Российская академия наук

Институт русского языка

 

 

 

на правах рукописи

 

 

 

 

 

 

 

 

Михеев Михаил Юрьевич

 

 

Описание художественного мира А.Платонова

по данным языка

 

 

 

 

 

 

Специальность: 10.02.01 – Русский язык

 

 

 

 

 

 

 

Диссертация

на соискание ученой степени

доктора филологических наук

 

 

 

Москва

2004

 

 

 

 

Оглавление (краткое)

[страницы условны: они соответствуют бумажному тексту]

 

 

 

О чем эта диссертация?..............................................................................................................................................

Введение формальное..............................................................................................................................................

Введение содержательное...............................................................................................................................

Глава I. Лексико-статистический анализ. Предположение как основа “медленного чтения”...................................................................................................................................................

§1. Статистический пробег по лексическим константам писателя.......

§2. Нормативное и "насильственное" использование словосочетания. Рождение предположений..............................................................................................................................

§3. Родительный падеж (пролетарий от грамматики, он же – гегемон в языке Платонова)..............................................................................................................................................................................

§4. Жизни мышья беготня или тоска тщетности? О метафорической конструкции с родительным падежом...........................................................................................

§5. Че[в]-вен[г]-гур<т> – множественное осмысление...................................................

Глава II. Цитатный и стилистический анализ

..

§1. Избыточность и недоговоренность (плеоназм, парадокс, анаколуф и языковой ляпсус у Платонова).........................................................................................................................

§2. Слагаемые стилистической игры Платонова: советская новоречь и “славенщизна........................................................................................................................................................................

§3. Индивидуальный стиль с точки зрения цитат и интертекста....................

§4. Заметки о стиле ранней прозы Набокова-Сирина.......................................................

§5. Не-остранение или авторское самоотстранение?....................................................

Глава III. Фрагменты художественного мира Платонова..............................................

§1. Портрет человека у Платонова...............................................................................................................

§2. Народ и история – неорганизованная масса и навал событий..............

§3. Деформации пространства (пустота и теснота)............................................................

§4. Скупость, Жадность, Ум и Чувства......................................................................................................

§5. Отражения "души" в наивной мифологии русского языка (опыт размытого описания образной коннотативной семантики слова)..............................................

§6. О платоновской душе...........................................................................................................................................

§7. Причины и следствия (мифология вместо причинности)................................

§8. Время у Платонова...................................................................................................................................................

§9. Платоновская сказка (извод “Безручки”)...................................................................................

Заключение................................................................................................................................................................................

Принятые сокращения, цитированная литература и электронные источники         

Оглавление (подробное)..........................................................................................................................................

 

 


 

О чем эта диссертация?

Введение формальное

 

Предмет и задачи работы

 

Диссертация посвящена теоретическим вопросам работы с художественными произведениями, подобными по сложности текстам Андрея Платонова, а также разбору конкретных смыслов в текстах этого писателя, понимание которых невозможно без уяснения особенностей его языка, идущего подчас намеренно наперекор общепринятым нормам. Работа ставит задачей, во-первых, указать  существующие на сегодня наиболее точные методы описания поэтического языка и, во-вторых, выявив ключевые для платоновского творчества слова и концепты, представить основные фрагменты его художественного мира (такие как “причинность и случайность”, “ум”, “чувство”, “жадность и скупость”, “пространство”, “время” и др.).

 

Актуальность исследования

 

О Платонове сейчас пишут много, но работы таких платоновских “первооткрывателей”, как Лев Шубин, Сергей Бочаров, Елена Толстая-Сегал, Иосиф Бродский, написанные еще в начале 1970-1980-х гг., и на сегодня остаются во многом непревзойденными. В них высказаны о творчестве писателя наиболее ценные и значимые догадки, но – на уровне интуиции, озарения. Между тем сейчас, наконец, у русскоязычных читателей Андрея Платонова все его тексты перед глазами. Уже позднее, c конца 1980-х – начала 1990-х гг., появились работы и практически исследующие платоновский язык – статьи Ю.И. Левина, И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер, М.Бобрик, М.А. Дмитровской, Т.Б. Радбиля и др. В Институте мировой литературы в Москве и в Институте русского языка (“Пушкинский дом”) в Санкт-Петербурге в последние десять лет проводятся конференции, издаются сборники (“Страна философов” и “Творчество Андрея Платонова”), начато комментированное издание его рукописей, готовится к изданию научное собрание сочинений. Теперь становится необходимым планомерное истолкование особенностей, деталей и подробностей платоновского художественного мира – с созданием словаря, а также исчерпывающего тезауруса его языка. Подходы к этому и предлагает настоящая работа.

 

Научная новизна и результаты работы

 

Автора как лингвиста интересует в первую очередь то, как Платонов употребляет слова, как из, казалось бы, тавтологий и топтаний мысли на месте рождаются истинные перлы его языка и стиля. В диссертации разбор особенностей языка объединен с разбором самих художественных образов, обаэти вопросы разбора оказываются неразделимы – внесение ясности в первыйе способствует прояснению последних и наоборот.

            Новизна работы состоит в том, что в ней впервые сделана попытка рассмотрения целостного образного мира Платонова, показаны те собственно платоновские отклонения от общеупотребительных выражений русского языка, которые, среди прочего, отличают этого писателя от остальных. В работе разобрано более 200 специфически платоновских словосочетаний из различных произведений писателя, при этом продемонстрированы присущие ему способы каламбурной игры с языком, “наращивания” семантической и прагматической составляющих слова, стилистической игры. На примере разных предметных, языковых и философских категорий исследованы особенности мировидения писателя и заложены основы (предложена конкретная методика, даны иллюстрации) для построения тезауруса.

 

Материал и методы работы

 

Основной метод толкования специфически платоновских выражений, используемый в работе, это разложение словосочетания на составляющие – на те нормальные сочетания русского языка (как свободные, так и фразеологически связанные), которые в платоновском языке задействованы имплицитно, и на которые его собственные словосочетания-неологизмы указывают (смысл которых они хранят в себе компрессивно, стягивая в эллиптической контаминации).

            Материалом служат известные произведения писателя: в основном, это повести, романы и рассказы – “Котлован”, “Чевенгур”, “Счастливая Москва”, “Река Потудань”, “Ювенильное море”, “Сокровенный человек”, “Усомнившийся Макар”, “Впрок”, “Джан”, “Бессмертие” и другие, менее известные, а также платоновский вариант русской сказки “Безручка”, публицистика писателя и его “Записные книжки” (за вычетом пьес и стихов, которые в работе не рассматриваются). Для контрастного сопоставления стилистики Платонова привлекаются произведения В.Набокова, Ильфа и Петрова – в некотором смысле его антиподов, а также авторов более близких по стилистике – Зощенко и Пришвина.

            Главной “отмычкой” при толковании ключевых мест Платонова и его поэтических приемов во всей работе выступает предположение – то есть отрезок смысла, способный служить законченным целым при толковании отдельного места текста, и представляющий собой стандартный языковой оборот. Каждое используемое предположение соответствует, как правило, какому-то уже имеющемуся в языке словосочетанию или синтаксической конструкции, организующей вокруг себя смысл данного места. Некоторую гарантию исчерпанности всех рассмотренных предположений дает метод медленного чтения, то есть многократные возвращения с пересмотром, поправками и дополнениями к первоначально выдвинутых версий (но полной гарантии правильности получаемого в итоге толкования, конечно, в принципе быть не может).

            Как известно, Платонов комбинирует смыслы сразу нескольких стандартных языковых конструкций в одном, по преимуществу, неправильном с точки зрения языка сочетании, выражая тем самым их сгущенный, стянутый в целое смысл, что было названо, в разное время, "спрямлением" (Л.Боровой), "подстановкой" (А.Цветков), "анаколуфом" (М.Бобрик). Если обращаться к терминам поэтики и лингвистики, этот прием можно квалифицировать как контаминацию, эллипсис, солецизм, иногда – как силлепсис (Нонака 2004). Так, к примеру, следующее платоновское выражение из “Котлована” (когда про одного из героев говорится, что на его лице получилась) морщинистая мысль жалости,  – следует понимать как некую равнодействующую, по крайней мере, из трех смыслов (предположений)[1]: 1) <на его лице изобразилась какая-то мысль>, 2) <его лицо выразило жалость>, 3) ?-<всё лицо покрылось / по лицу побежали / его избороздили – морщины>.

            В ходе такого толкования привлекаются по возможности все предположения, помогающие как-то прояснить данное трудное с точки зрения понимания место, то есть вопросы, возникающие на уровне ассерций, на уровне презумпций, но главным образом, на уровне следствий, аллюзий и иного вида непрямых “выводов” из высказывания, – также, например, путем восстановления скрытых в тексте цитат, языковой игры или иных, еще более “тонких” смыслов.

            Рассмотрим фразу из незаконченного произведения “Технический роман”, где говорится, что сердце [героя] сбилось с такта своей гордости. Выделенное выражение может значить просто, что у героя – гордое сердце, которое обычно бьется ровно и надежно, как бы в такт своей гордости (гордости героя собой – собственно, это презумпция), но при этом герой из-за чего-то вдруг сбился со своей мысли, осекся, может быть, усомнился в правильности того, что делал, или у него просто ёкнуло сердце, сбившись с привычного ритма (это может быть отнесено к ассерции). Дополнительный образ, или толкующее сравнение, которое можно привлечь к толкованию (для его иллюстрации) и которое тут как бы само напрашивается, следующее: <так, например, человек сбивается с шага, когда старается идти (или попадать) с кем-то в ногу>. На заднем фоне (уже на уровне аллюзии или скрытой цитаты) имеется в виду, возможно, еще и лермонтовское “пустое сердце бьется ровно” – из известного всем по школе стихотворения. Итак, здесь ассерция, презумпция, аллюзия и образ вместе взятые формируют пространство предположений, необходимых для осмысления данного высказывания. Иначе говоря, всё это – напрашивающиеся читательские <или редакторские> комментарии к тексту, которые не сделаны самим автором, но в которых нуждается читатель и которые вы-нуждаются принципиальной неполнотой текста. Информация, составляющая предположение, в некотором смысле излишня, избыточна (во всяком случае потому, что автор не посчитал необходимым нам ее сообщить), но с другой точки зрения (а именно, читательской) она необходима, чтобы составить правильное впечатление об описываемых фактах.

            Если все же более подробно вернуться к ассерции и другим, более проблематичным составляющим смысла данного высказывания, то герой Платонова вдруг потерял самообладание, утратил спокойствие, ощущение самодостаточности и, может быть, необходимое для нормальной жизни довольство собой. Навязываемый смысл-презумпция здесь как будто таков: у каждого Сердца имеется определенная рабочая частота, или такт, изначально соответствующий его Гордости (гордости данного сердца или самого его обладателя). Сопутствующие предположения (комментарии к толкованию, периферийную зону смысла всего высказывания) мы можем описать следующим образом: <всякое сердце бьется в такт со своей, присущей данному человеку гордостью, то есть гордостью за себя, за то, что он собой представляет, – как, например, мотор, который способен эффективно работать, вращаясь на каких-то оптимальных для себя оборотах. При этом сама Гордость приводит в действие (побуждает, заставляет, индуцирует работу) Сердца, а если она иссякнет (или хоть на секунду оставит человека, или же он сам не попадет с ней в такт, как некому звучащему изнутри камертону), то Сердце начинает работать с перебоями, а то и вовсе может остановиться...>

            Такие осмысления могут разворачиваться в самостоятельные платоновские мифологемы. Сердце, бьющееся в такт с Гордостью, – это технократическая метафора-олицетворение и одновременно еще метаморфоза, так характерная для писателя в целом (С.Г. Бочаров). Данную мифологему можно “раскручивать” и далее, восстанавливая некую связную картину – на многих других примерах из этого и  других произведений автора. Собственно, в этом может состоять “мотивный анализ” произведения или всего творчества.

            В исследовании используется также вполне традиционный статистический метод – для выявления ключевых слов, то есть лексических “положительных” и “отрицательных” маркеров (А.Я. Шайкевич). На основании статистических подсчетов употребления тех или иных слов (по рубрикам) определяются доминанты его “тезауруса” – наиболее характерные для данного автора ключевые слова (положительные маркеры) и, наоборот, слова, избегаемые им (отрицательные маркеры, или минус-слова). Сюда включены как хорошо знакомые исследователям, высокочастотные для Платонова слова (душа, чувство, пространство, смерть, польза, разум), так и, наоборот, избегаемые писателем (великодушие, щедрость, дух). Частоты всех словоупотреблений данного слова и его условных синонимов складываются вместе и сравниваются с частотой встречаемости данных лексем в “Частотном словаре русского языка” (под ред. Л.Н. Засориной), а результат выражается в процентах.

            Так, например, явно специфичной для Платонова является рубрика “Поезда и железные дороги” (как и более общая, в которую она входит, – “Машины и механизмы”). Только лишь слова с корнем паровоз в 9 наиболее крупных произведениях писателя превышают частотность этих же слов в общем среди писателей, представленных в разделе “художественная проза” “Частотного словаря”, в 12 раз. (Это ключевые для писателя слова как в плане собственно “сюжетном”, так и в плане формирования его образов и метафор.) Но наряду с ними есть у Платонова, конечно, и отрицательные маркеры – к примеру, слова локомотив, локомотивный в обсчитанных произведениях отсутствуют, зато имеются в словаре, из-за чего, в частности, общая относительная частота рубрики (естественно, с такими входящими в нее словами как поезд, вагон, купе, стрелка, стрелочник, железнодорожный, машинист, паровой) превышает только в 2,5 раза “среднестатистический писательский” уровень (в процентах относительная частота составляет 250%).

            Естественно, что у каждого писателя какие-то в целом явно маркированные рубрики контрастируют с явным отсутствием интереса к другим областям мира. Известно, например, что слова с семантикой “вдруг” крайне характерны для поэтики Достоевского (Слонимский). У Платонова же само слово вдруг встречается вдвое реже обычного употребления у современных ему писателей, не говоря уже о Достоевском (и в целом вся рубрика Неожиданного). Подобные смысловые “аномалии” заслуживают внимания и нуждаются в объяснении. При этом такие слова, как время и временный, у Платонова превышают средние показатели (соответственно более чем в 1,6 и 2,1 раза), но в целом слова с семантикой времени – им соответствует, по подсчетам автора, около 10 тысяч словоупотреблений “Частотного словаря” – только в 1,1 раза превышают средние показатели (114%): среди слов этой огромной по объему рубрики у Платонова много как положительных, так и отрицательных маркеров (подсчеты сведены в таблицы).

            Работа включает в себя также анализ использования Платоновым контрастных стилистических пластов русского языка – высокого, книжного стиля и библейских цитат, с одной стороны, и аграмматизмов, советской “новоречи”, просторечного “вякания” (В.В. Виноградов), с другой. Наиболее интересным является эффект, возникающий от совмещения этих двух языковых стихий в едином высказывании, с использованием и обыгрыванием “чужого слова” (М.М. Бахтин).

 

Полученные результаты

 

В работе получены следующие результаты: на основании статистических данных определены основные ключевые слова (то есть положительные, а также отрицательные маркеры писателя); установлены рубрики платоновского тезауруса; обсуждены вопросы выработки единого “писательского тезауруса” в целом, по которому одного писателя можно было бы сравнивать с другими; разобраны и истолкованы более 200 специфических словосочетаний из произведений Платонова, вызывающих у читателя трудности при понимании; установлены наиболее типичные поэтические приемы Платонова, каковыми являются контаминация различных фразеологических оборотов в одном, зачастую неправильном выражении, а также своеобразные синтаксические неологизмы в виде ненормативных построений с родительным падежом;  определены основные составляющие платоновского стиля – канцелярские выражения, неграмотные словечки, “советизмы”, книжные выражения и “высокие” обороты речи (чаще всего на основе церковно-славянского); по отношению к этим стилистическим пластам на конкретных примерах выявляется собственное диалогическое “слово” автора (использование церковнославянизмов у Платонова контрастно противостоит их откровенно пародийному употреблению у Ильфа и Петрова, а использование выражений советского “новояза” сопоставимо с употреблением соответствующих выражений у Зощенко); вместе с толкованиями конкретных словосочетаний на примере таких общеязыковых категорий, как пространство, причинность, время, а также тематических групп слов “скупость-жадность”, “ум” и “чувства”, описаны специальные платоновские мифологемы, позволяющие говорить об особенностях его мировидения и сопоставлять его взгляды с такими параллельно существовавшими идеологиями (“парадигмами”, “языками”, “картинами мира”), как “коммунистическая”, “научно-технократическая” и “религиозная”.

