1928 году папе предоставили боль­шую комнату в коммунальной квартире в Большом Ржевском переул­ке на Поварской, владельцы которой уехали в советское торгпредство в Ригу; родители хотели перевести меня в ближайшую 110-ю школу, сла­вившуюся в Москве, но я так сопротивлялась, что они махнули рукой и позволили каждый день ездить в школу на трамвае). В первый раз мы разюворились как нормальные люди и даже после уроков пошли вме­сте к Сретенским воротам — я к трамваю, он, чтобы свернуть потом к своему дому на Мясницкой, большому дому с геральдическим львом у подъезда, почти напротив почтамта.

Так началась моя первая любовь — любовь безответная, а по моей темпераментной и замкнутой натуре сыгравшая тяжелую роль в юности


81

 

Москва

 

 

 

 

и отравившая те трудные годы. Скажу сразу, что жизненные пути по­том долго сталкивали нас, и хотя это был уже совершенно чуждый мне человек, но и до сих пор, в глубокой старости, что-то трогает меня в вос­поминании о юном Леше и обо всем пережитом тогда.

Чтобы не возвращаться больше к нему, доскажу здесь эту историю до конца. Если для меня он с той минуты стал центром мироздания, то для него это было совсем не так. Я была для него просто девчонкой, с которой интересно общаться. То ли ничто иное еще не проснулось в нем, то ли было направлено на кого-то вне школы. В школе же он ни с кем, кроме меня, не дружил. Конечно, он скоро понял степень моей влюбленности и благосклонно поощрял мою преданность — часто про­вожал домой (как забыть эти долгие пешие прогулки по бульварам от Сретенки до Арбата!), приносил книги (благодаря этому я хоть немного познакомилась с современной поэзией), а когда мы расставались после окончания школы, даже поцеловал меня в щечку. Но отнюдь не предло­жил потом встречаться и вообще ни слова не сказал о будущем.

Я уехала на лето в лагерь в Расторгуево в глубоком душевном смя­тении. С одной стороны, я осознавала его равнодушие ко мне и даже считала его справедливым. Что я по сравнению с ним? Моя мама так прочно вбила мне в голову мысль о моей непривлекательной внешно­сти, что я принижала себя в этом отношении сверх меры. Свой интел­лект и в особенности образованность я тоже не преувеличивала. А он так хорош во всем! И еще эти смутные сведения об его необыкновенной семье: отец — известный театральный и художественный критик, мать — княгиня! Старший, единоутробный брат — молодой, но уже знаменитый художник Андрей Гончаров.

Но, с другой стороны, если бы я была ему совсем не нужна, зачем он проводил со мною столько времени? Зачем попросил подарить ему мою фотографию, когда, вступая в комсомол, я снялась в модной тогда сре- \ л ди молодежи юнгштурмовке с портупеей через плечо? (Он сохранил эту / ( фотографию — в 60-х годах, когда мы принимали на хранение в Отдел рукописей архив его отца, он показывал ее занимавшейся этим делом Мариэтте Чудаковой.)

Сомнения мои были пустые. После школы отношения со мной его нисколько не занимали. Он ни разу не позвонил, а когда я, вернувшись\ осенью в Москву, после долгих терзаний переломила свою гордость и \ позвонила сама, он явно удивился и, небрежно поговорив несколько \ минут, простился, сказав, что очень занят. Тут-то я и сломалась — на­чалось нервное заболевание, какие-то припадки типа эпилептических, I преследовавшие меня до первых родов — правда, постепенно становив- I шиеся все реже. Я так никому и не рассказала об источнике своих стра- ' даний, а со временем и сама перестала в это верить.

Но потом явилось подтверждение. Спустя пять лет, летом 1935 года, я поступала в университет. Наступил день, когда должны были вывесить списки принятых на истфак. Войдя в вестибюль факультета, где висе­ли эти списки, я вдруг встретила Лешу. Я не видела его пять лет, и моя


82                                                       Отрочество

1 детская любовь казалась мне уже далеким прошлым. Но не тут-то было! Меня бросило в жар и в холод. И когда, поговорив с ним несколько

; минут, узнав, что он тоже поступил на истфак, удивившись, что мы не встретились на экзаменах — очевидно, были в разных потоках, — я глупо спросила: «Подождать тебя?», пришел черед ему удивляться. «Зачем?» -спросил он и тут же познакомил меня с ожидавшей его девушкой. Это была его первая жена Ая Торская.

Г       Ночью, после двухлетнего перерыва, у меня снова был припадок —

\ и, конечно, моим родителям и в голову не могла прийти причина. Но на этом у меня все с ним было совершенно кончено.

/       В университете мы с Лешей учились вместе только полтора года.

/ На 2-м курсе он, как и целая группа наших юношей, был арестован. На-

\ чалась сложная, смутная его биография: через год он вернулся — один

\ из всей этой группы, и какой-то шлейф подозрений, наверняка неспра-Гведливых, с тех пор тянулся за ним в наших глазах. Тем более что, опра- вившись от потрясений, он упорно начал делать комсомольскую, а по­том партийную карьеру на факультете. Это Лешка-то, с его семейными традициями!

Наш курс окончил университет в 1940 году; я была уже аспирант­кой, а Леша, отставший из-за своих злоключений, еще учился, когда началась война. Четыре года он воевал и только потом доучивался на факультете. Все получилось слишком поздно, и, несмотря на неустан-

  ные его усилия на партийном поприще, ему не удалось достичь чего-либо значительного, к чему он, несомненно, был способен. Долгие

/ годы он был редактором журнала «Преподавание истории в школе» (кажется, так он назывался). Что это за деятельность была в те времена, легко себе представить. Мы иногда виделись на встречах нашего курса,

•   где он когда-то начинал учиться, — вначале ежегодных, а потом раз в пять лет.

Теперь он охотно рассказывал, что мы когда-то сидели на одной парте, и любил целоваться при встрече и расставании.

Последний раз я видела его летом 1980 года, когда он организовал

} встречу нашего школьного класса. Удивительно, но через 50 лет после окончания школы, после войны, на которой погибло столько наших

 мальчиков, после ГУЛАГа, где побывал не только он, но и некоторые

1 другие одноклассники, удалось собрать пятнадцать пожилых женщин и мужчин.

Оттуда мы возвращались вдвоем. Леша уже ходил с трудом, задыхал­ся, и мы довольно долго сидели на бульваре на Университетском про­спекте. Он как будто подводил итог своей далеко не удавшейся жизни, хотя в последнем, четвертом браке был, видимо, счастлив и имел двух сыновей (теперь известные люди — Алексей и Владимир Кара-Мурза). Впервые за долгие десятилетия мы со светлым чувством вспоминали наше школьное детство, и нам не было неловко вдвоем.

Чтобы расстаться наконец с затянувшимися воспоминаниями о детстве и отрочестве, надо коснуться еще одной, немаловажной тогда

 

83

Москва

стороны моей жизни — пионерских делах и формировании политиче­ского сознания.

Я писала уже, что в Харькове пионеры ничем не занимались, хотя все эти бирюльки — красные галстуки, песни, маршировка с барабаном и горном — в каком-то смысле делали жизнь праздничной. Вообще, в окружающем мире все тешило. Приятно же сознавать, что живешь в лучшей в мире стране, первой освободившей трудящихся от многове­кового рабства!

Детской уверенности ничто не противоречило и дома — в обычной семье средних интеллигентов, с радостью встретивших революцию и долго не подвергавших сомнению ее завоевания. Особенно характерно это было для еврейской среды, несомненно выигравшей в то время от нового порядка. Идейная преданность ему была в то время присуща и моему старшему брату и его молодым друзьям, постоянно собиравшим­ся у нас в доме. Это, как я теперь думаю, подкреплялось сравнительно благополучным бытом в годы расцвета нэпа.

После переезда в Москву я на год или полтора оказалась вне пи­онерской организации. Отряды бывали по месту работы родителей, но папа почему-то не стал этим заниматься. Потом в Москву перееха­ла Гутя, окончившая в Харькове институт и получившая назначение в московское учреждение, загадочно называвшееся МКХ (Московский коммунхоз). Оно помещалось на Ильинке. Дом этот существует и сей­час: я часто проходила мимо него, когда бывала по служебным делам в прежнем союзном Министерстве культуры, дверь в дверь напротив него. Туда-то Гутя и привела меня в пионерский отряд. То ли потому, что я ста­ла старше, чем была в Харькове, то ли потому, что за прошедшее время сформировались и укрепились функции этой организации, но здесь, в отличие от харьковской пожарной команды, кипела деятельная жизнь.

На наших, как они назывались, сборах, происходивших по вечерам раз в неделю, мы по очереди выступали с докладами о разных сюжетах из истории партии, клеймили позором троцкистов, а у меня — так как дома выписывали газету — была постоянная обязанность: делать сооб­щения о главных политических событиях у нас в стране и в мире. Если помнить, что это происходило в 1928—1930 годах, то легко представить себе, в какой политической непримиримости и кровожадности воспи­тывали нас эти вечера.

Наш вожатый, молодой сотрудник МКХ Петя Хашутогов предъ­являл все новые требования к нашим сообщениям. Я же, с моим неиз­менным стремлением быть во всем первой, жестоко страдала, когда он ставил в пример не меня (что, однако, довольно часто бывало), а кого-нибудь другого, как товарища, более продвинувшегося в политическом развитии.

Помню, что, идя как-то раз после сбора вместе со мной к трамваю, Петя спросил, читаю ли я журнал «Большевик»? Мне было тогда 13 лет. И на мой удивленный ответ, что это, как мне кажется, журнал для взрос­лых (я его в глаза не видела), сказат с упреком: «А Тая Октябрьская дав-


84

 

Отрочество

 

 

 

 

но читает! Значит, тебе еще не по зубам?» Пришлось брать в библиотеке номер «Большевика» и довольно безуспешно пытаться что-то в нем по­нять.

Но были и практические дела. Собирали разные отходы, главным образом металлолом, ходили для этого по задворкам, однажды прита­щили большую железную кровать - так наш отряд выиграл в соревно­вании. Больше всего мне запомнилась кампания против эксплуатации детского труда, проводившаяся руками подростков. Речь шла о запре-щении несовершеннолетним работать в частных лавках, парикмахер­ских, мастерских, которых так много возникло за годы нэпа. Вероятно, это было частью начавшейся ликвидации частного сектора, спустя год завершившейся полной победой государства. Но мы, разумеется, ни­чего этого не понимали. На пионеров возложили благородную миссию борьбы с расплодившимися «хозяйчиками», безжалостно эксплуатиру­ющими детский труд.

Нашим участком было Зарядье, там мы бродили после школы груп­пами — «бригадами по борьбе с детским трудом», как нас называли, и, обнаружив в мастерской или лавчонке работающих подростков, состав­ляли протокол, заставляли объектов нашей «борьбы» его подписывать, а потом передавали в районный «штаб». Представляю, какие чувства должно было вызывать наше появление и у хозяев, и у самих работающих ребят — особенно при моей способности действовать безапелляционно и решительно. Ведь многих из этих ребят потеря работы толкала на не­давно оставленное положение беспризорных. Хотя после Гражданской войны прошло уже шесть—семь лет, но беспризорность, ее наследие, из городской жизни еще не ушла, и вид чумазых оборванцев, ночующих в котлах, где варили асфальт, был так же привычен, как трамвай.

Но однажды на этом замечательном поприще я столкнулась с не­ожиданностью, спутавшей мои понятия и выбившей меня из такой при­вычной, такой парадной колеи.

В сапожной мастерской, куда я пришла с одним из наших «борцов», я увидела на рабочем месте за починкой сапога моего бывшего одно­классника до шестого класса, Ваню Елисеева (в седьмой класс он не пришел после каникул). Хозяина мастерской не было на месте. Увидев меня, Ваня вскочил, дернул меня за рукав и вывел одну на улицу, где то­ропливым шепотом объяснил смысл происходящего — не общий смысл, конечно, а просто беду, которую приносят наши действия таким, как он. Ему самому пришлось бросить школу, потому что он потерял отца, а мать, больная, осталась с тремя детьми. Он сказал, что ему стоило боль­шого труда попасть в ученики к хорошему мастеру, от работы у которого зависит существование семьи.

Я была потрясена. Дело впервые представилось мне в ином свете: оказалось, что то, во что я так незыблемо верила, может не совпадать с реальностью и наносить людям вред.

Мы тут же, шепотом, сговорились сказать, что он - сын сапожника и просто помогает отцу, а вообще учится в одном классе со мной — и так


Москва                                                                                                                            85

понятно было, что мы знакомы. Мы ушли без протокола. Любопытно, что я ни словом не обмолвилась об этом эпизоде дома: мысли, бродив­шие в голове, неприятно было облечь в слова. Кампания эта уже конча­лась, и я скоро выкинула из головы возникшие тогда размышления.

Кульминацией моих пионерских восторгов стал Первый всесоюз­ный слет пионеров летом 1929 года. Конечно, я мечтала попасть на него делегатом, но, увы, слишком ограниченным было представительство от Замоскворецкого района. Но наш неутомимый Петя сумел-таки выбить два гостевых билета, и на слет попали я и его младший брат, мой при­ятель Костя. Парады устраивать у нас умели, но пышность этого детско­го праздника, на который привезли ребят со всей страны, ошеломляла. Мы участвовали в манифестациях, поездках на заводы, нас снимали для кино, перед нами выступали знаменитые люди. Больше всего запомни­лось выступление Горького, о котором я с восторгом и трепетом расска­зывала дома. Впрочем, я тогда видела Горького не впервые — предыду­щим летом, когда он приезжал в Москву из Италии, Даня взял меня с собой, и мы стояли в приветствовавшей его толпе на площади Белорус­ского вокзала.

К концу седьмого класса и особенно после того как нас с Костей, уже самых старших в отряде, приняли в комсомол, я стала реже бывать на Ильинке. Интересы менялись, но это не помешало нам обоим со­гласиться поехать летом, после окончания школы, в лагерь в качестве помощников вожатой. Ехала с нами новая вожатая Нина, так как Петя ушел в армию. Вожатая, беленькая девочка Нина, была лет семнадца­ти, лишь немногим старше нас. Ума не приложу теперь, как родители нескольких десятков детей могли доверить такой компании своих чад. Но дело обстояло именно так.

Лагерь был в Расторгуеве. В бывшем имении — кажется, Сухано­ве - находился тогда детский дом, а примерно в двух километрах от него — недействующая церковь и при ней небольшой дом, где когда-то жил клир. В четырех комнатах этого дома разместили детей: две спальни для младших девочек и мальчиков, две для старших, в пятой комнате жили две старухи-кухарки и Нина. Готовили в сарайчике, а продукты хранили в церковном подвале.

Жизнь была очень простая - старшие убирали, дежурили по кух­не, гуляли с малышами (семи-восьмилетними), работали в соседнем совхозе на прополке и уходе за скотом. Готовили какие-то спектакли, репетируя по вечерам. По утрам Костя уезжал на тележке в совхоз и при­возил оттуда хлеб, молочные продукты, овощи, потом ягоды.

И все было бы хорошо, если бы не грипп, в середине лета поразив­ший многих детей, а главное, Нину. Она с высокой температурой уеха­ла в Москву, взяв с собой больных, а мы остались в уверенности, что пришлют другого вожатого. Но время шло, и никто не приезжал. Костя из совхоза дозвонился в партком, но ему смущенно сказали, что пока никого не подобрали. Так мы и прожили одни с детьми до конца лета. Поразительно, что за все это время от нас увезли только одну девочку, о


86

 

Отрочество

 

 

 

 

болезни которой известили родителей. Что за вывихнутые мозги были у остальных родителей, просто не понимаю до сих пор.

Любопытно, что, узнав из моего письма о происходящем, через не­которое время вместо родителей, отправившихся отдыхать, ко мне при­ехал Даня. Мы, конечно, хвастливо уверили его, что несмотря на отсут­ствие взрослых, у нас все в порядке, — и он преспокойно уехал, так и не появившись больше до нашего возвращения в город.

На этом пионерские мои дела закончились. Кончена была и школа. Предстояло продолжать образование и вообще вступать в жизнь.

Вспоминая это время, я понимаю, что родители мои уже прониклись известным скепсисом по отношению к окружающей действительности, и это давало повод к острым спорам с ними из-за моей ортодоксальной реакции на любое критическое замечание. Помню очень резкие стол­кновения вокруг процесса Промпартии в 1930 году и особенно в дни, когда проходил XVI съезд партии.

Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года (то есть все в том же моем седьмом классе) я восприняла, как личную трагедию — и, что ха-рактеризует тогдашнее мое умонастроение, вовсе не потому, чтобы лю-била его поэзию или преклонялась перед его личностью. Я видела его  лишь раз на вечере в Политехническом музее, и он показался мне гру­бым. Трагедией была гибель единственного, в моих глазах, певца совет­ской власти, преданного ей бесконечно, гораздо более, чем нравивши­еся мне тогда Багрицкий или Тихонов (а вообще-то «моим» поэтом был в то время Блок). Но кто, как не Маяковский, написал так трогавшие меня слова:

... Двое в комнате,

Я и Ленин,

Фотографией на белой стене...

В культе Ленина, продлившемся у меня еще очень долго, мы с роди­телями не расходились.

Через много лет, но задолго до того, как принялась за собственные воспоминания, я как-то вычитала и выписала из книги Валентина Катаева «Трава забвения» замечание, поразившее меня точностью: «Человеческая память об/гадает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатле­вать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже ка­кого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов». Теперь, вспоминая давно про­шедшие события своей долгой жизни, я постоянно убеждаюсь в том, как со дна памяти с особенной выпуклостью и остротой всплывают именно пустяки. Так и с воспоминанием о прощании с Маяковским.

Тело Маяковского было выставлено для прощания в Доме литерато­ров на Поварской, и я, конечно, устремилась туда, стояла очень долго во


Арбат. - Коммунальная жизнь                                                                                    87

дворе знаменитого особняка в огромной, медленно двигавшейся очере­ди, а войдя наконец, в сущности ничего не увидела: тело лежало на вы­соком постаменте и, при маленьком моем росте, я не могла видеть ниче­го, кроме обращенных ко входу подошв каких-то щегольских огромных ботинок покойника. Все-таки я ушла с сознанием выполненного перед его памятью долга, и пережитое тогда долго меня волновало.

Но яснее всего мне помнятся не тогдашние переживания (я рекон­струирую их скорее умозрительно), а то, что моему походу для проща­ния с Маяковским предшествовал очередной скандал с мамой. Я была простужена (оттого не ходила в школу), и она не хотела меня отпускать, считая всю эту затею блажью. А мне, кроме того, потребовалось в этот первый солнечный весенний день пойти на улицу не в чулках, а в но­сках: моей дурной голове это казалось более торжественным. Я настоя­ла на своем, но шума было много, и, стоя в очереди, я еще потихоньку доплакивала свою обиду, — а окружающим, наверное, казалось, что де­вочка оплакивает поэта. Тем более что в этой очереди, где преобладала молодежь, плакали многие.

Школу мы кончали, считая себя взрослыми. Я была моложе дру­гих — мне было 14 лет, моим товарищам на год или полтора больше. Взрослыми считали нас и старшие. Во всяком случае, Новый, 1930-й, год мы встречали уже в своей компании, в квартире нашей одноклассницы Тамары Петросян на Басманной. Родители ее ушли, предоставив нам квартиру, мы все готовили сами, и у меня дома никто не выразил проте­ста, видя, что мы покупаем не только еду, но и вино. Никто не удивился, что я приехала домой только утром, когда начал работать транспорт.

Арбат. - Коммунальная жизнь

Прежде чем перейти к другой эпохе моей жизни, к юности, нельзя не вспомнить о доме, в котором мы жили почти двадцать лет — с 1928 до 1946 года. Доме на Поварской, жизнь в котором определяла особое са­мосознание «арбатских девочек», свойственное мне и моим подругам и друзьям отрочества. Арбат и прилегающие к нему улицы и переулки были для нас лучшим и единственным местом на земле, нашей подлин­ной родиной, «отечеством», как для Булата Окуджавы.

Большой Ржевский переулок, дом 8, кв. 9 — здесь прошло мое от­рочество, юность, да и молодость. Я оказалась там двенадцатилетней де­вочкой, а уехала взрослой женщиной, матерью сына-школьника, с гру­зом прожитых тяжелейших 30-х годов, войны, семейных неурядиц - по­зади была уже долгая жизнь, целая эпоха. Но это была эпоха жизни всей страны, и она отразилась в судьбах обитателей нашей квартиры во всей своей полноте, во всех характерных сюжетообразующих подробностях. Мы тогда, вслед за Ильфом и Петровым, усмехаясь, называли нашу квартиру Вороньей слободкой. Но сегодня я оглядываюсь на порожден­ное советской властью уникальное явление - коммунальную квартиру,


88

 

Отрочество

 

 

 

 

на ее неповторимое своеобразие, совсем не с тем насмешливым циниз­мом, как тогдашние наши литературные кумиры.

Дом наш — типичный доходный дом, построенный в 1913 году, на­кануне Первой мировой войны, стоял посреди короткого переулка, со­единявшего Поварскую с Большой Молчановкой. Переулок был знаме­нитый в тогдашней Москве, и каждый дом в нем имел свою историю. Наш — угловой, с него начиналась Малая Молчановка, и на ней примы­кал к нему известный, не раз описанный в литературе «дом со львами», сразу после окончания строительства в 1913 году заселенный писателя­ми и артистами, а к моему времени, как и наш, «уплотненный» совсем другим населением.

Теперь я понимаю, что от революции до лета 1928 года, когда мы по­селились на Ржевском, прошло примерно столько же времени, сколько от «перестройки» до конца XX века - то есть очень немного. А тогда мне советская власть казалась уже давним, вечным и единственно возмож­ным строем в нашей стране. На самом же деле прошедшее десятилетие еще не успело окончательно вытравить приметы прошлого. Так, в на­шем небольшом переулке (хотя он назывался Большой Ржевский, в нем было по нашей стороне всего пять домов; Малый Ржевский переулок, с противоположной стороны Поварской, был еще короче) действовали две церкви: рядом с нами находилась маленькая церковка Бориса и Гле­ба, окруженная садом — прибежищем всех нас, детей из примыкающих домов; потом, взрослыми, мы гуляли там с колясками наших младен­цев, и только после войны строительство массивного здания Верховно­го суда стерло с лица земли и давно уже закрытую церковь и церковный сад. А в другом конце переулка, где он вливался в Большую Молчановку, стояла одна из замечательных московских церквей — Николы «на ку­рьих ножках» (там в известном романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» говели Даша и Катя). В первые годы нашей жизни на Ржевском в обеих церквях еще служили, звонили колокола, теплились свечи. По­том колокольный звон запретили, а церковь Николы снесли в начале 30-х годов, построив на ее месте школу. Еще одна, большая церковь, тоже Бориса и Глеба, стояла в двух шагах от нас, на Поварской, напро­тив Борисоглебского переулка. Ее тоже снесли и на ее месте построили здание для музыкального училища имени Гнесиных. И нам и нашим ро­дителям все это казалось вполне естественным.

Помню, впрочем, иную свою реакцию на уничтожение храма Христа Спасителя. Он казался мне величественным. Сквер вокруг храма мы с моей подругой Люсей Гениной (она жила в нашем доме, этажом ниже) давно облюбовали и проводили там в каникулы долгие часы, читали, болтали, грызли семечки и наслаждались жизнью. И вдруг храм взорва­ли. Меня очень поразило равнодушие к этому родителей. Папа, заметив мою возмущенную реакцию, спокойно сказал: «Ну, что тебя волнует? Это эклектическое здание - оно не представляет ни исторической, ни художественной ценности. А место прекрасное — там можно построить что-то действительно ценное».


Арбат. - Коммунальная жизнь

Поварская—одна из красивейшихулиц тогдашней Москвы. В основ­ном застроенная современными зданиями еще накануне Первой миро­вой войны, она не была затронута новым строительством. Сохраня­лись на ней и более старые особняки, во многих из них размещались посольства. Но самое замечательное здание — так называемый «Дом Ростовых», городская усадьба Долгоруковых, куда Л. Толстой поселил своих героев. В особняке Гагариных находился Институт мировой ли­тературы. В красивом одноэтажном особняке на нашей стороне улицы находилась квартира немецкого посла, фамилия которого значилась на двери, на блестящей медной табличке. Проходя мимо, можно было рас­смотреть за окнами их роскошную европейскую жизнь, ковры, картины и зеркала. На другой стороне улицы располагались посольства одной из Прибалтийских республик, кажется Латвии, и Афганистана. В первое лето нашей жизни там, в 1928 году, в Москву приехал афганский эмир Аманулла-хан. Дошел слух, что он, стоя у подъезда своего особняка, приветствует прохожих, и мы с Люсей бегали на него смотреть. Он дей­ствительно там стоял, приветственно помахивал рукой и говорил непо­нятные слова. Народ скапливался у подъезда кучками, но не было ни милиции, ни какой-либо его охраны. Он нам понравился, и мы огорчи­лись, узнав потом об его отречении.

Наша улица, как ни одна другая, изобиловала иностранцами. Дело было не только в посольствах. В одном из зданий, рядом с другой до­стопримечательностью Поварской - Манежем, находился КУТВ (Ком­мунистический университет трудящихся Востока), некий аналог буду­щего университета имени Лумумбы. Понятно, что именно здесь всегда можно было встретить негров, китайцев или арабов в их экзотических одеждах.

В самом нашем доме было еще живо дореволюционное прошлое: в просторном вестибюле сохранялись архитектурные украшения на сте­нах, люстры, лежала ковровая дорожка, а в комнатке рядом с лифтом сидел швейцар дядя Ваня в красной шелковой косоворотке, подпоясан­ной шелковым же шнурком, торжественно отворявший лифт жильцам и посетителям.

Через несколько лет от всех этих атрибутов прежней жизни оста­лись только люстры, в которых тускло светила какая-нибудь одна пыль­ная уцелевшая лампочка, да дядя Ваня (правда, уже без косоворотки). Зато обширный этот вестибюль оказался очень удобен для совсем иных функций.

Через дорогу от нашего дома стоял еще один, столь же добротный доходный дом. Над его подъездом висел щит с изображением неких советских символов - кажется, щита и меча, что обозначало принад­лежность военному ведомству. В просторечии жителей переулка он так и назывался — дом Реввоенсовета. В нем жило высшее военное началь­ство - как мы сказали бы сегодня, высший генералитет: Егоров, Кулик, Гамарник, Ока Городовиков и тому подобные. Там, как я знаю теперь, жила с первым своим мужем Е.А. Шиловским и Елена Сергеевна, став-


90


Отрочество

 

 

 

шая потом женой М.А. Булгакова. Оттуда многие из них исчезали в нед­рах ГУЛАГа (а за ними их жены, раньше томно выходившие у подъезда из своих «Линкольнов» - закупленных для начальства машин с оленем на бампере, в своих беличьих шубках — вершине мечтаний тогдашних советских женщин). Там некоторые из них сами сводили счеты с жиз­нью (Гамарник!). А на месте исчезнувших поселялись новые (и новые жены, и машины, и шубки). Часто, впрочем, тоже ненадолго. Как хоро­шо я все это помню - как много видят и знают подростки о происходя­щем в их уличном мирке...

Так вот, в нашем вестибюле можно было, оставаясь совершенно незамеченным за двойными дверями подъезда, стекло внутренней из которых затянули плотной темно-зеленой тканью, наблюдать за «рев-военсоветовским» подъездом, чуть сдвинув эту материю в сторону. По­этому наш вестибюль то постоянно, то с перерывами служил, особенно вечером и ночью, рабочим местом «топтунов». Они менялись, но мы привыкали к ним, хотя никогда ничем не обнаруживали, что их видим. Поразительно, как прочен и понятен был негласный этот уговор между спецслужбами и жителями большого дома. Однажды только произо­шел со мной эпизод, на миг его нарушивший. Зимой 1936 года во время студенческих каникул в Москву приехал из Одессы мой будущий муж, юноша, с которым мы были влюблены. И вот, проводив меня домой после театра, он вошел в вестибюль, чтобы поцеловать меня на про­щанье. Он, конечно, не подозревал о назначении вестибюля, а я на миг об этом забыла. Мы с увлечением предавались своему занятию, когда за нашими спинами прошипели: «Уходите!» Ах, как мы разлетелись: он на улицу, я в лифт! Как сразу все поняли — не только я, но и он. И я бранила себя — как я могла забыть, что нельзя здесь задерживаться ве­чером, но никакого внутреннего возмущения вестибюльной функцией не чувствовала. А ведь мне было уже 20 лет, и я начинала кое-что по­нимать.

Вернусь, однако, к Вороньей слободке.

В 1913 году эту семикомнатную квартиру в новом доме купил мил­лионер-мануфактурист Шполянский, владелец текстильных фабрик в подмосковном Богородске (впоследствии Ногинске). В ней были огромная (почти 50 метров) гостиная, кабинет, столовая, детская и три спальни, большая кухня (метров 25) с комнатой для прислуги рядом с ней, ванная и два туалета - для господ и для прислуги. К нашему време­ни столовую разгородили пополам и комнат стало восемь. В них обита­ли семь семей, а количество жильцов колебалось от 25 до 30.

Сообразительный миллионер уехал за границу сразу после Фев-
рачьской революции. Как рассказывали, он перевел капиталы в швей­
царский банк, наличные обратил в драгоценности и, уезжая, имел при
себе только чемоданчик с бриллиантами. Вряд ли он полагал, что не
вернется, но... береженого бог бережет. А фабрики свои, как и квартиру,
он оставил на попечение своего богородского управляющего Николая
Дмитриевича Зорина.                                                       


91


Арбат. - Коммунальная жизнь

 

 

 

Дальше все пошло известным порядком: фабрики национализиро­ваны, квартира «уплотнена». Зорину удалось сохранить за собой только две комнаты — большую гостиную и одну из спален, куда он поселил своего племянника Колю.

В бывшей гостиной он жил с семьей, состоявшей из жены Нины Ни­колаевны, молодой, пухленькой блондинки, дочери Тани и тещи Марии Васильевны Никольской, вдовы врача, работавшего когда-то у Шпо-лянского в Богородской больнице. Зорин был, несомненно, талантли­вым предпринимателем и, не случись переворота, он пошел бы далеко. Но переворот случился, и биография его продемонстрировала только поразительное умение извлекать для себя возможную выгоду из любых обстоятельств. В первые годы после революции он продолжал работать в Богородске на государственной уже фабрике. Но едва начался нэп, как он не замедлил броситься в открывшуюся брешь и завел собственное дело, — помнится, небольшой мануфактурный магазин. В 1925 году он, как полагалось, был объявлен нэпманом и выслан из Москвы («минус шесть» — кто теперь помнит, что это значит? Это еще не очень страшно: просто нельзя жить в шести самых крупных городах).

Когда в 1930 году он вернулся, НЭПом уже и не пахло, но наш Н.Д. не растерялся: поворошив старые связи, он сумел устроиться на ра­боту в Центральный универмаг Мосторга (ЦУМ) на Петровке (бывший магазин фирмы «Мюр и Мерилиз») и вскоре стал там заведовать ману­фактурным отделом. Надо понимать, что за доходное это было место в нищей и раздетой Москве 30-х годов! А к концу их подросла дочь, кра­сивая девочка, которую он тут же выдал замуж за перспективного чина из «органов». Мог ли он предполагать будущую судьбу зятя и многих его сослуживцев в последующих катаклизмах этих «органов»?