 

Практическая значимость

 

Полученные результаты (толкования более чем более двухсот платоновских выражений, структура и основные рубрики намеченного “тезауруса” Платонова, стилистические составляющие его выражений, характерные для него способы применения поэтических приемов могут быть использованы в дальнейших, уже более детальных исследованиях платоновского мира, в том числе  при составлении словаря, в изучении русской литературы 20-х, 30-х, 40-х годов ХХ века, в соответствующих учебных курсах.

 

Апробация работы

 

На тему представленной работы автор выступал с докладами в Институте языкознания РАН в Москве, в Российском государственном гуманитарном университете, в Институте русского языка им. А.С. Пушкина в Москве, на конференциях группы “Логический анализ языка” (под руководством Н.Д. Арутюновой), в Институте философии РАН в Москве, в Институте русского языка им. А.С. Пушкина (“Пушкинском доме”) в Санкт-Петербурге, на конференциях по компьютерной лингвистике “Диалог”, в университетах Воронежа и Калининграда. В течение двух лет (2000-2002 гг.) на кафедре русского языка филологического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова автор читал спецкурс “Особенности языка и стиля Платонова”, а с 2003 г. по настоящее время читает курс “Комплексный анализ текста” в Московском международном университете (включающий в себя эту тематику).

 

Структура диссертации и публикации по ней

 

Диссертация состоит из Введения, 3 глав  и Заключения. По теме диссертации опубликовано более 20 статей в научных изданиях и вышла одна монография – общим объемом более 30 печатных листов (одна из статей написана в соавторстве). По сравнению с монографией диссертационная работа изменена. Из нее исключен материал, касающийся биографических сведений о писателе и некоторых частных литературоведческих аспектов его творчества, зато подробнее рассмотрены вопросы, касающиеся языка в целом (о метафоре с генитивом в русском языке, о коннотациях слова и понятия “душа” в русском языке – одного из центральных, как известно, у Платонова, и некоторые другие).

 

Введение содержательное

 

Около 20 лет назад, когда вместе с “перестройкой” в середине 80-х годов прошлого века перед русским читателем, наконец, стала показываться из тумана скрытая часть “айсберга” по имени Андрей Платонов (публикации в журналах его повестей и романов, начатые “Ювенильным морем”, затем продолженные “Котлованом”, “Чевенгуром”, “Счастливой Москвой” и “Записными книжками”), тогда и представилась автору завораживающая, но не исполнимая, как казалась, задача: описать этот образный художественный мир как своеобразный язык с его закономерностями, логикой, характерными для него атрибутами, излюбленными сюжетами, мотивами и парадоксами. Но только теперь, когда “айсберг” Андрей Платонов почти полностью раскинулся перед нами как некий “континент” (практически всё напечатано, но никак еще нельзя утверждать, что всё уже разгадано), намеченная задача – так сказать, по “глубоководному” освоению наследия писателя – становится выполнимой. Платоновский язык оказывается все-таки толкуемым, а мир, который виден из него, предстает как мир одного из русских гениев, отражая страшный, но и прекрасный мир России (тогдашнего СССР) второй четверти ХХ века, или же, согласно другой точке зрения, перед нами – одна из независимых попыток понять вселенную “глядя на нее из грязного захолустного городка” (И.Бродский).

            При этом язык Платонова – не тот русский литературный язык, к которому мы привыкли, а некий измененный и в какой-то мере даже тайный, никогда всего до конца не договаривающий, на котором автор постоянно силится сказать нам что-то главное, но то ли не может (не решается), то ли стесняется выговорить то, что действительно волнует его душу. Может быть, достаточно сказать, что это – “художественный” язык, со всеми вытекающими отсюда последствиями. И с точки зрения читательской, и с научной это язык, нуждающийся в постоянной, идущей параллельно чтению, работе по его истолкованию. Собственно, только подступы к таковой работе здесь и предложены.

            При толковании языка Платонова поневоле приходится обращаться к более широкому контексту – к языку в целом и к образам мысли, в частности, тех или иных писателей, ученых, политических деятелей (да и простого “обывателя”), к идеологическим текстам, стилевым шаблонам, речевым стереотипам, господствующим в определенной среде, – чтобы понять, в каком отношении к ним находится и ощущает себя платоновское слово, отталкиваясь или же, наоборот, испытывая внутреннее тяготение, сродство с каждой из этих внешних для себя стихий. Полагаю, настоящий смысл платоновского текста может быть восстановлен только из такого сложного взаимного наведения, под действием множества различных составляющих. Собственно говоря, любой исследователь текста вынужден постоянно вращаться в рамках “герменевтического круга”, поскольку ему приходится, с одной стороны, понимать целое из частного факта, а какие-то конкретные вещи, с другой стороны, восстанавливать из знаний о целом.

            Уже было сказано, что исходным инструментом анализа текста в данной работе служит предположение. Этому понятиею можно сопоставить, во-первых, с такимие словами общепринятого языка как – собственно предположение и догадка; во-вторых, с более строгиеми терминамиы, известныеми в семантике и прагматике, – коннотация, импликатура, а также презумпция[2], слабый, невыраженный, неявный компонент в толковании слова или целого высказывания; в-третьих, с используемоеым в текстологии понятием конъектура, то есть восстановленный пропуск, дополнение и исправление, а также комментарий к тексту (эти понятия различны, но предположение обнимает их все); в-четвертых, – уже с литературоведческоеим понятием аллюзия, или намек; в-пятых, с известнымое в психологии понятием ассоциативная связь (предвосхищение, угадывание, "антиципация"); и наконец, в-шестых, с логическимое (и философскимое) понятием импликация, или вывод, позволяющийм получать из одних утверждений (посылок, постулатов, знаний о мире) другие, их следствия. Я не хочу сказать, что все эти термины, разных наук, подчинены единому – предположению, но оно погранично со всеми ними, и объяснить его легче всего, кроме примеров, через них – как говорил Людвиг Витгенштейн, это понятие “с расплывчатыми краями”.

            Вообще говоря, предположение – это та основа, на которой строятся все без исключения толкования в данной работе, и собственно из него порождаются все "платоновские" смыслы, иначе говоря, смыслы, которые можно считать толкованиями, позволяющими заглянуть в художественный мир Платонова. У литературоведов, к науке которых данное исследование ближе всего по своей теме, понятие предположения не имеет хождения. Помимо уже названных выше намека и аллюзии, к нему близки также понятия гипотеза, а также подтекст, но как осознанный инструмент литературоведческого анализа, насколько известно, они тоже не употребляются и специально не исследуются. В общем же языке близки к предположению и такие словосочетания, как попутные мысли, замечания по ходу, ответы на вопросы, а также пояснения к тексту. В текстологии, конечно, еще – и подстрочные ссылки и примечания. К тому же в самой грамматике к трудному месту текста и предположению по его интерпретации близко по смыслу такое синтаксическое явление, как уточнение или конкретизация в составе фразы – когда в параллель к обобщенному обозначению ситуации (например, в бессоюзном сложном предложении) сам автор тут же указывает и подробности, сообщая дополнительные детали или давая обоснование (Сегодня холодно – окна заиндевели)[3]. Это подтверждение своего высказывания таким примером, на котором всякий желающий получает возможность убедиться, что основной тезис действительно подтверждается частными фактами (или же: что под ним ничего нет). Одним словом, это то, на чем может “споткнуться” (но как бы и должно спотыкаться, быть задержано) внимание читателя. В художественной форме это может выглядеть как пояснение задним числом некоторого загадочного, или сделанного первоначально не совсем вразумительно, заявления – например, как во фразе из “Записных книжек” Сигизмунда Кжижановского, включающей в себя сначала скрытый намек на известный новозаветный образ, а затем и собственно толкующую его (в замечании в скобках):

Это не пройдет сквозь ленинский прищур. (Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу – идея богачества – сквозь прищур глаз Ленина.)”

Во всяком случае, пора уже ввести понятие предположение в филологический оборот как полезный, мне кажется, рабочий инструмент истолкования или экспликации, по крайней мере, художественных текстов.

            Есть как бы два иногда одновременных, но всегда противоположно направленных устремления – одно, условно говоря, авторское, а другое читательское. Первое из них (иначе назовем его эстетическим и эгоцентрическим) – это стремление к экономии усилий, к герметичной замкнутости внутри удобного автору всегда фрагментарного контекста, с выражением себя через намеки и символы, с откровенным “криптографированием” текста, намеренным недоговариванием, оставлением в тексте зияющих лакун, в расчете на “своего”, близкого по духу читателя, который эти лакуны либо правильным образом восстановит, либо поймет всё и так, ничего не истолковывая – только на уровне эмоций и интуиции. (Именно таков и должен быть “идеальный читатель”. Можно сказать, здесь у автора текста самонадеянный расчет на то, что написанное им так или иначе “останется” в языке.)

            Второе же, противоположное устремление – не центростремительное, а, напротив, центробежное, и не авторское, а читательское, направленное, на толкование, расшифровку, популяризацию, но – увы – иногда и опошление авторского замысла. Субъект этого второго устремления согласен ради внятности текста пойти на его упрощение (можно назвать это современными словами – деконструкция и декомпозиция). Иначе говоря, это рассекречивание и прояснение тех мест, где автор “навел туману”, когда мы, читатели, движемся, как кажется, к общедоступности и общепонятности. Конечно, бывают и сами читатели, всецело стоящие на “авторской” позиции, не позволяющие ни йоты переменить в авторском тексте и так же ревностно отстаивающие неприкосновенность произведения от посягательств критиков, как, например, Лев Толстой отстаивал законченность “Анны Карениной”, предлагая вместо объяснения того, что он хотел сказать романом, снова переписать его в том же самом виде. Но бывает и, наоборот, писатель идет навстречу читателю и готов как бы сам излагать себя, анализируя и “деконструируя” собственный текст до бесконечности, – попытки чего мы можем наблюдать у Зощенко или у Гоголя в позднем их творчестве.

            В предположениях мы движемся как раз по второму пути – и тут естественно  нас обвинить в деструкции художественного произведения, самогo авторского замысла или языка, а также в нарушении целостности текста. Но тем не менее, кажется, иначе просто и невозможно интерпретировать произведения такого писателя, как Платонов.

            Вот пример некоторого уже более сложного, чем приведенные выше, толкования с помощью предположений. В середине романа “Чевенгур” про Чепурного, который во время купания в реке рвет цветы для своей жены Клавдюши, сказано, что вообще-то он своей женой мало владел, но тем более питал к ней озабоченную нежность. Тут совмещаются, как представляется, несколько значений, каждое из которых в отдельности нормально было бы выразить следующим образом:

            1) во-первых, герой питал к жене <некоторые чувства>, a именно <испытывал> нежность; 2) во-вторых, <проявлял о ней> заботу / заботился и <относился с> нежностью, но при этом, 3) в-третьих, <чувствовал, ощущал> очевидно какую-то озабоченность / <или даже был всерьез> озабочен <ее судьбой, поведением>, а также возможно, 4) в-четвертых, <вполне мог> питать ?-<и неприязнь, отвращение, чуть ли не – ненависть к ней>.

            Тут платоновское несколько странное сочетание питал озабоченную нежность очевидно надо понимать как результат склеивания вместе, с совмещением по крайней мере трех или четырех указанных фразеологизмов, то есть значений следующих свободных сочетаний – 1) питать чувства, испытывать (или проявлять) нежность, 2) проявлять заботу (заботиться), 3) быть озабоченным (испытывать, чувствовать озабоченность) и где-то на заднем плане – 4) питать неприязнь, испытывать ненависть.

            В подтверждение последнего, наиболее сомнительного предположения можно привести еще и такой контекст, в некотором смысле дополнительный, или параллельный к только что приведенному.

            Когда в Чевенгур, наконец, привозят женщин (худых и изнемогших, по просьбе Чепурного – так как они не должны были отвлека[ть] людей от взаимного коммунизма), эти женщины кажутся не имеющими возраста: они походят больше на девочек или старушек, потому что, как сказано, привыкли менять свое тело на пищу и их тело истратилось прежде смерти. Женщины в замешательстве гладят под одеждой морщины лишней кожи на изношенных костях. Тут следует такая фраза: одна лишь Клавдюша была достаточно удобной и пышной среди этих прихожанок Чевенгура, но к ней уже обладал симпатией Прокофий.

            Почему сказано, что Прокофий “обладал к ней симпатией”? В этом очевидно неправильном с точки зрения обычного языка сочетании можно видеть следующее совмещение смыслов:

            1) во-первых, Прокофий обладал симпатией <Клавдюши [то есть, здесь уже с перестановкой актантов], иначе говоря, был ей симпатичен / имел у нее успех / владел ее сердцем> или <сама Клавдюша> симпатизировала <отдавая предпочтение Прокофию, а не своему мужу, Чепурному>,

            2) во-вторых, уже сам Прокофий <питал> симпатию / <имел явное пристрастие / проявлял слабость к Клавдюше / испытывал к ней влечение, она в его глазах> обладала <привлекательностью>, по-видимому, <обладая еще и пышным телом, в отличие от других женщин>,

            3) в-третьих, возможно еще, что Прокофий обладал <явными преимуществом перед остальными чевенгурцами в глазах Клавдюши (в том числе и перед ее мужем)> / то есть имел <и заявлял на нее свои права> и, наконец, –

            4) в-четвертых, Прокофий попросту обладал <ею как женщиной>.

            Предположения могут быть применены к толкованию не только произведений Платонова, это не уникальный инструмент, сделанный на случай, а общезначимый. Попытаемся проанализировать с их помощью фразу из стихотворения Маяковского “А все-таки” (написанного весной 1914 г.): Людям страшно: у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Здесь при осмыслении, кажется, следует принять во внимание такие предположения, составляющие сложное сцепление метафор-метонимий (представим их в форме вопросов и ответов):

            1. Почему непрожеванный... крик?Потому что как бы <невнятный, нечленораздельный>, может быть, <непроговоренный (естественна ассоциация с выражениями “глотать / или жеватьслова”)>.

            2. Почему шевелит ногами... крик? – По-видимому, тут некая, условно говоря, “садистическая” метафора или олицетворение. Это человек-крик: <автор представляет себя в виде некого людоеда-великана, готового проглотить и нас с вами[4]; а крик принадлежит человеку, которого он собирается проглотить (вспоминается Гулливер в стране лилипутов); при этом сам человек будто бы еще размахивает ногами, пытаясь освободиться из плена, брыкаясь, задевая ногами окружающих, то есть опять-таки нас с вами, зрителей>.

            Возникает также возражение и вопрос, на который мы находим ответ в метонимии, идущей уже на основе (2):

            3. Но почему тогда – у меня изо рта... крик? – Скорее, тут все-таки имеется в виду крик самого автора. Возможно, <он отождествляет себя со своим собственным криком (это синекдоха), точно трепеща на зубах неизвестного чудовища, заглатывающего его, не прожевывая (Левиафан, рыба, проглатывающая Иова, или Гулливер, но уже в стране великанов, когда его чуть не съедает карлик, или же просто – Смерть)> – то есть налицо, если угодно, и некий “мазохистический” комплекс.

            3.1. Или, если снова вернуться к началу, <автор оказывается проглочен, еще не родившись на свет, будучи недоразвитым, ублюдочным, как бы задавленным в зародыше>.

            4. Но может быть, наоборот, автор представляет перед собой <чудовище, которое не заглатывает, а только изрыгает его в этот мир (то есть Создателя, Творца), так и не прожевав до конца, так и не сделав совершенным> – а само чудовище конечно бог, с которым у Маяковского постоянные счеты[5].

            Разберем также еще один пример, на этот раз уже из речи ребенка. Девочка в 4 года употребляет изобретенный ею самой глагол “надыбиться” – например, для обозначения кошки, выгнувшей спину и готовящейся к прыжку за добычей, или собаки, у которой шерсть поднялась дыбом и оскалены зубы, или даже воробья, застывшего в оцепенении перед какой-то опасностью (видимо, первоначальным стимулом к возникновению неологизма послужил все-таки мультфильм о Маугли, где звери часто принимают характерные агрессивные позы). Возможная разумная “взрослая” интерпретация этого слова, как представляется, следующая:

            <набычился, напыжился>, <вздыбился> [то есть для нас это очевидная метонимия, вместо:] <шерсть поднялась дыбом, встопорщилась; ср. также “конь встал на дыбы”>, а также, возможно, еще и ?-<озлился, ощерился, ощетинился>, ?-<нацелился, наметился, (воз)намерился>, ??-<насупился>...

            Заметим, что ребенок в свои 3-4 года (когда им изобретено само слововыражение) мог не знать большинства из предлагаемых нами в качестве толкования выражений русского языка, он-то строил свой неологизм интуитивно, пользуясь какой-нибудь из самых простых, доступных ему аналогий (вставать на дыбы или подниматься дыбом) и знанием самого синтаксического механизма образования слов типа набычился.

            И еще одна аналогия, сугубо гипотетическая. Приведенное выше платоновское выражение “сбиться с такта своей гордости” может быть осмыслено следующим образом. НТак, например, в культуре современного города, где люди ездят на машинах с постоянно работающей и доносящейся из них даже сквозь закрытые стекла музыкой, с жестким ударным ритмом, можно было бы считать это – соответствующим “такту (человеческой) гордости”. То есть, если из чьей-то машины подобная “музыка” уже не доносится, то хозяина такой машины можно считать сбившимся с общего “такта”. Возможно, когда-то такое толкование платоновского выражения, на сегодняшний день безусловно анахроническое, будет расцениваться как вполне равноправное с предложенными выше. Это, так сказать, переосмысление неосознанное. Но вполне действенно и конкурентно другое переосмысление, которое ведется и звучит постоянно на уровне языковой игры (или “битвы со смыслами”, на которую Хармс молил Бога, чтобы тот дал ему силы). Люди в разной степени, но склонны изыскивать дополнительные осмысления уже сказанного, даже сквозь откровенно ложное толкование пытаясь усмотреть некий знак, или указующий жест, подсказку – со стороны самого языка.

            Дальнейший инструмент понимания, естественно следующий за предположениями, и действующий всегда на их основе, это активно заинтересованное и творчески преобразующее уклонение в сторону собственной мысли толкователя, уже с отходом от “объективного” отражения хода мысли автора текста в диалогическом (или даже “диалектическом”) переложении этой мысли, с преодолением и присвоением понятого текста, перевоплощением его в свое слово, то есть в мысль интерпретатора. (Данный подход был намечен работами Ю.Н. Тынянова и М.М. Бахтина.) Это инструмент, вообще говоря, достаточно опасный. Возможны разные оттенки такого преобразования – от кропотливого следования "букве", с чистой цитацией сказанного первоначально и отделением от нее собственных выводов, до прямо обратного по замыслу пародирования, иронии, самоуправства и произвола, с прямым надругательством над текстом. Причем подобные действия над оригиналом могут быть следствием как непонимания, так и несогласия, переосмысления, вызывая в первом случае справедливое отторжение, возмущение и протесты первоначального автора и последующих читателей, способных это непонимание фиксировать как явный зазор-зияние между текстом и насильственно привносимым в него смыслом[6]. Но здесь же рядом лежит и второй случай такого переосмысления – творческий. С него начинается всегдашнее приспособление чужой мысли к исполнению субъективных, новых и важных для вторичного автора-восприемника, автора-читателя целей. Порой такое присваивающее понимание претендует на то, что емучитателю как раз лучше знать, что хотел выразить первоначальный автор, что оно-то и содержит, в контр-реплике, наиболее существенные из аргументов, которые сам “хозяин” (или держатель) текста мог иметь в виду, но – так и "не собрался" выразить, и на что, собственно говоря, теперь вторичный автор опирается как на известное и достигнутое, от чего он отталкивается, заходя, как ему представляется, дальше. Эти элементарные собственные ростки мысли, или шажки в сторону, с неизбежным отклонением от маршрута проложенной платоновской мысли (но направленные на ее толкование, а поэтому, кажется, имеющие право на существование) автор данного исследования все время старается отслеживать, чтобы не упускать удила своих мыслей (блуждающих на воле скакунов, как поется в известной песне), – то есть всё тех же предположений и догадок[7].

            Помимо уже сказанного, представленный в диссертации подход следует соотнести с методом так называемого “медленного чтения”, который применялся (по свидетельству Д.С. Лихачева) на семинарах Л.В. Щербы в 1920-е годы, а еще ранее, в несколько романтическом духе, был провозглашен как метод любой авторитетной критики текста М.О. Гершензоном:

“Художественная критика – не что иное, как искусство медленного чтения, т.е. искусство видеть сквозь пленительность формы видение художника. Толпа быстро скользит по льду, критик идет медленно и видит глубоководную жизнь. Такой критик [...] чувствует художника мастером, себя – подмастерьем, и любит его, и дивится ему в той мере, в какой он сам увлечен явлением истины” (Гершензон 1919: 18-19)[8].

“Медленность” подобного чтения состоит, по возможности, во всестороннем охвате и целостном рассмотрении явления, с необходимостью многократных возвращений назад, к смыслу исходного текста (на истолкование единой пушкинской строчки на семинарах Щербы, говорят, уходило иной раз целиком всё занятие). В принципе, работа истолкователя продолжается до тех пор, пока он уверен, что продвигается к истине, а цель еще не достигнута.

            У данного процесса, как представляется, есть и обратная сторона. Помимо чтения намеренно сдерживаемого и, в идеале, <медленного, но верного>, субъективно важнее иной раз – самое первое впечатление, непосредственное угадывание нами смысла, то есть постижение мгновенное и незамедлительное, еще неосознанное, подхлестываемое непреодолимым желанием “застолбить” только еще родившийся и ухваченный (на наших глазах, “в глубине души”) смысл, когда окрыленность сиюминутно постигнутым бывает непреодолимо высока. Такой смысл торопится похвастать полнотой и завершенностью, дальше которых, как правило, ему уже “ничего не надо” (добровольно надевая на себя некие субъективистские шоры). Уж таковы мы, люди. Уверившись, кажется, в своем собственном понимании, мы редко бываем готовы к пересмотру, в соответствии с которым надо вполне “уютный”, обжитой и закругленный смысл (а тем более, добытый с усилием) сменить на что-то новое, может быть, в конце концов, даже более правильное. И поэтому “медленность” чтения (здесь речь не только о приемах, с использованием которых написана данная работа, но вообще о законах человеческой психологии) поневоле идет наравне, конкурируя с определенным забегающим вперед – “скорочтением”, вынужденно так или иначе с ним уживаясь,  как на кухне, в коммунальной квартире. Иначе говоря, это то, что читательское сознание фиксирует уже при первом взгляде на текст (иногда не впрямую, а как бы “боковым зрением”), что западает в душу как особенность данного текста или автора, и вообще, как правило, отличает в нашем сознании данное произведение (данного человека) от других, когда мы даже не задаем себе вопросов об этом. Собственно говоря, соотношение “медленности” и “быстроты” при чтении регулируется всё той же читательской интуицией, или механизмом уже названного “герменевтического круга”, намеченного романтиками и Ф.Д.Э. Шлейермахером, подтвержденного через столетие в работах В.Дильтея, а затем Х.Г. Гадамера, П.Рикёра, других философов.

            Наиболее важными работами первых открывателей Платонова по праву считаются статьи Льва Шубина, Сергея Бочарова и Елены Толстой-Сегал. Самым интересным в творчестве писателя, требующим дальнейшего изучения, кажется доведение до предела у Платонова полифоничности повествования, столь известной со времен Достоевского, и то казалось бы парадоксальное сочетание сатиры с лирикой (а трагедии – с фарсом) во взгляде на один и тот же предмет, которое отличает Платонова от других авторов:

“Стихия несобственно-прямой речи настолько сильная, что, кажется, рассказчик согласен вообще с любой из точек зрения, любое слово готов ‘освоить’; господствует единый стиль – одновременно корявый и афористически изысканный. [...] То, что для другого писателя является бесспорно ‘чужим’ и поэтому может быть отторгнуто, дискредитировано, для Платонова – всегда отчасти ’свое’, является сущностью человеческой жизни вообще. Сатира не может действовать вне ощутимого соотнесения изображаемого с некоей нормой, эталоном. Но в платоновском художественном мире подобной нормы – ’последнего слова’ – нет и быть не может: здесь никто в полной мере не прав” (Яблоков 1992: 231-232; со ссылкой на: Толстая-Сегал 1973-1974).

Мысль Е. Толстой-Сегал и Е. Яблокова развивает В. Вьюгин. Исследуя первоначальный вариант “Чевенгура”, повесть “Строители страны” (1925-1926), он фиксирует неожиданные переходы от повествования к несобственно-прямой речи и обратно, происходящие внутри одного абзаца (и даже внутри одной фразы), называя один из основных принципов, организующих структуру такого повествования принципом “отраженного луча”:

“Каждый из героев Платонова имеет свои взгляды, свою точку зрения, и ни одна точка зрения не отвергается до конца. Наоборот, если один персонаж высказал мысль, то другой ее обязательно поддержит и разовьет (часто даже не замечая, что это чужая мысль), а третий осуществит ее, так сказать, на практике” (Вьюгин 1995: 316-320).

Важным представляется и подход, предложенный Ольгой Меерсон (с ее рабочим неологизмом – "неостранение"). При анализе конкретных мест платоновского текста он открывает нам глубины, которых без него объяснить невозможно, помогая также и в понимании смысла платоновского творчества в целом – как некой решаемой им для себя прежде всего этической задачи (Меерсон 1997: 70-74). Именно в противоречивости, на мой взгляд, понятие неостранение наиболее плодотворно, поэтому с Меерсон и мой основной спор (он отражен в критическом разборе ее книги).

            Медленное чтение, или прочтение с многократными возвращениями к тексту, можно соотнести и с методом перечитывания книг – в отличие от так называемого метода первочтения:

“подходы к тексту с точки зрения первочтения и перечтения противостоят друг другу как установка на становление и установка на бытие; на текст как процесс и на текст как результат, на меняющееся нецелое и законченное целое. [...] Можно сказать, что культурой перечтения была вся европейская культура традиционалистической эпохи, с древнегреческих времен до конца XVIII в.; а культура первочтения началась с эпохи романтизма и достигла полного развития в ХХ в.” (Гаспаров 1997: 462).

К последнему, то есть искусству первочтения, следует отнести наиболее влиятельную посейчас в литературоведческой науке поэтику “остранения”, начавшую завоевывать умы менее сотни лет назад после работ русских формалистов начала ХХ века. Ведь при перечтении – в отличие от первочтения (то есть при чтении уже знакомого нам, в общих чертах, текста) -

“слово воспринимается в его связях не только с прочитанным, но и с еще не прочитанным, ориентируясь на узловые моменты дальнейшего текста” (там же, с.461).

Вот на такие моменты творчества Платонова и шире, окружающего его контекста, ориентировано данное исследование.


 

Глава I. Лексико-статистический анализ. Предположение как основа “медленного чтения”

§1. Статистический пробег по лексическим константам писателя

 

“...Система языка как потенциального запаса [еще] не узаконенных применений слова”       (В.П. Григорьев).

 

“Не забывайте, что нельзя рассчитывать на память, она подменяет факты. Каждый факт имеет законные 25% лжи” (из напутствий этнографа В.Г. Богораза своим студентам).

 

Если проиллюстрировать подход к исследованию человеческого текста гипотетических представителей внеземной цивилизации, прилетевших из космоса, для которых значения отдельных слов уже каким-то образом известны, (предположим, что ими получены словари русского языка и, таким образом, единицы языка уже приведены в порядок), то для них смысл Целого (например, текстов или даже отдельных предложений) все же будет представлять загадку, образуя непонятное в нашей земной цивилизации.

            Собственно, о каком “пробеге” и о какой статистике можно говорить? Да и о каких константах для художественного произведения (а тем более, для автора в целом) может идти речь? На мой взгляд, внутри любых текстов существенно то, что в них повторяется и делает, таким образом, одного автора отличным от другого. Огрубляя, можно считать, что у двух авторов, пишущих по-русски, словарь один и тот же, но каждое отдельное слово в нем может быть более, менее или вовсе не употребительным. Внимание Аввакума, скажем, обращено к одним предметам и понятиям, внимание Радищева – к другим, а внимание Пушкина – к третьим, хотя язык остается для всех трех в известной степени одним и тем же. (Точно так же можно отличить и Набокова от Платонова – тем более, они одногодки.) Частота употребления какого-то слова дает нам, пусть в первом приближении, представление о точках интереса данного автора, о его пристрастиях или даже некоторых больных его точках, “пунктиках”[9].

            Несколько слов о том, какая и как статистика была получена. Мной взяты наиболее существенные (и они же, как правило, наиболее длинные) произведения Андрея Платонова – романы “Чевенгур” и “Счастливая Москва”, повести “Котлован”, “Ювенильное море”, “Сокровенный человек” и рассказы “Река Потудань”, “Возвращение” и “Одухотворенные люди”. Для возможности сравнения их совокупный объем в словоупотреблениях приведен в соответствие объему раздела Частотного словаря Л.Н. Засориной (Засорина 1977) “Художественная проза” в целом, с помощью соответствующих коэффициентов. У отдельных слов и целых гнезд (таких как Смерть: умереть / умирать / мертвый / мертво / мертветь / мертвенный / мертвец / скончаться или Причина: причинять / благодаря / из-за / потому что / так как / поэтому / так что итд.) подсчитывается процент их употребительности в том или ином произведении писателя и этот процент соотносится со средними цифрами его употребления в частотном словаре, на основании чего представляется возможным говорить о личных пристрастиях автора, как например, о пристрастии Платонова к изображению Смерти как таковой, или к фиксации им Причинных связей а соответственно, о гипертрофии в его мире чего-то одного (за счет умаления чего-то другого). Сами Смерть и Причинность были взяты мной как отдельные Полюсы в соответствующих рубриках писательского “тезауруса” (Смерть – Жизнь; Причинность – Случайность итп.)[10].

 

При беглом обзоре основные мотивы, или ключевые концепты Платонова могут быть заданы следующим (далеко не исчерпывающим, разумеется) списком:

            Одна из констант, как представляется, платоновской эстетики в целом – это Слабое и Слабость как таковая (401%) – в противопоставлении Сильному и Силе (99%). Приведенные цифры говорят о том, что один из смысловых полюсов, Сила, находится на общем уровне по частоте употребления соответствующих слов у данного автора (за неимением лучшего условно принимаем совокупные частоты слов сила; сильный ; сильно; усилить в словаре Засориной за 100%), тогда как другой, Слабость, (со словами слабый; слабо; слабость; ослабить) в четыре раза превышает среднюю частоту по Засориной! Вот это и можно считать элементарным случаем прямой выделенности понятия у Платонова (0 +4).

            Некрасивое и Уродливое (85%) – по сравнением с Красивым и Прекрасным (28%). Здесь, как мы видим, напротив, оба полюса оказываются ниже среднего показателя. Это уже говорит о том, что внешней оценке предметов и лиц у данного писателя уделяется минимум внимания, а если нечто отмечается автором, то скорее, все-таки, именно как Некрасивое. Красота же для него как будто не существует, может быть, даже табуируется, стесняясь быть названной. Тут, наверное, можно было бы говорить о выделенности внутри невыделенного (-4 -1/6). В этом пункте тезауруса антиподами Платонова надо было бы считать Набокова и Пришвина, а сходным с ним можно признать Марину Цветаеву.