И даже в глубокой старости Н.Д. не прекращал кипучую деятель­ность. Несколько десятилетий спустя, оказавшись случайно возле свое­го старого дома, я встретила его, уже весьма почтенного старца, гуляю­щего с несколькими собаками на поводках.

- Как живете, Николай Дмитриевич? — спросила я. - Я что-то не помню, чтобы вы прежде любили собак.

- Какая любовь? - возмутился он. - Я их развожу. И ты знаешь, очень доходное дело!

В квартире нашей он был «ответственным съемщиком». Это он же­лезной рукой наводил общий порядок, раз в месяц вывешивал на кухне расчет доли каждой семьи в уплате за свет и газ, а потом усаживался там и собирал деньги, скрупулезно подсчитывая сдачу. Он очень сер­дился, когда кто-нибудь отмахивался от возвращаемой копейки. Часто это бывала я.

- Ты умрешь под забором, — кричал он на меня, — я тебе это точно предсказываю!

Вообще-то он оказался прав: мы с мужем ухитрились не накопить
ни копейки сбережений. Как бы я жила все годы старости, не будь у
меня детей?                                                                                  


92

 

Отрочество


 

 

Характера Н.Д. был очень твердого и, что удивительно в тех услови­ях, мало чего боялся. Когда в начале 30-х годов НКВД проводил опера­ции по изъятию золота (а на эту семью, конечно, «настучали» — вероят­но, бывшая их прислуга Настя Тишкова), он просидел в тюрьме месяц и вышел, так и не расколовшись. Это ему, разумеется, не помогло: безу­спешно побившись с ним, чекисты арестовали его тещу, а она держалась не более двух—трех дней. При мне (все мы толпились j открытых дверей их комнаты, такова была простота нравов) чекисты по ее указанию сня­ли большую толстую палку - карниз, на котором держалась толстая же занавеска, перегораживавшая пополам огромную комнату, - и из нее, как оказалось, полой, посыпались на ковер золотые десятки.

Перед войной Таня Зорина, бывшая замужем, как я уже упоминала, за чекистом — Колей Викторовым, достигла уровня жизни, полагавше­гося ее мужу по мере повышения в чинах. Им дали отдельную квартиру, его, как и жену, увозил и привозил служебный автомобиль. Таня училась на юридическом факультете — приобретала специальность, подходив­шую для будущей работы в тех же «органах».

Но началась война, и Коля отправился в тыл врага командовать пар­тизанским отрядом. Таня заперла свою квартиру, вернулась к родителям (где и раньше часто живала, ленясь заниматься хозяйством) и стала ра­ботать референтом у весьма высокопоставленного лица на Старой пло­щади, известного Б.Н. Пономарева. Так она оказалась истинной доче­рью своего отца, обеспечив себе благополучие, немыслимое, казалось, в голодающей и воюющей стране.

Когда летом 1943 года я с сыном вернулась из эвакуации, Таня, с ко­торой мы дружили с детства, пригласила меня на ужин, чтобы отметить встречу. Я вошла в их большую комнату и обомлела: стол был сервиро­ван икрой, семгой, несколькими сортами дорогой колбасы и ветчины, фруктами. Каково было это увидеть мне, пережившей голодные зимы в Свердловске - настолько голодные, что мой пятилетний сын забыл, что такое молоко: когда по приезде в Москву я в первый раз принесла до­мой порошковое молоко, полученное по детской карточке, он спросил: «Мама, что это такое?» А они - в сущности, просто обслуга большого начальства - жили в войну совсем иначе.

Дальнейшая судьба этой семьи прошла через свойственные време­ни перипетии. Благополучно вернувшийся с фронта и имевший награды Николай Викторов впоследствии пал жертвой репрессий, обрушившихся на «органы» после смерти Сталина и расстрела Берии. Таня еще раз вы­шла замуж, родила сына, но продолжала жить в прежней квартире. Пара­докс советского быта: имея возможность купить кооперативную квартиру я выбраться из коммуналки (достаточно было продать хоть часть остав­шихся еще от Шполянского мехов в огромных сундуках в прихожей), они не могли этого сделать. В хрущевские времена этому препятствовали ги­гантские размеры бывшей гостиной. Комната, некогда предмет зависти всех остальных обитателей Вороньей слободки, теперь была слишком велика, чтобы ее владельцам могли разрешить вступить в кооператив.


93

Арбат. - Коммунальная жизнь

История следующей комнаты — бывшего кабинета не менее харак­терна для эпохи. Когда мы оказались в этой квартире в 1928 году, ее за­нимала молчаливая, замкнутая супружеская пара. В «слободке» нашей, жившей своей сложной, буйной, то дружеской, то междоусобной жиз­нью, этих людей, явно всех сторонившихся, недолюбливали. Упоми­навшаяся Мария Васильевна, женщина умная и хитрая, которая сразу завела дружбу с нашей семьей (почему, скажу позже), говорила о них: «Эти гордецы!»

Через несколько лет глава семьи, Георгий Иванович, был арестован и исчез навеки, за ним вскоре последовала жена. А в комнату, которую, как я помню, ремонтировали красноармейцы, вселился молодой еврей с семьей — чекист Шифман, следователь по делу этого нашего репресси­рованного соседа, получивший его комнату. Теперь в бывшем кабинете поселилась крикливая местечковая семья, вечная закваска коммуналь­ных ссор и скандалов: жена Шифмана Лиза, ее старшая сестра, ведшая у них хозяйство, и двое детей, Боря и Роза. Их судьбы тоже носят отпе­чаток времени.

Глава семьи вскоре был направлен на ударную работу — строитель­ство. Именно он сносил нашего Николу «на курьих ножках» и строил на его месте женскую школу. Он и здесь отличился, и его послали учиться. К началу войны стал врачом — и вскоре погиб на фронте. А Роза, ровес­ница моего сына, впоследствии принесла семье на какое-то время свое­образную известность: она была одной из первых московских девушек, подвергшихся шельмованию в прессе за вольный образ жизни и связь с иностранцем.

Но кто же были те исчезнувшие супруги, которые до Шифманов жили в бывшем кабинете Шполянского? Через много лет, занимаясь в Отделе рукописей Ленинской библиотеки фондом Н.Н. Орлова, секре­таря Русского библиографического общества при Московском универ­ситете, я выяснила, что общество это, как и другие общественные орга­низации интеллигенции, было закрыто в конце 20-х годов, а участни­ки его арестованы и большей частью погибли. Так вот, соседом нашим был известный в то время книговед и библиограф Георгий Иванович Поршнев. В энциклопедических справочниках датой его смерти указан 1941 год, и если она верна, то он провел в лагерях более 10 лет. Но, воз­можно, дата вымышлена чекистами, а истинная вряд ли когда-нибудь станет известна.

В первой из двух комнат, образовавшихся из перегороженной столо­вой, жили Тимофеевы — единственная в нашей квартире рабочая семья, хотя, казалось бы, ими и должны были «уплотнять» буржуев. Она состо­яла из высохшей от горестей и тяжелого труда Ефросиньи Ивановны, вдовы, кормившей семью, работая ночной мойщицей вагонов в трам­вайном депо, и четырех ее детей. Днем она стирала, стряпала, ходила за продуктами и иногда ложилась на час—два. Как она жила всю жизнь без сна, не понимаю, но сквозь дымку лет мне видится ее всегда безмолвная фигура в черном, как призрак, двигающаяся по коридору. Дети были ту-


94

 

Отрочество

 

 

 

 

беркулезные и умирали один за другим. Первой виденной мною смер­тью стала смерть ее дочери, моей сверстницы и подруги Нади. Отпевали ее у Бориса и Глеба, и для меня это было не только первое столкновение со смертью близкого человека, но и первое присутствие на церковной службе — одно из сильных впечатлений отрочества. Из детей Ефроси­ньи Ивановны остался в живых только старший сык Коля, который потом обитал в этой же комнате со своей семьей. Его сын — ровесник моего Юры.

Вторая, маленькая часть, столовой и одна из спален принадлежа­ли Шишкиным. В столовой жила Лидия Васильевна с дочерью Галей, в спальне — ее сын Борис, потом женившийся и уехавший из квартиры. У красавицы Гали жизнь не ладилась. Разведясь после недолгого брака и оставшись с маленькой дочерью, она не смогла приобрести профес­сию, начала работать официанткой в «Метрополе» и вскоре стала хоро­шо оплачиваемой проституткой. Она не принимала никакого участия в жизни «слободки», почти целый день спала, а под вечер отправлялась к ресторанам. Помню, как она собиралась туда, наводя последнюю кра­соту перед зеркалом в ванной - очень красивая, как мне казалось, очень нарядная, но всегда грустная. Матери, суровой и властной женщины, она боялась смертельно, хотя именно своими доходами кормила ее и дочь. Этот страх и погубил ее. Когда она случайно забеременела, мать была вне себя. Крик стоял несколько дней, и все слышали его, при­нимая сторону кто матери, кто дочери. Галя сделала аборт (разумеется, подпольный — аборты были запрещены) и погибла от сепсиса. Лидия Васильевна осталась с внучкой, воспитала ее и дала высшее образова­ние. Не знаю, на что они жили.

В бывшей детской, большой длинной комнате с эркером, выходив­шим на Малую Молчановку, поселились мы. Пока мы жили в гостинице на Сретенском бульваре, обещания дать отцу квартиру оставались в силе. И вот летом 1928 года живший в этой комнате сотрудник папиного нар­комата Саркисов был направлен на работу в наше торгпредство в Латвии на три года. На этот срок комнату предоставили отцу, с тем чтобы за три года найти для него постоянное жилье. Однако, как известно, нет ничего более постоянного, чем временное. Комната осталась нашей навсегда, так как Саркисов уже через год отказался от советского гражданства и стал, как это тогда называлось, невозвращенцем. Нравы были еще мяг­кие — во всяком случае брату невозвращенца, по присланной км дове­ренности, разрешили забрать мебель и оставленные Саркисовым вещи.

Вселение наше квартиру встревожило. Ходили слухи, что на место беспартийного скромного Саркисова приедет какой-то более важный чиновник-партиец. Боялись, главным образом, «бывшие» — Зорины (сам Н.Д. был тогда еще в ссылке), Шишкины (с их дворянским про­исхождением). Вот поэтому-то Мария Васильевна с ходу бросилась за­воевывать доверие моих родителей. А оказалось, что страхи напрасны: чиновник был еще более скромный и тоже беспартийный, но приятель­ские отношения уже завязались.


95

Арбат. - Коммунальная жизнь

Так мы и жили в этой комнате — сперва вчетвером, потом, когда Даня женился в 1931 году и переехал к жене, втроем; еще через пять лет, когда я вышла замуж, снова вчетвером; еще позже, с сыном Юрой, впятером.

В последней комнате по нашей стороне коридора жила немецкая семья Игнатиусов. Трудно понять, как в маленькой комнате умещалось пять человек: глава семьи, бывшая учительница немецкой Annenschule Паулина Карловна, ее дочь с мужем и сыном Рудиком, ее сын Витька, долго болтавшийся без дела, мечтая о творческой карьере, и в конце концов ставший артистом Театра Революции. После долгих пережива­ний и неверия в себя он наконец получил эпизодическую роль в «Ро­мео и Джульетте», которую тогда репетировали в театре, но, кажется, не успели поставить перед войной. Готовясь к репетициям, Витя расхажи­вал по коридору и оглашал квартиру густым басом, восклицая:

Куда девался тот, кто убил Меркуцио9 Тибальд-убийца убежал куда9

Очевидно, его роль этими словами исчерпывалась, и все жители квартиры знали их наизусть.

Судьба этой семьи была так же печальна, как всех советских немцев. В первые же дни войны (с завидной в таких случаях оперативностью власти!) их в 24 часа выслали в Караганду, и больше мы ничего о них не слышали. Уже после войны Витя как-то появился у нас в квартире и рас­сказал, что Паулина Карловна и ее дочь умерли в ссылке, зять был аре­стован и сгинул в лагерях, а Рудика убило деревом на лесоповале. Уцелел только Витя, но въезд в Москву был ему запрещен, и он смог приехать лишь на несколько дней для получения каких-то справок.

Когда в июле 1941 года мы уезжали в эвакуацию, комната Игнати­усов уже опустела и ее запечатали. Но, вернувшись через два года, я об­наружила, что там живет молодая женщина с мальчиком — дворничиха нашего дома Женя. У нее случилась своя драма — тоже драма времени.

Я упоминала о швейцаре дяде Ване. К началу войны у него было двое сыновей-подростков. В первые же дни войны он отправил семью к родным в деревню — если не ошибаюсь, в Брянскую область. Каза­лось, что там безопаснее. Но вскоре деревню заняли немцы и судьба семьи стала весьма проблематичной. Тут-то немолодой уже дядя Ваня и сошелся с молодой, довольно красивой, безмужней Женькой. Она была счастлива: в такое время найти мужа для нее, матери-одиночки, казалось неосуществимой мечтой. Но началось немецкое отступление, деревню освободили, и дядя Ваня получил известие от жены, что они живы и здоровы. Скоро он их привез.

Это стало нежданным ударом для Жени. Соседи говорили, что рань­ше она была бойкой, веселой, но спокойной женщиной. Я же застала ее злобной, не владеющей собой и вспыхивающей от любого пустяка. Зло срывалось на любом, кто подворачивался под руку, - понятно, как это ска­зывалось на атмосфере нашей перенаселенной, так трудно жившей «ело-


96

 

Отрочество

 

 

 

 

бодки». Но главным объектом злобы оказался, естественно, ее маленький сын. Она избивала его, не кормила, вышвыривала из комнаты в коридор, где он сидел, сжавшись в комочек, пока кто-нибудь из нас не уводил его к себе, умывал и кормил. От постоянных побоев он уже плохо слышал.

Однажды, услышав особенно дикие вопли ребенка, я потеряла тер­пение и, ворвавшись к ним в комнату, увидела валяющегося на полу мальчика, которого мать била собачьей плеткой, крича: «Не воруй!» В азарте она не заметила меня, и я легко вырвала плетку, сурово сказав: «Еще раз побьешь его — будешь в тюрьме!» С этими словами я подня­ла мальчика и, при горячем сочувствии соседок, повела его на кухню умыться. Женька шла за нами, рыдая и приговаривая: «Он хлеб, хлеб у меня украл!». Плетку я тут же у нее на глазах разрезала на куски и вы­бросила в помойное ведро. Разумеется, она и потом била сына, но таких истязаний больше не было.

В другой бывшей спальне жил племянник Зорина Николай Серге­евич, работавший где-то продавцом. Он не был женат и, думаю теперь, был гомосексуалистом. Во всяком случае, в течение многих лет он жил у себя в комнате с другом, и взаимная их нежность бросалась в глаза. Но тогда такие соображения мне и в голову не приходили (вообще в про­блемах секса я долго сохраняла детскую наивность).

Друга этого, кстати, звали Алеша Чичкин. Единственный потомок знаменитых купцов Чичкиных, молочные лавки которых, отделанные кафелем, были разбросаны по всей Москве, и в наше время оставшись молочными, Алеша был музыкантом и впоследствии долгие годы за­ведовал в консерватории коллекцией музыкальных инструментов (не знаю, как ее правильно назвать).

И наконец, последняя комната при кухне, предназначенная для при­слуги. Там и жили бывшие прислуги Зориных, две Насти — Бокарева и Тишкова. Первая из них потом вышла замуж и уехала, другая жила там всю жизнь. Как она выдерживала всю жизнь соседство с кухней, всегда битком набитой людьми, с криками, спорами и ссорами, в лучшем случае с бес­прерывной болтовней женщин, — не понимаю. Зато Настя всегда все зна­ла и, думаю, неплохо справлялась с функцией осведомителя «органов».

Вечерами на кухне собиралась молодежь, играли в разные игры, болтали, пели, танцевали. Дверь в коридор мы закрывали, но Настя-то оставалась рядом, не обращая на веселье ни малейшего внимания. В конце концов, как тень отца Гамлета, появлялся Николай Дмитрие­вич, требуя, чтобы мы разошлись. Почему-то это вызывало только при­ступ смеха.

— Вы тут как отец или как ответственный съемщик? — кричали мы. — Если как отец, забирайте Татьяну! А мы останемся!

Но все-таки веселье прерывалось, и мы расползались по комнатам.

Мы уехали с Большого Ржевского в 1946 году, тоже в коммунальную
квартиру, но подлинным образом советской коммуналки для меня на­
всегда осталась та, где я прожила 18 лет, а опыт жизни в ней, как оказа-­
лось, был очень важен для меня в дальнейшей жизни.                   ,


юность

Годы учения. -

Лето 1935 года в моей жизни. -Одесские Ямпольские

Осенью 1930 года мне было 14 лет и предстояло поступать в техникум. Своего будущего я себе не представляла. Модна была химия — я решила стать химиком. Начала я с того, что попыталась поступить в химический техникум, занимавший часть помещений нашей школы. Не могу не за­метить, что родители мои и не подумали взять на себя хлопоты о моем дальнейшем образовании, — тогда вообще так поступали. Четырнадца­тилетней девчонке полагалось и решать и поступать самостоятельно.

Здесь я и получила первый урок классового подхода. В списке при­нятых меня не было, а в канцелярии, куда я обратилась, мне дали узкую бумажку — выписку из приказа с таким текстом: «Отказать, как дочери специалиста».

Как это было пережить? А ведь я горячо сочувствовала «классовому подходу» и «классовым боям», какими, с моей точки зрения, было, на­пример, раскулачивание, так восхищалась моей одноклассницей Тама­рой Петросян, поехавшей для участия в нем с комсомольской бригадой куда-то в Подмосковье. Как я горевала, когда ее там убили, и ненавиде­ла всех «классовых врагов»!

В конце концов мне удалось убедить себя, что отказ справедлив; я смирилась и после недолгих поисков поступила все-таки учиться хи­мии на так называемые спецкурсы - еще один вид среднего образо­вания. Однако учиться там мне долго не пришлось: как я уже упоми­нала, зимой у меня начались припадки, похожие на эпилептические. Сперва долго пытались лечить их дома, — но безуспешно. Потом я два месяца лежала в Институте нейрохирургии на Солянке, где директо­ром был Н.Н. Бурденко, а моим лечащим врачом — незабываемый, обаятельнейший Андрей Андреевич Арендт. Они долго возились со мной, нашли наконец причину — нарушение кальциевого обмена — и постепенно вытащили меня из острого периода болезни, которую я считала уже неизлечимой, а себя, следовательно, погибшей для нор­мальной жизни.

Чтобы не возвращаться к этому более, скажу, что болезнь, хотя и ослабевшая, с большими перерывами, тянулась еще несколько лет, и


98

 

Юность

 

 

 

 

последний припадок случился у меня в 1938 году, когда я была беремен­на Юрой.

Из больницы меня выписали уже летом и сразу увезли на дачу. В то лето 31-го года родители сняли дачу в Ильинской, по Казанской дороге, вместе с друзьями Дани - болгарским композитором-эмигрантом Ди-митром Гачевым, его женой Миррой Брук и маленьким сынишкой Геор­гием (впоследствии известным философом и публицистом). Для меня эта совместная жизнь была полезна во всех отношениях.

Перед выпиской из больницы, как потом рассказывал мне папа, с ним очень серьезно побеседовал А.А. Арендт. Он объяснил, что прогноз болезни не очень ясен и мне нужно научиться жить с ней, ведя нормаль­ную жизнь подростка моего возраста, что я не избавлюсь от своего ис­терического страха перед припадками, если меня по-прежнему будут окружать неотступным надзором (ведь меня уже с полгода не выпускали одну на улицу!) и поблажками, как больную. Родители прислушались к его советам, а необходимость все лето находиться среди посторонних людей дисциплинировала и была благотворна для меня. Припадков все лето не было, я перестала бояться и начала просто жить: читать, гулять, возиться с забавным малышом Гачевых, каждое утро встречавшим меня словами: «Здравствуй, я — Гена Гачев!»

К вечеру я ходила с ним встречать поезд, которым приезжал с рабо­ты мой папа. На Казанской дороге тогда еще не было электричек (а мо­жет быть, они не доходили до Ильинской, последней в то время станции пригородных поездов?). Мы обыкновенно приходили заранее и сидели на косогоре, ожидая, когда из-за поворота покажется паровоз и поезд по­степенно заслонит от нас все пространство платформы. Люди выходили неторопливо, а мы издали угадывали, приехал ли только папа или кто-то еще из наших взрослых. На даче бывало много молодых гостей — друзей Дани и Гачевых, общество их было очень интересно. Одним словом, я возвращалась к нормальной жизни. Однажды среди гостей оказался уже тогда известный психолог Л. Выготский. Поговорив со мной, он сказал потом маме: «Странно, никаких следов болезни, девочка с совершенно здоровой и уравновешенной психикой».

Это было последнее лето, когда Даня жил с нами, - именно этим летом он женился на Ольге (Ольге Петровне Тоом). Поэтому не могу вспоминать о брате, не сказав о драме, развернувшейся в семье из-за его женитьбы.

Дане были отданы все силы души моей сдержанной, суховатой мамы. Он был ее любимцем. Она гордилась несомненной одаренностью сына, уверена была (естественно, переоценивая его) в необыкновенном будущем, и очень настороженно относилась к его многочисленным ран­ним романам. Он легко увлекался женщинами, что и сказалось потом на его семейной жизни.

Можно себе представить ее реакцию, когда выяснилось, что он, мо­лодой человек 24 лет, намерен связать свою судьбу с женщиной стар­ше его на 12 лет, в прошлом которой был уже десятилетний брак с из-


99


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские

 

 

 

вестным кинорежиссером Дзигой Вертовым (о разрыве с ним доходили какие-то смутные, неприятные слухи). Все это угнетало маму уже в то время, когда мы еще не были знакомы с Ольгой.

И вот как раз тем летом Даня первый раз привез ее в гости в Ильин­скую. Ясно помню первое впечатление: она выглядела гораздо моложе своих 36 лет, и, благодаря стройной спортивной фигуре, разница в воз­расте с Даней была не очень заметна. Но что за невыразительная внеш­ность, какое некрасивое и лишенное обаяния лицо! И странность не­привычной отрывистой речи и замкнутого поведения! Должно было пройти много лет, чтобы я, став взрослой, оценила эту незаурядную лич­ность и привязалась к ней, вполне поняв Данин выбор. Сама она потом говорила мне, что, выходя за него замуж, она не рассчитывала на долгий брак, и то, что они все-таки прожили вместе 20 лет, было для нее неожи­данным подарком судьбы.

Но тогда все казалось просто загадкой — как мог юноша влюбиться в такую женщину?

Назавтра в доме разразилась буря. Мама рыдала, папа умолял Даню остановиться и еще раз обдумать то, что он делает. Он даже попытался познакомить его со своей молоденькой и хорошенькой сотрудницей, чтобы отвлечь. Но какое там! Даня обещал подумать, даже приглашал новую знакомую в кино, но на самом деле все оставалось по-прежнему.

Наконец, уже в августе, он как-то уехал с дачи в город, сказав, что у него дела и он останется там несколько дней, — а потом от него при­шла телеграмма: они с Ольгой поженились и уехали в свадебную поездку (слово «поженились», кстати, не означало регистрации брака — они так и прожили свои совместные годы в гражданском браке; женившись впо­следствии на Ире Свиридовой, Даня подчинился ее желанию регистра­ции, что принесло ему неисчислимые горести). Горю же мамы не было предела.

А я, между тем, снова занялась продолжением образования. Дело теперь стало проще: летом 1931 года Сталин выдвинул свои знаменитые тогда «шесть условий», в число которых входило прекращение «спеце-едства», то есть, в частности, отмена дискриминации специалистов, преграждавшей их детям доступ к образованию после семилетней шко­лы. На этой волне мне легко удалось поступить в лучший тогда химиче­ский техникум — Политехникум имени Ленина на Старой Басманной улице. Я училась там четыре года.

Как ни странно, я плохо помню, чему и как нас учили - на сохра­нившихся у меня фотографиях я узнаю преподавателей, но если бы не надписи на обороте, я никогда бы не вспомнила их имена и фамилии. Не помню даже имен своих товарищей, кроме ближайшей моей подруги Иры Волковой и влюбленного в нее Вити Спиридонова, который как прилип к нам на первом курсе, так и сопровождал повсюду до конца. Помню, впрочем, Колю Артеменко, моего поклонника, который, в от­личие от Вити, поняв мое равнодушие, вскоре от нас отстал. Какой там Коля? Я тогда еще помнила Лешу.


100

 

Юность

 

 

 

 

Уже к концу первого курса в техникуме я поняла, что если к чему-либо питаю отвращение, то именно к химии, TO4i.ee — к технологии химического производства, а именно специалистов по этой отрасли из нас должны были подготовить. Но что оставалось делать? Без аттестата о среднем образовании нельзя было учиться дальше. Вернуться в школу, которую как раз в 1932 году превратили в десятилетку (открыв восьмые классы), дававшую такой аттестат, казалось мне, студентке, постыдным и смешным. Значит, нужно было продолжать учиться всем этим посты­лым химико-технологическим премудростям, которые нам преподавали почти на вузовском уровне (отчего обучение и длилось четыре года вме­сто обычных для техникумов трех), да еще учиться так, чтобы обеспе­чить себе возможность не отрабатывать после окончания положенные три года по специальности, то есть получить «красный диплом» и войти в те 5 процентов отличников, которые от этого освобождались. А затем сразу поступать в другой вуз. И мне уже ясно стало - в гуманитарный.

Так я приняла первое в жизни взрослое решение и вполне реализо­вала его за следующие три года. Но, конечно, сыграло роль и мое всег­дашнее желание быть первой ученицей. Сообразительности и хорошей памяти было для этого достаточно, тем более при довольно слабой под­готовке моих сокурсников. По сравнению с моей, в общем элитарной школой, где преобладали дети из интеллигентных семей, в техникуме среда сложилась иная - ребята из рабочих семей, из подмосковной де­ревни, приезжие из глубинки. Немало пришло и взрослых людей, уже семейных, рабочих химического производства, стремившихся повы­сить свой статус. Превзойти большинство из них в успехах было не­трудно, а завоевав репутацию отличницы, следовало просто ее поддер­живать, прилагая весьма малые усилия. Так я и получила в 1935 году вожделенный «красный диплом» и на следующий же день отнесла его на истфак МГУ.

Вспоминая техникум, скажу еще о применявшемся на младших на­ших курсах «бригадном методе». Ничего нелепее нельзя было приду­мать — разве если поставить себе цель выпустить из учебного заведения людей, не имеющих понятия о том, что они в нем изучали. Курс делился на «бригады», и в каждую из них включали часть слабо подготовленных студентов и часть сильных. Для получения зачета отвечали, как правило, сильные, а зачет ставили всей бригаде. Но потом все-таки опомнились, и к концу нашего второго курса эту глупость отменили. Можно себе представить, в каком невыгодном положении оказались слабые — и мы потом помогали им, как могли.

Но все-таки - чем же были заняты несколько моих лет, от 15 до 19, столь важные для формирующегося человека? Преимущественно ум-сгвенным развитием — далеким от того, чему учили в техникуме. Мно­гочасовые ежедневные занятия, поездки с Поварской на Басманную и обратно, домашние задания (особенно помнится такой предмет, как электротехника - преподаватель, вызывая к доске, задавал вопросы не только по заданному на дом, но по всему курсу) поглощали все время - а


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские        101

хотелось всего — и как-то удавалось многое. Что я только ни прочла тог­да! У Николая Дмитриевича Зорина был огромный шкаф с собраниями сочинений русских и иностранных классиков, вероятно, оставшийся от Шполянских (не помню, чтобы сам Н.Д. что-нибудь читал). Я прочла все его содержимое — от полного Григоровича до полного Диккенса. Как можно том за томом проглотить все сочинения скучнейшего Григорови­ча, не могу теперь понять. Но прочла. И, конечно, читалось подряд и все, что оказывалось в доме, — главным образом, переводные романы, кото­рых много циркулировало в 20-е и 30-е годы, какой-нибудь Пьер Лоти... Но и Эптон Синклер и Ромен Роллан тоже были прочитаны от корки до корки. Мало того — именно тогда, еще до университета, я заставила себя прочесть первый том «Капитала» и, по совету Дани, взялась за Гегеля, которого, впрочем, не осилила.

Второе увлечение тех лет — музыка. Никогда больше мне не удава­лось столь систематически посещать концерты в консерватории. И Даня меня водил, и сами мы с Ирой и Витей, а также с другой моей подругой Нюсей Явнозон покупали билеты. Большой зал сделался для нас тогда просто вторым домом. Москва была еще не так отрезана от западного музыкального мира, как потом, — гастролировали крупнейшие испол­нители и дирижеры, и мы все это с жадностью впитывали. Каким духов­ным событием стал, например, приезд Отто Клемперера, в один сезон продирижировавшего всеми бетховенскими симфониями!

А еще был каток на Петровке, куда мы бегали по вечерам, и, нату­рально, мальчишки — скоропреходящие романы с которыми то возни­кали, то незаметно рассасывались. Довольно упорный обожатель Саша Жигулин посвящал мне стихи, которые я долго хранила, хотя автор не вызывал у меня никаких эмоций. Ближе к последнему курсу начали воз­никать знакомства со студентами находившегося в нашем же здании Института химического машиностроения (МИХМ), и некоторое время мы с Ирой воображали, что влюблены в двух из них — Колю Гринчара и Додика Падейского. Потом мы уехали на практику, и все это рассеялось, как дым.

Но вот зимой 1932/1933 года на студенческие каникулы приехал из Одессы Лева со своими друзьями. Он тоже учился тогда в техникуме -только не химическом, а мелиоративном, и будущей специальностью интересовался не больше, чем я своей. Он привез с собой двух своих сокурсников, Колю Базько и его возлюбленную Муру, а главное, своего лучшего друга Павлика Ямпольского.

Я не виделась с Левой семь лет и как-то подзабыла его, хотя мы из­редка писали друг другу. Он оказался не просто таким же замечатель­ным, каким представлялся мне в детстве, но еще лучше. И я была счаст­лива эти две зимние недели, служа ему и его друзьям гидом по Москве, куда все они попали впервые. Думаю, что их восхищение нашим горо­дом и страстное желание жить здесь возникло отчасти и благодаря моим способностям экскурсовода. Во всяком случае, они поставили перед собой такую цель и следующей осенью ее осуществили. Лева окончил


102

 

Юность

 

 

 

 

техникум и сумел получить распределение в Москву, а Павлик, как сын «лишенца», еще зарабатывавший себе рабочий стаж, нигде не учился, а работал в Одессе на заводе и просто уволился и поехал с ним.

Они сняли комнату на Пресне, и вся зима прошла у нас в интенсив­ном общении. Что за чудные были вечера в комнатке, где, кроме желез­ных коек, на которых мы сидели, было только несметное количество пустых бутылок! Потому что пили эти юноши беспрестанно. Но мы, ко­нечно, ходили и по театрам, концертам и без конца в кино. Надо сказать, что моим общением с ними, радостью моей жизни, была крайне недо­вольна моя мама, боявшаяся вредного, по ее мнению, влияния ребят. Если бы она знала, как целомудренно было это общение! Разумеется, как всегда в таких случаях, ее недовольство имело лишь один результат: я брала коньки и делала вид, что благопристойно иду с девочками на каток. Неизбежность такого маскарада только украшала нашу дружбу и делала ее уголком глубоко личной жизни, куда родителям доступа не было.