            Чувство как таковое вообще (365%) – в противоположность Уму и Рассудку (246%)[11]; а среди всех Чувств, в частности, Отрицательные – т.е., Скорбь (650%), Грусть (498%), Мучение (476%), Тоска (461%), Скука (398%), Печаль (280%) итд. противопоставлены Положительным: Счастью (232%), Радости (207%),... Веселью (18%)! и Смеху (10%)! Последние у Платонова практически отсутствуют: вместо Веселья платоновский герой либо испытывает сразу же Радость и даже Счастье (здесь очевидно некоторое преувеличение, авторский пароксизм), либо впадает в Тоску и Печаль (что также безусловно есть преувеличение и деформация того, как мы среднестатистически воспринимаем окружающий мир). Если же взять суммарно оба полюса, то и Положительные чувства у Платонова оказываются выше среднего уровня (120%), хотя все же существенно уступают лидирующим для него Отрицательным (160%)[12]. При этом общая доля слов, выражающих те или иные Чувства, которые мной учитывались при обсчетах (учтены безусловно не все слова, и достижение в этом вопросе полноты и точности рубрик дело будущего), составляет, сравнительно с суммой частот всех словоупотреблений по словарю Засориной (“Художественная проза”, где значатся Горький, Пришвин, Шолохов, Федин др.), всего около 1,5%[13].

            Внутри Полюса этой рубрики: Ум противостоит отрицательно маркированной для Платонова Глупости (91%), но также и положительно выделенному полюсу Выдумка и Догадка (127%). Все три полюса подрубрики, т.е. Ум + Глупость + Догадка, занимают при этом 1,1% всего частотного словаря Засориной, у Платонова же их доля выше – 1,4%.

            Время вообще (154%), с особым пристрастием ко времени Вечному и неизменному, застывшему и остановившемуся (185%), а также времени Суток (день, ночь, вечер, утро) – 137% – в отличие от нехарактерного для этого автора времени Периодического, исчислимого (неделя, сутки, минута, секунда, час, год) – 75%, а также в противопоставлении ко времени неожиданно меняющемуся, скачущему, т.е. Времени-“вдруг” (88%), вообще-то обычно характерному для поэтики многих других авторов, особенно Достоевского. Доля слов, так или иначе указывающих на Время, составляет в общем 3,8% словаря по Засориной; а у Платонова их доля существенно выше – 4,6%.

            Место вообще как таковое, или же место-“где” (139% – см. Таблицу 1 в конце данной главы) – в сопоставлении с направленным перемещением, местом-“куда” и “откуда” (обе последние подрубрики вместе – 119%).

            Нахождение Вдали и Удаление как таковое (150%) резко противостоит отрицательно маркированной Близости, Сближению и нахождению Вблизи (65%). Последний вид противопоставления у Платонова хочется считать особым видом трансформации понятия, с отрицательным выделением наиболее ценного и желанного. Ведь ценностью для писателя наделено как раз то, что частотно им замалчивается – по некой особой авторской стыдливости, что, впрочем, вскрыть без анализа глубинного смысла его произведений, на основании одной лишь статистики пока невозможно.

            Вторит предыдущему разделению, хотя и организована статистически прямо обратным образом, такая подрубрика, как Целостность объекта и Цельное (197%) – в противопоставлении также положительно выделенному полюсу: Разрозненные Части и Разъединение (140%). Крайне характерен для Платонова и интерес к нахождению Внутри чего-то (333%)! – этот полюс более чем вдвое превышает свою противоположность, то есть нахождение Снаружи (150%), также положительно выделенному. При этом оба Полюса последнего противопоставления значительно выше среднего уровня, что является излюбленным у Платонова способом обращения с привлекающим внимание понятием. (То же, кстати, мы ранее видели в рубрике Чувства – Ум: оба полюса с явным превышением, но один из них с относительным преобладанием.) В целом же рубрика “Место” представляет вообще наибольшую долю из обследованных мной частей лексикона – если считать по словарю Засориной, на него падает 4,8%, а у Платонова ее покрытие в целом чуть ниже среднего уровня (98%), – на мой взгляд, именно за счет невнимания к такому весьма “весомому” в общем словоупотреблении полюсу, как Близость и Приближение (забавно возникающее тут противоречие: Близость как бы табуируется, вытесняясь Отдалением, тогда как нахождение Внутри почему-то вызывает значительно больший интерес, чем нахождение Снаружи).

            Пустота и Порожнее (214%) и, с другой стороны, также положительно маркированные Теснота и Узость (112%) контрастируют с традиционно признаваемыми национально-специфически “русскими” понятиями Раздолья и Широты, последние из которых оказываются как раз совсем нехарактерными для Платонова (78%).

            Причина, Причинная обусловленность и Целесообразность всего происходящего в мире (160%) – в противоположность Случайности и Непредсказуемости событий (47%). Доля соответствующей рубрики в целом составляет около 1% общего словаря или же 1,7% для Платонова[14]. Здесь опять-таки следует констатировать, что реально интерес Платонова прямо обратный: мир как и человек для него неупорядочен и хаотичен, а постоянные препинания его рассказчика и героев на потому что; так как, чтобы итп. – это как бы его собственные заклинания неупорядоченности и случайности, косвенные указания на невозможность обнаружения каких-либо закономерностей. (Это опять-таки не следует из статистики, а нуждается в содержательном анализе. См. главу III.)

            Вторит предыдущему по смыслу, но частотно структурирована обратным образом следующая подрубрика: Законность и Этика (а также знание и следование Нормам поведения) – она составляет всего лишь 86% (см. Таблицу 2 в конце данной главы); тогда как прежде всего приковывает внимание Платонова противостоящие им – Беззаконие и Своеволие (141%). В последнем случае, правда, сам полюс весьма незначителен по объему – частота входящих в него слов по словарю Засориной 21. В целом и вес всей подрубрики невелик – 0,4% словаря.

            Запахи (156%) и особенно Осязание (от 500% до 1200%, где последняя цифра из “Котлована”) – т.е. как бы истинные для человека знаки, поступающие к нему от предметов и явлений напрямую, сравнительно со значительно уступающими всем им – Словом и Речью (72%), Слухом (от 40% до 70%), а также Зрением (от 74% до 89%)[15]. Слова пяти Органов чувств составляют 1,1% от словаря Засориной, а у Платонова они, естественно, значительно ниже.

            Смерть (250%) и особенно Сон (355%), последний же, по-видимому, как метафора смерти, – в соотнесенности с Жизнью (120%). Тут опять двойное выделение. Вместе они составляют 0,5% словаря, а у Платонова, конечно, больше.

            Теплота (Нагревание) и Свет (163%) – в сопоставлении с Холодом (Остыванием) и Темнотой (82%); в целом доля этой рубрики в словаре – 0,5%. Но при этом Мутное и Тусклое – 79%, в отличие от Блестящего и Прозрачного (56%), то есть оба полюса последней рубрики оказываются у Платонова выделенными отрицательно; а при этом явно ощутимо пристрастие автора к мутному свету, что уже было фиксировано многими исследователями (мутный; мутно; мутность; замутненный – это, по моим данным, единственное гнездо слов внутри данной рубрики, положительно маркированных в произведениях Платонова  – 131%).

            Более мелкие (по объему, но не по важности для автора) концепты – это Потеря, Утрата и Исчезновение (133%) – в противоположность Приобретению и Накоплению (127%). Опять оба полюса положительно маркированы и оба практически одинаково: платоновские “сокровенные” герои, с одной стороны, страстно увлеченные собиратели распадающегося на части вещества, а с другой стороны, страдальцы, постоянно мучающиеся от потерь и утрат, что в общем-то одно и то же содержательно.

            Забывание и Забвение (252%) – в противопоставлении Памяти и Припоминанию (129%). И содержательно опять обратное соотношение по сравнению с различиями частот! Платонов и его герои, как хорошо известно, радеют как раз за Память и весьма болезненно относятся и переживают Забвение чего бы то ни было в мире (это, условно говоря, “федоровский” лейтмотив в его творчестве).

            Скупость и Жадность (212%) – в противоположность Щедрости и Великодушию (0%). Тут некая уникальная ситуация: слова последней категории отсутствуют в платоновском словаре! Это трансформация в наиболее ярком, то есть как бы “психоаналитическом” варианте, с полным вытеснением и подменой имени самого понятия[16].

            Сердце (211%) в сопоставлении с Душой (126%), но при этом в резком противостоянии, в одну сторону, – Духу (59%), а в другую, еще больше – Телу и Плоти (812%)! Для сравнения: по рассказам Набокова подобная статистика дает следующие показатели: сердце – 96%, душа 129%; дух – 40%; Тело и Плоть 157%, что практически совпадает с платоновским расхождением между душой и духом[17].

            Среди Стихий преимущественный интерес у Платонова к Воздуху (219%) и Земле (146%) – в отличие, как это ни странно, от Воды (75%) и Огня (49%); (различные цвета, как это принято сравнивать для поэзии, я не анализировал).

            В заключение приведу также и платоновские “отрицательные маркеры”, выражаясь в терминах А.Я. Шайкевича, т.е. понятия с уровнем наполнения, уступающим среднему или, по крайней мере, не выделяющиеся из него:

            Замедленность действия (93%) – и Быстрота, Скорость (88%);

            Малое (85%) и Большое (70%);

            Мусор и Грязь (103%) – Чистота и Порядок(96%).

Конечно, говорить о выделенности того или иного концепта у писателя в целом на основании частоты употребления тех или иных слов, или даже на основании совокупной частоты тематических групп слов, как я это делаю, рискованно. Увеличение частоты слова может быть следствием просто каких-то частных языковых пристрастий автора. Но тут, мне кажется, в значительной степени корректирующим моментом является то, что берется не слово отдельно (лексема) и даже не отдельное понятие (со всеми своими синонимами), а в целом вся подрубрика (Полюс рубрики) соответствующего тезауруса – как с “положительными” словами-маркерами внутри нее, так и с “отрицательными”.

            Следующим существенным средством поэтического выделения важных автору тем, после частотного, можно было бы считать неологизацию. Правда, для Платонова слова-неологизмы не так характерны, как, скажем, для Хлебникова или для Белого. Но у него есть такой собственный прием, как нагнетание нестандартной сочетаемости вокруг интересующего слова-понятия, – например, вокруг того же понятия души (заголилась душа; душа опростоволосилась; душевная прилежность итп. – ср. с приведенными выше сочетаниями у Набокова).

            Кроме того, у Платонова можно увидеть и такой уровень деформации общего языка, как намеренное превышение в лексиконе слов с абстрактным значением (на -ение, -ание, -ствие, -ство итп.), а также явное предпочтение им конструкций с родительным падежом перед всеми остальными (типа вещество существования; терпение нежности и тому подобных). Здесь, кстати, в будущем статистике предстоит выработать способы сбора и оценки долей слов с произвольными, а не только начальными или конечными фрагментами слова внутри лексикона, а с другой стороны, способы подсчета частот сочетаний слов, которые выражают целостные смыслы (таких как таким образом; так сказать; потому что; стало быть; всё равно; без разницы итп.).

 

Все вместе обсчитанные мной рубрики занимают всего лишь около 15-20% всех словоупотреблений лексикона, т.е. менее 1/5 части словаря Засориной. Если в дальнейшем подобным обсчетом, или, говоря метафорически, “сканированием” авторского сознания, займется какой-нибудь более дотошный исследователь (представитель инопланетной цивилизации), ему предстоит, во-первых, выявить действительно все, а не только некоторые, как это проделано здесь, “лексические неровности и шероховатости” на пространстве текстов данного автора, во-вторых, проверить, насколько “выпуклостям” или “впуклостям” соответствует подкрепление по данной рубрике в целом – с достижением возможных полноты и точности. В последнем вопросе важнейшей задачей является, в-третьих, еще и выработка универсально подходящего набора рубрик, с их наполнением конкретными словами, т.е. предстоит поделить весь лексикон на зоны, может быть, с допустимостью только частичного пересечения. В идеале же следовало бы создать своего рода универсальный тезаурус  для нужд литературы.

            Конечно, в таком сложном и неоднозначном продукте человеческого сознания, как художественный текст, могут быть вещи скрытые, намеренно спрятанные от поверхностного взгляда или же пропускаемые автором (стыдливо избегаемые или даже вытесняемые), о которых, тем не менее, и собственно ради которых написан сам текст. (О таких вещах, например, пишет Ольга Меерсон в своей книге о Достоевском – Меерсон 1998.) Подобного рода “высшим пилотажем” интерпретации текста я здесь не занимался, но уже упомянул о возможном “перевертывании” статистики с ног на голову. Итак, чтобы все-таки разобраться в существе дела, будущим “инопланетянам” придется более подробно, чем по одним текстам, знакомиться с проявлениями Порядка и Хаоса в нашей (или любой другой, изучаемой ими) культуре.

 

Табл. 1. Некоторые ключевые концепты и их “вес” у Платонова

Слабость – Сила

401%            99%

Красивое – Некрасивое

28% 85%

Чувство (вообще) – Ум (вообще)

365%            246%

Отрицательные чувства – Положительные

160%            120%

Глупость – Выдумка и догадка

91%        127%

Время вообще

       154%

     Время вечное – Время-“вдруг”

185%            90%

     Время суток – Время исчисляемое

137%            75%

Место-“где” – Место-“куда и откуда”

139%            119%

     Удаление – Приближение и близость

150%            65%

     Цельность – Разрозненность

197%      140%

     Внутри – Снаружи

333%            150%

     Пустота – Теснота – Раздолье

214%            112%            78%

Причина – Случайность

160%            47%

Беззаконие – Законность

141%            86%

Запахи – Осязание

156%            500-1200%

Речь – Слух – Зрение

72%   40-70%        74-89%

Смерть – Сон – Жизнь

250%            355%            120%

Тепло и Свет – Холод и Темнота

163%            82%

     Мутное и тусклое – Блестящее и прозрачное

79%        56%

Потеря – накопление

133%      156%

Забвение – Память

252%            129%

Скупость и жадность – Щедрость и великодушие

212%            0%

Сердце – Душа – Дух – Тело

211%  126%         59%  812%

 

Табл. 2: Место как таковое, “Где”[18]

слово:

СЧ

Ч

К

ЮМ

СМ

РП

ОЛ

В

З-а

все

оказаться / оказываться

8

34

3

7

6

3

3

0

107

65%

тут / тут-то

35

142

17

24

5

6

12

6

393

69%

положение

1

7

5

5

6

0

0

2

31

91%

там / там-то

59

222

57

23

40

28

21

22

449

115%

здесь

6

128

54

46

32

8

10

6

230

137%

место/ -ость /местоположение

28

189

65

27

25

15

21

5

282

145%

где-то/-либо/-нибудь

8

51

11

4

19

1

3

0

46

230%

находиться/-нахождение

2

51

35

12

19

6

5

2

40

360%

где

27

179

47

31

49

14

12

26

116

362%

пространство/

простирать / -ся

10

37

11

21

22

3

1

1

22

525%

все вместе:

(в процентах)

149

%

141

%

140

%

138

%

121

%

137

%

137

%

137

%

100%

139%

 

 

Табл. 3. Закон, этика, знание норм поведения

слово:

СЧ

Ч

К

ЮМ

СМ

РП

ОЛ

В

З-на

все:

вина /-овен /-оват

1

11

0

0

0

1

2

0

66

25%

зло

0

4

1

2

0

0

0

0

22

35%

закон

3

9

4

0

0

0

0

0

29

60%

обязанность

1

4

1

1

0

0

1

0

13

67%

должен

16[19]

50

25

14

2

4

9

8

184

76%

обязан/-ый обязательно

3

12

5

2

0

0

1

0

28

78%

совесть

3

11

5

1

0

0

1

0

29

79%

справедливо/-сть

3

15

1

0

0

0

0

0

24

86%

правило/-ный/-ость

3

37

5

3

0

2

7

0

67

93%

порядок

0

15

2

5

1

2

0

3

32

95%

добро

1

16

4

6

3

6

2

3

23

194%

все вместе

(в %):

91%

84%

70%

78%

11%

75%

119%

94%

100%

86%

 

§2. Нормативное и "насильственное" использование словосочетания. Рождение предположений

 

Что такое Предположение. – Наложение смыслов в словосочетании. – Расширение валентной структуры слова. – Сталкивание друг с другом противоречащих толкований и "подвешивание" смысла. – Комбинирование "побочных смыслов" и заглядывание внутрь недоступной для наблюдения ситуации. – Пучок расходящихся смыслов.

 

“Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку”

 (О. Мандельштам. "Разговор о Данте").

 

Особый поэтический язык Платонова строится, в основном, на двух следующих принципах: во-первых, на примитивизме, с доведением до минимума выразительных средств, или наоборот, с раздуванием избыточности этого языка сверх всякой меры (и тут уместны такие термины, как “аграмматичность, солецизм, плеоназм”), а во-вторых, на сгущении смысла с совмещением значений слов, “смысловой компрессией, контаминацией” и эллипсисом, часто им используется каламбур, пародия, обыгрываются первоначально серьезное значение и привходящий смешной, “дурацкий” оттенок значения слова, официальное и, так сказать, “уличное” наименование одного и того же.

            В целом Платонов постоянно нарушает общепринятые нормы сочетаемости слов. Если Хлебников творил свои неологизмы преимущественно на уровне слова и морфемы, то Платонов – на уровне словосочетания. В работе Елены Толстой-Сегал, посвященной творчеству Платонова, это было названо "разрыхлением сочетаемости" слов, или "размыканием установившихся синтагм" (Толстая-Сегал 1973-1974: 186, 193).

            Соответствующие данному приему названия – "чужеземный язык" (Аристотель), "остранение" (Шкловский), "заумь", или "звездный язык" (у футуристов, обэриутов) – относятся, прежде всего, к явлению увеличения многозначности и “многосмысленности” в поэтическом тексте по сравнению с обычным. Так, по словам Р. Якобсона, неоднозначность – вообще "внутренне присущее, неотчуждаемое свойство любого направленного на самого себя сообщения, короче – естественная и существенная особенность поэзии" (Якобсон 1975:221). Согласно В. Шкловскому, "целью искусства является дать ощущение вещи, как вúдение, а не как узнавание"; приемом всякого искусства является "остранение" вещей и использование затрудненной формы, увеличивающей трудность и долготу восприятия; поскольку, вообще, "искусство есть способ пережить деланье вещи" (Шкловский 1925:12).

 

Что такое Предположение

 

“Слова особенно сильны, когда они имеют два смысла, когда они живые глаза для тайны и через слюду обыденного смысла просвечивает второй смысл...                                    (В. Хлебников).

 

Основным средством анализа платоновского языка для меня является смысловой компонент с особым статусом – Предположение. Это элемент понимания, т.е. (читательского) осмысления текста. Как правило, Предположений в интересующем нас конкретном месте текста возникает несколько. Вот еще и другие наименования того, что я называю этим словом:

            "полагаемое, предполагаемое, подразумеваемое", "то, что имеется в виду"; "наведенное, индуцированное, вынуждаемое" значение; "косвенный, побочный, неявный смысл"; "прагматическая импликация"; "коннотация, обертон, оттенок значения", "умозаключение на основании прочитанного", "угадываемый, предвосхищаемый смысл", "подразумевание".

            При таком понимании Предположение, во всяком случае, противостоит "пресуппозиции" (или "презумпции"). Я понимаю под Предположением не то, что полагается Говорящим как очевидное (или что "само собой разумеется"), – а то, что как раз поставлено под вопрос, выдвинуто в виде некоего спорного пункта – именно в форме неочевидного (по крайней мере, для собеседника) утверждения, того, что можно оспорить. В каком-то смысле, это совсем не обязательная, но всегда возможная часть утверждения. В нем-то и состоит основной вклад Говорящего в коммуникацию. Это выносится, пред-лагается им на рассмотрение Слушателю, или пред-по-лагается для обдумывания и совместного обсуждения, чтобы Слушатель мог бы как-то откликнуться – согласиться, дополнить или же опровергнуть (отвергнуть для одного себя) предполагаемое автором[20].

            Хочется согласиться с разбором, начинающим книгу А.Л. Блинова Блинов 1996: 10-20, где рассмотрена ранняя работа Г.П. Грайса (Грайс 1957: 377-388) и остроумно отстаивается мысль, что укоренившийся в науке, уже после Грайса, термин Meaning (со смыслом 'значение'), более точно следовало бы переводить как подразумевание. То же вероятно можно было бы отнести и к еще более раннему термину – Bedeutung – Г. Фреге, как и ко многим другим "зачаточным", но перетолкованным в дальнейшем научным словоупотреблением понятиям науки.

            Итак, Предположение можно сопоставить, с одной стороны, с "импликатурой" Грайса и с импликацией, с "семантическим" или "прагматическим" следствием (Падучева), с другой стороны, также и с "коннотацией" (Иорданская, Мельчук) и "неустойчивым" компонентом значения (Анна Зализняк), а также со "слабым" компонентом в толковании слова или "несмелым" высказыванием (Апресян)[21]. Вместе с тем, тогда как все перечисленные выше термины используются исследователями для толкования значения отдельного слова (лексемы), для меня в термине Предположение существенно его влияние на фрагменты понимания текста иного уровня, а именно – уровня смысла – фразы, целостного высказывания или отдельной предикации. (Хотя, конечно, при соответствующем контексте конкурирующие между собой Предположения возникают (или "наводятся") у любого не до конца определенного Целого в составе смысла, не обязательно фразы. Это имеет прямое отношение к так называемой проблеме "герменевтического круга", когда Целое нельзя понять иначе, как из его частей, а смысл частей может быть понят только лишь из Целого.)

            Содержательно, предположение – то, что, по моим (читательским) представлениям, могло бы быть или должно было быть сказано, что подразумевалось и, как я предполагаю, имелось в виду автором. Это некое выводимое, неявное знание, всегда забегающее вперед, некая "накидываемая на действительность" сетка (или "сачок"). Если угодно, можно сказать, что это знание, "восходящее назад" – к восстановлению намерений автора. Но мы приходим к тому или иному из конкурирующих предположений, конечно, всегда опираясь на какие-то правила языка, общие или частные законы коммуникации.

            Иначе говоря, предположение – это смысл, явно не представленный в тексте, не выраженный впрямую, на лексическом уровне. И тем не менее, это смысл, имеющий в языке свое прямое, законное выражение, т.е. потенциально вполне выразимый в словах (что я и буду всякий раз демонстрировать, предлагая, сопоставляя рядом с трудным местом одно или несколько тривиальных, так сказать, вполне "законных" его выражений). Это, может быть, только мои (т.е. читательские) предположения относительно смысла данного места, подчас граничащие с догадкой; но все они вполне ординарны по форме выражения и не претендуют на передачу той "поэтической функции", которую несет данное место текста в настоящем целом произведения. Они являются лишь "кустарными" и фрагментарными толкованиями того невыразимого Смысла, который, как я догадываюсь, мог (или должен) наличествовать в исходном тексте: в них гармония и интуиция творцов языка (каковыми выступают Хлебников, Платонов или кто-то другой), поверена скучноватой "алгеброй" и разменеяна на соображения "здравого смысла" – лингвиста или просто рядового носителя языка.

            Надо сказать, что в этом восстановлении "исходного" смысла поэтического высказывания уже перестает работать критерий языковой правильности Ю.Д. Апресяна. И дело совсем не в том, что для выражения данной мысли в языке отсутствует "альтернативный способ, который воспринимался бы носителями языка как более правильный" (Апресян 1995:609), но именно в том, что таких, то есть вполне правильных, альтернатив стоящих за данным текстом, имеется одновременно несколько, они между собой начинают конкурировать, однако ни одна из них не исчерпывает мысль целиком: какое бы то ни было более правильное языковое выражение в данном случае невозможно (да и просто глупо) предлагать как единственное. (Как считал еще, кажется, Шеллинг, истинный смысл авторского произведения должен быть только в сознании его читателей.)

            Итак, все предполагаемые смыслы (конкурирующие между собой варианты осмысления) полноправно присутствуют в языке, имеясь "наготове", но в тексте ни один из них не выражен автором впрямую, а только лишь намечен, "наведен", индуцирован в читательским понимании. (Каждый их этих смыслов обрастает чем-то вроде пропозициональных компонент толкования, в смысле Анны Вежбицкой.) Скорее всего, именно такой – недоопределенный смысл – вопреки тому, что когда-то заявлял на этот счет Л. Витгенштейн, с его позитивистским задором – наиболее адекватен намерению автора поэтического текста (Витгенштейн 1953: высказывание № 99).

            Совокупность всех рождающихся Предположений можно назвать также "колеблющимися признаками значения", "веером значений", "осцилляцией" смысла, "мерцанием", или "мерцающим" смыслом (Тынянов 1923:70-93; Толстая-Сегал 1978:173,197,199; Перцова 1980:159-166). Такой смысл как бы есть, но его и нет. Он может порождаться либо трансформированными по отношению к исходным в тексте частями речи, с видоизмененным набором валентностей, что будет проиллюстрировано ниже, либо – вторичными смыслами слова, обертонами, коннотациями и окказиональными значениями, вовлекаемыми в толкование, как, например, в случае возникновения обратного смысла при иронии, столь частой у Платонова. В результате, общий смысл почти всякого толкуемого места можно представить как некий расходящийся пучок прочтений.

 

Общая схема разбора примеров словоупотреблений Платонова, который последует ниже, такова:

            1) сначала цитата в кавычках с выделенными в ней (и разбираемыми далее) отступлениями от языковой нормы;

            2) за ней по очереди усредненные составляющие смысла, собственно предположения, с помощью которых (всех вместе, но и каждого в отдельности) можно выразить общий смысл, тот нерасчлененный смысл, который мы, читатели, вычитываем (или даже в-читываем) в платоновский текст. Каждому из таких предположений смело можно было бы приписать какую-нибудь из модальностей следующего типа:

возможно, вероятно, по-видимому, скорее всего, кажется, как будто, наверно; не так ли? а вдруг? а что если? так, что ли? или все-таки не так? -

но, тем не менее, ниже (отчасти из экономии места) их модальность специально не указывается и уже не доопределяется.

            Итак, предположения следуют за разбираемой платоновской цитатой (они будут снабжаться буквенными, цифровыми или буквенно-цифровыми индексами). "Материальную" их основу составляют слова из исходного текста, но все вместе предположение специально выделяется угловыми скобками – вместе с дополнительными, вставными словами, требующимися, на взгляд толкователя, для подходящего осмысления, то есть для читательского "освоения" авторского поэтического смысла. Сами вставки могут быть равными как слову, так и именной группе или же – чащецелому предложению.

            Механизм порождения подобных вставок, вообще говоря, не может быть описан формально. В общих чертах это замена, или трансформация, исходного текста на основании той или иной приходящей в голову аналогии, путем восхождения к некому языковому "образцу" или "слову-модели" (термины М.В. Панова – Панов 1971:174-178), иначе говоря – какому-то имеющемуся в языке нормальному словосочетанию, синтаксически упорядоченному и “причесанному” по сравнению с авторским нетрадиционным, “незаконным” словоупотреблением.

            Неким объяснением употребления угловых скобок для обозначения предположений может служить традиция выделения при помощи них конъектур в текстологии. Да и сам термин предположение можно соотнести со словом конъектура – то есть 1. предположение, догадка; 2. исправление или восстановление испорченного текста или расшифровка текста, не поддающегося прочтению. Ср. с лат. conjectura – 1. 'соображение, предположение, догадка' (conjecturam facere – соображать, предполагать, догадываться на основании ч-л.; от conjecto – 1. 'сбрасывать, сносить в одно место'; 2. Перен. 'соображать, заключать, догадываться'; conjectans – 'идущий наугад'); 2. 'толкование, предсказание,  предвещание' (СИС, ЛРС).

            В отличие от текста в <угловых скобках>, отводимого для вставок описанного выше типа, в [квадратных скобках] будет приводиться разного рода метаинформация – метавысказывания по поводу собственного анализа.

            3) И наконец, в заключение может следовать (но, правда, полностью приводится далеко не всегда) – собственно разбор порождаемого данной языковой неправильностью эффекта, смысла или же мотива (в духе работ по "порождающей поэтике"[22]), возникающего из-за смещенного платоновского словоупотребления, т.е. та "идеология" или особенности мировоззрения, которые возможно этому месту приписать.

 

Наложение смыслов в словосочетании

 

Ниже будут рассмотрены такие "насилия" Платонова над языком, которые затрагивают употребление разного вида словосочетаний, в том числе устойчивых оборотов речи, получивших в лингвистике название "лексических функций" (ЛФ - Мельчук 1974), т.е. выражающих ограниченный набор стандартных операций (или действий человека) с предметом (или происходящих с ситуацией в целом), например, таких, как:

доклад – прочитать (Oper1), катастрофа – произойти (Func0), выговор – объявить (Oper1) или еще: получить (Oper2); факты – обнаруживаться (Func0), развод – произойти (Func0) или: подать на (Oper1 или даже Labor?), забвение – забыть (Vo), предать+Дат. (Oper1 или Labor?), или: приходить в+Вин. (Func2); капитуляция – принудить к (CausLabor12 ?), завтрак – приготовить (Prepar1 ?) или: съесть (Real2 ?) или же: кормить+Твор.п.Мн.ч. (Labor12 ?); насморк – подхватить (Oper1? или Incep ?), плевки – наградить (кого)+Твор (Labor12 ?) или: терпеть+Вин. от кого+Род. (Labor21 ?) итд. итп.

В этом перечислении вначале следовали сочетания, названия функций к которым подобрать достаточно просто, а в конце – более "хитрые" с точки зрения подгонки их под теорию. В подыскании обозначений для последних я следую примеру работы (Ройтер 1980:207-220), в которой содержательное наименование функции в большинстве случаев предшествует ее чисто "синтаксическому" имени (например, для ситуации "отчаяние" – функции MagnOper1 соответствует значение обезуметь от (Р), где "содержанием", по-моему, естественно должна выступать Magn, а "синтаксисом" – Oper1).

            Лексические сочетания, которые выступают в этих и подобных значениях ЛФ, обычно считаются свободными (с большей или меньшей степенью "свободы"). Они состоят из "заглавного" слова (того, от которого образуются функции) и "вспомогательных", функциональных слов. Вообще говоря, можно было бы исходить из допущения, что от всякого слова-ситуации должен порождаться полный набор всех определенных в теории функций. В этом подход И.А. Мельчука, как представляется, более унифицирующ и, так сказать, "компьютерно-технологичен", чем традиционные (более "человеческие") описания фразеологических единиц, следующие, например, В.В. Виноградову, который различал, с одной стороны, фразеологические сращения (в них сочетания смыслов составляющих слов немотивированны, непроизводны и семантически неделимы: "мертвецки пьян; как ни в чем не бывало"), а с другой стороны, фразеологические сочетания (когда слова в несвободных сочетаниях допускают синонимические подстановки типа "беспросыпный / беспробудный пьяница"). Но между этими последними – условными полюсами – неизбежно появляются промежуточные типы, которые Виноградов называл – фразеологическими единствами (для них еще есть возможность вывести общий смысл из семантической связи частей: "намылить голову, брать быка  за бока и бить баклуши")[23].

 

У Платонова вместо обычного (ожидаемого) вспомогательного слова лексической функции (вспомогательного глагола в ее составе, далее – ЛФ-глагола или ЛФ-слова) при главном по смыслу слове в словосочетании часто стоит другое слово, т.е. как бы захваченное из чужого словосочетания (оно является нормальным ЛФ-словом для какой-то другой ситуации). Это вносит в смысл понимаемого целого совершенно посторонние и, казалось бы, несвойственные исходному сочетанию оттенки, – таким образом смысл посторонней ситуации оказывается тоже вовлеченным и как бы со-присутствующим, накладываясь на смысл исходной.