Но весной все это оборвалось. Павлик заболел плевритом, пере­шедшим в пневмонию, за ним приехал отец и увез домой. Леве не хоте­лось оставаться одному, он подрядился в экспедицию, каких тогда было много, а оттуда позднее тоже вернулся в Одессу. Но хотя мы расстались, нас соединяли теперь уже довольно прочные узы дружбы, и в следую­щие два года мы с Левой постоянно переписывались. В отношениях с Павликом не было ничего похожего на влюбленность, просто нравилось дружить.

Вспоминая это время, я с некоторым даже изумлением восстанав­ливаю в памяти меру убожества тогдашней жизни: карточную систему, невозможность просто одеться и обуться. Сохранилась фотография, сделанная в мой день рождения, 10 января 1932 года — в соответству­ющем случаю, нарядном, так сказать, туалете. Что же это был за туалет для взрослой уже девушки? Сатиновое платьице. Вскоре мама решилась сдать в Торгсин последние три еще сохранившиеся у нее серебряные лож­ки, что позволило купить там для меня шерстяной джемпер, в котором я проходила все студенческие годы — и в техникуме, и в университете.

Больше всего запомнились в техникуме месяцы практики, куда мы отправлялись каждую весну. На первом курсе - в Москве, на фармацев­тической фабрике напротив завода АМО (первого отечественного авто­завода, на базе которого был построен ЗИС, после XX съезда ставший ЗИЛом). Впечатление осталось какое-то дикое. Моя, например, функ­ция (это называлось: практика на рабочем месте) сводилась к тому, что­бы время от времени заливать в движущийся чан химикаты из больших бутылей. Вручную! Поднимая каждую такую тяжеленную бутыль, я не раз думала, что будет, если у меня начнется припадок. Но обошлось.

На втором курсе мы занимались уже более осмысленным делом на вискозной фабрике в Мытищах: снимали планы цехов и расстановки обо­рудования. Последняя, преддипломная, практика на третьем курсе была на такой же фабрике в Ленинграде и стала незабываемым событием.

 

Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские        103

Я впервые попала в этот город, да еще в мае-июне, на белые ночи. Это была весна 1934 года. В городе оставалось еще многое, потом на раз­ных этапах и по разным причинам уничтоженное. В первозданном виде сохранялись еще дворцы — и в городе и в окрестностях. Даже в Зим­нем дворце, кроме Эрмитажа, были открыты для посетителей музейные комнаты — покои царской семьи. Помню, как поразил меня огромный зал - вероятно, детская игровая комната с горкой для катания посреди­не и с необъятным диваном, где, по рассказу экскурсовода, Николай II любил валяться со всеми детьми. Удивляло невероятное количество фо­тографий на стенах, снятых самим царем и членами его семьи. И хотя мы прекрасно знали о будущей судьбе жившего в этих комнатах дружно­го семейства, это совершенно не задевало сознания. Уничтожение гла­вы ненавистного режима во время великой революции казалось столь естественным...

Мы бегали по городу, ошалев от весны, самостоятельной жизни, обилия впечатлений. Фабрика наша была на Охте. Мы работали уже ма­стерами в цехах и собирали материал для дипломных проектов - каж­дый по тому или иному этапу технологии производства искусственного шелка. Мой цех, прядильный, оказался самым противным: я вся про­пахла сероводородом, игравшим важную роль в реакции превращения жидкостей, просачивавшихся через тончайшие трубочки, в нити.

Мы жили на частных квартирах в поселке близ фабрики, работали с 8 до 4-х, а потом наступало свободное, наше время. Мы отправлялись в город и часто бродили по центру до того, что разводили мосты через Неву и нельзя было попасть к нам на Охту. Случалось ночевать, то есть просиживать всю белую ночь на ступенях Исаакиевского собора. И хотя в Ленинграде жили две семьи моих родственников - дядя Саша Шай-кевич с семьей и недавно вернувшиеся из Америки дядя Боря и тетя Соня Немковские, но я у них почти не бывала, а уж переночевать и в голову не приходило. Кроме всего прочего, яркими впечатлениями ста­ли ленинградские театры. В Москве я не так уж часто ходила в театр, а здесь мы старались ничего не пропустить, особенно в Мариинском - и всякий раз это был праздник.

Поразило меня приключение с цыганским гаданьем — впослед­ствии это еще повторилось. Мы с Ирой Волковой как-то в выходной день (тогда и вплоть до 1940 года была пятидневная рабочая неделя, а каждый шестой день выходной) отправились на рынок на Охту, и в ры­ночной толкучке к нам привязалась молодая, очень красивая цыганка, предлагая погадать за какие-то мелкие деньги. Ира согласилась не сразу, а лишь, когда цыганка, удерживая ее за платье, завопила: «Имя суже­ного скажу! Имя будущего мужа скажу!» Тут Ира, ежедневно писавшая в Москву своему жениху Бобу Бромлею, остановилась и с изумлением услышала, что цыганка называет имя Павел (Боба на самом деле так и звали, но реально, говоря и с ним, и о нем, называли только Боб или Бобок). Тогда и меня взяло за живое, и, хотя у меня не было никого по­хожего на жениха, я тоже сунула в руки гадалке монетки и попросила:


104

 

Юность

 

 

 

 

«И моего назови!» Взглянув на мою руку, она сказала: «Тоже Павел» и ушла, сразу исчезнув в толпе.

По дороге домой, мы дружно смеялись, предположив, что она сразу не могла придумать другого имени. А единственный мой знакомый с та­ким именем, Павлик Ямпольский, живший в Одессе, просто не пришел мне тогда в голову в качестве «суженого». Вот что бывает!

Когда мы после практики вернулись домой и отгуляли каникулы (в то лето мои жили на даче в Салтыковке), нам оставался только один семестр. После зимних каникул мы должны были уже готовить диплом­ный проект и защитить его. Летом стало известно, что в Московском университете открылись исторический и филологический факультеты: режим «вспомнил» о пользе отечественной истории в воспитании па­триотизма — в условиях появления на европейской сцене такого опас­ного противника, как пришедший к власти Гитлер. Мне было ясно, что, кончая техникум на «отлично», я буду поступать на истфак. В течение первого семестра я исподволь сделала свой проект «Реконструкция пря­дильного цеха», а от защиты меня освободили по справке о болезни. Так что я уже с февраля 1935 года могла только готовиться к экзаменам в университет.

Хотя все мы, конечно, были комсомольцами, но на самом деле это не играло ровно никакой роли в нашей жизни — просто входило в естественный, повседневный формальный обиход. Вроде чистки зубов по утрам. Раз в месяц по факультетам проходили собрания, на которых мы читали, готовились к зачетам или играли в крестики и нолики; пла­тили взносы; кого-то куда-то выбирали, но, кроме узкого круга комсо­мольских активистов, никто этим практически не занимался — и я в том числе. Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился. За все четыре года я выполнила только одно пору­чение: видимо, учтя, что у меня старший брат — музыкальный деятель, мне поручили организовать и провести вечер, посвященный осужде­нию джаза — «музыки толстых», как назвал его Горький. Помнится, я с удовольствием выступила с горячей филиппикой, а затем выступали и осуждали другие. Только и всего.

Но зато в том, что вообще происходило в стране, мы стремились принять самое пылкое участие — и всегда по собственной инициативе.

В ноябре 1932 года до нас на занятиях дошло известие, что умерла Надежда Аллилуева, жена Сталина, и что тело будет завтра выставлено для прощания в здании Торговых рядов на Красной площади. Тогда (и еще долго после этого) там не было универсального магазина; в нем на­ходились многочисленные конторы разных учреждений и был большой центральный зал, где и предполагалось прощание. Мы тут же положили непременно пойти туда завтра всей компанией. За сутки, прошедшие до этой церемонии, все мы, оказавшись дома, приобщились к начав­шим тут же циркулировать слухам об убийстве погибшей мужем. Как ни странно, но версия о самоубийстве вовсе не фигурировала в том, о чем у нас шептались. Еще более странным теперь кажется, что, несмотря на


105

Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские

 

достаточно проникший уже в общество страх, люди все-таки осмели­вались шептаться о возможности подобного преступления вождя! По-видимому, до Большого террора этот страх еще не так безраздельно вла­дел людьми. И самое удивительное — казалось вероятным, что великий вождь (ведь он уже так именовался) способен на убийство! Правда, тут дело было в личной, семейной ссоре с женой — но убийство! И все равно нисколько не удивлялись. И шли-то мы на другой день стоять в очереди к гробу (кстати, совсем небольшой) с вполне определенной целью: по­смотреть, нет ли следов выстрела — целью, детски наивной, но бывшей же у нас! А когда мы медленно прошли мимо гроба, подле которого си­дели какие-то родственницы в черном и с ними ребенок (шептались: сын? дочь?), то углядели, что волосы покойной начесаны косой челкой на лоб, закрывая висок, — и тут уж окончательно решили: конечно, уби­та! И что? А ничего!

Другое подобное же «путешествие ко гробу» мы совершили после убийства Кирова. В декабре 1934 года даже у нас, несмышленых, на­строение стало уже иным. Разумеется, и мысли не было о причастности к этому Сталина (да и до сих пор доказательства только косвенные и логические), к тому же мы не имели и понятия о действительно про­исходившем на XVII съезде партии — наоборот, сплошное ликование, съезд победителей. Но ужас охватывал при мысли, что стало возмож­ным убийство одного из вождей — значит, есть серьезные противобор­ствующие силы, и предстоит борьба не на жизнь, а на смерть. Что если снова гражданская война? Мой отец мрачно говорил: «Он им этого не спустит». Сам Киров, в глазах моих и моих товарищей, был очень попу­лярен — молодой, всеми любимый в Ленинграде, что мы хорошо знали, пробыв там весной несколько месяцев.

Конечно, мы отправились прощаться. На этот раз толпа была вну­шительная — поменьше, чем потом, в 1953 году, но очень большая. Сто­яли, мерзли несколько часов, пробились-таки в Колонный зал и, погру­женные в душевный траур и смутно сознаваемую тревогу, обошли гроб.

Уже через месяц-два (позже не может быть, ибо шел наш последний семестр в техникуме и после февраля посещение занятий прекратилось) на урок однажды утром не явился наш преподаватель обществоведения, молодой красавчик Даниман. Мы ждали с полчаса, удивляясь, что нам ничего не говорят, — например, что он заболел. Но, вероятно, в это вре­мя в учительской как раз и совещались о том, что нам сказать. Наконец пришел декан и объявил, что Даниман арестован, как троцкист, при­надлежавший к подпольной организации, которая замышляла убийство всех вождей. Натурально, мы о нем ничего больше не слышали.

Наконец был окончен техникум, и наступило лето 1935 года, ока­завшееся, в сущности, решающим для всей моей дальнейшей жизни — и профессиональной и личной.

Я сдала документы на истфак университета и продолжала готовить­ся к вступительным экзаменам. Конкурс предстоял большой, потому что это был только второй набор на факультет после длительного перерыва,


106

 

Юность

 

 

 

 

а в прессе и в руководящих высказываниях уже вовсю пропагандиро­валась патриотическая идея воскрешения отечественной истории. Объ­явили конкурс на учебник, возобновили преподавание истории в школе. Одним словом, специалисты понадобились. Признание необходимости исторического образования получило общественную поддержку.

В отличие от более поздних, в том числе от нынешних экзаменов на гуманитарные факультеты, тогда экзаменовали по всем предметам школьного курса, а не только по гуманитарному циклу. Это давало мне преимущество — техникум обеспечил лучшую подготовку по математи­ке, физике и химии по сравнению с ребятами, составившими тогда пер­вый выпуск десятилетней школы, и теми, кто окончил так называемый рабфак. Но школьники зато целых три года после семилетки занимались литературой и историей. А я ничего этого в глаза не видела. Поэтому два летних месяца занималась изо всех сил (экзамены предстояли с 1 авгу­ста) — разумеется, о репетиторах тогда и не слыхивали.

Мои родители сняли в то лето дачу в Малаховке: большой двух­этажный дом, где вместе с нами жил Даня с Ольгой и новорожденным Шуркой. Там, на верхнем балконе, я и просидела лето, обложившись книжками. Экзамены сошли благополучно, хотя и не блистательно. По­этому, пока не вывесили списки принятых, полной уверенности в успе­хе не было. Наконец я с радостью увидела в списке поступивших свою фамилию и фамилию Алены Бажановой, с которой познакомилась на экзаменах и которая стала потом самым близким моим другом на всю ее, к сожалению, недолгую жизнь.

До начала занятий оставалось дней десять, и я уже предвкушала совершенно расслабленный отдых на траве с книжкой и яблоками. Но судьба приготовила мне неожиданный подарок. Буквально на следую­щий день, когда я, выспавшись наконец всласть, часов до 12, допивала на террасе кофе, приглядывая одновременно за коляской, где в тени де­ревьев спал Шурка (а Ольга вдали развешивала пеленки), на дорожке, ведущей от калитки к дому, показались две знакомые фигуры - Лева и Павлик! Оба они к этому времени учились уже в Одесском универси­тете: Лева на историческом, Павлик на физическом факультете. Болта­лись, болтались без дела на каникулах, и вдруг их осенила светлая мысль смотаться на оставшееся время в Москву.

Разумеется, вместо отдыха на траве эти августовские дни преврати­лись в сплошной праздник и гулянье: музеи, театры, загородные поезд­ки, чуть ли не ночные посиделки на даче. И когда они уехали, наступила ничем не восполняемая пустота. Между мною и Павликом, в сущности, ничего еще не произошло и ничего еще не было облечено в слова, но мы оба понимали, что нечто случилось. Потом мы написали об этом друг другу и уже воспринимали себя как некое единство.

Я часто задумывалась впоследствии над ролью случая, определяю­щего, кажется, всю нашу жизнь.

Не вздумай Лева и Павлик прошвырнуться в Москву, я наверняка вышла бы замуж за совсем другого человека — так много новых и инте-


Годы учения. - Лето 1935 г. в моей жизни. - Одесские Ямпольские       107

ресных друзей образовалось у меня уже на первом курсе в университете. Более того: думаю, что моим избранником стал бы не вообще кто-то, а именно Ося Розенберг, теснейшая дружба с которым связала нас уже с первых дней на истфаке. До сих пор хранится у меня подаренная им фотография с надписью: «Я вас люблю любовью брата, а может быть...» Он уже знал тогда, что я собираюсь замуж за Павлика.

Так и в Отдел рукописей Ленинки — а это счастливейшая моя уда­ча — привел меня случай. Не забеги я случайно к друзьям именно в тот вечер, когда у них в гостях был незнакомый мне человек и не обмолвись при нем, что ищу работу, — никогда бы мне не узнать, что в Отделе ру­кописей набирают сотрудников. В тот момент я еще отчасти надеялась, что меня возьмут переводчиком в ТАСС, где уже с месяц водили за нос. Ведь могли и взять - и пошла бы совсем другая жизнь. Боже мой, от чего зависит вся единственная наша жизнь!

Но прежде чем вернуться к лету 1935 года, уместно, пожалуй, здесь сказать несколько слов о семье моего будущего мужа и о том, как его родители должны были воспринять намерение сына уехать в Москву и жениться на незнакомой им девушке.

Отец Павлика, Абрам Яковлевич Ямпольский, прошел жизненный путь, замечательно свойственный тому времени, на какое он пришел­ся. Отпрыск бедной многодетной семьи из местечка Балта Одесской гу­бернии (по словам Багрицкого: «Балта - городок приличный, городок что надо...»), он юношей начал работать на мельнице у местного богача Пинхоса Сатановского. Юноша был, по-видимому, цепок, честолюбив и не очень разборчив в средствах. Во всяком случае, через несколько лет он сделал важный шаг, обеспечивавший начало деловой карьеры, - же­нился на засидевшейся в девицах дочери хозяина Риве. Не знаю, на деньги ли тестя, полученные при женитьбе, или уже после его кончи­ны, он сделал другой важный шаг - вырвался из маленького местечка в большую, процветающую, почти европейскую Одессу. Здесь он сперва стал партнером владельца самой большой мельницы, а потом ее вла­дельцем, а значит, богатым и уважаемым в городе человеком.

В справочнике «Вся Одесса» на 1912 год значится: «Ямпольский Ав­раам Янкелевич. Балтская дорога, собственный дом. Казначей молит­венного дома по Балтской дороге. Домовладелец».

У нас сохранилась фотография моего свекра, относящаяся пример­но ко времени, когда вышел в свет этот справочник: довольный собой, представительный мужчина средних лет.

Жизнь этого семейства омрачали, однако, два обстоятельства. Во-первых, одна за другой рождались дочери, их было три: Аня (родившая­ся в 1903 году, еще до взлета родителей на вершину преуспеяния), Клара (родившаяся в 1906 году) и Соня (в 1908 году). После Сони у них шесть лет не было детей Возможно, они просто на это не решались, потому что (второе обстоятельство, омрачавшее их жизнь) роды у Ревекки Пав­ловны сопровождались послеродовыми психозами, от которых она не скоро оправлялась. Особенно долго длилась болезнь после рождения


108

 

Юность

 

 

 

 

третьей девочки. А наследника, столь необходимого преуспевающему бизнесмену, все не было. Подросшей Ане пришлось взять на себя браз­ды правления в доме. Как рассказывал мне Павлик, она, будучи старше его больше чем на десять лет, фактически заменила ему мать (потому что после его рождения мать снова заболела).

Но в конце концов супруги сделали еще одну попытку - и получили сына! До начала Первой мировой войны оставалось полгода.

Мальчика, как положено, назвали именем покойного деда — Пин-хос. Но маму его давно уже звали в обиходе Ревекка Павловна, и назы­вали его дома Пава - это обычное на Украине уменьшительное от имени Павел (вспомним Павку Корчагина!).

Война вовсе не отрицательно сказалась на делах моего будущего свекра. Напротив, он, вероятно, участвовал в военных поставках и через несколько лет процветал более чем когда-либо. Но, как известно, все мгновенно рухнуло. Наступила советская власть, мельницу конфиско­вали, дом отняли, деньги стали пустыми бумажками, и нужно было как-то выживать в новых и роковых для него обстоятельствах.

Сначала он продолжал работать на своей же бывшей мельнице — как служащий. Но человек этот никогда не терял надежды каким-то об­разом стать собою прежним.

Едва начался нэп, он тут же попытался снова открыть свое дело — и, разумеется, поплатился. Когда подрастал его сын, отец был уже «лишен­цем» (так называли лиц, лишенных гражданских прав, в частности, пра­ва участвовать в выборах) — и мальчик рос с этим клеймом отверженно­го, закрывавшим дорогу к образованию, да и вообще к жизни. Сестрам его пришлось проще: все они были уже замужем и вместе с мужьями по-разному вписывались в советскую жизнь.

Родители же ее не понимали и не принимали. Им все казалось, что это временно, ненадолго. И сына они пытались воспитывать в расчете на это. Достаточно сказать, что его заставили получить еврейское рели­гиозное образование — мальчика, который с детства ненавидел именно местечковый еврейский быт, который желал лишь одного — навсегда вырваться из затхлой, чуждой ему атмосферы родительского дома к све­ту русской культуры!

Его интересы и стремления окончательно сформировались после случайного, на улице, знакомства с нашим Левой. Они всегда вспоми­нали счастливый для обоих случай, когда, пожалев собачку с переби­той ногой и обсуждая, что с ней делать, подростки разговорились - и сдружились навеки. Павлик стал почти вторым сыном в интеллигент­ном доме моего дяди Леонида, а с Левой ему легче было переносить и невзгоды, выпавшие на долю сына «лишенца», и постоянный, неразре­шимый конфликт с родителями, желавшими для него вовсе не того, к чему стремился он сам.

После окончания семилетки он не мог поступить не только в уни­верситет (он тогда хотел быть астрофизиком — вообразить только ре­акцию Абрама Яковлевича, желавшего, чтобы сын стал инженером-


109

 

«Веришь ли ты еще во все это?»

 

 

 

мукомолом: вдруг им вернут мельницу!), но и в техникум. Требовалось предварительно получить «рабочий стаж», и он работал на заводе сперва в Одессе, потом в Москве, потом снова в Одессе. Это было очень непро­сто для избалованного дома еврейского мальчика, притом еще левши, очень близорукого очкарика и, подобно большинству таких мальчиков, не умеющего забить гвоздя. Тогда вряд ли кто-либо мог предвидеть в нем будущего блестящего экспериментатора, руки которого умели все. Сдав экстерном за десятилетку, он поступил все-таки в 1934 году в Одесский университет на физический факультет.

Непостижимо, как удалось Павлику, живя в этой семье, вырасти че­ловеком образованным, разносторонним, человеком такого острого ума, каких я почти не встречала в моей долгой и богатой встречами жизни.

Чтобы закончить портрет моего свекра, не могу не рассказать о том, что произошло во время первой послевоенной денежной реформы. Бед­ный старик еще раз попытался перехитрить советскую власть и спасти свои жалкие сбережения. Он вообразил, что, если отправить их по по­чте, то почта выдаст их в прежнем исчислении, - и отправил нам все деньги телеграфом. Павлик получил их — разумеется, в новом исчис­лении. К сожалению, у нас самих не было денег, чтобы уберечь его от этого удара. Может быть, только тогда он по-настоящему осознал свое бессилие перед могучей властью.

Конечно, он не хотел отпускать сына от себя. Вряд ли он в полной мере понимал, насколько они уже чужды друг другу, и боялся оконча­тельной утраты своего влияния. Кроме того, увидев у Павлика мою фо­тографию, он подумал, что я много старше его (на самом деле, я была моложе на полтора года), и пришел в ужас. Но ничего не помогло. Пав­лик уехал, перевелся в Московский университет и женился.

По тогдашним нашим, странным, с нормальной точки зрения, по­нятиям, мы не только не устраивали свадьбы, но как-то даже брави­ровали своим пренебрежением к этому ритуалу. Зарегистрировать же брак было необходимо: это давало основание для перевода Павлика в Московский университет. Но поступили мы так: утром заехали вдвоем в загс (тогда не требовались даже свидетели), расписались, получили свидетельство о браке, поели мороженого в каком-то киоске, а потом я поехала на истфак сдавать очередной экзамен. Вечером, впрочем, мы позволили себе развлечься: пошли в кино на только что вышедший на экраны фильм «Цирк» с советской кинозвездой Любовью Орловой.

Но это было через год. А университетское мое время началось 1 сен­тября 1935 года.

«Веришь ли ты еще во все это?»

Чтобы понять что-то об университете и конкретно об истфаке в мое вре­мя, надо помнить, что это были за годы: 1935-1940. Происходившее тог­да в стране много раз описано и современниками и историками, но до


110


Юность

 

 

 

 

сих пор, мне кажется, недостаточно исследована и вскрыта социальная психология людей того времени. Говорить, как иногда делают, что одну половину населения сажали, а другая сажала или охраняла, - попросту глупо. Народ делился на гораздо более мелкие части. Да, часть сажала и охраняла другую часть, то и дело сама оказываясь в ее рядах, - а тре­тья, четвертая, пятая части, скажем? Они-то что делали, а главное, что думали, так или иначе участвуя в происходящем? Когда немцы после разгрома фашизма утверждали, что понятия не имели об Освенциме и Дахау, я верю этому: уничтожался не немецкий народ, а только евреи, незначительная и традиционно ненавидимая часть населения - уни­чтожалась втихомолку. Их вывозили из немецких и восточно-европей­ских городов. Куда? Немцев это не слишком занимало, и они, как это ни бесчеловечно, могли позволить себе не задумываться об их дальнейшей судьбе.

Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30-х годов, - не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех: знавших, но не смевших или не же­лавших даже про себя назвать своим именем происходящее, — знавших и понимавших, но молчавших, — знавших и помогавших разбойничьей власти, — знавших и кричавших: «Распни его!», пока дело не доходило до них самих. Вот этими частями уже исчерпывается вся нация. В более позднее время многое переменилось и стало возможным даже беспри­мерное единоборство одной уникальной личности — Александра Сол­женицына с вооруженной до зубов властью, но я пока говорю только о 30-х годах. И если беды продолжают сопутствовать судьбе нашего несчастного народа, то не нужно возлагать вину за это только на осу­ществленную тоталитарным режимом его массовую люмпенизацию: в 30-е годы она еще лишь начиналась, а как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии.

Волею судьбы мои университетские годы растянулись на десять лет, с 1935-го до 1945 года. Пять студенческих лет и пять лет (с перерывом на два первых военных года) в аспирантуре. Поступила я в университет девятнадцатилетней девочкой, еще насквозь пропитанной господству­ющей идеологией (чему не мешало появившееся скептическое, а иной раз и критическое отношение к более или менее частным явлениям дей­ствительности), а вышла из него зрелым человеком, уже утратившим ил­люзии в отношении советской власти, ее возможностей и перспектив.

Пытаясь восстановить в памяти процесс изживания «ветхого Ада­ма» отроческих и юношеских взглядов, совпавший с университетским временем, я останавливаюсь на некоторых вехах, довольно ясно, как мне кажется, его характеризующих.

Вот, например. В 1932 году моя мама, долгие годы занимавшаяся только домашним хозяйством, решила вернуться к своей профессио­нальной деятельности и стала работать фельдшерицей или чем-то вроде этого в Институте курортологии. Сочетать ежедневную службу с домаш-


Ill


«Веришь ли ты еще во все это?»

 

 

 

ним хозяйством показалось ей непосильным, поэтому нашли домработ­ницу, Василису Сергеевну Вострикову, Васену, потом много лет жившую в нашей семье — сначала у родителей, потом у меня — и растившую обо­их моих детей. Няня Васена. Тогда это была совсем молодая женщина, сбежавшая в город после раскулачивания и гибели ее мужа, оставившая маленького сына у своей мачехи в деревне. Очевидно, она была смер­тельно напугана и очень долго скрывала обстоятельства своей жизни и бегства из родного села. И только много позже я вытянула из Васены все подробности того, что случилось с ее семьей. Ее молодой муж погиб по­тому, что не давал уводить свой скот.

Но какие-то общие вещи о том, что происходило в деревне в «год великого перелома» и чего мы в Москве себе совершенно не представ­ляли (я, по крайней мере), она начала рассказывать уже через год—два Я отчетливо помню, с какой неприязнью относилась к ее бесхитростной убежденности в правоте «раскулаченных» крестьян и в том, что «кулачи-ла только всем известная рвань и пьянь», как я спорила с ней, убеждая в преимуществах коллективного хозяйства. А она с той же убежденностью возражала мне: «Ну ты сама посуди: кто же за чужой скотиной будет хо­дить как за своей?» Помню, как я пересказывала ей знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов», для меня остававшуюся истиной в последней инстанции, и уверяла, что теперь все исправлено. А она, безнадежно махнув рукой, говорила: «Дак чего уж теперь-то? Все пору­шили, рушить-то легко! А поди вырасти все заново! Да кто ростить-то будет? Лодыри эти? У нас во всей Паревке ни одного стоящего мужика, поди, не осталось!» Вот так выглядела моя позиция в 17—18 лет в спорах с деревенской женщиной, едва умевшей подписать свое имя.

Другой, более поздний пример. На первые мои студенческие кани­кулы в январе 1936 года в Москву приехал Павлик, в переписке с кото­рым уже совершенно определенно обозначилось наше общее будущее. При жизни моей семьи в одной комнате не было никакой возможности остаться наедине — и мы провели время в долгих прогулках по городу. Воспоминание о них - это воспоминание о сковывающем морозе (мы отогревались либо у костров, часто горевших тогда на многочислен­ных стройках, либо в музейных залах, куда пускали бесплатно по сту­денческим билетам) и о не покидавшем нас тогда ощущении полного счастья от возможности быть вместе и с беспредельной искренностью раскрывать друг другу свой внутренний мир. Мы договорились, что, вернувшись домой, Павлик начнет хлопотать о переводе в Московский университет с будущего учебного года, а летом приедет, и мы уже не расстанемся (мы еще не додумались, что для перевода нужна справка о регистрации нашего брака). Он даже отважился переговорить с моим папой, торжественно попросив у него моей руки.

И вот, в этом апофеозе влюбленности, я однажды заявила своему будущему мужу: «Я должна тебя честно предупредить: если обстоятель­ства сложатся так, что мне нужно будет выбирать между комсомолом и семьей — я выберу комсомол и иначе не могу!»


112

Юность

До сих пор помню странное выражение его лица, когда, помолчав немного, он ответил: «Да, я понимаю».

Спустя много лет, вспомнив этот эпизод, я спросила у Павлика, что он подумал тогда. Он тоже его помнил.

— Что я мог подумать? — ответил он. — Я подумал: «Господи, какая дурочка! Но что делать — я так ее люблю!»

А всего через три года мы втроем встречали Новый 1939 год у нас дома: Павлик, я и Лева, к этому времени тоже ставший студентом Мо­сковского университета. Комната была уже перегорожена поперек, и на­шей была меньшая часть, куда свет проникал только через застекленную верхнюю часть перегородки. Родители ушли в гости, но мы все равно сидели у себя, с маленькой елочкой. Свет был выключен, горели только елочные свечи. В кроватке спал наш четырехмесячный сынишка.

Все мы были еще очень молоды. Но прошедшие три года стали той жизненной школой, которая превратила нас в других людей. И мы за­думали устроить себе выпускной экзамен. На трех бумажках был напи­сан один и тот же вопрос. Не помню уже точной его формулировки, но смысл был примерно такой: «Веришь ли ты еще во все это?» Под «всем этим» подразумевалось многое: и советская власть вообще, и сама идея социализма в нашей стране, и ненавистная пропаганда, и история оте­чества в ее партийном изображении — в общем, все.

Каждый ответил по-своему. Лева: «Нет!»; я: «Почти нет!»; Павлик, который, как нам казалось, пошел дальше нас всех в беспощадном от­рицании господствующей лжи, неожиданно ответил: «Не знаю». Когда же мы изумились этому ответу, он задумчиво сказал: «Но ведь тогда надо исключить и сам идеал. И как тогда жить?»

Еще об одной вехе - через восемь лет.

В 1947 году я уже работала в рукописном отделе Ленинской би­блиотеки. Под моим началом была группа сотрудников, описывавших трофейные немецкие и польские рукописи, привезенные из рудников в Силезии, где они были укрыты немцами во время войны. В хранилищах отдела места не было, поэтому для них отгородили половину одного из ярусов в основном хранилище библиотеки, и мы часть времени прово­дили там. Главным образом там работала именно я, описывая западные средневековые рукописные книги. Я познакомилась с некоторыми со­трудницами отдела хранения, а с одной из них особенно подружилась. Не помню теперь ее фамилии, а только имя, Женя.

И вот однажды, задержавшись у моего стола, она тихонько спроси­ла: «Хочешь почитать одну книжечку? Она открытая, раз хранится у нас, а не в спецхране, но ты особенно не афишируй».

Это был «Дракон» Евгения Шварца. Маленькая книжечка на серой бумаге, изданная, как часто тогда делалось с пьесами, Главрепертко-мом. Могу понять, как случилось, что ее пропустила цензура, — скорее всего, как антифашистскую пьесу. Ведь чтобы осознать ее истинный смысл, цензор должен был признаться самому себе, что речь идет не о фашизме.