            Этот прием, анаколуф, или контаминация, отмечен Мариной Бобрик как основной у Платонова: "синтаксически происходит соединение частей различных конструкций, семантически же имеет место взаимоналожение этих конструкций" (Бобрик 1995:166). Ранее ее предшествовательницей было сформулирована вообще глобальная в этом смысле задача при разборе платоновского текста: "вывести на поверхность полусознательную деятельность читательского восприятия" (Толстая-Сегал 1978:170).

 

Итак, перейду, наконец, к  конкретным случаям характерных для Платонова отклонений от норм сочетаемости:

Чепурный нарвал цветов “для Клавдюши, которой мало владел, но тем более питал к ней озабоченную нежность (Ч).

Здесь совмещаются, по крайней мере, три смысла, каждый из которых в отдельности нормально было бы выразить следующим образом:

            а) <Чепурный питал некоторые чувства к Клавдюше> [именно:]

            аа) <испытывал к ней нежность>,

            б) <проявлял о ней заботу / заботился>,

            в) <чувствовал озабоченность / был озабочен ее судьбой, поведением и проч.>, а также возможно даже и: г) ?-<питал ненависть>.

            Очевидно, что платоновское диковинное сочетание "питал озабоченную нежность" надо понимать как результат совмещения, или склеивания воедино, по крайней мере указанных смыслов (а-в). Полнота при их перечислении нам почти никогда не гарантирована: к ним всегда можно добавить какое-то новое, пришедшее на ум предположение. Общий смысл словосочетания предстает, таким образом, как некое диффузное целое. Этого, на мой взгляд, и добивался Платонов. Остается, конечно, вопрос о том, в каком соотношении между собой находятся предполагаемые смыслы (а-в), какой из них более важен? Но для каждого случая это надо рассматривать отдельно, поскольку общего алгоритма здесь быть не может[24]. Я ограничусь простым перечислением предположений, хоть и с минимальным упорядочиванием: впереди интуитивно более очевидные, а к концу – наиболее спорные, прихотливые, зависящие от контекста (для первых я буду пользоваться, как правило, словом предположение, а для последних употреблять сочетание "побочный смысл"). Наиболее сомнительные варианты снабжаются еще знаком вопроса впереди. Это говорит о том, что точность каждого из них относительно общего смысла не может претендовать на абсолютность.

 

В академическом "Словаре современного русского литературного языка" (БАС) для употребленного здесь Платоновым глагола "питать", кроме вряд ли применимых в данном контексте четырех основных его значений, а именно: (1) 'кормить', (2) 'служить пищей', (3) 'содержать', (4) 'снабжать вещами...', – указаны более  подходящие к данному случаю переносные значения:

            (5) Перен. 'способствовать, содействовать развитию, укреплению чего-либо'; (6) Устар. 'питать намерение, замысел, идею', 'вынашивать'; (7) Перен. 'испытывать по отношению к кому-нибудь что-либо, какое-нибудь чувство' – "Я питал особое пристрастие к театральным сочинениям" (Аксаков); "В детстве и юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам" (Чехов). Наиболее подходит к смыслу платоновской фразы, на мой взгляд, последнее значение (7). Но сами по себе все сделанные на его основе предположения вызваны только тем, что питать нежность – ненормативное словоупотребление, выходящее за рамки обычной сочетаемости. Можно считать, мне кажется, что также оттенки смысла, наводимые остальными переносными значениями "питать" (т.е. 5 и 6, по крайней мере), здесь тоже присутствуют, содержась где-то на периферии общего для них смысла (а):

            ааа) Чепурный ?-<способствовал, укреплял в себе / вынашивал, даже лелеял свою нежность к Клавдюше>.

            Достигаемый этим эффект – заставить наше понимание приостановиться, замереть на непривычном словосочетании, а затем – совместить воедино оттенки смысла, напрашивающиеся в качестве возможных предположений.

            Другой пример:

“Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и прочие, отыскивая готовое пропитание. в природе и в бывших усадьбах буржуев”... (Ч).

С существительным "пропитание" ('то что едят, пища', согласно БАС) нормально было бы употребить другой глагол – ср. (а) ниже, а при глаголе "отыскивать" уместнее поставить другое имя (б):

            а) <добывая пропитание>,

            б) <отыскивая еду / припасы / пищу>.

            Наиболее близкими к употребленному глаголу представляются такие осмысления:

            бб) <находя имеющуюся (т.е. кем-то припрятанную) пищу>.

            Глагол "добывать" навязывал бы пониманию признак 'более активное действие', по сравнению с употребленным "отыскивать", поэтому Платонов его, по-видимому, и избегает. Сравним: <добывать пищу – как добывать руду / огонь / деньги / победу>, но: <отыскивать пальто (среди чужих вещей на вешалке) / книгу (в шкафу, среди других книг) / старые вещи>. Чевенгурцы заняты скорее пассивным собирательством, а не активным добыванием средств к существованию. Вот соответствующие этим глаголам значения (здесь и далее под значениями может иметься в виду некоторая релевантная для данного случая выборка из нескольких словарных подзначений):

            отыскивать – 'производя поиски, находить, обнаруживать';

            добывать – 'доставать, приобретать трудом, зарабатывать, получать путем производства' (БАС). Ср. с тем, что, кроме этого, указывается у В.И. Даля: добывать – 'наживать, промышлять, выручать, отыскивать и находить, ловить (добычу)'.

            Различающий их здесь признак – 'более активное действие' можно считать именно той соссюровской "значимостью" (valeur, согласно терминологии Соссюра – Соссюр 1915:133-159), на которую расходятся в данном случае значения этих двух глаголов. В действительности же подобных значимостей, разводящих смыслы двух слов, может быть, конечно, намного больше, я указываю здесь только те, которые, кажется, наиболее подходят к данному случаю, и им как бы "высвечиваются".

            Как писал А.Ф. Лосев, даже между двумя выделяемыми в словаре значениями (например, значениями родительного падежа) всегда можно отыскать третье – отличное от первого и от второго, а описываемые традиционно как дискретные правила грамматики не дают еще того, что все равно достигается не знанием правил, а только привычкой к языку, что требуется, чтобы "уметь улавливать живую значимость языка" (Лосев 1982:459).

            Таким образом, в последней платоновской фразе сказано, что хотя чевенгурские пролетарии, с одной стороны, по сути дела, вынуждены 'добывать пропитание', но при этом способ их действий откровенно пассивен. Собственно говоря, он вообще никак не укладывается в смысл слова "добывать": они просто отыскивают то, что было когда-то запасено другими людьми ("ликвидированными", то есть "буржуями"), утилизируют это как никому не нужное, отходы. Ведь, согласно анархическому коммунизму героев Платонова,

            в) <в природе всё и так уже имеется готовым для нормального питания любого живого существа, в том числе человека>.

            В результате основной смысл выраженного в деепричастном обороте может быть понят как: аб) <получая питание даром из природы>. Платонов как бы подставляет вместо определенного слова, требующегося в данном словосочетании, близкий к нему, но не точный синоним.

 

Для подкрепления предположений, сделанных при толковании предыдущей фразы, рассмотрим употребление сходного сочетания "добывать корм" в следующем примере:

“Сами прочие ели лишь изредка: они добывали корм для угощения друг друга, но пища уже редела в полях и прочие ходили до вечера в тоске своего и чужого голода” (Ч).

Тут не на месте слова “корм” и “пища”. Ср. пища – 'то, что едят и пьют, что служит для питания' (БАС), и пометку у слова корм – 'более о пище животных' (Даль). Вот какие в связи с этим рождаются предположения:

            а) <люди добывали пищу только для угощения друг друга, а не для себя, не для собственного пропитания, то есть как бы не взаправду – еду можно рассматривать как угощение, в качестве подарка своему товарищу, но для самого себя трудиться зазорно>, или даже:

            б) <будто задавали корм скотине>, и при этом

            в) <заранее кем-то приготовленная пища (то есть уже стоящая где-то на столе или заполняющая собой все поля) попадалась реже, подходила к концу и начинался голод и тоска>.

            Слово еда обозначает "то, что едят в данный момент", а слово "пища" употребляется, "когда речь идет о том, что едят вообще, чем питаются". Оно уместно также в случае, когда речь идет об "организации питания многих людей", и более других синонимов (еда-снедь-яства) походит на термин – "в частности, в медицинском языке употребляется только этот синоним" (НОСС 1995:197-198). Отсюда еще и следующие идеи: добывание еды в Чевенгуре походит на организацию общественного питания, а те, кого кормят, представляются как неразумные существа, дети или даже как скотина. То есть происходит снижение автором – и того, что служит питанием, и тех, кого кормят.

 

[Дванов ожидал Гопнера] “наружи, не скрывая головы от дождя (Ч).

Нормальнее сказать с другим глаголом:

            а) <не накрывая / не пряча> голову от дождя,

            б) <не укрываясь / не прячась от дождя под крышу>,

            бб) <не обращая на дождь никакого внимания>.

У глагола "накрывать" – явно более подходящее для данной ситуации значение – 'закрывать, покрывать что-л. чем-л., положенным сверху', чем у глагола “скрывать” (ср.: 'прятать, не давать возможности другим заметить ч.-л.; делать невидимым, недоступным кому-л., заслонять; утаивать, умалчивать, не рассказывать о ч.-л.' БАС). Употребленное вместо более стандартных на его месте слов (а-б), слово “скрывать” вовлекает в рассмотрение смыслы иных, сдвинутых относительно исходного, синонимических рядов:

            в) <не скрывая / не тая / не замалчивая каких-то фактов перед кем-то>.

            Странно: перед дождем? Сравним здесь смысл и с глаголом "утаивать" – 'сохранять в тайне, скрывать (чувства, мысли); прятать; тайно присваивать' (БАС), то есть, как будто:

            г) ?-<не склоняя головы / не отступая ни перед кем>.

Конечно, и при употребленном, как у Платонова, “скрывать” вместо “прятать” есть возможность понять всю фразу как 'спрятать голову', но тогда голова должна мыслиться, скорее, как уже отделенная от тела! Возникает добавочный смысл, с помощью которого наше понимание выходит из затруднительного положения, куда загоняет его платоновская фраза. Дождь, видимо, мыслится как какое-то живое существо, враждебное человеку:

            вг) ?-<как бы не склоняя своей головы перед дождем>,

            гг) <не скрывая своих мыслей, взглядов ни от кого (в том числе от дождя)>.

Может быть, получается так, будто голова не только – часть тела человека, но одновременно и что-то вроде "носителя" его ментальных установок (мыслей, соображений, взглядов итп.), которые можно скрывать от других, механически "пряча", или как-то стыдливо "засовывая" их – себе в голову? Это своего рода перенос по смежности, несколько странная синекдоха. (Обычным является замена "голова" вместо 'мыслящий при ее помощи человек', а здесь перенос в другую сторону: "голова" – это как бы 'сами мысли данного человека'.)

 

[Пиюся стреляет в кадетов, появившихся в Чевенгуре:] “...Его выстрел раздался огнем в померкшей тишине” (Ч).

Ситуацию с глаголом раздаваться, следует обозначить, согласно номенклатуре лексических функций Мельчука, как IncepFunc0 или, если еще более "содержательно", можно дать ей имя ManifIncepFunc0. Наиболее обычным именем ситуации при ЛФ-глаголе  со значением "раздаваться1": 'отдаваться, быть слышиму, звучать гулом, раскатами' (Даль) – является слово, обозначающее какой-то звук или непосредственно вызвавшую этот звук причину. Так, раздаться может – выстрел, стук, скрежет, шорох, колокольный звон, удар итп. Ср. все-таки чуть-чуть странно звучащую строчку Некрасова “В лесу раздавался топор дровосека”... – то есть странную, по-видимому, именно в силу величины допускаемого здесь пропуска, из-за непривычности употребленной метонимии "топор" – для обозначения 'стука топором, слышимого ухом'. Более нейтральным было бы без метонимии: "В лесу раздавались стук топора / удары топором".

            Но у глагола есть еще одно, так сказать, “зрительное”, значение (в словарях оно указывается как раз как основное) – "раздаваться2": 'становиться более широким, просторным; разделяясь на части и образуя между ними свободное пространство, проход, расступаться' (что соответствует подзначениям 1,2,3 у третьего значения этого слова по (БАС), а  также трем значениям, выделяемым для него в (МАС). Иллюстрируют это следующие примеры: "...Лед снова треснул и широко раздался подо мною" (Ляшко); "Брызнули волны, раздавшись под трупом..." (Жуковский) (МАС); У Даля примеры более жизнеутверждающие: "Просторный сапог на ноге ссядется, а тесный раздастся" (утешение сапожников); "Туман, облака, тучи раздались, месяц проглянул".

            В рассмотренном выше звуковом значении у "раздаваться1" почти не важна среда распространения звука от вызвавшего события (само собой разумелось, что этой средой может быть только воздух). Зато существенна, на мой взгляд, внезапность обнаружения слушателем доносящегося звука (хотя это и не записано в толкованиях словарей)! Если внезапности нет, следует употребить уже другие глаголы того же синонимического ряда: "прозвучать / послышаться / донестись" или что-то подобное.

            По-моему, данный признак 'внезапность обнаружения' должен быть подведен под категорию значимости для слова "раздаваться1" по сравнению с "раздаваться2" (в значении 'распространяться в ширину'). На равных правах в эту значимость входит и признак, дополнительно распределенный относительно первого: 'равномерность и/или размеренность действия, идущего в стороны от эпицентра к периферии', ср.: "...Звон часов лишь однозвучный раздается в тишине" (Пушкин). – Здесь уже нет внезапности обнаружения ситуации говорящим, а наоборот, 'равномерность и однообразие', что определяется, скорее всего, видом глагола.

            Сам этот признак 'равномерная распределенность действия', заменяющий собой признак его внезапности, наводится, видимо, под давлением смысла "раздавать" и навязывается семантикой этого производящего глагола:  'отдавать по частям, <сразу> нескольким, многим, представлять в их распоряжение' (БАС); или: 'наделять чем многих, давать каждому, делить по частям, оделять' – "Раздал всем, а сам ни с чем" (Даль). Иначе говоря, оказывается, что смысл 'раздавать' может просвечивать, оставляя след в производном глаголе "раздаваться"! Т.е. удары могут осмысливаться как 'раздаваемые, распределяемые, расходящиеся вокруг, в разных направлениях, идущие от центра к периферии' (как это наблюдается при раздаче денег, листовок итп.) и возникает следующие признак: 'иррадиация, оделение или наделение чем-то окружающих (стоящих вокруг)'. При этом смысл внезапности обнаружения действия говорящим, как сказано, пропадает – среда может, например, медленно поддаваться, расходясь в стороны. Так, в зрительном значении "раздаваться" (б), проявляющемся, например, во фразе: "Грязь от колес раздавалась в стороны", можно усмотреть следующие дополнительные признаки: среда распространения действия – нечто густое или сыпучее, вязкое, инертное; существенна также причина, вызывающая само движение (это движущееся под воздействием какой-то силы тело). Сам же канал восприятия из слухового становится зрительным, и это переводит действие в иной "модально-перцептивный регистр" (Золотова 1982:39-83, 337-356).

            Но еще отличает "раздаваться1" от "раздаваться2" и других глаголов того же синонимического ряда фиксация внимания слушателя на начальной точке распространения звука (т.е. на том, откуда тот исходит), а не на конечной точке, как для "слышаться" (или к кому приходит, до кого доноситься, до какого места достигает), а также не на пространстве, им заполняемом – "звучать" (т.е. где?)".

            Кроме того, во фразе Платонова используется нестандартное сочетание "раздался огнем" (V+Sтв.), характерное для зрительного значения "раздаваться2". Более привычнобыло бы в творительном падеже вместо “огнем” увидеть, например: “раздался плечами вширь”. (Вот и в следующих примерах творительный падеж имеет значение 'общей орудийности, или внешнего проявления, результата происходящего превращения': “просиял радугой / рассыпался прахом / взвейтесь кострами”, “обнаружил себя кашлем”, “голос раздался криком в тишине ночи / прозвучал громом среди ясного неба[25].)

            Итак, на мой взгляд, платоновское употребление "выстрел раздался огнем" как бы пытается удержать сразу три значения – звуковое, зрительное и орудийное: а) 'внезапно прозвучал, послышался', б) 'стал отчетливо виден, равномерно распространяясь из эпицентра к периферии' и в) 'неожиданно обнаружил / проявил себя в виде огня'.

 

Другим примером (на употребление того же глагола раздаваться) могут служить следующие слова Якова Титыча (попав в Чевенгур, он страдает "ветрами и потоками", и под этим предлогом отказывается выходить из своего дома):

“Я порочный человек, мой порок далеко раздается (Ч).

Вообще-то "порок" не подводим ни под категорию звука, ни под то, что можно "раздавать другим", ни под то, что может "распространяться" в поле зрения). Можно было бы сказать:

            а) <мой порок всем и так виден / всем известен / его легко обнаружить / он проявляет себя в том-то и том-то> (зрение).

            При этом обычными способами обозначения воздействия на средства обоняния (запах, вонь), являются:

            б) <распространяется вокруг / разносится по воздуху>: если глагол "раздается" употреблен в этом значении, он имеет переносный смысл.

            Если же представить, что герой хочет сказать, что его недуг проявляет себя в специальных звуках, нормально выразить это так:

            в) <характерные для моего порока звуки слишком хорошо слышны / разносятся вокруг> (слух).

            (При последнем осмыслении в исходном примере следует признать наличие своеобразной метонимии с эллипсисом: вместо "звуки раздаются" – "порок раздается" – укрупнение ситуации.)

            В платоновском варианте, по-видимому, употребленные глагол и имя должны служить для объединения одновременно вышеприведенных смыслов а), б) и в) вместе:

            абв) <соответствующие моему недугу звуки и запахи далеко распространяются / широко расходятся во все стороны>.

            (В исходном примере компоненты 'звуки и запахи', а также 'распространяться, расходиться вокруг' не выражены, а лишь восстанавливаются читательским пониманием – через соответствующие предположения.)

 

Еще один пример характерного платоновского употребления "раздаваться", выражающего явно звуковое и обонятельное значения:

Она положила руки на стол и затем перенесла их на свои возмужавшие колени, не сознавая лишних движений. Ее жизнь раздавалась кругом, как шум. Сербинов даже прикрыл глаза, чтобы не потеряться в этой чужой комнате, наполненной посторонним ему шумом и запахом” (Ч).

Пример другого глагола со сходным расширением значения у Платонова:

За стеной из дюймовых досок сразу заплакал человек, расходясь слезами все более громко. Пивная посуда дрожала на его столе, по которому он стучал оскорбленной головой; там жил одинокий комсомолец, работавший истопником... (Ч).

То есть <все более расходясь в плаче>, <звуки рыданий и ударов головой расходились (раздавались) по дому далеко в разные стороны>.

 

Расширение валентной структуры слова

 

О расширении валентной структуры слова уже писали (Кобозева, Лауфер 1990:125-138; Левин 1990:115-148 // или то же в его книге: 1998:392-419). Создается иногда впечатление, что Платонов может заставить любую грамматическую форму слова служить выражением смысла любой другой формы[26], в чем одна из бьющих в глаза особенностей, отличающих Андрея Платонова от других писателей. Разберем пример:

“Чиклин прошел мимо забора и погладил забвенные всеми тесины отвыкшей от счастья рукой” (К).

"Забвенный" – это 'преданный забвению, оставленный или пребывающий в забвении' и не может сочетаться с указанием тут же еще и агента действия в творительном падеже. Ср. по БАС: "забвение" – 1) 'забывание чего-л., пренебрежение чем-л.', 2) 'состояние забывшегося, забытье': "Никто ее колен в забвеньи не целует" (Пушкин). То есть вполне может быть: “забвение всеми предмета”, но никак не: *забвенный всеми предмет. Может быть тогда уже: презренный всеми? – тоже находящееся на границе допустимости (лучше сказать: презренный для всех).

            Безусловно было бы нормальнее сказать: а) <Чиклин потрогал, погладил рукой забытые / позабытые / оставленные всеми без внимания / обычно никем не замечаемые / находящиеся у всех в пренебрежении / преданные забвению доски забора>. По-видимому, исходным употреблением в интерпретацию этого места Платонов все-таки вовлекает и такой альтернативный смысл: б) <от одного касания досок забора своей рукой герой в счастливом самозабвении позабыл о себе>. Тем более, что в пользу такого расширения толкования, на мой взгляд, говорит следующий отрывок – уже из начала романа “Чевенгур”, где описывается юность главного его героя, Саши Дванова (безусловно родственной души и для Вощева, и для Чиклина, героев “Котлована”):

            “...Саша воображал себя паровозом и производил все звуки, какие издает паровоз на ходу. Засыпая, он думал, что куры в деревне давно спят, и это сознание общности с курами или паровозом давало ему удовлетворение. Саша не мог поступить в чем-нибудь отдельно: сначала он искал подобие своему поступку, а затем уже поступал, но не по своей необходимости, а из сочувствия чему-нибудь или кому-нибудь. # "Я так же, как он", –  часто говорил себе Саша. Глядя на давний забор, он думал задушевным голосом: "Стоит себе!"    и тоже стоял где-нибудь без всякой нужды.” (Кстати, мотив “забора” – не говоря о “заборности” – один из ключевых для платоновских героев и их чувства родины.)

            Рассмотренные в статье Марины Бобрик примеры "прохожие мимо, косарь травы, произнес свое слово в окно", позволили исследовательнице сформулировать такой своеобразный "закон сохранения смысла" у Платонова: "семантику нереализованных компонентов конструкции принимают на себя наличные компоненты ее" (Бобрик 1995: 171).

 

Сталкивание друг с другом противоречащих толкований и "подвешивание" смысла

 

У Булгакова в "Мастере и Маргарите" в сцене допроса Иешуа Пилатом используется образ "подвешивания" и "подвешенности" жизни человека за нить, которую вольна поддерживать или оборвать некая всеведущая, полновластная инстанция (бог-создатель, согласно Иешуа, или же рок, судьба, несчастливая случайность, согласно скептическому мировоззрению Пилата). Данный образ подвешенного положения по отношению к человеческой душе, судьбе или жизни – вполне устойчивая древняя мифологическая конструкция.

            Эту же емкую метафору можно использовать для обозначения приема, которым пользуется Платонов, задерживая читательское внимание на тех местах, где "результирующий" смысл однозначно не выводится из прочитанного. В таких случаях автор именно как полновластный Создатель держит в своей руке нити нашего понимания, тянущиеся к конкретному месту текста. Вот примеры:

“Чиклин остановился в недоуменном помышлении” (К).

Слово помышление <помысел> явно требует определенного аргумента (т.е. заполнения валентности "содержания": о ком / о чем), но слово недоуменное <недоумение> никак не может служить этим аргументом и вносит неопределенность в чтение. Можно было бы, например, сказать:

            а) <он остановился, в недоумении / недоумевая по поводу чего-то>,

            аа) <остановился, задав себе недоуменный вопрос> / <столкнувшись с вопросом, который привел его в крайнее недоумение>.

            Согласно словарю, с одной стороны, "недоумение" – это 'сомнение, колебание, состояние нерешительности вследствие непонимания, неясности': "Мой иностранный выговор, казалось, поразил всех: я видел на их лицах недоумение" (Одоевский). “Недоуменный” – это 'выражающий недоумение', 'заключающий в себе недоумение (вопрос, взгляд)' (БАС). То есть "недоумение" возникает по поводу чего-то, какого-то события.

            С другой стороны, помышление – это 'мысль, дума, намерение': "В тоске любовных помышлений / И день и ночь проводит он" (Пушкин), "помышлять" – это 'думать, мечтать размышлять о ч.-л., собираясь это сделать'. То есть "помышление" нацелено на конкретный объект или ситуацию, относимую к будущему и никакие "помыслы / помышления / намерения" сами по себе не могут выражать недоумение (тогда это уже какая-то недо-мысль или недо-намерение). И, обратно, "недоумение" не может выражать никаких помыслов или намерений.

            На этом месте происходит остановка нашего внимания: читатель не знает, как это следует понимать. Это и есть характерное для Платонова "подвешивание" смысла. При понимании сталкиваются друг с другом два (или более) несовместимых, часто противоречащих друг другу варианта осмысления. Платонов соединяет два слова с незаполненными валентностями, как бы "закорачивая" их друг на друга. В результате получается не то ?-<помышления о своем собственном недоумении>, то ли ?-<в недоумении от своих собственных помыслов> или: <не зная не только то, что ему в данный момент предпринять, но и того, на что надеяться в будущем>, <будучи побуждаем думать о чем-то неяcном для себя самого>. Иначе говоря, имеются в виду <размышления человека, который находится  в недоумении>, но слово "помышления" выдает явно не согласующийся с этим "волевой" оттенок значения.

 

Другой пример:

Лишь одно чувство трогало Козлова по утрам – его сердце затруднялось биться, но все же он надеялся жить в будущем хотя бы маленьким остатком сердца”...(К).

Возможные осмысления для этих "трогало" и "затруднялось":

            а) <одно только чувство по-настоящему задевало / имело для него какое-то значение / способно было его растрогать (он жил надеждами на будущее, все остальное его мало интересовало)>;

            б) <чувства страгивали его с места, заставляя двигаться вперед (ср. восклицание "Трогай!"), но сердце не желало биться (или он сам отказывался биться за жизнь?), сердце при этом, как самостоятельный субъект, чувствовало себя в затруднительном положении, отказывалось участвовать в его жизни>;

            в) <что-то (какие-то внешние события) все-таки затрагивало, приводя в действие его чувства, а те уже страгивали с места сердце (как запускают мотор) при помощи надежды, а то даже сердцебиение замедлялось>;

            в) <надежда на будущее только слегка трогала Козлова (едва касалось его, не давая ни удовлетворения и не пробуждая достаточной энергии для продолжения жизни), поскольку надежду может дать только со-участие сердца в жизни другого человека, а сердце Козлова все более слабело и истощалось от тоски>.

            В исходной фразе предположения (а-в) сливаются до неразличимости, и ее результирующий смысл как бы "мерцает" между ними.

 

Отец слез с деревянной старой кровати, на которой он спал еще с покойной матерью всех своих сыновей”... (РП).

Нормально было бы:

            а) <отец слез с кровати, на которой спал еще с покойной женой (со своей женой, теперь уже покойной)>.

            Если вместо словосочетания "жена Х-а" употребляется описательное выражение "мать детей Х-а", это говорит о возможности какой-то импликатуры (такого смысла, который автор почему-то не хочет выразить явно). Например, фраза: "Разрешите вам представить: моя первая жена," – может подразумевать, что в данный момент женщина уже не является женой говорящего или что он женат на другой. Или когда человек говорит: "Это мать его детей" (вместо "Это его жена"), то он, может быть, хочет выразить этим, что Х и У больше не состоят в браке. Такие "наводящиеся" смыслы, однако, не являются стопроцентными и вполне может оказаться так, что в обоих случаях говорящий имел в виду выразить что-то иное (в первом случае он мог просто пошутить, представляя так свою первую (и пока единственную) жену, а во втором обратить внимание слушателя именно на “детородные”, а не “матримониальные” характеристики человека). Так, может быть, и во фразе Платонова из “Реки Потудань” имеется в виду, что в настоящий момент герой (отец Никиты) не является мужем своей жены? Но этот смысл вроде бы и так уже избыточен, из-за употребленного здесь же слова "покойной". С другой стороны, и указаний на то, что герой разводился с женой, в тексте также не содержится. То есть это объяснение не подходит.

            Тут отсутствует какая-либо импликация или подсказка, подходящая для того, чтобы смысл фразы сложился в законченное целое в нашем читательском понимании. Общее целое фразы опять зияет в каком-то провале или же "повисает" в воздухе. Впрочем, называть свою жену “матерью” герой рассказа может как бы исходя из точки зрения детей – своих помянутых здесь “сыновей”. Может быть, он как бы б) <припоминает их всех по очереди, воскрешая в памяти и саму их мать, свою жену>!

            Или еще другой вывод, основанный на том, что глагол "спал" можно понимать в переносном значении: в) <слез с той самой кровати, на которой, как он помнил, он и зачинал со своей покойной женой всех своих сыновей>.

            Но смыслы б) и в) лежат где-то на периферии, упрятанные в глубину платоновской фразы.

 

Следующий пример:

...“Таракан [Якова Титыча] ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей  вместо нагретой солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом” (Ч).

Возможные осмысления:

            а) <таракан жил в покое / т.е. очевидно чувствовал себя в безопасности, скрытый со всех сторон предметами мебели, защищенный ими от опасностей внешней жизни>;

            б) <укрылся в чьих-то (чужих) покоях>.

То есть возникает двоение смысла слов "покой-покои" – с одной стороны, состояние покоя, отсутствие какого бы то ни было движения (это, так сказать, покой1: больному предписан полный покой) или же, с другой стороны, покой2 – как само место для сна и отдыха (БАС). Хотя множественное число, вроде бы однозначно указывает, что имеется в виду второе, однако в сочетании с родительным “покои предметов” – такое понимание опять-таки непредставимо. Исходя из здравого смысла, никакой из предметов не может быть хозяином помещения (либо покои старой графини, либо приемный покой больницы). Зато дальнейший контекст, а именно то, что таракан предпочел "забвение в тесноте вещей", т.е., иначе говоря,

            в) <хочет сам забыться (а может быть, и по-лермонтовски заснуть, ища “свободы и покоя”?)> или даже хочет, чтобы все остальные его забыли – хотя бы оставив в покое. Вспомним тут упомянутое выше сочетание из “Котлована” забвенный всеми, что предлагает нам, уже вопреки грамматическому числу, более абстрактное осмысление слова – "покой1", а не "покои2", от которого производятся: Oper1(покой) = "охранять / стеречь / оберегать / сохранять"; Caus1(покой1) = "давать / предоставлять" – в отличие от Loc(покои2) = "жить / спать / находиться в". Вернее, конечно, Платонов снова объединяет здесь оба (а то и все три) осмысления.

 

Иногда читателю приходится напрягать изобретательность и изощрять свое зрение, чтобы осмыслить платоновский текст:

“Соня уже выросла за этот год, хотя и ела мало; ее волосы потемнели, тело приобрело осторожность, и при ней становилось стыдно” (Ч).

Помимо тривиального толкования этого места:

            а) <ее движения сделались как-то не по-детски осторожны, менее непосредственны и откровенны>, – какие "побочные смыслы" накладываются на понимание данной фразы? На мой взгляд, еще и следующие:

            б) ?-<ее тело определенным образом изменилось, может быть, приобрело женские формы, из-за чего временами даже становилось стыдно смотреть на нее>,

            в) ?-<она сама стала как-то особенно стыдлива, стесняясь, по-видимому, как своего тела, так и чужих (постыдных) взглядов на него>.

            Смысл фразы в целом опять объединяет в себе осмысления (а-в).

 

Комбинирование "побочных смыслов" и заглядывание внутрь недоступной для наблюдения ситуации

 

Некоторые парадоксы зрения у Платонова рассмотрены в интересной статье Сусуму Нонака (Нонака 2003). Вот еще один очень характерный пример. Дванов идет на вокзал, собираясь уехать из Новохоперска, но будучи вынужден к отъезду против своей воли, он как бы в последний раз оглядывается на город – "одними глазами", желая, видимо, остаться в нем или хотя бы запечатлеть его в памяти.

“Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным” (Ч).

(Кстати, беззащитны тут остаются оба – и город, и герой.) Нарушены оказываются сразу многие нормы сочетаемости, надо было бы сказать:

            а) <город отражался в глазах Дванова / или: уходил из зоны видимости>,

            б) <Дванов оглядывался / оборачивался назад и его глаза теряли город из виду / он провожал город взглядом / его глаза следили за городом, опускавшимся в долину / он стал упускать город из виду>. Или даже так:

            аа) <город, располагавшийся в долине, какое-то время еще отражался в глазах Дванова, но постепенно опускался, исчезая из поля зрения, и занимал, как все вокруг, свое собственное место – по другую сторону холма, с которого спускался идущий, оставаясь уже вне видимого тому горизонта>.