«Веришь ли ты еще во все это?»                                                                                   

113

Многие люди в своих воспоминаниях называют книгу, документ, вообще какой-то текст, который, произведя на них сильнейшее впе­чатление, стал рубежом в сознании. Для одних это доклад Хрущева на XX съезде, для других — «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня много раньше таким рубежом стала маленькая книжечка Шварца. Даже удивительно: ведь к этому времени у меня не просто открылись глаза на истинную сущность нашей власти — мы уже остро переживали новое ее наступле­ние на идеологическом фронте, крушение родившихся во время войны слабых надежд на какие-то перемены после победы. Но в пьесе Шварца было сказано все, что я и так уже знала, но никогда не могла выразить столь ясно и точно.

Монолог Дракона о «безруких, безногих, глухонемых, цепных, ле­гавых, окаянных душах», которых он «лично покалечил. Как требуется, так и покалечил», — относился к моей собственной, значит, «покалечен­ной душе». И знаменитые слова Ланцелота в ответ на реплику Генриха «Меня так учили»: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» — прямо адресованы мне, хотя я уже передвинулась из первых учеников на заднюю парту, к отстающим.

Главное же, что било меня наповал в этой пьесе, — безнадежность, воплощенная Шварцем в царствовании Бургомистра, почти математи­чески доказанная безнадежность расчета на что-либо достойное и раз­умное в обществе искалеченных душ. Прочтя это, уже нельзя было не додумывать до конца, скрывать от себя, что смерть Дракона, которая все равно по естественным причинам когда-нибудь наступит, ничего не из­менит, — великим и мудрым станут называть еще кого-то из «вождей». Мысль о том, что их царство может рухнуть вообще, тогда и в голову не приходила. Казалось, что все это навеки. Придуманный драматур­гом «хэппи энд», второе явление Ланцелота, был невероятен. Мы уже слишком хорошо знали по опыту, какова судьба уготована Ланцелоту на нашей благословенной родине. И если даже вообразить его победу, то ему пришлось бы не сорок лет, как Моисею, а все сто водить души по пустыне, пока появилось бы поколение новых душ, не несущих на себе печати прошлого.

Скажу попутно: ста лет не прошло, но именно через сорок лет после того зимнего дня на ярусе я оценила в Шварце нового Нострадамуса, совершенно точно предсказавшего личность первого из правящих у нас доныне Бургомистров.

Читая изданные уже в 90-е годы дневники Шварца, я поразилась тому, что «Дракон» был написан во время войны, в эвакуации, и, кажет­ся, так же как «Тень» и «Голый король», воспринимался самим автором только в качестве антифашистского произведения. В лаконичных днев­никовых записях о работе над пьесой ни в малейшей степени не ощуща­ется понимание автором глубокого ее подтекста - о природе деспотизма вообще и наиболее близкого, сталинского режима. Кажется, что Шварц, как ни удивительно, сам не понимал, сколь легко и неизбежно этот под­текст будет обнаружен читателями, и совсем не ожидал последовавшей


114


Юность

 

 

 

 

официальной реакции (как известно, разгромная статья «Вредная сказ­ка» появилась в газете «Литература и искусство» еще во время репети­ций пьесы в театре Акимова в Ленинграде весной 1944 года и постановка была снята после первого же спектакля; но пьеса, как явствует из моего свидетельства, к тому времени была уже издана Главреперткомом и ни­когда не отправлялась в спецхран).

В каком-то смысле пьеса Шварца, как ни странно, сыграла реша­ющую роль в определении мною своей жизненной задачи. До тех пор я считала себя историком-исследователем, удачно избравшим себе нишу - историю средних веков, где легче всего увиливать от предпи­сываемого. На работу свою в Отделе рукописей я смотрела как на по­лезный, но временный этап.

Теперь, сказав себе все до конца, я пришла к другим выводам. До­стойно прожить жизнь теперь для меня значило не написать очередную книжку про какого-нибудь средневекового деятеля (я даже не позаботи­лась издать свою диссертацию о Гвиччардини, хотя такая возможность представлялась), а работать для будущих поколений, собирая и по воз­можности обнародуя документы для тех, кто сможет в далеком будущем воспользоваться ими и писать правду. Конечно, ни тогда, ни позже я не формулировала для себя свои жизненные цели так высокопарно, но когда я теперь оглядываюсь назад, то понимаю, что не просто плыла по течению, больше не прилагая усилий для изменения своего статуса, а избрала для себя образ жизни, который, как, оказалось, был единствен­но для меня возможным в данных исторических условиях. Разумеется, платя даже за это, под диктатом условий, множеством компромиссов и беспрекословным участием во многих акциях режима. Это я постараюсь откровенно описать в дальнейшем.

Надо, впрочем, уточнить то, о чем я только что сказала как о ком­промиссах. Называть мой способ существования — мой, как и множе­ства других людей, — цепью компромиссов, на самом деле, не точно. С чем компромиссы? С совестью? Может ли так стоять вопрос у чело­века, живущего при советском строе и понявшего его суть? Очевидно, что он обречен жить двойной жизнью, воспринимая это как норму. Го­воря метафорически, его положение точнее всего описать как положе­ние крепостного крестьянина в России или негра-раба, родившегося на плантации помещика-южанина в Америке. И тот и другой изна­чально живут, исходя из своего чудовищного положения, составляю­щего основу строя, подчиняясь законам этого строя, как бы ни осуждал и ни ненавидел его в душе. При этом убежденность в его прочности и незыблемости не дает почвы для надежд. Ясно, что так будет всег­да - по крайней мере, в течение твоей жизни - и, мало того, система будет охватывать все новые и новые территории (как было в результате нашей войны, выигранной все теми же рабами) и все глубже запускать свои корни. В этих условиях жить и действовать - значило играть по ее правилам, лишь устраняясь по возможности от наиболее очевидных мерзостей.


115

 

Истфак и террор

 

 

 

 

Говоря, как мы часто делаем теперь, что система давила на людей, подчиняла их себе и ломала, мы попадаем в логическую ловушку - систе­ма противопоставляется людям. В действительности же мы сами, огром­ное большинство людей, были естественным компонентом, неотъемле­мой частью механизма системы. Возвращаясь к моей аналогии, можно сказать, что система так же состояла из нас, как при крепостном строе крестьянство не только не противостояло ему, но было его основой.

Рождаясь крепостным, человек жил в этой системе, воспринимая свою жизнь в ней как норму и следуя принятым в этой норме законам. Этому нисколько не противоречат факты возникавшего время от време­ни протеста - от Емельяна Пугачева до, скажем, Солженицына. В лю­бом обществе находятся одиночки, пытающиеся сломать каноны этой нормы. Но исключения лишь подтверждают правило: народ живет по этим канонам, считая естественным их существование и свое существо­вание в них.

А дальше речь может идти о широком спектре психологии, об их разнообразии, и о различии вытекающего из них поведения - а значит, и меры ответственности.

Но главная ответственность — за свою принадлежность к системе и за то, что соглашались жить в ней, - лежит на всех. В непонимании этого, в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе, в такой неискренности с самими со­бой я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников.

Чтобы закончить пока этот краткий очерк моей умственной эволю­ции, должна сказать, что идея о революции как благе и связанные с ней иллюзорные представления, например, о Ленине, при котором стра­на пошла бы по иному, справедливому пути, каким-то необъяснимым образом уживались во мне с укоренившимся уже отрицанием режима. Процесс избавления от рудиментов юношеской ортодоксальности затя­нулся на долгие годы.

Истфак и террор

А теперь об истфаке, каким я его застала в 1935 году. Исторический факультет был открыт в Московским университете в 1934 году после нескольких лет перерыва, когда университет вообще не готовил гума­нитариев. Перерыву этому предшествовал так называемый ФОН — фа­культет общественных наук, заменивший собой закрытый еще в нача­ле 20-х годов историко-филологический факультет. Осознав в начале 30-х пагубность принятого после революции огульного осуждения всей предшествовавшей отечественной истории, необходимость воспитания патриотических чувств в сложной международной обстановке, Сталин, как известно, счел нужным создать новые учебники и начать готовить квалифицированные кадры гуманитариев - преподавателей и для сред-


116                                                         Юность

ней школы и для высшей. 16 мая 1934 года было издано постановление Совнаркома «О преподавании гражданской истории в школах СССР», закрепившее эту новую линию. При наличии педагогических инсти­тутов университет был нацелен как раз на подготовку преподавателей высшей школы и исследователей, способных заполнить лакуну, образо­вавшуюся между трудами старых специалистов и новыми требованиями. В первые годы количество студентов было очень велико - принимали по 300 человек в год, не считая тех, кто учился на вскоре же открывших­ся вечерних отделениях.

Нашему курсу предшествовал только один набор - 1934 года, по со­циальному составу, подготовке и возрасту значительно отличавшийся от нашего. Дело в том, что первый выпуск школы-десятилетки состоял­ся как раз к нашему приему, весной 1935 года. Поэтому в предыдущий прием, первый на вновь открывшемся истфаке, попали не вчерашние школьники, как в значительной мере в наш, а, главным образом, ком­сомольские и партийные работники, чаще всего окончившие так назы­ваемые рабфаки («рабочие факультеты», дававшие более примитивную подготовку).

Конечно, в составе студентов и у нас было много вполне взрослых людей, за плечами которых была уже довольно долгая трудовая жизнь или комсомольская и партийная карьера, - например, мой будущий приятель Борис Тартаковский, фанатичная коммунистка Эстер Гер-штейн, будущий наш комсомольский босс Саша Шитов. Другую группу, довольно пеструю по составу и образованию, составляли студенты мо­его примерно возраста, т.е. 19—20 лет, окончившие семилетку раньше, чем была открыта десятилетняя школа. Кто, как я, окончил техникум — таких оказалось мало. Большинство же моих сокурсников, принадле­жавших к этой группе, училось в ФЗУ (школы фабрично-заводского ученичества — то, что потом называлось ремесленными училищами, а еще позже ПТУ) и успело год—два поработать либо в промышленности, либо, как, например, Алексей Кара-Мурза, на строительстве метро.

Но треть, по крайней мере, нашего курса составляли девочки и маль­чики 17—18 лет (мы их называли «дети»), окончившие в этом же году де­сятилетку. Они были самыми образованными в гуманитарном цикле наук. Особенно заметны стали у нас (да и на филологическом факультете) вы­пускники знаменитой уже тогда 110-й школы - Алена Бажанова, Арон Модель, Ося Розенберг и некоторые другие. Не случайно речь перед прави­тельством и почетными гостями на торжестве по поводу первого выпуска десятилеток поручили выпускнице именно этой школы Ане Млынек, тог­да прославившейся на всю страну. (Скажу в скобках: отец Ани был сослу­живцем моего папы, поэтому мы сразу узнали, что он, человек с больным сердцем, не перенес радостного волнения из-за внезапной славы дочери и ее общения с самим Сталиным и следующей ночью после появления во всех газетах ее портрета скончался от инфаркта. Тоже черта эпохи.)

В прочитанной мною недавно книге «Голоса из мира, которого уже нет», изданной в 1995 году ныне покойным Мишей Гефтером и состав-


117


Истфак и террор

 

 

 

 

ленной из писем погибших на войне его друзей, он писал в предисловии о своем курсе, поступившем вслед за нашим, в 1936 году: «...В подавля­ющем большинстве вчерашние школьники, что отличало наш курс от двух старших с преобладанием на них рабфаковцев и прочих, имевших за спиной житейский опыт». По отношению к моему курсу это утверж­дение далеко не точно. Да и вообще, к сожалению, на этих его воспоми­наниях лежит печать того прекраснодушного отношения к своей сту­денческой молодости, которую так важно, мне кажется, стереть. Однако книга эта очень тронула меня — и замечательными человеческими до­кументами, и мелькающими в них именами близких мне в университете людей — Оси Розенберга, его брата Руни, Юры Бауэра и других. Мне стыдно стало: отчего же я не попыталась издать совершенно замечатель­ные фронтовые письма нашего Левы?

Разумеется, во всех перечисленных мною выше группах наших сту­дентов были не только москвичи. На новый факультет пробились аби­туриенты со всех концов страны. Из тех, с кем я потом была дружна, назову хотя бы Женю Попову из Архангельска и Лиду Анкудинову из Кунгура.

Социальный портрет нашего курса был бы неточен, если бы я не упомянула еще об одной характерной его черте. И к нам, и на фило­логический факультет поступило много детей больших партийных и государственных начальников, деятелей Коминтерна, боссов союзных республик.

Отец Алены Бажановой, Василий Михайлович, один из старейших большевиков, был заместителем Орджоникидзе; отцы Гриши Минского и Вадима Фельдмана - крупные чекисты (или, как мы тогда говорили, энкаведешники), отцы Стасика Людкевича и Любчи Валева - видные коминтерновцы, политэмигранты. На филологический факультет одно­временно с нами поступила, например, школьная подруга Алены Таня Литвинова, дочь М.М. Литвинова.

Немало оказалось и детей тех партийных ученых, которые занимали важные посты в руководстве наукой, как, например, Удальцовы - Алек­сандр Дмитриевич, историк, и Иван Дмитриевич, экономист, сын по­следнего Иван учился на нашем курсе. Экономист Розенберг, отец Оси, принадлежал к тому же кругу ученых.

Вначале факультет состоял всего из двух курсов (прием 1934 и прием 1935 года), и хотя количество студентов было очень велико, мы все же перезнакомились между собой, и я не всегда помню, кто где учился: друзья заводились и с нашего и со старшего курса. Неудивительно, что в этом пестром многолюдье уже с первого курса начали формировать­ся какие-то довольно замкнутые группы, не совпадавшие с учебными и почти не соприкасавшиеся друг с другом, кроме посещения общих для всего курса лекций - да и там, в огромной Коммунистической аудито­рии на Моховой, где большей частью и шли эти лекции, мы рассажива­лись своими кружками и потом расходились, почти не замечая никого за их пределами. Так мы учились все пять лет.


118

 

Юность


 

 

Формированию кружков отчасти способствовали все-таки и учеб­ные коллективы, образованные на первых курсах семинарскими заня­тиями, а потом специализацией по кафедрам. По-видимому, в деканате учли различия в возрасте, подготовке и даже социальном статусе новых студентов и постарались сделать семинарские группы по возможности однородными. Так, в нашей группе был только один вполне взрослый человек, Боря Тартаковский, а преобладали вчерашние школьники. По­том, на 2-м и на 3-м курсах, когда развернувшийся в стране Большой террор накрыл своим черным крылом университет и в первую очередь гуманитарные факультеты, такой состав группы оказался благоприятен для ее членов — я имею в виду, конечно, тех, кого миновал арест и по­следующее хождение по мукам или гибель. Никто из нашей группы не принадлежал к комсомольскому и тем более к партийному руководству факультета, и поэтому мы смогли сохранять пассивную роль в беспре­рывных, чуть ли не каждую неделю происходивших ритуальных рас-пинаниях то одних, то других жертв знаменитых процессов, а потом в осуждениях и отречениях от своих товарищей, которые либо сами стали «врагами народа», либо из детей уважаемых «старых большевиков» пре­вратились в ЧСИР (членов семьи врага народа). Мне особенно повез­ло - но об этом позже.

Как всегда бывает в студенческой среде, были на факультете и сту­денты, известные всем, вне зависимости от принадлежности к курсу, к тому или иному дружескому кружку.

Разумеется, это прежде всего комсомольские вожди, которых нель­зя было не знать по самим их функциям. С другой стороны, по мере на­шего передвижения с курса на курс становились известными и самые талантливые, складывались умственные репутации (Ося Розенберг, на­пример, или Миша Гефтер, учившийся курсом младше).

Известность другого рода — первые красавицы Дина Кунина, Зина Мыльцина и Ира Кругликова и первые красавцы Леша Никонов и Коля Казаков. Судьба этих юношей сложилась по-разному. Красавчик Нико­нов, в 1941—1946 годах служивший в НКВД и контрразведке «Смерш», женился на дочери Молотова Светлане и сделал карьеру крупного функ­ционера (сын их, известный теперь политолог Вячеслав Никонов, не унаследовал, к сожалению, поразительную красоту своего отца в моло­дости). Коля Казаков всю жизнь работал в Институте истории СССР, но в науке проявил себя мало.

Вообще же дальнейшие судьбы моих сокурсников отразили весь спектр возможностей тогдашней жизни. Кто сделал партийную карье­ру, заняв в конце концов какой-то значительный пост в ЦК (Шестаков), кто дипломатическую (Удальцов, Ковалев, Лысцов). Целая группа на­ших бывших студентов занимала руководящие посты в ИМЭЛе (инс­титут Маркса — Энгельса — Ленина): Юра Голиков, Борис Тартаковский, Соня Левиова и др. Зина Мыльцина потом вышла замуж за Ивана Удаль-цова (и сохранила его фамилию при втором браке с М. Алпатовым); в последние годы своей жизни она была директором Института всеобщей


119

 

Истфак и террор

 

 

 

 

истории АН СССР. Сима Новосельская возглавляла Высшую школу профдвижения (если я не ошибаюсь в названии этого учебного заве­дения). Вспоминаю Юру Яшунского (он потом погиб на войне), Илью Миллера. Последний был моложе всех нас — высокий, тоненький, со­всем еще подросток, которого все называли Лелик. На первое занятие семинара у М.В. Нечкиной, читавшей нам курс истории СССР периода феодализма, он явился в линялой голубой маечке с дыркой на животе. Эту майку мы долго потом ему поминали.

К 3-му курсу количество студентов значительно сократилось: вве­дена была военная подготовка и образованы так называемые «военные группы», куда перевели почти всех военнообязанных (кроме отслужив­ших в армии), признанных по здоровью годными к службе. Программа их обучения была изменена, и на 3-м курсе они уже отстали от нас, окон­чив университет только к началу войны, а не за год до него, как мы.

Среди них оказались многие из тех ребят, с которыми мы дружили на младших курсах: тот же Кара-Мурза, Яша Махт, Юра Бауэр и другие, уже упомянутые мной. Но некоторые по не совсем понятным причинам туда не попали. Так, например, на нашем курсе остался А. Чистозвонов, потом кончавший по одной со мной кафедре, Юлий Босис, Арон Аврех и еще кое-кто.

Другой причиной уменьшения числа наших студентов стали, ко­нечно, аресты. Их было много, и они растянулись во времени на 2-й и 3-й наши курсы. Я не помню, в какой последовательности исчезали то наши товарищи и подруги, то преподаватели, но о нескольких самых памятных случаях расскажу.

Наибольшее впечатление произвел на меня арест Петра Федорови­ча Преображенского, читавшего нам историю древней Греции и Рима. Зимой 1936/1937 года я должна была сдавать ему экзамен по истории Рима - последний в ту сессию. Я всегда сдавала на «отлично» и на этот раз тоже была уверена в успехе. Придя в аудиторию, где принимал Пре­ображенский, взяв билет и обдумав свой ответ, я была удивлена тем, что профессор стоял у окна спиной ко мне и не обернулся даже на мой робкий вопрос, можно ли отвечать. Он только сказал каким-то глухим голосом: «Да, да» - и продолжал глядеть в окно. Я торопливо выпалила ему в спину все, что знала по первому вопросу билета, и хотела было от­вечать дальше, но он обернулся, взял мою зачетку, подписался и, ничего не сказав, глядя как будто сквозь меня, отдал. До сих пор помню его мертвые глаза.

Только выйдя из аудитории, я увидела в своей зачетке четверку и очень огорчилась. На следующий день я решила попытаться пересдать, но на факультете меня встретили известием об аресте Преображенского этой ночью. «Он знал, — поняла я, — знал, что кто-то близкий к нему арестован и неизбежен его черед». Потому ли, что аресты у нас толь­ко начинались, потому ли, что Преображенский накануне произвел на меня такое странное и сильное впечатление, но я была совершенно раз­давлена и долго не могла прийти в себя.


120

 

Юность

 

 

 

 

То ли еще ждало нас впереди! Полтора года, в течение которых раз­вертывалась операция по уничтожению прежних партийных руководи­телей, знаменитые суды — от процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года до последнего из них, процесса Бухарина, Рыкова и других в марте 1938 года, стали для нас временем умственного взросления, осво­бождения от множества иллюзий, новой оценки нашей действительно­сти. Не могу без содрогания вспоминать тогдашнюю прессу, кровожад­ные заголовки газетных статей и визг пропаганды.

Конечно, я не берусь судить о всем нашем многочисленном курсе -вполне возможно, что эта пропаганда оставалась для многих последним словом истины, но для нас с Павликом и для самого узкого круга близких друзей прозрение наступило достаточно быстро И не в том было дело, что мы идеализировали осужденных, - наоборот, мы не сомневались, что они такие же, как осуждающие. Причин происходящего до конца не понимали - только не верили ничему из того, что нам внушали. Если первый процесс поначалу привел нас просто в недоумение и сомнение, то к концу Большого террора мы уже не верили ни одному слову.

Понятно, какую роль в нашем прозрении сыграли начавшиеся на нашем 2-м курсе аресты товарищей. Уж в их-то антисоветские заговоры мы никак не могли поверить — и чем более нагло нам это внушали, тем яснее становилась ложь.

Потрясением стал арест целой группы наших сокурсников. Это был дружеский кружок, который потом, на комсомольских собраниях ха­рактеризовался как подпольная антисоветская организация, замышляв­шая уничтожение руководителей партии и правительства. К нему при­надлежали Лева Поспелов, Гриша Минский, Леша Кара-Мурза и еще несколько человек, которых я уже не берусь назвать. На собраниях те, кого обвиняли в дружбе с арестованными и в недоносительстве об их за­мыслах, защищались, упирая, главным образом, на замкнутый характер этой группы, будто бы не допускавшей никого из посторонних

Все эти наши товарищи исчезли навсегда, сгинув в недрах ГУЛАГа. Исключение было одно — Кара-Мурза Мы учились уже на 4-м курсе, когда он неожиданно вернулся. Какими обстоятельствами это было вызвано, осталось неизвестным — мы, по крайней мере, не отважились спросить.

Совсем другая история - судьба моего приятеля Стасика Людкеви-ча. Отец его, польский эмигрант, был деятелем Коминтерна. Стасика забрали, очевидно, на 3-м курсе, когда аресты стали реже Во всяком случае, помню, это было неожиданным, потому что других коминтер-новских детей арестовали раньше, и казалось, что беда его миновала.

Он сшнул бы так же безвестно для нас, как остальные, если бы не его невеста, красавица Инна, учившаяся одним или двумя курсами младше. В нее был немного влюблен наш Лева, именовавший ее не ина­че, как Юноной Бессмертной. И она не смирилась с потерей любимо­го человека Не помню, исключили ее из комсомола или ограничились строгим взысканием, когда она, дочь какого-то большого начальника,


Истфак и террор

121                                                                                                                               

не пожелала отречься от Стаса на собрании. Но и здесь она не остано­вилась: пройдя тот крестный путь, какой проходили все родственники репрессированных, она сумела выяснить, где он находится, и поехала туда. Никто не верил, что ей удастся его увидеть, но она добилась сви­дания и, более того, начала повторять такие поездки. Это было зимой 1938—1939 годов, когда я уже редко и нерегулярно бывала на истфаке, но через своих друзей, Осю и Алену, знала, что на поездки Инны и на посылки Стасику очень многие сокурсники собирали деньги, а как-то раз и сама что-то дала. Поразительное явление тех лет: те же студенты, которым приходилось произносить на собраниях инвективы против исчезнувших товарищей, вносили взносы в поддержку одного из них И ведь было ясно, что сохранить тайну невозможно, — а значит, пересту­пали через царивший вокруг страх или просто махнули рукой — будь что будет, все равно не убережешься. Столь же удивительно спокойствие на­ших партийно-комсомольских боссов: не могли ведь не знать, но ничего не затевали. Впрочем, я и тогда и потом сталкивалась с этим явлением новые скандалы были опасны для них самих.

Мы долго приписывали успехи Инны могущественным связям ее отца (тоже божественная наивность!). Но однажды ее ближайшая под­руга, встретив меня по дороге на факультет и зная, что я дружна была со Стасиком, рассказала, что Инна недавно вернулась из очередной по­ездки и говорит, что ему не так уж плохо, он работает кем-то вроде нор­мировщика, а не на тяжелых работах. К тому времени у меня уже был свой зэк, дядя Фима, и я знала, как ограниченны возможности помощи ему извне. Поэтому я отважилась спросить, как все-таки Инне все это удается.

«Она платит своим телом, — ответила моя собеседница, — там оно оказалось кое для кого слишком привлекательным!» Так ли это было, я до сих пор не знаю.

Но не могу закончить на этом рассказ о Стасике, хотя дальнейшее уже не имеет никакого отношения к университету. Как известно, во вре­мя войны, в 1943 году, в СССР был создан «Союз польских патриотов», сформирована дивизия имени Костюшко, ставшая ядром армии, при­нявшей потом значительное участие в войне против немецких войск на территории Польши. В нее попали многие поляки из лагерей ГУЛАГа, в том числе и Стае Людкевич.

Через много лет, во второй половине 50-х годов приехала как-то из Польши аспирантка, занимавшаяся, в частности, в Отделе рукописей Приятная, располагающая к себе девушка, она несколько раз приходила ко мне советоваться об источниках по своей теме. Однажды мы разго­ворились, и, узнав, в какие годы я училась в Московском университете, она вдруг сказала: «Тогда вы должны были знать Станислава Людкеви-ча!» И увидев мой живой интерес, рассказала, как он воевал, вернулся в Польшу, после войны сделал крупную партийную карьеру, став членом ЦК ПОРП и секретарем польского комсомола - не знаю, как он у них назывался. Девушка была знакома с ним через своих родителей и во вто-


122

 

Юность

 

 

 

 

рой свой приезд привезла мне письмо от Стасика. Потом мы пару раз еще обменивались письмами, но, как обычно бывает с перепиской дав­но чужих людей, она скоро заглохла. В то время он был уже директором какого-то академического института в Варшаве, женат и имел сына.

Я, конечно, ничего бы не знала о завершении этой причудливой био­графии, если бы не случай. Прошло еще много лет, и однажды, поймав одну из зарубежных радиостанций, вещавших на СССР, я вдруг услы­шала рассказ о нем и его сыне — польском диссиденте, под влиянием которого Стае включился в оппозиционное движение, о вынужденной эмиграции обоих на Запад и о том, что этот бывший крупный политиче­ский деятель послевоенной Польши, теперь пожилой и тяжело больной человек, доживает свой век в Швеции. Вся наша дикая эпоха отразилась как в зеркале в этой жизни моего старого друга, когда-то юноши пре­лестного тонкого ума.

Не знаю, почему от меня не потребовали ритуального отречения от него на комсомольском собрании. Скорее всего, потому, что я была беременна и редко показывалась на факультете: беременность моя про­текала тяжело и сопровождалась даже возобновившимися после долго­го перерыва припадками (один из них произошел прямо в кабинете у И.И. Минца в редакции «Истории гражданской войны» на Воздвижен­ке во время моего экзамена по истории СССР советского периода).

Наконец, третья судьба, связанная с террором 30-х годов, ближе всего меня коснувшаяся: судьба моей незабвенной подруги Алены Ба-жановой. Как я уже говорила, ее отец, Василий Михайлович Бажанов, принадлежал к среде самых старых большевиков и к середине 30-х годов был одним из заместителей Орджоникидзе. Его жена Ольга Сергеевна, художница и искусствовед, была далека от партийных кругов. Интересы и взгляды связывали ее скорее с интеллигенцией, сформировавшейся в эстетике Серебряного века. Этим определялся весь уклад жизни их дома, совсем не характерный для тогдашней партийно-государственной элиты. Конечно, они пользовались всеми полагавшимися им по их по­ложению благами и возможностями, но пользовались на свой особый, достаточно утонченный лад.

Попав впервые к ним в дом осенью 1935 года, я испытала острые и сложные чувства - и восхищение и негодование (вот, оказывается, как они живут!).

Они жили в особняке в Леонтьевском переулке, рядом с Музе­ем кустарного искусства, как называлась тогда небольшая экспозиция лаковой миниатюры и деревянной игрушки, и прямо напротив дома К.С. Станиславского. Особняк был разделен на две или три пятиком­натные квартиры для тогдашнего начальства. Каково было мне, дев­чонке из огромной, многонаселенной, грязной коммуналки, войти в их столовую-гостиную с антикварной мебелью карельской березы, в комнату, две стены которой были ярко-желтыми, две другие василько­выми, а диваны обиты золотистым шелком! А за ней был вход в библи­отеку — комнату метров тридцати, уставленную стеллажами. И что это

 

Истфак и террор                                                                                                         123

были за книги! В какой доступной мне тогда библиотеке я могла их уви­деть? Там, помимо широчайшего подбора русской и зарубежной клас­сической литературы, стояли журналы «Аполлон» и «Весы», «Четки» Ахматовой, «Камень» Мандельштама и многое другое. Наверное, я там впервые о них и услышала. Впоследствии Ольга Сергеевна, приучавшая нас ко всему этому, могла вдруг вытащить для нас с какой-то дальней полки «Книгу маркизы» и начать рассказывать, что к чему.

А у Алены (в университете ее обычно звали Лена, но дома и мы — только Алена) была своя комната - веселая, в обоях с букетами роз, цветами на окне и шкафом любимых книг. Мне, выросшей в обычной советской скудности, казалось, что девушка, которой выпала совсем иная жизнь (причем жизнь интеллектуальная - в отличие от того при­митивного стандарта, каким ублажала себя такая номенклатура, как мой дядя и его окружение, малограмотные боссы и их тупые красивые жены в чернобурках), должна быть счастливой и всегда радоваться жизни. Но Алена совсем не отвечала таким представлениям. Она была замкну­той, неудовлетворенной собой, склонной к меланхолии — одним сло­вом, сложная натура, нелегко сходившаяся с людьми. И я до ее замуже­ства оставалась единственным по-настоящему близким ей человеком. Я была в курсе ее неудачного романа с Леней Величанским, знала потом о неразделенной любви к нашему Леве, горячо поддерживала ее реше­ние выйти замуж за Осю Розенберга, долго этого добивавшегося.

В первый наш студенческий год мы целые часы проводили в ее ком­нате, постепенно узнавая друг друга. На первые небольшие каникулы в ноябре Ольга Сергеевна купила нам обеим путевки в подмосковный номенклатурный дом отдыха «Кратово». Это еще расширило мои пред­ставления: я наконец своими глазами увидела, какой уровень жизни устроили себе борцы за светлое будущее, оставляя остальное население жить в нищете и голоде. Когда я в первый же вечер оказалась за ужином в столовой, обшитой темным дубом, за столом с серебром, хрусталем и фарфором (в университетской столовой оловянные вилки надевали на цепочки — чтобы не украли!), увидела бесшумно двигающихся офици­антов, почтительно обращающихся к этим соплякам, отпрыскам не та­кого уж большого начальства, и эти цветы на столах, и вазы с фруктами, то, непонятным для меня самой образом, пришла в бешенство. И, вер­нувшись потом в нашу комнату, я — вероятно, очень сумбурно — вы­плеснула его на Алену.

К моему удивлению, она не обиделась.

- Я очень давно обо всем этом думаю, — сказала она, — но, может быть, это неизбежно, власть развращает.

- Что же, по-твоему, термидор неизбежен и после нашей великой революции?! - негодовала я.

- Не знаю, — говорила Алена, - я сама пытаюсь понять.

Я хорошо помню и этот ночной разговор, и как наутро мы получи­ли наглядное доказательство того, что развращает не только власть, но даже самая отдаленная принадлежность к правящему кругу.


124

 

Юность

 

 

 

 

Переодеваясь у себя в комнате после завтрака, мы услышали под окнами какую-то драку подростков (в доме отдыха находилось и не­сколько старших школьников). В общем шуме выделялся визгливый крик:

— Не смейте меня трогать! Я сын Безыменского! Знаете, что вам бу­дет?!

- Ну вот, — сказала я, - что же будет, когда к власти придет это по­коление, с детства развращенное своим положением и уверенное в сво­ей безнаказанности? Что тогда останется от нашей революции?

Как плохо мы представляли то, что выпадет на долю многих из этих привилегированных потомков!

В начале 37-го года, когда мы учились на 2-м курсе, отец Алены был снят со своего поста и с понижением отправлен на новое место рабо­ты — директором Донецкого бассейна. Ольга Сергеевна жила то там, то в Москве, а чтобы Алена не оставалась одна, к ним приехала из Чисто­поля бабушка Васса Ивановна, мать ее отца.

Так продолжалось до осени. Летом 1937 года мы с Павликом уезжали на юг: я сначала поехала по студенческой путевке в Геленджик, а потом в Одессу, где муж проводил все лето у родителей. Время было страшное, волны арестов захватывали все более широкий круг людей. А мы, двое влюбленных дурачков, получив наконец возможность побыть наедине (жили в пустовавшей летом квартире сестры Павлика, Ани), были безмер­но счастливы и потом всю жизнь вспоминали этот месяц в Одессе, этот пир во время чумы, как отраднейший в долгой нашей семейной жизни.

Но в Москве радости как не бывало. В Наркомторге, где работал папа, шла «чистка», и его самого от ареста спасло, как мы думали, только то, что нарком Л.М. Хинчук отправил его (не знаю, случайно или сознательно; не исключено, что сознательно — отец был одним из близких его сотрудников) в длительную командировку. За время его от­сутствия арестовали ряд его сослуживцев того же чиновничьего ранга, что и он, а сам Хинчук уже был снят с должности и чистка его аппарата прекращена.

Вернувшись очередной раз из Донбасса, Ольга Сергеевна говорила, что шерстят тамошний аппарат. Но Бажанова не трогали.

7 ноября 1937 года мы, как всегда, отправились на демонстрацию. Университет обычно формировал свою колонну на площади Восстания, и потом мы спускались по улице Герцена к Кремлю. Наш факультет шел среди первых, а физический, где учился Павлик, в хвосте, и я всегда, чтобы вместе отправиться домой, ждала его у конца Васильевского спу­ска, где колонна расходилась. С Аленой мы встретились утром уже на повороте к улице Герцена, и по ее помертвевшему лицу я сразу поняла, что случилось нечто ужасное. Но она ни слова мне не сказала и всю до­рогу шла молча, помахивая флажком с лозунгом, какие мы обыкновен­но носили на демонстрациях. Подумать только, что и в такие минуты она не рискнула не пойти на демонстрацию! Вот поведение человека того страшного времени.


Истфак и террор                                                                                                           125

Только выйдя из колонны на набережной и оставшись вдвоем со мной, она не сказала, а шепнула: «Олечку взяли» (в их семье родителей называли по имени). Ясно было, что отец уже арестован в Донбассе.

Это была знаменитая ночь с 6-го на 7 ноября, «ночь длинных но­жей», когда одновременно арестовали большинство депутатов XVII парт-съезда (как известно теперь, около 300 его делегатов, четверть, проголо­совала тогда против Сталина) — всю прежнюю партийно-государствен­ную верхушку.

Вскоре до нас дошел со своим факультетом Павлик, и мы пошли — но не домой, а в Леонтьевский к Алене. Нужно было помочь ей привести в порядок дом, перевернутый вверх дном во время длившегося всю ночь обыска, и успокоить бабушку. Последнее оказалось ненужным: желез­ная эта старуха ходила по квартире, сжав губы, и, без единой слезинки, убирала комнаты, не произнося ни слова.

Надо было решать, что делать. Сперва нам показалось, что Але­не уже ничего не угрожает: хотели бы взять — взяли бы взрослую дочь вместе с матерью. Но потом на ум пришли некоторые недавние аресты наших сокурсников, детей «врагов народа», например, Вадима Фель­дмана, случившиеся не одновременно с арестом родителей, а после не­которого интервала.

Может быть, имело смысл бросить все в Москве и уехать с бабушкой в Чистополь? Может быть, о ней забудут? Но В.М. Бажанов был слиш­ком крупной фигурой, чтобы в его досье не значилось местожительство матери. Найдут и там.

— Молотов! — сказал Павлик. — Страшно, но стоит попробовать все-таки пробиться к Молотову.

Мы вовсе не думали, будто этот человек не причастен к террору или склонен помогать его жертвам, — нисколько! Но все же это был близ­кий друг семьи, человек, которого именно Бажанов в свое время реко­мендовал в партию. Хотя, с другой стороны, именно это обстоятельство должно было побуждать его к крайней осторожности. Могли ли мы во­образить, что впоследствии в ГУЛАГе окажется даже его собственная жена?

Мы колебались, так и сяк взвешивали доводы за и против, но в конце концов все-таки решились: другого шанса на спасение просто не существовало. У Алены был номер его прямого домашнего телефона, доступного только близким. Она позвонила из автомата, и, как расска­зала нам, на ее слова «Это Алена» последовал глухой ответ: «Знаю» и молчание. Тогда она спросила: «Что мне делать?» - и он ответил: «Живи спокойно» и отключился.

Все это происходило уже после праздника. А для понимания того, какими мы были тогда, надо прибавить, что еще ранее мы с трудом до­стали билеты в «Художественный» на последний сеанс, чтобы посмо­треть новый фильм «Ленин в Октябре». Ведь это был не просто празд­ник, а юбилей Октябрьской революции, 20 лет! И мы, расставшись с Аленой, пошли все-таки в кино. И были в восхищении от фильма — са-


126

 

Юность

 

 

 

 

мой мерзкой вершины сталинской пропаганды! Ума не приложу, как все это уживалось у нас в головах.

Правда, мне не удалось досмотреть фильм до конца: весь сеанс меня тошнило, я думала - от пережитых волнений. К концу пришлось про­сто бежать из зала в туалет. Но причина была другая: оказалось, что я беременна.

После праздников и разговора с Молотовым пошли будни — и мы ждали, что последует. Бабушка уехала к себе в Чистополь. На факультете по отношению к Алене ничего не происходило. Об аресте ее родителей знали только самые близкие друзья.

Преимущество наше в этой ситуации заключалось в том, что Але­на не была комсомолкой. Как Ольге Сергеевне удалось уберечь ее, дочь видного деятеля, от комсомола, я никогда так и не поняла. Через много лет я спрашивала ее об этом, но она утверждала, что ее заслуги здесь нет — Алена сама не хотела. А 110-я школа, где Алена училась, была не совсем обыкновенной, и там такое уклонение от общего пути оказалось возможно.

Следовательно, отпадала теперь необходимость исключать ее если не из университета (уже понятно стало, что Молотов сдержал слово и указания поступили в ректорат МГУ), то уж непременно из комсомола. Не было предмета для полагавшегося в подобных случаях комсомоль­ского собрания, и в выигрыше оказались мы, ее близкие друзья: нам не только не предъявили требования отрекаться и осуждать, но и вообще не сказали ни слова. И мы как ни в чем не бывало продолжали всюду бывать вместе и помогать Алене в ее новой жизни. Более того: именно в это время составлялись списки тех студентов, говоривших по-француз­ски, которые должны были ехать в Париж и работать там в советском павильоне на Всемирной выставке, и я попала в этот список. Другое дело, что в конце концов раздумали посылать туда студентов — но сам факт все-таки удивителен. По-видимому, неразберихи в этих делах тоже хватало.

Через несколько дней к Алене явился некий чин в штатском, вручил ордер на комнату в коммунальной квартире и сообщил, что она может забрать с собой только то, что находится в ее личной комнате. Осталь­ные комнаты сразу после праздников были опечатаны. К счастью, еще до этого мы догадались перевесить к ней некоторые картины, взять кое-какие книги и любимые вещи, вроде зеркала венецианского стекла, ко­торое, думаю, и сейчас висит в квартире ее сына Левы на Ленинском проспекте.

Алена переехала в комнату-пенал на Никитском бульваре, ставшую потом излюбленным местом наших сборищ, — там в оставшиеся до вой­ны годы мы отмечали разные праздники, там праздновали свадьбу Оси и Алены, там проводили веселые вечера.

Полагаю, что книгами из библиотеки Бажановых были пополнены фонды Ленинской библиотеки. А вот судьбу части мебели мы случайно узнали. Через много лет мы с Аленой пошли как-то с детьми в театр — в


127

 

Истфак и террор

 

 

 

 

Центральный детский театр, рядом с Большим. И вот в фойе мы увидели те самые диваны и кресла карельской березы, которые когда-то укра­шали их столовую. Но те ли? Разве такой гарнитур — единственный на свете?

Тот! — уверенно сказала Алена, обойдя все фойе. Она нашла какое-то повреждение дерева, которое некогда сама и сделала, задев чем-то острым. Мы были довольны: лучше в театре, чем в гостиной очередного советского босса.

Кульминация террора пришлась на зиму 1937/1938 годов, когда мы учились на третьем курсе. Следующей зимой напряжение несколько спало, в частности, исключение из университета детей «врагов народа» или даже их аресты сделались не столь неминуемы. Как видно и на при­мере Алены, комсомольцам приходилось хуже, чем «несоюзной моло­дежи», как называли тогда тех, кто не вступил в свое время в комсомол. Ведь комсомолец должен был пройти через исключение на собрании, а администрации факультета приходилось делать неизбежные «оргвыво-ды». Остальных же часто не трогали. Так, например, окончила универ­ситет учившаяся вместе с нами Лида Венкстерн, хотя ее отца посадили, если не ошибаюсь, в 1938 году (ее, впрочем, ждал впереди другой сорт репрессий: на последнем курсе она вышла замуж за молодого немца, ученого в какой-то технической области — и, как только началась война, он, как все его соплеменники, был выслан в Казахстан; в Москву этой семье так и не удалось вернуться, впоследствии они жили в Иванове, где Лида преподавала в местном педагогическом институте). На стар­шем курсе продолжала учиться Женя Гутнова в то время, когда ее муж Эльбрус был арестован.

Не могу не упомянуть еще об одном примере того, что делала с мо­лодыми людьми атмосфера террора. На нашей же кафедре учился Юра Сапрыкин. Его невестой была одна из самых красивых девушек нашего курса Ира Кругликова. На эту любящую молодую пару приятно было смотреть. Потом — как мне кажется, в середине 1938 года - арестовали отца Иры. Ее, как и Лиду, не тронули, она продолжала учиться. Но Юра немедленно от нее отстранился. Не знаю, как другие, но мы, наш дру­жеский круг, его возненавидели - хотя почему именно его? Разве это было единственное отречение? Но этот случай казался как-то особенно циничен — они так хорошо смотрелись вместе!

А потом посадили и отца Сапрыкина — и, хотя злорадствовать в та­ком случае безнравственно, мы все-таки злорадствовали. Мы - но не Ира. Она немедленно бросилась к нему, забыв обиду, — бросилась под­держать морально, быть с ним в эту минуту. Я не помню, чем кончилось с их отцами, уцелели они или сгинули, как миллионы других, но Юра и Ира поженились и прожили благополучную жизнь.

Вспоминая потом этот случай, я всегда говорила себе, что на месте Иры, я, может быть, тоже бросилась бы на помощь, но никогда не свя­зала бы свою судьбу с человеком, не выдержавшим сурового нравствен­ного экзамена, который тогда предъявляла нам жизнь.


128

 

Юность

 

 

 

 

Несмотря на окрашивавший годы учения в университете террор, аресты, исчезновение одного за другим профессоров — Бахрушина, Тар-ле, Лукина и других, даже декана (мы начинали учиться при ГС. Фрид-лянде, вскоре снятом, осужденном как троцкист и погибшем), несмотря на аресты наших товарищей, на кошмар комсомольских собраний, мы жили и учились.

До сих пор передо мной стоит аскетическое, бледное лицо нашего факультетского комсомольского секретаря Саши Шитова и фанатиче­ский блеск в его глазах, когда он командовал распинанием очередной жертвы, обвиняемой в близости с «врагом народа» или сыном «врага народа» (в 60-х годах, живя на Ленинском проспекте, я часто встречала его, идя на работу или с работы, - видимо, он жил где-то поблизости; но мы никогда не здоровались; он был все тот же: худой, прямой, с тем же выражением обтянутого бледной кожей лица).

И так же ясно вижу и слышу эти голосования за исключение жертв из комсомола, за изгнание из университета. И этот психоз толпы, и вы­таскивание на свет божий пытавшихся уклониться от него, и крик: «Нет, ты объясни свое поведение! Ты что - партии не веришь?!»

Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн. -

П.С. Юшкевич и Л.И. Аксельрод

(Ортодокс)

Как же мы могли жить, радоваться жизни, решиться завести ребенка, как, наконец, могли учиться? Но мы учились, и нас хорошо учили очень неплохие учителя.

Во-первых, языкам. По окончании полагалось владеть двумя евро­пейскими языками и латынью. Греческий учили только античники и ви­зантинисты. На самом же деле, в результате разных пертурбаций, очень многие, в особенности будущие русисты, не знали толком ни одного ев­ропейского языка, а латынь учили только год и к концу успешно забыва­ли. Те же, кто, как мы, будущие медиевисты, учились языкам в течение всех лет обучения в университете, оказывались в выигрыше.

Я при поступлении сдавала немецкий язык. Знала я его прилично, так как учила в школе и одновременно в течение года или двух брала частные уроки у полоумной старухи по фамилии Фульда-Буббек (по­лоумная-то полоумная, но требовала много и заставляла учить наизусть множество немецких стихов), потом в техникуме. Почему в то время во всех учебных заведениях обучали только немецкому языку? Не знаю. Может быть, ожидали, что в Германии раньше всего начнется мировая революция? Это, впрочем, не было бы лишено оснований: известно, что там началось в 1933 году.

По результатам вступительного экзамена мне предложили еще год заниматься в «сильной» группе и сразу сдать государственный экзамен.


129


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн

 

 

 

С отрадным чувством вспоминаю занятия, позволившие за год по-на­стоящему овладеть языком, который до этого учила 10 лет. Преподавал нам молодой человек по фамилии Мазель, младший брат искусствоведа Мазеля, коллеги моего брата, — и это было нечто принципиально новое. На следующий год он был арестован, и судьба его мне неизвестна.

Следующие три года я занималась французским — у еще более за­мечательной преподавательницы В.В. Потоцкой (той самой, кому ког­да-то принадлежала французская гимназия, ставшая 57-й школой, где я училась).

Уже в аспирантуре я взялась за итальянский в соответствии с на­мечавшейся темой диссертации, а во втором полугодии первого аспи­рантского года — за английский. Но началась война, и обоими языками я потом овладевала самоучкой. Но и того, что мне дал в этом отношении университет, хватило на всю жизнь.

Больше же всего сил и времени потребовала латынь. Античники и мы, медиевисты, учили ее все пять лет. Профессор наш, Николай Ива­нович Новосадский, являл собой поразительный, как будто мумифи­цированный реликт дореволюционного университета. Он приходил на занятия в сюртуке, сшитом, по всей вероятности, к магистерской защи­те, лет тридцать или сорок назад, и говорил тем превосходным русским языком, который был уже давно утрачен в окружавшем нас мире. Требо­вательный, суровый и раздражительный, он никогда не вступал со свои­ми учениками в какие-либо беседы, выходящие за пределы его предме­та. Он внушал к себе уважение и страх, не позволявшие и нам запросто заговаривать с ним, как бывало с другими профессорами.

Тем более запомнилась мне последняя с ним встреча в первые дни войны, в конце июня 1941 года.

Занятия уже не шли. Мы приходили на истфак, чтобы получить в комитете комсомола задание на день: нас посылали группами на вокза­лы, откуда отправлялись поезда с мобилизованными и шли такие же по­езда с востока страны. Мы должны были произносить пропагандистские речи перед новыми солдатами и их рыдающими женами и матерями.

И вот, выйдя с факультета на Никитскую, я встретила Новосадского. Он выглядел еще дряхлее, чем всегда, чем месяцем раньше. Я поздоро­валась, а он, вопреки своему обыкновению соблюдать дистанцию между собой и нами, остановился и спросил, продолжаются ли занятия в уни­верситете. Я объяснила, как обстоят дела, и спросила о его здоровье.

— Что здоровье! — ответил он, махнув рукой. — Не кажется ли вам, что для жизни одного человека двух революций и трех войн многовато? А для страны? Да что говорить!

Он еще раз махнул рукой и, еле передвигая ноги, свернул к входу на истфак.

Через несколько дней мы его хоронили. На отпевании мы не реши­лись присутствовать, но к гробу проститься пришли. Мне показалось, что на лице покойного то же выражение отчаяния, с каким он в послед­ний раз махнул рукой.


130

 

Юность

 

 

 

 

Отечественную историю наш курс слушал у трех профессоров: М.В. Нечкиной, Н.М. Дружинина и И.И. Минца. На первом курсе пе­риод феодализма читала нам почему-то Милица Васильевна Нечкина, никогда специально этим не занимавшаяся. Она тогда была еще доцен­том, молодой, розовой и пухленькой дамочкой, похожей на сусально­го ангелочка с дореволюционной рождественской открытки. Какую-то сладковатую экзальтированность она вносила и в свои лекции, стремясь эмоционально увлечь слушателей. И достигала обратного результата: мы, юные скептики, посмеивались над ней, прозвав «Ковыль шумел», — потому что в ее рассказах о славянских племенах, а потом об удельных княжествах и татарских набегах время от времени появлялся рефрен: «А ковыль все шумел на необозримых равнинах Руси...»

Совсем по иному дело пошло, когда на 2-м курсе мы добрались до XIX века и лекций Николая Михайловича Дружинина. Они настолько изобиловали материалом (и все казалось нужным), что только успевай * записывать. Но все это излагалось в сухой, строгой и скучноватой ма­нере, так контрастировавшей с мечтательными экзерсисами его пред­шественницы.

Я приноровилась записывать его лекции почти дословно, потому что учебника еще не было, а требовательность Дружинина на экзаме­нах была уже известна. Потом я очень гордилась полученной у него пя­теркой.

Удивительно, что совершенно не помню, какую курсовую писала у него в семинаре. А курсовую предыдущего первого курса помню отлич­но — может быть, как первую мою попытку что-то написать по истории, проанализировав документы. Занятие это показалось мне необыкновен­но увлекательным. Тема была «Убийство царевича Дмитрия в Угличе», а источник — опубликованные материалы комиссии Василия Шуйского, расследовавшей дело.

Лекции Минца о XX веке на 3-м курсе я почти не слушала: во-пер­вых, как уже сказано, плохо себя чувствовала и по болезни могла мало бывать на факультете, что, кстати, избавляло и от мрака комсомольских собраний; во-вторых, уже твердо решила специализироваться по всеоб­щей истории (еще колеблясь между средними веками и новой историей) и занималась в это время главным образом Французской революцией XVIII века, до которой мы тогда же добрались по новой истории. Хоте­лось написать хорошую курсовую, которая могла бы стать основой ди­пломной работы (ведь я ожидала ребенка и понимала, что потом время для занятий будет крайне ограничено).

Курсовая, если мне память не изменяет, была о французских ком­мунах и их роли в революции. Ее оценили высоко, и я получила премию на конкурсе студенческих работ — 100 рублей. Тогда это была большая сумма — я купила на нее коляску для новорожденного сына.

Любопытно, что я не помню ни лекций, ни преподавателей по обя­зательным идеологическим дисциплинам, которые нам преподавали на всех курсах: истории партии, политэкономии и философии, делившейся


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн                                                                                131

на диалектический и исторический материализм. А они ведь отнимали огромную долю времени и сил. Из всех профессоров я довольно отчет­ливо помню только старика Юдовского, старого большевика, читавше­го нам историю партии, - помню, может быть, только потому, что он освещал ее во многом иначе, чем полагалось потом, с момента выхода в свет «Краткого курса истории ВКП (б)».

Уже начиная со второго курса я начала бывать на кафедре средних веков и к началу третьего решительно остановилась на этой специали­зации. Большую роль в этом решении сыграл мой друг Ося Розенберг. Здесь и хочу кое-что рассказать о нем.

Ося был старшим из трех сыновей известного в то время профессора политической экономии, автора основных советских учебников по это­му предмету Д.И. Розенберга. Он так и остался для меня самым вырази­тельным примером того, как в тогдашней благополучной интеллигент­ной ортодоксально-партийной семье появляется вдруг дикорастущий плод, порывающий с ее устоями. Откуда мог взяться этот критический взгляд, ничего не принимающий на веру, подвергающий беспощадно­му анализу все привычные формулировки? Не знаю. При этом ничего похожего на темперамент борца, на азарт трибуна. Тихий голос, мягкая улыбка, неторопливая беседа только с двумя-тремя самыми близкими людьми — и всякий раз совершенно неопровержимая аргументация.

Мы познакомились еще на вступительных экзаменах, потом попа­ли в одну семинарскую группу, подружились, и Ося почти каждый день провожал нас домой - сперва мы шли с Аленой до Леонтьевского, по­том вдвоем до моего дома на Поварской. Часто мы гуляли и вечерами. Хотя у меня шел бурный эпистолярный роман с будущим мужем, но это не мешало мне быть польщенной явной влюбленностью такого замеча­тельного юноши и радоваться прогулкам с ним. Именно тогда он пода­рил мне сохранившуюся у меня до сих пор фотографию.

Трудно переоценить значение той просветительной работы, какую за эту первую зиму проделал Ося с моими мозгами. Мои запальчивые попытки отстоять свои взгляды разбивались об его безупречную логику и, главное, об его совершенно невероятную для мальчика наших лет эру­дицию, становясь все более жалкими. А развитие событий в стране каж­дый день приносило живые факты, подкреплявшие его рассуждения.

Когда летом 1936 года приехал Павлик и мы поженились, они, по­знакомившись, просто вцепились друг в друга и до самой войны остава­лись ближайшими друзьями.

Из долгих наших разговоров мне запомнился особенно поразив­ший меня, когда Ося сказал, что судьба России переломилась 1 марта 1881 года и что не будь случившегося «мы избежали бы ужасов револю­ции, гражданской войны и того, что происходит сейчас». В отношении к происходящему сейчас я с ним уже не расходилась, но остальное меня потрясло.

— Как — ужасов революции?! — я, тоже с ужасом, вытаращила на него глаза. — Значит, по-твоему, она была не нужна? И царизм лучше?


132


Юность

 

 

 

 

— Да нет, не лучше, - терпеливо убеждал меня Ося, - но Россия к началу века была бы иной, нормальной парламентской страной. Даже при монархии — как в Англии, например.

— А социализм? - настаивала я.

— Во-первых, никто еще не знает, что это такое - не на бумаге, а в жизни. Никто не пробовал. Это как рай - все подчиняют свою жизнь надежде туда попасть, а как там на самом деле и есть ли он вообще, ни­кто не знает. Так стоит ли приносить в жертву всю жизнь? Можно ли принуждать народ жить так, как он живет, ради неизвестного будущего? А кроме того, можно ли идти к этому будущему по трупам?

Вероятно, не точно таким был наш спор, но общий смысл его, Оси­ны слова об «ужасе революции» и метафору о рае я запомнила хорошо. Для меня все это было, в общем, кощунственно, но в его речах, лишен­ных запальчивости и просто грустных, звучало необыкновенно убеди­тельно.

Так вот, именно он уже на втором курсе начал убеждать меня, что специализироваться надо либо по античности, либо по средневековью, хотя нас обоих привлекала отечественная история. Он уже понимал, что если заниматься потом наукой, то в ней придется более всего следовать руководящим указаниям, и надеялся, что в далеких от России и от со­временности сюжетах сможет писать именно о том, что обнаружит при исследовании.

Нельзя забывать, что само отнюдь не случайное возрождение в 1934 году гуманитарных факультетов в университетах, которому мы были обязаны своей учебой на истфаке, произошло на наших глазах. Мы стали свидетелями предпринятого властью поворота на 180 граду­сов в оценке отечественной истории. Уже в наше студенческое время, в 1937 году, вышел в свет получивший первую премию на объявленном годом ранее конкурсе «Краткий курс истории СССР» для школ под ре­дакцией А.В. Шестакова. Дистанция от прежних учебников М.Н. По­кровского, по которым мы сдавали вступительные экзамены, была огромной.

И при всей ограниченности нашего понимания тогда этих курбетов власти, мы не могли не сознавать, что завтра «линия партии» может пе­ревернуть все обратно или устремиться еще в каком-нибудь, уже совер­шенно непредсказуемом направлении. А уж когда вышло в свет новое партийное евангелие — «Краткий курс истории ВКП(б)», то положение с отечественной историей стало совсем очевидно.

Еще позднее, но тоже в мои университетские годы вышли в свет два сборника под названием «Против исторической концепции М.Н. По­кровского», где в принятом тогда безапелляционном тоне разоблача­лись его «антиленинские и антимарксистские взгляды».

Замечательно, что, пытаясь сейчас уточнить дату издания сборни­ков и обратившись к Советской исторической энциклопедии, я обна­ружила, что в статье о Покровском, где тщательно приведены библио­графические данные работ о нем, не указаны ни авторы, ни редакторы


133


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн

 

 

 

только этих сборников (том 11, с. 259; том вышел в 1969 году). Не нашла я указания на них и в статье о М.В. Нечкиной (том 10, с. 146—147), хотя каждый, кто тогда или потом держал их в руках, хорошо знал, что имен­но она взяла на себя задачу разоблачения своего учителя.

Возвращаясь же к нашему выбору специальности, скажу, что оба мы выбрали средние века. Привлекал, конечно, и блестящий состав кафе­дры. Так мы с Осей до окончания университета остались вместе.

Он был самым талантливым из нас, хотя у него имелось слабое ме­сто: ему плохо давались иностранные языки, и Н.И. Новосадский всег­да оставался им недоволен. Но уже первые его работы в семинарах по­ражали глубиной и оригинальностью, а о дипломной работе на защите говорили, что она выше обычной кандидатской диссертации. Его, несо­мненно, ждало будущее большого ученого.

Зимой 1940 года он женился на Алене Бажановой. Замечательная была свадьба в узенькой ее комнате в коммуналке на Никитском бульва­ре, где они уже жили вдвоем (как я понимаю, родители Оси без восторга встретили невестку с репрессированными родителями, и о совместной жизни с ними в их большой квартире на Смоленском бульваре не мог­ло быть и речи). Левы не было на свадьбе: он уже служил на Северном флоте, и мы тревожились за него (шла Финская война), но он, получив мое письмо о предстоящем событии, прислал какую-то смешную теле­грамму, и это было радостно.

Когда все уже хорошенько выпили, решили гадать на Библии. Наш приятель Сэм Бродский, исполнявший роль гадалки, залез почему-то на шкаф и, задрапировавшись простыней, вещал оттуда загробным го­лосом тексты, страницу, столбец и строку которых называл каждый из нас. Чаще всего получалось что-то подходящее к субъекту гадания и смешное. Но впоследствии мы с Аленой долго вспоминали, что пред­сказания для Оси и для Левы, на которого мы тоже заочно гадали, вы­пали мрачные - вроде разрушения Содома и Гоморры. И оба они вскоре погибли.

Осенью 1940 года Ося и я поступили в аспирантуру. Мы мало встре­чались вечерами в эту последнюю предвоенную зиму. Алена ждала ре­бенка и плохо переносила беременность. И Ося и я работали: нужны были деньги. Еще годом раньше мне удалось уговорить маму уйти с ра­боты и взять на себя уход за моим двухлетним сыном, чтобы дать мне возможность нормально окончить университет и поступить в аспиран­туру. Но потерянную мамину зарплату необходимо было компенсиро­вать, и я сразу же начала работать (в качестве референта у Л.И. Аксель-род, о чем немного далее). А осенью 1940 года мне и Осе с помощью Е.А. Косминского удалось поступить на интересную, не требующую фиксированного времени на службе и хорошо оплачиваемую работу в сектор Маркса в ИМЭЛе, в группу И.Ф. Гиндина, готовившую к печати «Хронологические выписки» Маркса.

В марте 1941 года у Алены и Оси родился сын Лева. А потом нача­лась война. В первые же дни Ося, в его неизменных очках со стеклами


134


Юность

 

 

 

 

в 8 диоптрий, его брат Руня (Рувим), уже студент, наши друзья Гриша Гитин и Сэм Бродский вступили в ополчение. В то ополчение молодых интеллигентов, надежды нации, не умеющих держать в руках оружие, часто вообще непригодных к военной службе, которое должно было стать заслоном стремительно наступавшим на Москву фашистам - и все полегло на дальних ее рубежах. Мы так и не узнали, как и где они сложили головы.

Постоянно бывать на кафедре истории средних веков мы с Осей стали на третьем курсе. По уровню профессуры с ней в тот момент (на­помню: зима 1937/1938 года) не могла сравниться ни одна кафедра фа­культета. Заведовал кафедрой Евгений Алексеевич Косминский, автор сразу получившей большую известность монографии «Английская де­ревня в XIII веке». Одновременно он возглавлял сектор истории сред­них веков в Институте истории АН СССР. Красивый, с изысканными манерами дореволюционного профессора, обаятельный в общении, он казался удивительным образом перенесенным без изменений в наш мир из мира другого, исчезнувшего. Он любил красивых девушек и, по-мое­му, отбирал себе в ученицы именно по этому критерию — Женю Гутнову, потом Зину Мыльцину (Удальцову).

Косминский был требователен. Он учил доверию к источнику — и критике его, воспитывал в нас смелость в преодолении установившихся взглядов на ту или иную проблему. Не академик, даже не членкор, он все равно был в наших глазах небожителем, всегда отделенным от простых смертных незримой чертой.

Совсем другим человеком был второй крупный ученый на этой ка­федре - мой учитель Сергей Данилович Сказкин. Он-то вполне принад­лежал к нашему миру, еще с 20-х годов (не случайно он потом преподавал в Высшей партийной школе и в Академии общественных наук - питом­никах партийных кадров), но режим его не тронул. Это был простой в общении, я бы даже сказала, простецкий человек. Он был ко всем равно открыт и дружелюбен - ни малейшей незримой черты в отношениях со студентами и аспирантами, даже не с собственными его учениками, как я, но и с учениками других профессоров, как, например, Осей. В сво­ей преподавательской деятельности Сергей Данилович придавал реша­ющее значение обучению молодых историков азам ремесла — умению ориентироваться в библиографии, находить и читать источники, сопо­ставлять их. Он не просто обучал нас всему этому на лекциях и семи­нарах, но часто, вместо занятий в аудиториях, шел с нами в библиоте­ки и музеи и там, на месте, показывал путь поисков нужной книги или статьи, демонстрировал справочники и объяснял, как ими пользоваться (впоследствии я наблюдала, как подобным же образом поступал со сво­ими учениками П.А. Зайончковский — но он водил их и в архивы; меди­евисты такой возможности не имели, пользовались только изданиями источников). Но и лектором он был удивительным: рассказанное им о далеких временах становилось реальным, близким и доступным. Каза­лось, что рассказывает современник событий.


Учителя. - ФА. Коган-Бернштейн                                                                                 135

Считался принадлежащим к кафедре и престарелый Д.М. Петру-шевский. В наше время он только иногда бывал на заседаниях кафедры, но вид этого почтенного старца придавал таким заседаниям колорит особой, явно утраченной респектабельности.

Третьей реальной крупной фигурой был А.И. Неусыхин. Как и Косминский, он был учеником Петрушевского, но занимался не анг­лийской деревней, а германской. Я знала его мало, он больше работал в ИФЛИ, но и у нас вел нескольких аспирантов. Мало знала я и еще одного замечательного профессора нашей кафедры Н.П. Грацианского, автора книги о французской деревне.

Наконец, А.Д. Удальцов, еще в наши годы ставший членкором, де­ятель не только научный, но и партийный, занимавший в исторической науке разные административные посты. Помнится, его учеником был наш сокурсник А. Чистозвонов, сменивший его потом на посту главы сектора истории средних веков в Институте истории.

Среди преподавателей меньшего ранга упомяну только В.В. Сток-лицкую-Терешкович, занимавшуюся средневековым городом, исследо­вателя упорного и старательного, но в жизни фигуру совершенно коми­ческую, — она, казалось, абсолютно ничего не понимала в окружающей действительности и поэтому постоянно попадала в какие-то смехотвор­ные ситуации.

Надо, наконец, сказать о Фаине Абрамовне Коган-Бернштейн, сыгравшей значительную роль в моем научном и вообще умственном воспитании. Она появилась на кафедре почти одновременно с нами — красивая, молодая еще женщина, не защитившая тогда и кандидатской диссертации. Косминский, тем не менее, ее взял и всячески поддержи­вал. Ходили слухи об их близких отношениях, объясняющих его реше­ние — отсюда родилось некоторое недоброжелательство, с которым ее встретили.

Но мне она с самого начала показалась очень привлекательной. Ког­да через много лет я познакомилась с Еленой Сергеевной Булгаковой и оценила особую красоту этой уже пожилой женщины, ее артистическое, колдовское обаяние, я сразу вспомнила Фаину Абрамовну - какое-то не физическое, а генетическое, что ли, было между ними сходство.

Она занималась Жаном Боденом, то есть французским XVI веком, и понятно, что Сергей Данилович привлек ее в качестве ассистента. По­этому уже на 4-м курсе, когда я начала у него работать над курсовой, которая должна была перерасти в диплом («Филипп Дюплесси-Морне и его трактат "Иск к тиранам"»), он поручил ей повседневную помощь в моей работе. Сам он только обсуждал со мной планы и по главам раз­бирал уже написанное.

Прежде всего нужны были книги, которых далеко не всегда хва­тало в библиотеке, — особенно вышедших за рубежом в последние два десятилетия. Фаина Абрамовна пригласила меня домой, открыла для меня свою библиотеку и, мало того, доставала для меня книги у своих знакомых.


136

 

Юность

 

 

 

 

Особенно часто я начала бывать у нее-уже на последнем курсе, по­знакомилась с ее мужем П.С. Юшкевичем, и это стало для меня еще но­вым открытием.

Случилось так, что в университетские годы я одновременно близ­ко узнала двух людей, принадлежавших к ушедшей в прошлое неболь­шевистской революционной России, двух очень известных когда-то меньшевиков: Павла Соломоновича Юшкевича и Любовь Исааковну Аксельрод (Ортодокс).

Об Юшкевиче я до знакомства с ним ровно ничего не знала, кроме того, что Ленин когда-то назвал его «мальчиком в коротких штанишках» (в наши дни этот ярлык снова всплыл — по отношению к Е. Гайдару). Запальчивость Ленина показалась мне просто смехотворной, когда я во­очию узнала этого крупного человека и крупного философа. Пожилой человек, обладавший редкой в наше время широкой образованностью, проявлял необыкновенное дружелюбие и снисходительность к той, все еще очень невежественной девчонке, какой я тогда была. В наших раз­говорах в те первые две зимы знакомства он, понятно, избегал острых вопросов современности, но часто рассказывал о прошлом и вообще бе­седовал на разные интеллектуальные темы. Уходя от них, я всякий раз уносила с собой совершенно незнакомый взгляд на истины, казавшиеся мне азбучными.

Только после возвращения из эвакуации, в последние два года вой­ны, когда я, работая над диссертацией, снова начала бывать в этом го­степриимном доме, Павел Соломонович уже говорил со мною как с дру­гом — но, думаю, и тут не вполне откровенно.

Фаина Абрамовна стала моим официальным научным руководите­лем, и я приходила к ней с каждым написанным куском текста, заранее зная, что буду подвергнута беспощадной критике за мою способность в увлечении логикой выдвигать необоснованные идеи. Она, как Станис­лавский с его известным «Не верю!», безошибочно улавливала подоб­ные мои рассуждения, казавшиеся мне такими красивыми, и разбивала их в пух и прах, требуя документальных доказательств. А иной раз тыка­ла меня носом в упущенное доказательство и показывала, как следовало поступить. Да, многому она меня научила.

Мне в то время не с кем было оставлять пятилетнего сына, и я брала его с собой на эти свидания. Мы с Фаиной Абрамовной сидели часа­ми над моим текстом, а Павел Соломонович все это время занимался Юрой - читал ему или серьезно, без скидок на возраст, рассказывал что-нибудь или беседовал с ним, и оба получали удовольствие. Потом он говорил мне: «Очень, очень незаурядный ребенок! Каково-то ему придется в жизни?»

Ребенок был действительно незаурядный. Он рано начал читать, к
пяти годам был развит, как десятилетний школьник, и нам казалось, что
его ждет необычайная судьба. Впоследствии облик вундеркинда исчез, и
к окончанию школы это был просто очень способный, интеллигентный
юноша.                                                                                                         ,ai


Учителя. - Ф.А. Коган-Бернштейн                                                                                137

С Любовью Исааковной Аксельрод дело шло по-другому. Со­вершенно не помню, кто меня рекомендовал ей — возможно, тот же П.С. Юшкевич. Ей нужен был секретарь или референт - что-то вроде этого. Я искала работу и ухватилась за появившееся предложение.

Но когда мне сказали, к кому придется идти, я не поверила своим ушам.

Да разве она жива?

Ее имя ассоциировалось у меня с чем-то невообразимо далеким - с группой «Освобождение труда» (в которой она состояла), если не вооб­ще с Чернышевским. Но она была живехонька, да и не такая уж старая, лет семидесяти с небольшим (это, конечно, мой нынешний взгляд, с высоты собственного преклонного возраста), и с утра до вечера работа­ла, поглощенная своими философскими трудами.

В первый же день она допросила меня обо мне, моих занятиях, семье и, оставшись, по-видимому, удовлетворена, с ходу начала разговаривать со мною так, будто мы где-нибудь на Ривьере, а не в Москве 1938 года. Сначала я очень пугалась, слушая ее, а потом, что называется, махнула рукой и стала только впитывать ее рассказы.

Она явно ничего не боялась сама — и при этом нисколько не боя­лась и за меня, принимающую участие в крамольных беседах. Как хоте­лось, вернувшись домой, хоть что-то записать из ее рассказов - но где там! Можно ли было на это решиться? Только Павлику вечером пере­сказывала.

Правда, многому в ее речах я не вполне верила — особенно о Лени­не, его личности и роли в эмиграции и революции. Я приписывала ее отношение к нему старой вражде меньшевиков и большевиков — ведь она и в 1917 году была одним из меньшевистских вождей. Почему она уцелела, я и до сих пор не понимаю. Кое-что я бессознательно стара­лась потом просто забыть — действовал инстинкт вытеснения из памяти очень уж неприятного. И все это стало вспоминаться только спустя пол­века, когда поток разоблачений прорвался в печать.

Так, например, именно от нее я впервые услышала историю про Парвуса и пломбированный вагон, с полной и бескомпромиссной харак­теристикой этого эпизода. И еще многое, противоречившее внушенно­му нам культу старых большевиков, все еще внутренне противопостав­лявшемуся нами сталинскому режиму. Солженицын, думаю, много бы дал, чтобы послушать ее красноречивые рассказы о Ленине в эмиграции (кстати, хронологически это было возможно: она умерла в 1946 году).

Моя помощь ей состояла в наведении библиографических справок или в выписках из книг (ездить самой в библиотеки ей уже было трудно). Я работала с ней около года, а когда представилась работа в ИМЭЛе, то предложила ей на замену мою двоюродную сестру Зину. Она и ее полю­била, особенно узнав об ее репрессированном отце, делала ей подарки, а когда в начале лета 1941 года мы праздновали свадьбу Левы и Зины (они оба доводились мне двоюродными, но Лева по отцовской линии, Зина — по материнской, и между собой не родня), то Любовь Исааковна


138

 

Юность

 

 

 

 

приехала к нам на Ржевский, поразив своим туалетом и завитыми, на­душенными, седыми волосами. Маркиза! А туалет - роскошное кружев­ное вечернее платье - как она, усмехаясь, нам объяснила, был привезен «еще до их переворота» из Парижа.

Предвоенная пора. - Брат. -Начало научного поприща

Пока близилась к концу наша учеба в университете, пошел несколько на убыль террор. Стало спокойнее, и мы поддались мороку этого успокое­ния, хотя уже шла мировая война, Сталин делил с Гитлером Восточную Европу, и можно было бы задуматься над близким будущим. Но проис­ходившего не понимали и не такие незрелые люди, как мы. Просто каза­лось, что стало легче, — тем более, что явно улучшился и уровень жизни.

Я с трудом и наверняка не вполне точно восстанавливаю в памяти наш образ мыслей, а вернее, ту кашу, какая была еще у нас в головах. Уже достаточно разочаровавшись в советской власти и строительстве социализма, уже, казалось бы, совершенно не доверяя официальной пропаганде, мы, тем не менее, вполне в ее духе отнеслись к советской оккупации Прибалтики, Западной Украины и Бессарабии. Мы отчасти встрепенулись лишь тогда, когда стало известно, что вся семья Ольги Тоом — ее престарелые родители, владевшие хутором под Таллином, и семьи ее женатых братьев и сестер были высланы на восток и сумели то ли с дороги, то ли уже с поселения подать ей или ее старшей сестре, известному литературному критику Лидии Тоом, весточку с описанием своей участи. Но и тогда, мне кажется, мы не поняли ни масштаба, ни подлинного смысла происходящего. Помимо всего прочего, нам пред­ставлялось, что народы присоединенных стран только выиграли, до­ставшись Сталину, а не Гитлеру: мы были еще очень далеки от понима­ния роковой идентичности двух тоталитарных режимов.

Даже через несколько лет после войны, впервые приехав на отдых в Латвию, мы были шокированы открытой враждебностью населения к нам, как к оккупантам. Как они могут так относиться к советским лю­дям, отдавшим миллионы жизней, чтобы спасти их от гитлеровского режима, — негодовали мы?!

Думаю, кстати, что заметные сдвиги в снабжении продовольствием, по крайней мере, в Москве были отчасти связаны с поглощением эко­номики процветавших до оккупации прибалтийских государств. В про­даже появились товары, подобных которым мы раньше не видывали, особенно кондитерские изделия.

Прежде чем совсем расстаться со студенческими годами, надо вспомнить еще и о роли в нашей тогдашней жизни клуба университета, находившегося в здании бывшей церкви на углу Никитской и Моховой.

Разнообразные вечера в клубе, а иногда в Коммунистической ауди­тории на Моховой, 9, часто становились событиями в нашей жизни. На-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           139

пример, вечер Бухарина, тогда, по-моему, редактора «Известий», — со­всем незадолго до его ареста. Музыкальные вечера любимого нами тогда Доливо. Приезд американской негритянской певицы Мариан Андерсон с ее сказочным контральто. Наконец, творческие вечера Пастернака. Я тогда увидела его впервые и была совершенно околдована не только знакомыми стихами в чтении автора, но и необыкновенным его лицом с пленительной ассиметрией черт! Потрясающий чтец В. Яхонтов - у меня до сих пор в ушах звучит его голос, когда он произносил: «Мороз­ной пылью серебрится его бобровый воротник». А на последнем нашем курсе в Коммунистической аудитории появился молодой, худенький еще Ираклий Андроников, и мы валились от смеха, слушая его знаме­нитый рассказ о первом выступлении на эстраде.

Все это было нам так дорого, потому что служило какой-то отдуши­ной в тяжкой атмосфере 30-х годов.

Летом 1939 года Павлик и Лева окончили университет, и мы устро­или по этому случаю празднество. Воспоминание о нем - единствен­ное конкретное свидетельство в моей памяти об изменившемся уровне жизни. Как правило же, я помню какие-то исключительные моменты: конечно, голод во время войны или лихорадочные поиски работы после аспирантуры, чтобы иметь не иждивенческую, а рабочую хлебную кар­точку, — а в остальном привычные впечатления от всегдашней скудости питания, одежды, жилья, быта вообще сливаются в моем уме в единое целое, что, разумеется, неверно: некоторые колебания все-таки были.

Так вот, мы задумали пиршество с тем, чтобы его меню воспроиз­водило описанный в первой главе «Евгения Онегина» обед Онегина с Кавериным:

Пред ним roast-beef окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым.

Затеяно это было так потому, что в продаже впервые появились ана­насы, и мы стали придумывать, как следовать всему онегинскому меню. С ростбифом просто - мясо можно было достать в магазинах, с сыром, пусть не с неизвестным нам лимбургским, но с имевшимся в наличии рокфором (в магазине на Тверской, в просторечии по-прежнему име­новавшимся Елисеевским) - тоже. Трудность заключалась в неведомом Страсбургском пироге, да еще нетленном! Не располагая еще коммен­тариями Лотмана к «Онегину», мы понятия не имели, что это значит. В конце концов, предпочтя понять слово «нетленный» как метафору давней традиции, я попросила маму испечь ее замечательную кулебя­ку «на четыре угла» (ее начиняли мясом, капустой, грибами и сыром). С «трюфлями» мы разобрались по-свойски, купив большую коробку шоколада с таким названием, хотя и понимали, что жульничаем. Кроме

 

140

 

Юность

 

того, на столе были другие яства, и среди них красная икра, тоже впер­вые появившаяся тогда в продаже.

Приглашенный на эту пирушку Даня был поражен обилием и раз­нообразием стола и произнес тост, воспроизводивший памятную нам концовку писем нашего деда: «Дай Бог на дальше не хуже!». Увы, даль­ше, как известно, было много хуже.

Итак, я перешла на последний курс, начинала готовить дипломную работу и работала в ИМЭЛе, а мальчики наши кончали университет. Ле­том 1939 года они сдавали государственные экзамены. Для Левы, как че­рез год и для меня, они не представляли особенных трудностей, хотя их было много: история древнего мира, средних веков, новая и новейшая, история СССР и, конечно, история ВКП(б). Но для Павлика именно этот последний предмет, который входил в государственные экзамены на всех факультетах, был главной преградой. Он, несомненно, просто не желал все это усваивать, хотя, казалось бы, что там такого уж трудного? Тем более что все умещалось в недавно вышедшем в свет «Кратком кур­се». Но он упрямо утверждая, что не в состоянии это запомнить. Я по ве­черам натаскивала его в нашей комнатке и шепотом (чтобы не разбудить Юру) экзаменовала довольно причудливым образом:

— Чего шесть?

— Шесть условий товарища Сталина.

— Чего три?

— Три источника и три составных части марксизма-ленинизма. И далее в том же роде.

Но экзамены в конце концов остались позади, и оба они должны были вступить во взрослую трудовую жизнь.

Сначала о Леве. Он рассказывал мне потом, как весной 1939 года, сидя в кабинете истории СССР (он кончал университет по этой кафе­дре и писал у Нечкиной дипломную работу об Огареве), он увидел, что дверь приоткрылась и заглянувший сокурсник Малышев поманил его пальцем, и как он не подозревал, что этот жест определил всю его жизнь (он не мог знать, что и смерть). Оказалось, в деканате сидят какие-то военные, представители политуправления военно-морского флота, от­бирающие рекомендованных деканатом выпускников для службы в ка­честве политруков (предпочитались холостые и владеющие иностран­ными языками). И Леву включили в этот список. Он мог отказаться, но в нем всегда была авантюристическая жилка, и вообще он хотел стать писателем и жаждал новых впечатлений. Он согласился. Конечно, он и без этого мог потом погибнуть на войне — но судьба его определилась именно в тот момент в 39-м.

Летом, вскоре после описанного выше празднества, он съездил в Одессу повидаться с родителями, а потом уехал в Мурманск, где ему предстояло служить на Северном флоте. На Западе уже шла война.

Потом мы увиделись еще только раз: весной 1941 года он приезжал в отпуск и мрачно рассказывал о пережитом на Севере во время Финской


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           141

войны. В начале июня он женился, потом отправился с молодой женой в Одессу познакомить ее с родителями, но едва они туда приехали, на­чалась уже большая наша война, он вернулся и уехал к себе на корабль. И ожидание известий от него - сперва в Москве, а вскоре в эвакуации, в Свердловске, — определяло всю мою жизнь в эти годы.

Первой военной зимой в Свердловске я уже пережила шок потери его. Письма от Левы надолго исчезли, а его старший брат Габа, полков­ник, занимавший в Свердловске какой-то довольно важный военный пост, приложив неимоверные усилия, чтобы узнать по своим каналам, что произошло с эсминцем, где служил Лева, выяснил, к нашему ужасу, что корабль подорвался на немецких минах, и из огромной его команды спаслось менее ста человек, которых наши корабли, пришедшие на по­мощь, выловили из ледяной воды. И что установить имена уцелевших моряков нет возможности, так как они рассредоточены по разным го­спиталям. Мы были в отчаянии, но надежда все-таки оставалась.

Когда же через пару месяцев, наконец, пришло письмо от Левы, ла­конично сообщавшего, что здоров, и дававшего новый номер полевой почты, это было как воскресение из мертвых.

- Ну, теперь будет долго жить, - сказала мама.

Ее бы устами да мед пить!

Потом стали снова приходить большие письма — уже из Полярного, потом из Архангельска, где Лева вообще оказался в стороне от боевых действий. И мы совершенно успокоились.

Война шла к концу. Еще в 1943 году мы вернулись из эвакуации и жили втроем - Павлик, я и Юра (родители еще целый год оставались в Свердловске). Правда, Павлик все еще находился «на казарменном положении», но все же чаще, чем раньше, бывал дома. Я писала дис­сертацию — главным образом по ночам, потому что устроить ребенка в детский сад оказалось невозможно, а оставить его в Свердловске с ба­бушкой я не решилась.

Лева упоминал в своих письмах, что встретился и подружился в Архангельске с моей бывшей сокурсницей Лидой Анкудиновой, тоже служившей в Архангельской флотилии. Он прислал даже стишок, со­чиненный им в ее честь. Помню начало:

Не прожить мне и мига единого, Чтоб не видеть тебя, Анкудинова...

Не так давно Лида прислала мне запомнившееся ей начало другого шутливого стишка, который он ей написал:

Поезда идут на Бакарицу, Пароход уходит в Сурабайю, Если ты не хочешь покориться, Я тебя возьму и зарубаю

А осенью 1944 года, придя как-то на истфак, я встретила одну из близких прежде подруг Лиды. Она только что получила от нее письмо


142

 

Юность

 

 

 

 

и подошла ко мне, желая выразить соболезнование по поводу гибели моего брата. А мы ничего не знали, и после последнего письма прошло совсем немного времени!

Никогда в жизни у меня не было такого горя — даже когда я теряла мать, отца и, может быть, даже Павлика. Или с возрастом чувства при­тупляются? Никогда я так ясно не ощущала, что прежняя жизнь конче­на и впереди что-то совсем другое.

Мы оба с Павликом тогда слегка тронулись, не могли ни жить, ни думать. Он-то вынужден был работать, а о моей работе не могло быть и речи. Мы забывали, что с нами ребенок, я чисто механически заботи­лась о нем. Однажды он взмолился:

— Мама, когда мы перестанем горевать?!

И я опомнилась. Но тут во мне пробудился бурный поток энергии: я решила во что бы то ни стало поехать в Архангельск и точно выяснить, как все случилось. Мне ничего не объяснило полученное Зиной вско­ре официальное сообщение, что ее муж «пал смертью храбрых» (скажу здесь, что необдуманный этот брак сразу не заладился, они почти не переписывались, и Лева только посылал ей аттестат).

Затея моя была совершенно сумасшедшая: Архангельск считался фронтовой полосой, для въезда туда без военного предписания нужно было разрешение самого высокого московского командования. Как я могла его получить? Кто я такая была, чтобы его просить?

Меня отговаривали все — и Павлик, не меньше меня желавший все узнать, и родители, только что вернувшиеся в Москву, и друзья. Но оста­новить меня было невозможно — без этого, как мне казалось, я не смогу вернуться к жизни.

Как ни удивительно, но мне удалось найти поддержку своей затеи. Моя соседка Нина Николаевна Зорина работала в библиотеке Мини­стерства обороны и, поговорив со знакомыми военными чинами, вы­яснила, какой адмирал может дать разрешение. А моя школьная подруга Женя Ильинская была секретарем авиаконструктора Яковлева, кото­рый, по ее просьбе, вывел меня на этого адмирала.

И спустя несколько дней, дав телеграмму Лиде Анкудиновой, чтобы она меня встретила, я уже ехала в Архангельск в старом, разбитом поез­де, полном солдат и матросов, возвращавшихся из госпиталей.

Я пробыла в Архангельске несколько дней, встретилась с товарища­ми Левы, с командующим Архангельской флотилией, выслушала от них и от Лиды рассказы не только о гибели Левы, но и о многом другом, про­исходившем там до этого (в частности, об истории с Алексеем Амальри­ком, о которой скажу ниже).

Но оказавшись на кладбище в Соломбале, у красной пирамидки с портретом Левы, я с тоской осознала, что все зря и никогда ничто не сможет заполнить пустоту, образовавшуюся в моей жизни.

А дело было так: наши зенитчики посадили на воду случайно по­добравшийся на опасно близкое расстояние немецкий гидроплан — во­обще-то немцы туда уже не летали и не бомбили. Им было не до Ар-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           143

хангельска, они охотились за транспортами союзников далеко от него. Гидроплан хотели отбуксировать в порт, но для этого требовался ка­кой-то — не помню уже, какой (мне тогда объясняли) — маневр, и по­надобился переводчик. Лева в тот день не в очередь дежурил в штабе флотилии — подменил товарища, у которого было свидание с девушкой. Товарищ этот — не помню, к сожалению, его имени, — говоря со мной, все сокрушался: «Это я, я должен был дежурить, его гибель на моей со­вести!».

Леву отвезли к гидроплану и вместо того, чтобы заменить пленно­го летчика своим, предпочли приказать немцу совершить этот маневр. Боялись, что ли, что не справятся сами с незнакомой системой управле­ния? А героический фашист предпочел гибель плену, перевернул в воде и утопил самолет. Обоих вытащили оттуда мертвыми. Самолет извлекли и этим трофеем потом пользовались.

Лева прожил только 30 лет. Осталось несколько фотографий, заме­чательные письма и рукопись неоконченного романа, в котором виден был много обещавший талант. Он, несомненно, стал бы крупным пи­сателем. А равного ему человеческого таланта я ни разу не встретила за свою долгую жизнь.

Необыкновенная его личность оставляла глубокий след в душах всех, с чьей жизнью он так или иначе соприкоснулся. Недаром его имя дали не только мы своему старшему внуку, но и Алена Бажанова — сыну, а Лида Анкудинова — тоже внуку.

Хочу вспомнить теперь о двух людях, связанных в моей памяти с Архангельском.

Мой сокурсник Алексей Амальрик принадлежал к числу тех студен­тов, которые пришли в университет уже взрослыми людьми. Человек он был очень талантливый и интересный, но со сложной биографией и сложным характером. К тому же и сильно пьющий. В последние годы перед войной он был женат на милой женщине, с необыкновенным тер­пением выносившей его закидоны. Сынок их Андрюша, впоследствии известный диссидент, был сверстником моего Юры.

Они жили на Никитской, близко от нас, и, так как Алексей очень сошелся с Павликом, они частенько просиживали вдвоем у них на кухне до поздней ночи, ведя крамольные речи и усиживая за это время не одну бутылку. А мы с его женой нередко вместе прогуливали детей.

В войну Алексей, как офицер запаса, попал на Северный флот и в конце концов оказался в Архангельске, где подружился с Левой, Лидой и жившей там же во время войны у родителей еще одной нашей сокурс­ницей Женей Поповой. Тут, незадолго до гибели Левы, и произошла знаменитая история.

В Архангельске был Дом офицера (кажется, так назывались тогда эти военные клубы), где бывали на киносеансах, танцах и разных других вечерах и наши военные моряки, и моряки союзников с приходивших в порт военных транспортов.


144

 

Юность

 

 

 

 

И вот на одном таком вечере пьяный Амальрик сорвал со стены в фойе портрет Сталина и на глазах ошеломленной публики с нецензур­ной бранью стал топтать его ногами.

Не позавидуешь положению командования в Архангельске — пого­ны должны были слететь у всех, снизу доверху, и вряд ли дело свелось бы только к разжалованиям и отставкам. Но — поразительно! — несмо­тря на большое число свидетелей и на то, что слух о немыслимом этом поступке мгновенно разнесся по городу, ничего подобного не произо­шло. Факт был слишком страшен, чтобы о нем докладывать. Очевидно, не решались сказать вслух о том, что произошло, и штатные стукачи. Амальрика тут же по-тихому списали в штрафную роту и отправили на фронт.

Он уцелел и там, и мы долго встречались с ним после войны. Но об этом инциденте он не любил говорить.

Другим человеком, с которым я познакомилась в Архангельске и который произвел на меня тогда сильное впечатление, был будущий скульптор и художник Гавриил Гликман. В то время он служил в какой-то военной части близ Архангельска, ухаживал за Лидой Анкудиновой, после войны ставшей его женой, и, не имея частых увольнительных, поздними вечерами преодолевал пятнадцатикилометровый, в обе сто­роны, путь только для того, чтобы свидеться с ней на несколько минут. Романтическая военно-полевая любовь тем более тронула меня, что мо­лодой человек был красив и пылко говорил о своем будущем в искус­стве, когда кончится война. Конец ее становился уже реальным, наши войска двигались по Европе.

С Лидой мы дружны с тех пор всю жизнь. Они с Гавриилом жили в Ленинграде и, часто бывая там, я виделась с ними. Лида преподава­ла в университете, у них родилась дочь Елена. Гавриил приобретал все большую известность, одна работа была лучше другой. Мы особенно высоко ценили бюст мятущегося Бетховена и поставленный Гавриилом на Донском кладбище памятник Михоэлсу. Но сам он нравился мне все меньше и меньше.

Понятно, что в условиях тех лет у него было немало трудностей — с мастерской, с материалами, с заказами и продвижением его работ. Но он, с его самомнением, реагировал на эти трудности не как на обще­ственное явление, а как на личные оскорбления, был всегда раздра­жен — и не политическими обстоятельствами, а ведущимися будто бы против него личными интригами недоброжелателей.

Любые попытки объяснить ему истинный смысл тех или иных фактов решительно отвергались, а собеседник сразу зачислялся в стан врагов. Так произошло и со мной. Нечего говорить о положении жены. Кончилось это разрывом с семьей, а потом и эмиграцией в Америку. Об его творческой судьбе там я ничего не знаю.

Но несколько лет назад я прочла в одной из газет воспоминания о Гаврииле знакомого с ним писателя Д.А. Гранина, и меня поразили со­чувственно пересказанные мемуаристом несправедливые и грубые от-


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           145

зывы Гавриила о его бывшей семье. Это о Лиде — человеке, чище и пре­даннее которого трудно встретить!

Но мне пора вернуться к последним 30-м годам.

Павлик, кончавший физфак по кафедре оптики, был распределен в НИКФИ (Научно-исследовательский институт кинематографии и фо­тографии) и пропадал там, осваивая навыки физика-экспериментато­ра. Несмотря на вполне мирное наименование института, он накануне войны был, по-видимому, обращен к военной тематике, и именно ею занимался мой муж.

Он тем более охотно исчезал из дома, что обстановка у нас станови­лась все более напряженной. Отношения его с моей мамой не залади­лись с самого начала: столкнулись два непримиримых характера. Мама была убеждена, что, придя в ее дом, да к тому же фактически в качестве иждивенца (наши стипендии далеко не обеспечивали наше существова­ние), Павлик обязан беспрекословно подчиняться ее порядкам. Он же полагал, что молодая семья имеет право жить по-своему.

Отец, с его неисчерпаемым добродушием и терпимостью, старался улаживать постоянно возникавшие конфликты, но все менее успешно. Да и сам он все чаще принимал мамину сторону, особенно когда вы­яснилось, что у нее опасная болезнь сердца. Мне же, что говорить, до­ставалось с обеих сторон.

Дело особенно обострилось, когда родился Юра, и через год маме пришлось оставить работу в Институте курортологии, где она была окружена почетом и уважением. Ее возмущало легкомыслие, с которым в это тяжелое время студенты, далекие еще от умения что-то заработать, решились завести ребенка — и она обвиняла в этом Павлика. Мужчину, старшего в молодой семье по возрасту, взвалившего, таким образом, но­вую тяжесть на ее плечи. Хотя была и домработница, наша Васена.

В сущности, она была права Но нельзя все-таки обожая, естествен­но, внука, попрекать его существованием молодых родителей — тем бо­лее что, едва она оставила работу, они бросились подрабатывать, чтобы пополнить семейный бюджет. Одним словом, дома было тяжело.

Когда мы поженились, отец был уверен, что получит для нас комна­ту. Ему это твердо обещал нарком Хинчук — для наркомата строился дом (где-то за городом, но близко к Москве, кажется, в Перловке). Таким образом, мы вовсе не собирались жить вместе с родителями, и только на этом условии мама согласилась на приезд Павлика. Но потом исчез Хинчук, растаяли обещания, и мы остались в одной с родителями ком­нате на Ржевском. А Васена спала на сундуке в общем коммунальном коридоре.

Когда я ждала ребенка и стало ясно, что продолжать жить вместе будет невозможно, мы начали искать комнату за городом. Я собиралась взять академический отпуск и сама растить младенца. Но тут взбунто­вался отец, правильно понимавший, что это чревато отказом от завер­шения высшего образования (мне оставалось учиться после родов еще два года). Он предложил и реализовал другой вариант: большая наша


146

 

Юность

 

 

 

 

комната была перегорожена поперек на две части, в соотношении при­мерно 25 на 10 метров, и у нас образовалась своя комнатка, правда по­лутемная - свет проникал только через стекла в верхней части перего­родки.

Разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы в большей, светлой части комнаты жили мы, - это было бы уже невообразимым по­сягательством на остатки маминого дома. Но было, вместе с тем, нечто ненормальное в том, что новорожденный ребенок должен был расти в темноте. Мама брала его к себе только в наше отсутствие.

В последнюю студенческую зиму 1939-1940 годов я занималась сыном, вечерами ходила в библиотеку по поручениям Л.И. Аксельрод, а в свободное от всего этого время писала дипломную работу. Летом 1940 года я защитила ее, сдала государственные экзамены и была реко­мендована в аспирантуру.

Поступали мы с Осей Розенбергом вместе и вместе готовились к вступительным экзаменам. Как ни удивительно, но был момент, когда на волоске висело именно его поступление: он получил у Новосадского четверку по латыни. Но все-таки поступил, как и я.

Началась последняя перед войной зима. Оглядываясь назад, я вспо­минаю, что в нашей жизни в те месяцы было что-то нездоровое, лихо­радочное. Мы спешили жить и радоваться на всю катушку, как перед концом света. У нас обоих появились какие-то увлечения на стороне. Какой-то момент казалось, что мы на грани развода, особенно при все растущих сложностях дома и ссорах из-за этого.

Чтобы не возвращаться более к подобным осложнениям в нашей долгой, сорокалетней семейной жизни, скажу, что то, что нас связывало, всякий раз оказывалось прочнее любых других обстоятельств, — и дело было даже не в детях, а в том, как мы срослись душевно.

А в ту зиму 1940—1941 годов мы постоянно уходили из дома. Мама наконец совсем отпустила нас, взяв на свое и нянино попечение двух­летнего внука. Павлик весь день был на работе, я — в ИМЭЛе или в библиотеке, где готовилась к кандидатским экзаменам. Вечерами же мы развлекались как могли. Из впечатлений той последней довоенной зимы больше всего помнится знаменитый тогда фильм «Большой вальс» о Штраусе, с красавицей Милицей Корьюс в главной женской роли. Ка­жется мне, что мы ходили на него раза четыре подряд.

Но обычно вечерами собирались у Зины. В ее комнате, единствен­ной оставленной ей после ареста отца из большой квартиры, ставшей теперь коммунальной, сходились ее молодые друзья (помню из них Мишу Литвинова, сына М.М. Литвинова и отца Павла, будущего дис­сидента). Чаще же всего бывали только мы и наш тогдашний приятель Гриша Максимов, или, как выговаривал маленький наш Юра, «Мак­симом».

О нем стоит вспомнить — уж очень колоритная это была фигура.

Познакомил нас примерно за год до этого Даня: Гриша учился у него в консерватории. Но студент этот был ровесником или даже немного


Предвоенная пора. - Брат...                                                                                           147

старше своего учителя и, значит, нас-то старше лет на десять. За плеча­ми имел уже довольно сложную биографию и, кажется мне, не всю ее охотно излагал. Но мы все-таки узнали от Гриши, что до восемнадцати лет он был неграмотен, хотя тогда уже самоучкой играл на гармони и ба­лалайке, что грамоте — чтению, письму и нотам обучился одновременно, что играл в военном оркестре, пел в церковном хоре и в конце концов уже на четвертом десятке приехал в Москву и с ходу поступил в консер­ваторию. Конечно, об исполнительской карьере уже не могло быть речи, и он учился на хорового дирижера. За несколько лет жизни в Москве его удивительно способная голова впитала необыкновенно много знаний, и ко времени нашего знакомства он мог поразить собеседника такими сведениями общекультурного характера, которых никак нельзя было ожидать от музыканта-хоровика, да еще с его запоздалым развитием.

Он был завзятый театрал, и мы никогда столько не ходили в театр, как под его влиянием в ту зиму (хотя и раньше случалось нам проста­ивать целую морозную зимнюю ночь за билетами во МХАТ на «Анну Каренину» с Тарасовой). Если спектакль нам нравился, Гриша приходил в восторг и хвалился этим так, будто сам его поставил.

Помню, как мы смотрели в театре имени Ермоловой пьесу Д. Прист­ли «Время и семья Конвей». Я понимаю, отчего она тогда произвела на нас такое оглушительное впечатление: прием драматурга, в первом и последнем акте показывавшего зрителю счастливых молодых людей на юном празднике жизни, а между этими актами, во втором — их печальную будущую судьбу, был беспощадно жестоким и задевал нас лично. Мы как будто очнулись и осознали свое истинное положение — в воюющем мире, с триумфами страшного фашистского зверя, только что оккупировавшего Францию, с все крепнущим на этом фоне диктаторским режимом у нас дома, с позором наших войск в Финляндии. И что же могло ожидать нас?

Мы вышли из театра подавленными, а Гриша, сидевший во время спектакля в другом ряду и встретившийся с нами у выхода, ликовал и похохатывал, спрашивая: «Ну как? То-то и оно!»

Имея несильный, хрипловатый голос (впоследствии его немного на­поминал мне голос Высоцкого), он пел изумительно, а репертуар был не­исчерпаемым: весь классический русский романс, цыганщина, народная песня. Его можно было слушать без конца, а приходил он всегда с гитарой.

Так и шли вечера в той памятной комнате: играли в покер, пили (всегда одно и то же вино — Кахетинское № 8), разговаривали и слуша­ли, как Гриша поет:

Колокольчики, бубенчики звенят, Наши кони мчались три часа подряд, Истомились и устали в этот путь. Не пора ли нам немного отдохнуть?

В конце зимы, за несколько месяцев до начала войны, он окончил консерваторию и по распределению уехал дирижировать военным орке­стром в Ижевск.


148

 

Юность

 

 

 

 

После войны мы виделись с ним всего два—три раза, когда он бы­вал в Москве. Он переезжал из одного города в другой, где-то в Сибири женился на красивой балерине, кореянке, у них родилась дочь. Уже в 60-х годах мы с Павликом встретили его однажды в Сухуми (где завер­шалась наша поездка по Черному морю). И вдруг близ порта встретили Гришу на улице. Оказалось, что он уже давно там живет, и, не дав нам остановиться на несколько дней в гостинице, как мы намеревались, Гриша пригласил нас к себе и познакомил со своей семьей. Он препо­давал в музыкальном училище — доходное, как выяснилось, место бла­годаря постоянным и очень крупным поборам с родителей учащихся. А говорить нам, как оказалось, было совершенно не о чем. В этом раздо­бревшем пожилом человеке трудно было уловить хоть что-то напомина­ющее прежнего бурного, увлекающегося Гришу. На следующий день мы поменяли билеты на самолет и улетели в Москву.

Вернусь, однако, к последним предвоенным месяцам. Я упоминала, что в ту зиму работала в ИМЭЛе, — тогда еще совсем не том учреждении, каким оно стало через пару десятилетий, когда мне, уже по профессио­нальным моим делам, приходилось постоянно с ним сталкиваться и со­трудничать (я даже получила грамоту ЦК КПСС за содействие подготов­ке пятого издания собрания сочинений Ленина!). В начале же 40-х годов это странное научное учреждение, лишь недавно объединившее в себе Институт Ленина и Институт Маркса и Энгельса, сохраняло еще руди­менты своего прошлого, времен Д.Б. Рязанова. Секторами еще заведова­ли какие-то непонятным образом уцелевшие эмигранты-коминтернов-цы, немало было старых сотрудников, хотя каток репрессий, конечно, уже прокатился в предшествующее десятилетие по штату института.

Сектор Маркса, где нам с Осей предстояло работать, занимался тог­да подготовкой дополнительных томов к собранию сочинений корифея. Источниками публикаций, как и собрания сочинений, служила созданная еще при Рязанове знаменитая фототека: полученные некогда из Германии фотокопии рукописей Маркса и Энгельса (в институте принято было ее называть как-то особенно, по-немецки, я уже запамятовала это название).

Если представить себе низкое качество фотокопий (непонятно, по­чему они были такими — ведь фотография в то время достигала больших высот) и трудности чтения черновых рукописей даже в оригинале, осо­бенно Маркса, то совершенно непонятно, как я могла, хоть и неплохо владея тогда немецким, осмелиться взять на себя такую работу. И как мог руководивший этим делом И.Ф. Гиндин доверить это нам с Осей?

Но так и произошло. Сначала он пытался проверять предлагаемое нами чтение, а потом, убедившись, видимо, в нашей добросовестности и умении, прекратил проверки и прямо отдавал машинисткам то, что мы считали законченным.

Мы готовили к печати том «Хронологических выписок» Марк­са - материал, по самому его характеру черновых заготовок к работам, особенно трудный для чтения. Мой первый опыт чтения черновых ру­кописей показал, что я обладаю необходимыми для этого специфиче-


149


Предвоенная пора. - Брат...

 

 

 

скими способностями. Вот почему я позднее так смело ринулась читать и описывать в Отделе рукописей Ленинской библиотеки средневековые фолианты на разных языках, не имея понятия о том, как это делать.

Не помню, смотрела ли я потом тот том Маркса, для которого рабо­тала, и не знаю, отмечены ли в нем как-то мое и Осино имена. Может быть, и нет.

Помимо накопления исследовательского и археографического опыта, служба в институте давала очень существенный доход. В учреж­дениях ЦК платили хорошо, а книжечка-пропуск с красными буквами «ЦК ВКП(б)» на обложке давала множество преимуществ в зрелищных заведениях.

Разумеется, помимо работы у Гиндина, я готовилась и сдавала кан­дидатский минимум. Сразу, зимой, сдала французский язык, который знала прилично. Минимум по специальности на нашей кафедре сдавали не в виде обычного экзамена с вопросами и ответами: Косминский счи­тал, что с этим покончено уже на выпускных экзаменах в университете. Теперь требовалось доказать свой исследовательский уровень, и аспи­рант должен был представить два реферата (один по раннему средневе­ковью, другой — по позднему), вокруг которых устраивалась дискуссия.

По позднему средневековью я написала реферат о Макиавелли, так как собиралась заниматься итальянским Возрождением. А по раннему Косминский, в это время переключившийся в основном на историю Византии, предложил мне тему «Прокопий Кесарийский и его "Тайная история"». Русского перевода трудов Прокопия тогда еще не существо­вало, источник был на латыни — таким образом, реферат одновременно был испытанием и моего знания языка.

Я успешно справилась с обеими темами, заслужила редкую для Кос-минского похвалу и стала готовиться к последнему кандидатскому эк­замену по философии. Но сдать его до июня я не успела и сдавала уже много позже.

Как я успевала делать все это одновременно, я уже плохо себе пред­ставляю. Молодость, конечно, и совершенно невероятная трудоспособ­ность.

Будущее свое мы с Павликом тогда рисовали себе однозначно: на­ука и только наука. И подальше от тех проблем, где нужно работать на официальные требования. Разумеется, главные сложности такого рода ожидали меня — но избранная мною специальность как будто бы доста­точно надежно защищала. А в естественные науки власть тогда еще не вмешивалась, и нам не могло даже прийти в голову, что случится потом, например, с биологией и что едва не случилось с физикой. Не случайно любимыми тогда нашими книгами были роман Каверина «Исполнение желаний», в центре сюжета которого был научный подвиг - расшифров­ка зашифрованной Пушкиным 10-й главы «Евгения Онегина», и только что изданный в русском переводе роман Синклера Льюиса «Эроусмит» о судьбе молодого ученого.


150

 

Юность

 

 

 

 

Лихорадочная предвоенная пора кончилась внезапным и сильным потрясением. В сущности, именно с него для нас в каком-то смысле кон­чилась прежняя жизнь и началась совсем иная. Это так примерно, как для всех нас психологически XX век начинается не в 1901 году, а в 1914-м.

2 мая 1941 года по случаю праздника у нас собрались университет­ские друзья. Со времени окончания университета прошел уже почти год, нас разбросало по разным местам, мы почти не виделись, а тут за­хотелось собраться. Пришли даже Алена и Ося со своим двухмесячным ребенком. Родителей мы куда-то спровадили, детей уложили спать за загородкой, а сами предались радостному общению и выпивке.

Не знаю, почему, но водку мы тогда почти не пили. В ходу были гру­зинские вина. Но в этот вечер кто-то принес бутылку водки, и где-то в середине застолья ее откупорили и выпили.

Среди нас была первая красавица нашего курса Дина Кунина. В те времена не слыхали еще о конкурсах красоты, но если бы они проводи­лись, то Дина несомненно завоевала бы титул «Мисс» не только нашего курса, но и всего истфака.

Это была девушка того восточного типа, о котором нельзя с уверен­ностью сказать, еврейский ли он или арабский. Но семитский — это точ­но. Сошедшая прямо с фаюмского портрета, но живая, веселая, с обжи­гающим взглядом. При всем том ей почему-то не везло е личной жизни. И сейчас, когда мы все уже переженились, завели детей, она была одна.

После окончания университета ее распределили в ТАСС, и теперь она весело рассказывала за столом, как к ней клеятся ее тамошние на­чальники и как она их, толстопузых и семейных, отшивает. Все смея­лись. И вдруг, после очередного тоста и очередной рюмки водки, она вдруг побледнела и упала со стула. Мы решили - перепила. Но она не двигалась, и мы испугались. Бросились вызывать скорую помощь, а пока ждали, пытались привести ее в чувство. Ничего не помогало, не удавалось даже нащупать пульс.

Приехавшая пожилая докторша могла только констатировать смерть и, не уезжая, вызвала милицию. Явились два милиционера, пере­писали нас, ошеломленно толпившихся вокруг Дины (паспортов почти ни у кого с собой не было, но мы подтверждали личности друг друга). Перелили в пузырек ее недопитую рюмку, взяли еду с ее тарелки и ушли. Уехала и карета скорой помощи, увозя нашу подругу. Надо было зво­нить ее родителям. Не расходясь, ждали утра. Дина была единственной и поздней дочерью немолодых родителей.

Утром решили не звонить, а ехать к ним. Поехал Павлик и, вер­нувшись, рассказал, что родители давно знали об ее роковой болезни сердца. Врачи говорили им, что срок жизни Дины — дело случая: может прожить долго, но может и умереть в любую минуту. Вскрытие это под­твердило.

Вскоре вслед за Диной умер ее отец, не переживший утраты, и мы все вместе его хоронили, как и Дину. Под знаком их смертей прошли май и июнь. Сразу после этих похорон началась война.


ВОИНА

Эвакуация

Сложная моя жизнь зимы 1940/1941 годов сказалась на моем здоровье. Грипп, которым я заболела к весне, перешел в воспаление легких, и по­сле него я никак не могла оправиться. Родители заставили меня пройти серьезное обследование, мне поставили диагноз — туберкулез легких и посоветовали срочно ехать на юг. Мы долго не могли принять решения: при таком диагнозе я не могла взять с собой ребенка, а ехать и одновре­менно снять дачу для него и уже тяжело болевшей мамы — таких денег у нас не было. Наконец, решили погодить с Крымом, а дачу все же снять. Но размышления тянулись долго, уже июнь перевалил за середину и дачи успели разобрать. Знакомые свели нас с каким-то человеком, кото­рый не жил на своей даче, сдавал ее недорого и назначил нам свидание там рано утром в ближайшее воскресенье.

Воскресенье это было 22 июня.

Мы с Павликом выехали очень рано в почти пустой электричке (хо­зяин предупреждал, чтобы мы приехали с раннего утра, так как он дол­жен потом вернуться в город), долго искали нужный нам дом и очень удивились, найдя его запертым. Мы подождали час—полтора, сидя на бревнах, и, поняв, что у хозяина случилось что-то непредвиденное, по­брели обратно к станции.

Теперь, опять к нашему удивлению, поезд был битком набит. Не­понятно было, почему столько народа едет воскресным утром в город. Но в вагоне царило полное молчание.

Так ничего и не поняв, мы приехали в Москву. И только выйдя око­ло 12 часов дня из метро на Арбатской площади, мы увидели перед гром­коговорителями, установленными на здании кинотеатра «Художествен­ный», занимавшую всю площадь толпу. Слушали речь Молотова.

Когда радио затихло, народ так же молча ринулся к магазину «Бака­лея», находившемуся в доме, которым заканчивался выходивший к пло­щади Никитский бульвар — теперь этого дома давно уже нет. Все покупали соль и спички. Купили и мы, стоявшие в хвосте толпы и соответственно оказавшиеся почти в начале стремительно сформировавшейся очереди.

И пошли домой, совершенно не понимая, что теперь будет. Дома, конечно, все уже знали. Мама находилась в больнице, я тут же побежала к ней, чтобы успокоить. Она все повторяла: «Какое счастье, что ты не поехала на юг!»


152

 

Война

 

 

 

 

Главная тревога была о Леве. Я уже рассказывала, что дней за десять до того он с молодой женой уехал в Одессу. Как они выберутся оттуда в начавшейся сразу же неразберихе? Но через пару дней они, выехав дей­ствительно с трудом и разными поездами, все-таки появились. Лева в тот же день уехал в Мурманск — все военные должны были немедленно явиться к месту службы.

Обычная жизнь страны рушилась, и каждая семья немедленно это ощутила. Какое-то время мы еще не понимали, что нас ожидает. Ин­формация в газетах и по радио давалась настолько противоречивой и не­вразумительной, что представить себе достоверно темпы продвижения гитлеровских войск было невозможно. Радиоприемники вообще скоро конфисковали.

Об отъезде из Москвы сначала никто не думал. Лечивший маму про­фессор Разумов растолковал нам, что у нее полная сердечная блокада, что сам факт ее продолжающейся жизни противоречит медицинским понятиям и она может умереть в любую минуту.

Я продолжала ходить на факультет, проводить вечера на Белорус­ском вокзале (где, как упоминалось выше, комсомольцы-аспиранты должны были выступать с речами перед красноармейцами, отправляв­шимися на фронт), иногда и ночуя там. Но Васена уже собралась уез­жать, опасаясь разлуки с сыном в такое страшное время, и я понимала, что через несколько дней лишусь своей свободы.

2 июля вечером, отдежурив на вокзале, я осталась ночевать у Зины и позвонила Павлику, чтобы он присоединился к нам. Мы просидели до­поздна, обсуждая происходящее и как-то впервые полностью отдав себе отчет в том, что прежняя жизнь кончилась, а будущее непредсказуемо.

Встав рано утром, мы услышали по радио сообщение о предстоящем выступлении Сталина. Много раз я потом читала и в воспоминаниях и в исторических работах об этом выступлении. Знаю, как по-разному его восприняли тогда и интерпретировали впоследствии. Но в то утро я слышала его сама и никогда не забуду тогдашнее впечатление.

Звучал слабый, хриплый голос не то старика (но ему был всего 61), не то тяжело больного человека. И звук стекла в дрожащей руке, когда он пил воду. И это обращение «Братья и сестры!», немыслимое в устах кровавого диктатора, каким он уже был для нас после террора предше­ствующих годов.

Что он говорил, было, в сущности, не важно. Важно было, как он говорил. Когда замолк его голос, мы сидели в оцепенении. Чего стоила вся эта сбивчивая информация о ходе военных действий после такого явного свидетельства катастрофы!

Павлик уехал на работу, а я поехала домой и сказала Васене, что ей надо поспешить с отъездом, а то, глядишь, и до Тамбова не доберешься. И она через пару дней уехала.

В Москве уже объявляли воздушные тревоги, хотя город еще не бом­били. Подвалы домов наскоро превращали в бомбоубежища. Первая та­кая тревога началась поздно вечером еще в конце июня. Мы спускались


Эвакуация                                                                                                                     153

по крутой лестнице черного хода, Павлик нес на руках проснувшегося сынишку, а тот все спрашивал, не разбомбят ли нас, эти слова вошли уже в лексикон трехлетнего ребенка. Впоследствии, уже взрослым, Юра сказал мне, что этот тогдашний путь в бомбоубежище — его первое вос­поминание.

Москва срочно формировала ополчение. Вступали в него студен­ты, аспиранты и преподаватели университета призывного возраста, даже непригодные к военной службе по состоянию здоровья. Записа­лись и наши друзья - о них я уже говорила — Ося Розенберг, Гриша Ги-тин и Сэм Бродский. Бригада ополченцев Краснопресненского района была готова к отправке и находилась уже на казарменном положении в помещении школы на Грузинской. Мы с Аленой поехали проститься. , Ясно помню тяжкое впечатление от этого свидания. Всех их я видела тогда в последний раз: они погибли либо в первых же боях, либо в фа­шистском плену.

К середине июля встала проблема эвакуации. При первых разгово­рах в университете об отправке женщин с детьми я сказала, что не могу Ьхать, потому что у меня мать в больнице. Но Сергей Данилович Сказ-ян, которому я тоже сказала об этом, возразил: «Говорят, что из Мо­сквы в первую очередь отправят лечебные стационары. Вы же не хотите, чтобы ее отправили без вас?» Пришлось обдумывать все заново.

В нашей семье сперва никого, кроме Левы, не было в армии. Инсти­тут Павлика сразу начал готовиться к эвакуации в Среднюю Азию. Я бо­ялась двинуться туда с тяжело больной матерью и маленьким ребенком и некоторое время наивно надеялась как-то остаться в Москве. Вопрос о моем туберкулезе вообще не мог возникать, и впоследствии я никогда о нем не вспоминала.

Но вскоре Даня ушел в ополчение, а его жену и сына Шуру Союз композиторов отправил в совхоз под Свердловском. Потом начал от­правлять преподавателей и аспирантов, сперва женщин и детей, и уни­верситет. С первым эшелоном в конце июля уехали и мы, привезя маму на вокзал прямо из больницы. Мы уезжали одни, с тремя огромными, неподъемными чемоданами и тюками (хотя еще казалось, что мы едем ненадолго, хватило ума на всякий случай взять зимнюю одежду и обувь). Мужчины наши оставались - ни институт Павлика, ни папин нарко­мат еще не трогались с места. Они погрузили нас в теплушку, а как я справлюсь потом с мамой, почти неспособной двигаться, ребенком, не достигшим и трех лет, и грузом было непонятно.

Место назначения эшелона было неизвестно, ясно было только, что он идет сначала в Казань. В Казань уже раньше уехала к тетке Алена Ба-жанова с трехмесячным сыном и звала меня к себе. На всякий случай у меня были адреса Гриши Максимова в Ижевске и Левиного старшего брата Габы в Свердловске.

До Казани ехали несколько дней. Поезд подолгу стоял на станциях или в тупиках: пропускали бесконечные воинские эшелоны. В теплушке нашей, кроме университетских женщин и детей, оказались беженцы из

и

154

 

Война

 

 

 

 

западных пограничных городов, выскочившие из своих домов полураз­детыми и более никогда туда не вернувшиеся. Одна из них, офицерская жена, рассказывала мне, что в их части (где-то близ Бреста) половину офицеров в начале июня отправили в отпуск, а ее муж был одним из не­многих оставшихся, и она ничего не знала о его судьбе. Заливаясь сле­зами, она все повторяла: «Они нарочно всех отправили, это враги, это скрытые фашисты!» Кто эти «они», было непонятно.

Уже через день-два у нас кончились припасы, взятые с собой в рас­чете на сутки езды до Казани. Нечем стало кормить детей. И мы с моей сверстницей Наташей, ехавшей с двумя маленькими детьми (старший стал потом известным математиком, академиком В. Арнольдом) пооче­редно выскакивали из остановившейся теплушки, чтобы налить в чай­ники кипяток и, если удастся, купить что-нибудь у баб на станциях. Но часто поезд наш останавливался далеко от перрона, время отправления никогда не было известно, и мама всякий раз плакала при наших уходах: если отстанет Наташа, то что мы будем делать с тремя малышами, если я — то что будет с ней и Юрой? Но обошлось — хотя один раз я вскочила уже на ходу на площадку хвостовой теплушки, и, добравшись до своей, застала маму уже почти без сознания и Наташу, отпаивающую ее каки­ми-то лекарствами. Ребятишки наши мирно возились на полу.

Мы еще не доехали до Казани, когда выяснилось, что эшелон пой­дет дальше, за Урал, и минует Казань. Поэтому тем, кто стремился туда, предложили высадиться на последней перед Казанью большой станции и следовать дальше самим на так называемых рабочих поездах. Мы с На­ташей так и сделали.

Уже к вечеру мы оказались на неосвещенной платформе, часа два ждали поезда, с трудом погрузились и в Казань приехали почти ночью. Я надеялась, что нас встретят: Павлик должен был отправить Алене те­леграмму, - но на перроне меня никто не встречал. Наташу встретил ее знакомый, и они ушли. Я перетаскала из поезда сперва по одному свои тюки, потом маму и спящего сына, и пошла в здание вокзала поискать кого-нибудь, кто согласился бы проводить нас до дома Алены. С этой минуты и во всю дальнейшую нашу эвакуацию я поражалась тому, сколько добрых людей встретила на своем пути. Всю жизнь вспоминаю их и мысленно благодарю.

Я нашла в вокзале носильщика, маленького кривоногого татарина, говорившего по-русски с невозможным акцентом, и, глядя на него с со­мнением (как он осилит тюки?), повела на платформу. Но он очень ловко связал тюки, перекинул их через плечо, и мы двинулись. Транспорта по ночному времени не было, и мы долго шли пешком. Юра спал у меня на руках, мама плелась, придерживаясь за мое платье. Мы часто останавли­вались, чтобы дать ей отдохнуть. К счастью, стояла теплая летняя ночь. Наконец вот и нужный нам небольшой деревянный дом. Я посадила всю компанию на скамейку у ворот и пошла искать нужную квартиру. Все окна в доме были темными. Я долго звонила в квартиру и, не дождавшись отве­та, думая, что звонок не работает, принялась стучать — безответно. Но на

 

155

Эвакуация

мой стук из соседней квартиры высунулась голова и сказала: «Зря вы сту­чите. Они, наверное, уехали, Алена собиралась к бабушке в Чистополь».

Дверь закрылась, а я, онемев от огорчения, осталась на площадке. Куда же нам деваться ночью в чужом городе? Обратно на вокзал? Я не доведу маму - она еле жива!

Пришлось спуститься и сказать, как обстоит дело. Мама только охнула. А мой носильщик сказал:

— Ну что ж, придется до утра посидеть здесь на лавочке. Утром я вас к себе возьму, а там посмотрим. Сейчас нельзя — слишком далеко. Я с изумлением смотрела на него.

— Что вы, — сказала я, — зачем же вам-то сидеть? Вы идите, а мы | дождемся утра.

— Что же, я вас одних, что ли, тут брошу? — возмутился наш спут­ник. — Нет уж, совесть пока есть.

И тут мне пришло в голову, что, расставаясь с Наташей, я записала i адрес встречавшего ее коллеги мужа, профессора Четверикова, у кото­рого она должна была остановиться.

— Далеко это? — спросила я своего нового друга, прочитав ему адрес.

— Нет, совсем рядом.

И мы снова пошли. Профессорский дом был новый и многоэтаж­ный, но во всем доме светилось лишь одно открытое окно — я была уве­рена, что оно в нужной мне квартире. Наверное недавно пришли и рас­полагаются. Я громко позвала Наташу. Высунулся мужчина и крикнул: «Сейчас спущусь». Он тут же спустился, ничего не спрашивая, взял мои тюки и пригласил идти за ним. Я уже расплатилась с носильщиком и поцеловала его на прощанье.

Дверь квартиры была открыта, но внутри было темно и тихо. Встретившая нас у дверей высокая женщина в военной форме сказала шепотом:

— Идите за мной и потихоньку ложитесь - там люди спят. Утром раз­беремся. Только не стукнитесь, нагнитесь пониже и ложитесь на пол.

Мы с мамой легли на что-то в темной комнате, полной дыханием спящих людей, и обе мгновенно заснули. Ребенок так и не проснулся.

Открыв утром глаза, я не поняла сперва, почему прямо надо мной нависает потолок. Оказалось, что мы лежим под роялем - в большой комнате не было другого места. На матрасах и одеялах, на диване, кро­вати и просто на полу спали вповалку такие же, как мы, беженцы от на­ступающей войны. Четвериков и его жена-военврач без звука прини­мали, обихаживали и кормили всех. Встав, умывшись и поев, я остави­ла маму и Юру на попечение Наташи и пошла все-таки к дому Алены, чтобы поточнее узнать, когда и почему она уехала. Я не ммла поверить, что получив нашу телеграмму, она не дождалась моего приезда — значит, случилось что-то непредвиденное.

Как же я изумилась, когда, прежде чем идти к соседям, я позвонила на всякий случай в квартиру Алены и увидела в открывшейся двери ее самое!

156                                                          Война

 

Они накануне допоздна встречали прибывавшие из Москвы эшело­ны и, не увидев нас ни в одном, решили, что мы отложили свой отъезд Потом они вернулись домой такими усталыми, что заснули как мерт­вые, и не слышали ни моих звонков, ни стука.

Мы тут же отправились к Четвериковым, чтобы поблагодарить и перебраться к Алене.

Дня через три мы поняли, что в Казани оставаться нельзя. Город был переполнен эвакуированными, прибывавшими каждый день. Людей уже негде было расселять, о трудоустройстве и речи не шло. Все это усугубля­лось обычной нашей неразберихой с регистрацией, без которой не дава­ли хлебные карточки. А как я могла жить без карточек и без зарплаты со своей немощной командой? Нельзя было и оставаться у родственников Алены: они со дня на день ждали приезда родных из разных городов.

И я решилась ехать дальше, к Грише Максимову, в Ижевск, кото­рый, как мне казалось, находился в стороне от основных маршрутов эвакуации из центра и запада России. Я послала ему телеграмму и полу­чила ответ: «Приезжайте, жду». Купив билеты и телеграфировав о при­езде, мы отправились.

Казалось, что все в порядке. В Казани нас проводили и посадили в нормальный пассажирский поезд. Ехать надо было одну ночь. Однако в Ижевске повторилось то же, что в Казани, — с той разницей, что не ночью, а днем: никто не встретил. Переташив вещи по одной в здание вокзала и усадив там своих среди массы людей, ожидавших поездов (по­чему-то среди них было много больных трахомой), я отправилась в го­род — помня предшествующий опыт, на сей раз одна.

Дверь по искомому адресу отворила молодая девушка, представив­шаяся Гришиной женой (он ничего не сообщал нам о том, что женился) и прежде всего решительно загородившая от меня вход. Она сообщила мне, что вторая моя телеграмма пришла уже после отъезда Гриши, вме­сте с его военным ансамблем срочно отправленного к линии фронта. А сама она ожидает родных из Ленинграда и впустить меня не может. И дверь захлопнулась.

Я вышла на улицу, села на скамейку и впервые за эти дни заплакала. И тут ко мне подъехала странная фигура: немолодой, за пятьдесят, без­ногий мужчина на платформе с колесиками. До своего несчастья это, вероятно, был могучий, статный красавец (как выяснилось потом, ноги он потерял во время Гражданской войны), — это показывал его торс, сильные руки и все еще красивое лицо.

Он остановился возле меня и спросил:

— Что плачешь, дочка? Убили кого?

Я вытерла глаза и объяснила, в чем дело.

— Нашла о чем плакать! — сказал он. — Иди за мной, поживешь у нас пока, а там видно будет.

Он покатился по улице, а я пошла вслед. Он жил в полуподва­ле большого дома, в небольшой опрятной комнате с массой цветов на окнах. Войдя, мой новый знакомый сказал жене:


Эвакуация                                                                                                                   157

— Маша, эта девочка — эвакуированная, едет с больной матерью и ребенком. Поживут у нас. Поместимся, правда?

— Конечно, — спокойно ответила жена.

— У нее вещи тяжелые, возьми тачку, поезжай с ней на вокзал. А я пока здесь похозяйничаю, - так же спокойно распоряжался он.

Ужасно, что я совершенно забыла его имя, хотя из Свердловска пару раз писала им. Их ответы должны быть в моем архиве на антресолях на­шей прежней квартиры на Ленинском проспекте.

Мы поехали с тачкой на вокзал, погрузили вещи, привезли маму и мальчика, а когда вернулись, уже был накрыт стол и нас ждал обед.

Наутро мой хозяин сказал:

— Пойдем, я тебя провожу, надо устраиваться на работу.

— Зачем же вам-то идти? — удивилась я. — Вы мне объясните, я и сама найду.

— Иди сразу к большому начальству. А одну я тебя не пущу. Надо проводить, ты наших мест не знаешь.

Он правильно меня ориентировал. Мы пришли в местный «Боль­шой дом», где помещалось все республиканское начальство — и партий­ное и государственное. К моему удивлению, ждать пришлось не так уж долго. Меня принял не кто-нибудь, а заместитель председателя Совнар­кома Удмуртской автономной республики. И сразу предложил место в здешнем пединституте. Но в жилье решительно отказал - в городе давно ничего не строилось, а приток эвакуированных, вопреки моим предпо­ложениям, ожидался большой. Сюда ехали военные заводы, и рабочих нужно было расселять.

— Снимете где-нибудь комнату, — говорил мой собеседник. — А на­счет работы дайте ответ завтра же, претенденты прибывают каждый день.

Возвращались мы с моим спутником в сомнениях. В городе уже был острый дефицит продуктов, ожидать улучшения не приходилось. Снять комнату — а чем платить за нее? Мой гостеприимный хозяин предложил жить у них без денег. Но я просто по моральным соображениям не могла принять это великодушное предложение.

Еще накануне я отправила телеграмму в Москву и сообщила адрес в Ижевске (больше всего мы боялись потерять друг друга; я не знала, кро­ме того, возьмут ли Павлика в армию). Дома меня ждал ответ от папы: «Поезжайте в Свердловск, Габа и Люда ждут вас». Это меняло дело. Свердловск - большой индустриальный город, его все-таки найдут воз­можность как-то подкармливать. У моего двоюродного брата Габы, пол­ковника, не комната, а двухкомнатная квартира, мы их не очень стес­ним. И я с больной мамой окажусь среди родных.

Можно спросить, почему я не поехала туда прямо из Казани? Ответ простой: мне не приходило в голову, что Габа, профессиональный воен­ный, не на фронте, а отяготить его семью в его отсутствие я не решилась. Мои хозяева проводили нас на вокзал. Расставались с объятиями и сле­зами, как близкие люди, хотя знакомы были всего три дня.


158

 

Война

 

 

 

 

В Свердловске одиссея наша закончилась. Началась жизнь в эваку­ации, продлившаяся два года.

Сначала, если отвлечься от мыслей о войне, о том, цел ли Лева и что будет с папой и Павликом, все было хорошо. Семья Габы — он сам, его жена Люда и двое детей — семилетний Виля и трехлетняя Лиза, — при­ютив нас, оказалась не так уж стеснена. Взрослым работающим людям стало даже легче — они могли оставить на нас детей. Свердловск еще не голодал — и с месяц мы прожили вполне благополучно. Весь месяц я искала работу и вскоре нашла место учительницы истории в школе. Правда, директриса поставила условие — взять на себя преподавание какого-нибудь иностранного языка. Я выбрала французский, наивно полагая, что умения читать и говорить на нем достаточно для обучения детей. Потом я поплатилась за свою самоуверенность.

Хотя меня оформили приказом уже с августа, что давало и карточ­ку (правда, «служащую», а не «рабочую» - тогда, как и теперь, учителя - были людьми второго сорта), но пока я оставалась свободна, ходила за продуктами в очереди, гуляла с детьми. Помню, как учила Юру и Лизу считать, обрывая по одному листочки с росшей в сквере акации. Очень много помогал мне старший мальчик Виля - поразительный по серьез­ности и ответственности во всем, что он делал.

Незадолго до нашего приезда в квартире случился пожар. Люда ушла рано утром в магазин, оставив детей спящими и забыв выключить электрический чайник или утюг, не помню. Огонь отрезал детскую от выхода из квартиры. Но проснувшийся Виля аккуратно завернул се­стренку в одеяло, в другое завернулся сам и невредимым протащил ее сквозь огонь. И заплакал, сидя на площадке на полу, только увидев воз­вращающуюся мать. Потом этот мальчик стал известным математиком и педагогом, профессором Свердловского университета и автором нова­торского учебника математики для начальной школы.

К концу лета, однако, обстановка в доме изменилась. Наконец при­ехали, с трудом вырвавшись из Одессы, родители Габы, дядя Леонид и тетя Адель, а вместе с ними его старшая сестра Женя с дочкой, двенад­цатилетней Зоей. Как все много пережившие люди, они были нервны и раздражительны, особенно Женя, потерявшая мужа. Ее муж, Коля Бон-даренко, в конце 30-х годов сделал характерную для того времени голо­вокружительную карьеру — после уничтожения нескольких комплектов одесского партийного начальства он был назначен секретарем обкома и вскоре, в свою очередь, уничтожен.

В небольшой двухкомнатной квартире нас стало уже 11 человек. В октябре, после известной паники в Москве 16-го числа, приехал Пав­лик, потом папа. Нас стало 13.

Павлик появился в Свердловске проездом: институт его уехал в Са­марканд, и он приехал за мной и Юрой. Но нельзя было оставить маму, я боялась среднеазиатского климата, да и сами отношения наши уже несколько месяцев были напряженными. Казалось, что наш брак не выдержал испытания временем и семейными сложностями. Мы пред-


159

 

Эвакуация

 

 

 

 

почли расстаться на некоторое время, оглядеться и понять себя. Но что такое расстаться во время войны? Кто знает, что ждет нас завтра? С тем он и уехал.

Папа приехал со своим наркоматом и, значит, совсем. Сразу поняв, что мы не можем оставаться у Габы, он, со свойственной ему энергией, бросился выбивать жилплощадь и вскоре получил комнату «на уплотне­ние» в трехкомнатной квартире директора местного Театра музыкаль­ной комедии Вержбловского.

Впоследствии мне приходилось менять жилье, но я не помню ощу­щения счастья, подобного тому, какое охватило, когда мы перетащили свои вещи в эту маленькую пустую комнату, где хозяева оставили только две кровати и стол. На одной спали мы с Юрой, на другой родители.

Мы устраивались с энтузиазмом. Папа купил у рабочих возле ка­кого-то магазина ящики из-под продуктов. Сбив их гвоздями, я соору­дила буфет и комод. Выстирала и накрахмалила почему-то захваченную из Москвы марлю, обтянула их и необыкновенно гордилась чистотой и белизной нашего обиталища на Обсерваторской улице. Электричество в дома уже не давали, обходились коптилкой, «удобства» помещались во дворе, но в доме было уютно и тепло от бока топившейся хозяевами русской печи. Чего еще надо?

Между тем, наступила зима, бои шли под Москвой, а уровень жиз­ни в тыловом городе неотвратимо падал. Базар опустел, денежным эк­вивалентом для жалких приобретений, например, овощей, стала бухан­ка хлеба. По карточкам почти ничего, кроме хлеба, уже не выдавали, мы жили на сделанные летом небольшие запасы, но и они шли к концу. Каждый приспосабливался к такой жизни, как мог. Папе удалось устро­ить Юру в детский сад — там худо-бедно кормили три раза в день. Возить его туда нужно было через весь город. Никогда не забуду этих утренних путешествий (с тем, чтобы не опоздать в школу к 9 часам, к началу уро­ков) — в темноте, в жгучие уральские морозы (как известно, зима в том году оказалась особенно суровой) с закутанным, тяжелым ребенком на руках нужно было штурмовать переполненные, редко ходящие трамваи. А когда я наконец надевала на него форменный халатик и отправляла в группу вверх по лестнице, он каждый день, дойдя до верху, останавли­вался и со слезами просил:

— Мама, возьми меня отсюда, мне здесь плохо!

А я только посылала ему воздушный поцелуй, махала рукой и убега­ла—я ведь опаздывала в школу. Да он и сам знал, что я не могу его взять, но надеялся. А вдруг? До сих пор сердце щемит, когда я вспоминаю это залитое слезами личико.

В школе меня тоже не ожидало ничего хорошего. Я вела 5-е и 6-е клас­сы, самый трудный возраст. Классы были переполнены, по 40—50 чело­век в каждом: ведь Свердловск был забит эвакуированными семьями. Смешанный состав классов, еще не сдружившиеся дети — с запада, юга, центра страны они вливались в среду местных, уральских ребят. Иной раз они просто не понимали речи друг друга. К тому же самый разнообраз-


160

 

Война

 

 

 

 

ный уровень развития и подготовки. Одним словом, и опытным педаго­гам было трудно. А я, худенькая, маленькая девчонка, без малейшего пе­дагогического опыта, надеялась с ними справиться. Может быть, что-то и получилось бы, если бы я сдуру не согласилась преподавать француз­ский язык. Этим ребятам, всегда голодным и злым, только и не хватало никому не нужного французского языка! Я просто понятия не имела, как ему учить, и мое бессилие на этих уроках накладывало отпечаток и на от­ношение детей к моим урокам истории.

Словом, возвращаясь из школы домой (это тоже долгий путь, но пеший, по сугробам нерасчищенных улиц), прежде чем снова ехать за Юрой, я каждый день плакала: дети изводили меня, как могли. Домой, однако, нужно было приходить спокойной — маму нельзя было волно­вать.

Бросить школу было невозможно, и даже не из-за денег. Главное — «рабочая» хлебная карточка, которую зимой начали давать учителям. Найти в перенаселенном городе другую работу нечего и думать. Вот так и прибредешь в освещенную коптилкой комнату (коптилка, если кто не помнит или не знает, это пропитанный керосином фитилек в пузырь­ке), где мама при ее тусклом свете пытается что-то читать, съешь тарелку чего-нибудь горячего и снова одеваешься, чтобы преодолеть еще один тяжелый путь за ребенком. Наконец, привезешь, уложишь в постель, почитаешь ему перед сном и сама валишься от усталости. Но лечь нель­зя: надо проверить тетрадки, и то и дело задремываешь за этим заняти­ем. А завтра все снова.

Я не говорю уже о том, что нам, избалованным жизнью в столице, московскими удобствами, пришлось привыкать к тем чудовищным усло­виям, в которых и до войны продолжало жить население большой нашей страны. Чтобы обеспечить маму на целый день водой, я должна была рано утром, в полной темноте, принести на коромысле два ведра — да и не ведра, а бадейки, как их называли там (примерно по полтора ведра). Колонка - за два квартала от нашего дома, очередь людей, спешащих до ухода на работу набрать воды (надо помнить, что означало в то время опоздание на работу или — страшно подумать! — прогул), обледенелый тротуар у колонки, неподъемная тяжесть бадеек, сначала еще и неуме­ние обращаться с коромыслом. А приготовление пищи в русской печи, раньше совсем незнакомое, а заготовка дров... Папа, работавший с утра до вечера, мало мог мне помочь. И вся эта первая зима вспоминается, как сплошное ощущение не отпускающей ни на минуту тревоги о Леве, тоски по Павлику, смертельной усталости, голода и одного желания — спать.

Зимой я съездила к Даниной жене Ольге, которая, как и другие жены деятелей Союза композиторов, жила в совхозе, километрах в ста от Свердловска. Даня, сначала, как и все, ушедший в ополчение, скоро был отозван оттуда, но оставался еще в Москве и в письмах просил меня посмотреть своими глазами, как они живут.

Совхоз находился в нескольких километрах от железнодорожной станции, и к нему через лес протоптали довольно широкую тропу, так


Эвакуация                                                                                                                    161

что идти было нетрудно. Когда я приехала на станцию, было уже свет­ло, к совхозу шли люди, и я добралась легко. Мне очень обрадовались, накормили обедом, собрались знакомые — получилось что-то вроде праздника. Но меня еще засветло начали торопить отправляться в об­ратный путь. А я все медлила, рассматривала новые Шуркины рисун­ки—он проявлял признаки необыкновенной одаренности, — и вышла в дорогу все-таки в темноте (днем, конечно, но зимой ведь темнеет рано). В морозной тьме, только под луной, я почти бегом пробежала эти несколько километров. Но идти страшно не было: справа и слева все время виднелись огоньки, и я думала, что на самом деле здесь близко деревни, а не только этот совхоз, как мне показалось днем. Наконец я ворвалась в свет и тепло битком набитого народом маленького станци­онного домика и очень удивилась, заметив, что на меня смотрят как на привидение. Там были и знакомые лица из совхоза.

- Откуда вы взялись? - спросили меня.

- Из совхоза, - ответила я, недоумевая.

- Вы что, сейчас прошли одна через лес? - продолжали у меня до­пытываться.

- Да, а что?

- А огоньки вдалеке видели? - спросил наконец один из моих со­беседников.

- Ну, видела.

- Счастлив же ваш бог! - сказал он. - Ведь это волки! Здесь никто в темноте не ходит. Как это Ольга вас отпустила?

Тут только я смертельно перепугалась и дрожала в поезде до самого города.

Вскоре приехал Даня, получил жилье в городе и перевез свою се­мью.

Иногда папе подбрасывали в наркомате какие-то пайки, и мы не­делю или две перебивались. Но к весне стало совсем плохо - и мы, не­сколько знакомых молодых женщин, решили поехать в деревню менять вещи на продукты. Незабываемая это была поездка. Нечего и говорить, что мы понятия не имели, что почем и как торговаться, - но к тому же никто из нас не представлял себе нрав местных крестьян. Мы, москов­ские девушки, воображали их себе чем-то вроде наших хозяек на под­московных дачах, доброжелательных и улыбчивых.

Но в уральской деревне нам показали, почем фунт лиха! Повез нас сосед на розвальнях, оговорив себе долю в будущей нашей выручке. В первой же деревне, встретившейся на пути, мы увидели только высо­кие заборы из плотно пригнанных досок, услышали доносящийся из-за них хриплый лай собак — и больше ничего. Ни отклика на наш стук, ни даже любопытства к пришлым людям (но, конечно, далеко не первым в то время). И только в одной из следующих деревень, где был сельмаг, мы увидели наконец людей и что-то наменяли на свою посуду, отрезы ма­терии, мамину шелковую шаль и новые туфли. А расплатившись с воз­чиком, вообще выручили какую-то ерунду.


162

 

Война

 

 

 

 

В общем, мы мало годились к суровому счету, предъявленному нам жизнью в воюющей, голодающей стране. Сознание это становилось особенно болезненным на фоне того, как жила совсем рядом с нами се­мья, в квартиру которой нас вселили. Я не могу сказать ничего дурного о наших взаимоотношениях: мы жили мирно и вполне устраивали друг друга.

Это была еврейская семья, состоявшая из стариков-родителей, их незамужней дочери и сына (он-то и был директором театра) с женой и девочкой-дауном. По тогдашним критериям, семья эта жила роскош­но. Сын принадлежал к местной номенклатуре и получал снабжение по первой категории. Жена его заведовала карточным бюро (что это за кор­мушка, понимает каждый, кто жил при карточной системе) — место, ко­торое в начале войны можно было получить только по очень высокому блату. Мало этого: сестра его работала официанткой в известном всему городу «Круглом доме», где находилась обкомовская и облисполкомов-ская столовая, и, как любой служащий общепита, каждый день прихо­дила домой с полными сумками провизии.

Понятно, что они жили так, будто не было не только войны и голода, но даже не кончился еще расцвет нэпа. И я раз навсегда строго-настрого запретила Юре входить к ним в комнаты, даже если приглашают - не хотела, чтобы он видел их накрытый стол. А больную их восьмилетнюю девочку, которая по своему разуму только и могла играть на равных с моим трехлетним сыном, зазывала к себе лучше по воскресеньям — ког­да он бывал дома, а не в детском саду. Но и это еще не все. Старик-отец был старостой местной синагоги и потому ведал всеми ритуалами, в том числе и похоронами и еврейским кладбищем. А старики в семьях, сле­тевшихся в Свердловск со всей европейской России, умирали один за другим.

И вот однажды, когда мне понадобилось зачем-то обратиться к нашей старухе-хозяйке, я, постучав в дверь и не дождавшись ответа, приоткрыла ее и поняла, почему моего стука не услышали: старики были погружены в подсчет дневной выручки. Они сидели на кровати, а между ними лежала такая гора денег, какую мне вообще не приходилось видеть.

— Что же это — за один день? — спросила я, когда бабка наконец ко мне вышла.

Она немного смутилась.

— Это все-таки не нам одним, надо кое с кем делиться.

Вначале, понаблюдав некоторое время за их девочкой и убедив­шись, что она с удовольствием слушает, когда я читаю Юре, я предло­жила родителям попробовать обучить ее грамоте. Безвозмездно, конеч­но, — тем более что я не была уверена в успехе. Но когда мы начали с ней заниматься, Люба-официантка стала всякий день приносить Юре плитку шоколада, и у меня не было сил отказаться.

Сначала дело пошло хорошо, девочка довольно скоро усвоила пер­вые три буквы, научилась их находить в подписях под картинками, но


163

 

Эвакуация

 

 

 

 

потом оказалось, что это для нее предел. Едва мы дошли до буквы Д, выяснилось, что она уже не помнит букв А и Б. Побившись с месяц, я отказалась от этой затеи. Кончились и шоколадки.

После Нового года в Свердловск начали прибывать эшелоны с ле­нинградцами, вывезенными из осажденного города по льду Ладожского озера. Для них организовали новые госпитали, освободив помещения некоторых школ, а действующие школы еще пополнив учениками за­крывающихся. Работать стало просто немыслимо.

Но, кроме этого, всех нас привлекали к уходу за больными в этих новых госпиталях, куда учителям надлежало приходить после оконча­ния уроков в школе. Нас пару раз собрали, чтобы втолковать что-то эле­ментарное из медицинских знаний, а потом попросили помогать сани­таркам и медсестрам.

Мужчин среди опухших от голода полумертвых людей было немно­го, только женщины и дети. Зачастую нельзя было понять даже их воз­раста. По сравнению с ними мы, прожившие уже почти год в голодном городе, представлялись себе пышущими здоровьем.

Особенно мучителен был вид детей, не говоривших, не откликав­шихся на ласковое слово. Теперь мой собственный худенький сынишка казался мне цветущим созданием. Зато как радовало постепенное воз­вращение их к жизни — когда они начинали играть или становились способными послушать детскую книжку.

Мы как-то пережили эту первую тяжелую зиму, а весной я совсем было собралась ехать к Павлику в Самарканд. Он звал меня упорно: и стремясь сохранить наш брак, и уверенный, что мы с сыном прокор­мимся там лучше - все-таки фрукты и овощи. Мама сбросила весь свой избыточный вес и чувствовала себя гораздо лучше. И она, и папа тоже советовали мне ехать.

Но тут вмешалось совершенно неожиданное обстоятельство. В том классе, где я не только преподавала, но и была классной руководитель­ницей, учился внук академика Вячеслава Петровича Волгина. Кажется мне, что его звали Игорь — но, возможно, меня сбивает с толку ассоци­ация с известным теперь литературоведом Игорем Волгиным. Это был красивый и, думаю теперь, одаренный мальчик — но выросший, как по­том выяснилось, в очень неблагополучной семье. Он был развит не по годам, дерзок, самоуверен и верховодил самыми отчаянными в классе. Я пару раз его окорачивала — возможно, не совсем тактично — и он избрал меня мишенью для своих забав. Досаждал он мне весьма изобретательно. Учиться же просто не желал, что откровенно демонстрировал. Наконец мое терпение лопнуло, и я решила встретиться с родителями, — но не вы­зывать их в школу (я вообще ненавидела этот прием, памятный еще по собственным школьным воспоминаниям), а пойти к ним и заодно по­пытаться понять обстановку, в которой формируется такой характер.

Я позвонила по телефону и тут же узнала, что смогу поговорить не с родителями, а только с дедом и бабушкой. И попросила назначить мне такое время, когда мальчик в школе. „ ,лп


164

 

Война

 

 

 

 

С первых же слов моей беседы с бабушкой, красивой пожилой ин­теллигентной дамой, я поняла, что она терпит от внука еще больше, чем я, и не имеет никаких средств воздействия на него. Я предложила по­говорить втроем, она провела меня в кабинет и познакомила с мужем, и мы дружелюбно побеседовали. Они прекрасно понимали серьезность положения. Дело было не в его конфликтах со мной и даже не в угрозе остаться на второй год в 5-м классе, а в перспективе. Второгодником он и вовсе учиться не станет, а младшими ребятами будет командовать еще более лихо. И что дальше?

Они, к моему удивлению, откровенно рассказали историю семьи. Их единственный сын обладал таким же нравом. Кое-как его перетаски­вали из класса в класс, хотя он был не просто способным, а, по мнению матери, талантливым. Один начатый и брошенный вуз, потом другой с тем же результатом. В конце концов ни высшего образования, ни спе­циальности. Мальчишкой сошелся с молоденькой домработницей, она забеременела. Они поженились, родился мой непутевый ученик. Вос­питание взяла на себя бабушка, а молодой матери дали возможность учиться. Девушка оказалась способной и упорной. За прошедшие с тех пор годы окончила институт и аспирантуру, защитилась и, побившись несколько лет с мужем, бросила его и вышла за другого. Теперь она жила где-то в Сибири, а сына так и не отняла у дедушки и бабушки. Сын их, бывший ее муж, находился на фронте.

Помнится, мы до чего-то договорились, хотя успех казался сомни­тельным. Когда Вячеслав Петрович узнал, что до войны я была аспи­ранткой, он предложил мне снова стать ею — в Свердловском универ­ситете, где он в то время был профессором. И заниматься уже не ита­льянским Возрождением, а Французской революцией XVIII века, книгу о которой он писал. Так мы и поступили.

Аспирантура была заочной, я продолжала учительствовать, но ча­стые посещения дома Волгиных изменили мои отношения с их внуком, дело пошло лучше и в школе. Я успела сдать кандидатский экзамен по философии и попыталась заняться английским языком. Об этих заняти­ях, продолжавшихся не более месяца, я вспоминаю потому, что пожилая преподавательница, очень доброжелательно ко мне отнесшаяся, сказала как-то (напомню, весной и в начале лета 1942 года немцы наступали с юга и двигались очень быстро): «Не понимаю, к чему вам эти занятия? Вы что, не сознаете, что через месяц они будут здесь? Хватайте ребенка и стариков и бегите или к мужу в Среднюю Азию, или в Сибирь, подаль­ше от границ!»

Но я не только не последовала ее совету, почему-то твердо уверен­ная, что гитлеровцев остановят далеко от Урала, но, став аспиранткой, не поехала и в Самарканд. Пока же кончился учебный год, и летом (очень жарким) я стала чем-то вроде референта у Волгина: делала выписки в библиотеках, заказывала и получала для него книги, а больше всего за­нималась необыкновенной коллекцией книг, принадлежавших некогда Пушкинскому лицею, а после его закрытия переданных университету в


165

 

Эвакуация


 

 

Екатеринбурге. Несмотря на мое тогдашнее невежество в отечественной истории и истории литературы, я вполне поняла значение этой коллек­ции и затеяла работу о круге чтения лицеистов пушкинского времени — или, вернее, о возможностях для их чтения. Жаль, что, уезжая из Сверд­ловска, я бросила там все свои заготовки, интересно было бы сейчас на них взглянуть. Тем более что не знаю, занимался ли этим кто-нибудь с тех пор.

Однажды, придя в университет, я встретила на лестнице Шуру Хей-феца. В университете он учился курсом старше меня, но я была знако­ма с ним, тоже был одесситом и приятелем моего друга Гриши Гитина. В отличие от Гриши он, хромой, не мог попасть на фронт. Я знала, что как и многие аспиранты он уехал с университетом в Ашхабад, и очень удивилась, увидев его вдруг здесь.

- Ты что, не знаешь, - сказал он, заметив мое удивление, — наш университет переехал из Ашхабада в Свердловск. Мы уже несколько дней здесь.

И повел меня в огромный зал, куда, вынеся из него скамьи и стулья, поместили преподавателей и аспирантов (студентов расселили по об-щежитиям). Зрелище не совсем обыкновенное: семьи отгораживались одна от другой стенками из чемоданов. За этими импровизированными стенками спали, укачивали детей, готовили на керосинках еду. Потом их постепенно расселили, но первое время, придя и не застав нужного человека, можно было задать вопрос о нем в воздух — и тогда из-за како­го-либо чемодана высовывались и сообщали, где найти искомого.

Появление в Свердловске нашего университета коренным образом меняло мой статус. Я немедленно восстановилась в очной аспирантуре. Это было тем проще сделать, что деканом истфака стал к тому времени мой учитель С.Д. Сказкин. Аспирантура давала стипендию и «рабочую» карточку, и я сейчас же уволилась из школы О Самарканде теперь и речи не шло — тем более что институт Павлика собирался уже возвра­щаться в Москву и зимой действительно уехал. Павлик снова проездом был у нас. Годовая разлука сняла все наши сложности, и мы просто рва­лись снова соединиться. Но пока это было невозможно.

Несмотря на то, что моя-то жизнь стала много легче, вторая зима в Свердловске вообще оказалась еще более трудной и голодной. Папа из сил выбивался, стараясь получать какие-то льготы и пособия, которые помогли бы нам выжить. К середине зимы он заполучил даже талоны на два обеда в обкомовской столовой. Я приносила их в судках домой, и нам вполне хватало на четверых. Я даже смогла забрать ребенка из дет­ского сада, поручив его бабушке.

А к Новому году наркомат сделал своим сотрудникам царский пода­рок: были где-то закуплены и привезены в город мерзлые бараньи туши. Папа, в какой-то степени причастный к этой операции, предложил хра­нить и распределять их у нас на террасе. Там, в холодном, но все-таки закрытом помещении они немного оттаивали, молодые папины сослу­живцы рубили их топорами на части, взвешивали на специально при-


166

 

Война

 

 

 

 

везенных больших весах и раздавали, деля со скрупулезной точностью. Мы встречали 1943 год у родных с ошеломляющим вкладом в новогод­нюю складчину — бараньими котлетами.

Но это были редкие взлеты. Конечно, вся страна жила на неандер­тальском уровне, с не такими уж большими отличиями, не только во время войны — жила так уже давно. Но мы в Москве привыкли все же к другому, и приспособиться к новым для нас условиям, выжить и сохра­нить себя было не так просто.

Я наблюдала, как постепенно опускались некоторые мои новые знакомые, эвакуированные из Москвы или Ленинграда профессорские дочки: переставали мыться, стирать, купать детей.

Это выводило меня из себя. Я ни за что не хотела отступить от при­вычных требований к быту—не просто стирала, а кипятила и крахмалила белье, летом заготовив крахмал из картошки. А что значило ежедневно купать ребенка и хоть раз в неделю всем помыться и перестирать снятое белье? Это значило наносить несколькими рейсами воду из колонки тя­желыми бадьями. По сугробам, по льду, широко раскинувшемуся вокруг этой колонки. А во мне весу 45 килограммов и рост почти с эту самую бадью. Потом кипятить воду в чугунах в русской печи, которую я вна­чале не умела растапливать, а потом научилась, как и всему. И подумать только, что так жила испокон веку и живет до сих пор, через полвека, наша деревня! А я с ужасом вспоминаю тот опыт, для меня являющийся приметой страшного военного времени.

Возвращение в Москву                                          w

К весне пошли разговоры о возвращении университета в Москву. И хотя до конца войны было еще далеко, итоги ее неясны, хотя Москва все еще жила как фронтовой город, с воздушными тревогами, спецпропусками и затемнением, — все мы рвались туда.

Когда за новогодним столом меня спросили, какое желание я за­гадала, я ответила: «Два - чтобы Лева уцелел, и оказаться хоть на пять минут на Арбатской площади».

Чем ближе к весне и чем реальнее становилось возвращение уни­верситета в Москву, тем труднее было для меня решить, что делать даль­ше. Родители в любом случае оставались в Свердловске, поскольку здесь работал папин наркомат. Оставить с ними Юру было невозможно - и по здоровью мамы, и потому, что я не допускала мысли о разлуке с ним в непредсказуемое военное время. А везти его с собой значит связать себя по рукам и ногам - я хорошо понимала, что устроить его в Москве в детский сад не удастся. Оставаться? Значит, снова покончить с аспиран­турой, а как найти работу? Мое место в школе давно занято моей же двоюродной сестрой Женей.

А прежде всего в Москве был уже Павлик, и немыслимо было длить нашу разлуку, если так повезло, что он не на фронте! Словом, я решилась


167


Возвращение в Москву

 

 

 

ехать с сыном И одним не по-весеннему жарким утром папа проводил нас и посадил уже в обычный пассажирский поезд, в котором универ­ситет отправлял женщин с детьми. Мы ехали в Москву. От радости дух захватывало!

Через четверо суток Павлик встретил нас на Казанском вокзале.

Вернуться в Москву стало, конечно, счастьем. Война была еще в разгаре, и салюты возвещали еще только победу на Курской дуге, совсем близко от столицы. Но в умах совершался уже перелом.

Москва была еще фронтовая, с заклеенными бумажными полоска­ми или забитыми окнами, с маскировкой, с мешками заграждений, с воздушными тревогами. Над памятником Пушкину все еще висела «колбаса» воздушного заграждения. Москва, как и Свердловск, жила голодно — но все-таки немного лучше" на детские карточки давали, на­пример, яичный порошок и порошковое молоко, за которым я ходила к молочной на Гоголевском бульваре каждое утро к шести часам утра.

Жизнь как будто налаживалась. Павлик раза два в неделю вырывал­ся домой из своего казарменного положения, и мы были наконец на­едине в нашей большой комнате. Лева нам писал из Архангельска. Как ни трудна была жизнь, но мы ей радовались.

Комнату, которую папа закрыл и опечатал при отъезде, Павлик, приехав первым, застал открытой и обворованной. Соседи, не уезжав­шие в эвакуацию, объяснили, что в первую зиму прорвало отопление, и все комнаты пришлось вскрывать. Это не объясняло исчезновение одежды, множества вещей и даже посуды, но мы не стали вникать, мир в квартире был дороже.

Я снова начала заниматься, понемногу собирая материал для дис­сертации Это было трудно не только потому, что мне не с кем было оставлять ребенка. Зарубежных книг по моей теме, вышедших за совет­ское время, библиотеки практически не имели, да и многие их фонды еще не возвратились из эвакуации. Как я уже упоминала, еще до войны мне помогала Фаина Абрамовна Коган-Бернштейн. Вернувшись в Мос­кву вскоре после меня, она познакомила меня с Алексеем Карповичем Дживелеговым, обладавшим уникальной библиотекой. И сам он был уникальным человеком.

Столь же аристократический и сдержанный на вид, как Косминский, он, в отличие от него, был весь открыт собеседнику, независимо от уров­ня и ранга последнего. Каждое посещение его мрачноватой квартиры на улице Грановского становилось для меня новым шагом в умственной жиз­ни—и отнюдь не только в области моих представлений об истории поли­тической мысли в Италии XVI века, которую я намеревалась изучать.

Что же касается книг, то он просто снял со своих полок и отдал мне все издания моих источников и всю литературу вопроса. И это сразу ре­шило мои проблемы. Без его сердечной отзывчивости я просто должна была бы отказаться от мысли написать диссертацию в тех условиях и с пятилетним ребенком на руках. И всю жизнь он живет в моей благо­дарной памяти.

 

168

 

Война

 

 

 

 

Заниматься я могла только вечером и ночью. Я, конечно, вынужде­на была оставлять Юру одного, отправляясь по делам и за продуктами, и приучила его не переступать порога комнаты в мое отсутствие. Но это всегда было очень тревожно.