            Но платоновские "оглядывающиеся глаза" как бы еще и отделяются от своего обладателя (Дванова), застывая на месте! Да и сам город, опускающийся из глаз в (свою) долину, приобретает активность некого самостоятельно субъекта. Тут

            в) <глаз становится как бы равен долине, уходящей из поля зрения Дванова (для города остается его долина, а для Дванова – то, что способно отразиться в зеркале глаза>[27]. Как будто

            г) <город опускается вслед за Двановым (то есть герой чувствует себя инициатором расставания), но уже по другую сторону холма, они как бы расходятся по разные его стороны, что герой фиксирует, время от времени оглядываясь>.

 

Еще пример. В нем описывается Сербинов, которого под конвоем доставляет в Чевенгур Копенкин:

Его лицо не имело страха предсмертного терпения, и выражало улыбку любознательности(Ч).

На самом деле, в языке нет таких словосочетаний, как ?-страх терпения, ?-предсмертное терпение, ?-улыбка любознательности, – во всяком случае, они звучат странно и останавливают на себе читательское внимание. (Это было названо выше "подвешиванием" смысла.) Хотя, безусловно, в языке имеются такие вполне законные словосочетания, на которые данные косвенно указывают. Ниже я пытаюсь их перечислить вместе с теми побочными смыслами, последовательными шагами для осмысления первоначальных "подвешенных" сочетаний и их комбинаций, которые возникают при осмыслении. Во-первых, предсмертное терпение:

            а1) <предсмертные муки (мучения, судороги) / предсмертное желание / предсмертная агония>;

            а2) <проявлять, иметь терпение / обладать терпением (выносить боль) / демонстрировать безразличие / быть привычным к виду смерти>,

            а3) ?-<необходимо вытерпеть мучения смерти>. Во-вторых, страх терпения:

            б1) <смертный страх (страх смерти, страх перед смертью или предстоящих мучений) / претерпевать страдания / находиться в ожидании смерти и бояться предстоящих страданий >,

            б2) <терпеливо ожидать своей смерти, не испытывая страха перед смертными муками>; но также, в-третьих, улыбка любознательности:

            в1) <улыбаться от радости (от счастья)>

            в2) <проявлять любознательность / выражать на лице любопытство>

            в3) ?-<любопытство, с каким человек может ожидать даже собственной смерти>.

            Платонов специально останавливает внимание, навязывая нам собственный взгляд на вещи, как бы наталкивая нас на мысль, что смерть представляет собой некую самостоятельную ценность, которую следует (и даже необходимо) вытерпеть, что человек совершенно напрасно боится ее, а также, что любознательность в человеке даже перед лицом смерти может проявлять себя в виде какой-то специфической улыбки (отличимой от улыбки во всех остальных состояниях человека).

            Последние предположения можно было бы назвать и чем-то вроде "идеологем", восстанавливаемых в мышлении платоновских героев. Это специально платоновские воззрения на смерть. В пользу существования подобного рода презумпций, или "идеологем" в сознании его героев, да и самого повествователя говорит также и следующий пример (из рассказа Платонова "Размышления офицера"):

“Он скончался мгновенно, не привыкая к своей смерти страданием.”

Обычно можно <привыкнуть к виду (чужой) смерти>, но Платонов как бы предлагает нам сделать следующий шаг: если человек привыкает к виду чужой смерти, то почему нельзя привыкнуть – и к своей собственной? Он имеет в виду, очевидно, то что человек умирает в течение все своей жизни, множество раз и что страдание следует воспринимать просто как некое доступное всем средство свыкнуться со своей собственной смертью, принять ее как необходимость и выход, как бы просто постепенно прививая ее себе во все возрастающих дозах – с помощью (многоразовой) прививки от смерти, вроде прививки от кори или коклюша.

 

Еще один пример:

“Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина и земля пахла скопившейся  в ней томительной жизнью” (Ч).

Во-первых, обычно с неба "падают / выпадают / валят(ся) / летят", как правило, какие-нибудь твердые или жидкие частицы (хлопья, крупинки, осадки итп.), а для дождя и его обычной субстанции, капель или струй, характерны такие глаголы, как: а) <льется / капает / низвергается / летит>. Во-вторых, то, что данный процесс закончен или подходит к концу[28], стандартно выражается следующим образом: б) <дождь прошел / кончился>. В-третьих, для того чтобы можно было сказать, что всё вещество (капли или струи дождя) израсходовано и в месте его скопления (на небе, в туче) ничего не осталось, придется допустить в ситуации такого наблюдателя, который способен видеть ситуацию в целом, т.е. как бы – заглянуть внутрь тучи. Платонов в приведенном примере словно навязывает нам естественную для его мира, но, конечно, не вписывающуюся ни в какое нормальное положение вещей точку зрения, будто мы вслед за повествователем имеем возможность заглянуть в тучу и убедиться, что в ней больше нет исходного вещества для дождя. Ср. также обиходное: <весь продукт (песок, мука, соль итд.) уже вышли>.

 

Пучок расходящихся смыслов

 

Если вернуться к образу Мандельштама (см. эпиграф выше), то его можно иллюстрировать следующим примером из “Чевенгура”:

Сейчас женщины сидели против взгляда чевенгурцев и гладили под одеждой морщины лишней кожи на изношенных костях. Одна лишь Клавдюша была достаточно удобной и пышной среди этих прихожанок Чевенгура, но к ней уже обладал симпатией Прокофий” (Ч).

Не говоря уже о том, что женщины названы прихожанками (Чевенгур тем самым представляется чем-то вроде церковного собора или места паломничества), вот как можно бы было привести платоновское сочетание обладал к ней симпатией в соответствие с нормами языка:

            а) <Прокофий обладал симпатией Клавдюши [здесь с перестановкой актантов] / был ей симпатичен / имел у нее успех / владел ее сердцем> или:

            б) <сама Клавдюша симпатизировала / отдавала предпочтение Прокофию>, или:

            в) <Прокофий питал симпатию / имел пристрастие / проявлял слабость к Клавдюше / испытывал к ней влечение / она в его глазах обладала привлекательностью> или:

            г) <Прокофий обладал преимуществом перед всеми остальными в глазах Клавдюши / имел (и заявлял на нее) свои права>, или даже

            д) <пользовался такой же симпатией (у кого-то третьего? может быть, у самого Чепурного?), как и сама Клавдюша> и, наконец, еще

            е) <он обладал ею как женщиной>, и даже, может быть

            ж) ?-<он и она питали ненависть (или презрение) к Чепурному>.

Здесь смысл складывается как бы из некоторого "пересчета". Находясь в подвешенном состоянии, читатель должен рассуждать примерно так: раз в тексте не употреблено ни одно из нормальных нейтральных выражений (а, в), то имеется в виду, может быть, что-то еще: либо конверсив первого (б), либо несколько изысканное (г), либо можно предположить даже (д), или же весь смысл сводится к тривиальному (е), а может быть предполагает далекое от исходного переосмысление (ж). То есть результирующий смысл "осциллирует" и получается как некое умозаключение, происходящее как бы на бессознательном уровне, но так и не доводимое до конца, останавливаемое где-то на середине, когда отметены еще далеко не все конкурирующие осмысления кроме одного-единственного, как полагалось бы при однозначном понимании, и остается некое их множество. (Мы никогда не уверены в том, что его исчерпали.) Это и есть то, что я называю "расходящимся пучком" смыслов.

 

Предпоследний пример: (тут речь идет о воспоминаниях детства Чиклина:)

Солнце детства нагревало тогда пыль дорог, и своя жизнь была  вечностью. среди синей, смутной земли, которой Чиклин лишь начинал  касаться босыми ногами” (К).

Упрощая эту фразу, можно истолковать ее с помощью следующих смыслов:

            а) <в то время мальчик только лишь начинал жить / только начинал твердо стоять на ногах / делал только первые шаги / прочно вставал на ноги>, и

            б) <его будущая жизнь представала перед ним как некая вечность>;

            в) <он подступал вплотную / вступал в непосредственный контакт с миром / начинал касаться / трогать руками / пробовать / щупать / ощущать / притрагиваться к настоящей, реальной жизни>;

            г) <ребенок наконец начинал касаться земли т.е. может быть, просто начинал доставать до пола, например, сидя за столом со взрослыми во время еды>;

            д) ?-<спускался на землю с заоблачных высот воображения, с которых почти ничего из реального не видно / трудно разглядеть в подробностях настоящую землю и всю жизнь на ней>.

            Это еще один пример расходящейся последовательности смыслов, которую можно назвать "пучком", или даже "ветвящимся деревом" наведенных, индуцированных в нашем сознании осмыслений. Полагаю, что описанный механизм понимания поэтического текста действует при восприятии текстов любой природы – по крайней мере, понимание всегда включает в себя элемент предположения.

            Порождение причудливых платоновских “идеологем” можно проследить также и на генитивных конструкциях. Почему, например, выделенное ниже словосочетание звучит странно и кажется нам неправильным?

“...Горло [Козлова] клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую, темную кровь...(К).

Употребляемое в обычной речи сочетание а) <вдыхаемый ртом / входящий через рот воздух> было бы тут уместнее и проще для понимания. Вдыхать можно и через рот, и через нос, к тому же вдыхать – и аромат, и запах чего-то. То есть каждое из нормативно сочетающихся друг с другом слов имеет (должно иметь), помимо своего соседа по словосочетанию, по крайней мере несколько иных кандидатов на заполнение объектной валентности, и только потому не оказывается избыточным (вдыхать ртом, вдыхать воздух). Но "дышать", т.е. "<производить> дыхание" вообще можно только посредством "воздуха". Это неотъемлемая характеристика дыхания: сам смысл 'воздух' входит в смысл слов "дышать / дыхание" так же, как то, что субъектом процесса очевидно должно быть "живое существо", и так же как входит компонент 'воздух' в смысл слов "ветер, дым, ураган, сквозняк"; ср. "дышать" – 'вбирать и выпускать воздух'; "ветер" – 'движущийся поток, струя воздуха' (БАС). Это "презумптивные" компоненты в составе значений данных слов. Тем самым в сочетании "воздух дыхания" содержится плеоназм. Впрочем, аномальность данной генитивной конструкции не только в этом. Вот если бы в процессе дыхания всегда имелся налицо некий вещественный результат (или эпифеномен), то конструкцию с генитивом употребить было бы можно. Сравним выражения "пар дыхания" и "молекулы дыхания" (по типу "капли дождя / крупинки снега" итп.) – ведь они вполне естественны, например, когда на морозе дыхание становится видимо, или когда частицы воздуха каким-то образом специально помечены и исследователь в состоянии их наблюдать. Платоновское словоупотребление и создает такую иллюзию, что повествователь способен видеть, держа в поле зрения весь воздух, который входит и выходит из легких человека, будто он контролирует этот процесс или даже буквально "видит насквозь саму душу" человека. Здесь характерное для Платонова опредмечивание, материализация метафоры.

 

§3. Родительный падеж (пролетарий от грамматики, он же – гегемон в языке Платонова)

 

Ничего я не желатель, кроме хлеба да воды,

Нищета мне есть приятель – давно с нею мы сваты

(Григорий Сковорода).

 

Пролетарий – бобыль, бездомок или безземельный, безприютный, захребетник (Даль); 1) наемный рабочий в капиталистическом обществе, лишенный средств производства; 2) гражданин древнего Рима, принадлежащий к сословию неимущих (МАС)[29].

 

По обилию “родительности” в текстах писателя легко убедиться, что родительный падеж и сочетание именительного с родительным используются Платоновым как своего рода пролетарий от грамматики, то есть что оно способно выполнять любую работу и выражать любое значение. На эту конструкцию Платонов как бы делает ставку и возлагает основную ответственность в своем замысловатом и трудном, часто неудобочитаемом языке. Генитивная конструкция (в том числе и частотно) выступает у него как некий гегемон среди прочих синтаксических средств. Тут можно провести аналогию с той ролью, которую, как считалось, играл в нашем, еще советском, обществе соответствующий класс. При этом, на мой взгляд, для Платонова наиболее существенной выступает следующая из существовавших коннотаций слова пролетарий: пролетарий это тот, кто готов выполнять любую работу практически бесплатно, на одном лишь энтузиазме и “сознательности”, просто для того чтобы принести пользу человечеству. Этот смысл – конечно, никогда не существовавшего в действительности денотата – тем не менее, на мой взгляд, реально имелся в виду (по крайней мере, Платоновым) – пусть как некий провозглашаемый, указуемый идеал, к которому человечество (“всё прогрессивное”) должно было стремиться и идти.

            Но кроме и помимо этого возвышенного смысла, те же сочетания с родительным падежом выполняют иную, в чем-то прямо обратную функцию. Постоянной и нарочито “конфузной” постановкой любого слова в сочетание с генитивом Платонов заставляет нас домысливать его смысл, приписывая словам, его составляющим, не существующие в нашем языковом сознании обобщенные свойства, наталкивая и наводя нас на дополнительные выводы. По мнению рассказчика, некоторые исходные положения как будто вполне естественны и должны сами собой вытекать при одном только упоминании тех или иных ситуаций. Это то, что постоянно происходит у Платонова, а именно какая-то неоправданная генерализация и унификация. Тот же самый прием можно было бы назвать также родительным демагогическим, или “родительным навязываемого вам обобщения”. Автор как будто склоняет нас поддаться на провокацию, приняв такое именование объекта, но тут же заставляет подозревать, что сам он смотрит на нее все-таки иначе. Постоянная игра на этих двух полюсах – между пафосом и иронией – характерна практически для всех основных произведений Платонова и чрезвычайно осложняет чтение его книг.

 

В идеальном виде правило – или даже назовем его – закон платоновской “генитивизации всего и вся” может быть сформулирован в следующем виде:

            L (genit): если в общеупотребительном языке существует какое бы то ни было отличное от генитивного словосочетание, то его, в целях стыдливого упрощения речи, спрямления[30], может быть, даже в целях некоего языкового аскетизма или “самооскопления”[31] следует по возможности упростить, заменив данную синтаксическую конструкцию – на генитивную. При этом слово-хозяин ставится в именительном падеже, а зависимое слово, слово-слуга, переводится в родительный.

 

Интересно было бы сравнить по частоте генитивное сочетание в русском языке, например, – с выполняющим аналогичные роли (прежде всего партитива и принадлежности) сочетаниями "Y's X", "Y X" в английском языке (sisters book, human beeng) или во французском – с сочетанием с предлогом de: "X de Y" (livre de mon frere), а в немецком – с композитными сложными словами типа "YX", "Y-esX", да и самой генитивной конструкцией "Y-es X", лежащей как будто исторически в основе сложных слов в немецком. Как писал немецкий филолог (В. Шмидт): "Образование типа "Haus-Vater" ни при каких обстоятельствах мы не можем превратить в противоположное ему "Vater-Haus", не изменив сразу же радикально его значение". См. также интересные связанные с этим вопросом возражения Бюлера (Бюлер 1934:300-315). Выше цитировалась работа Шмидта (1927) по той же книге (Бюлер:311).

            В отличие от того, что должен интуитивно ощущать всякий носитель языка – относительно подобных конструкций в русском языке, а также в отличие от того, что в процитированном выше отрывке говорилось о генитивной конструкции и сложных словах в немецком языке, Платонов как будто пытается изменить сам смысл конструкции с родительным падежом в русском языке! Во всяком случае чрезмерное расширение им употребления этой конструкции (явно за счет других) как бы призвано "расшатать" сами ее рамки. Генитивная конструкция выступает как самая частотная из конструкций его "выморочного" языка. Попробуем разобраться, какие выгоды и какие неудобства это ему дает. Пройдемся для этого по некоторым типичным для писателя парадоксальным сочетаниям с генитивом. Вот пример подобной платоновской трансформации:

            “Никто не гулял [по садам] в праздности настроения (ЮМ). Исходным образцом могло служить:

            а) <никто не гулял в праздном настроении / в праздности>[32].

Получаемое у Платонова в данном случае минимальное приращение смысла можно сформулировать следующим образом:

            аа) <потакать своим настроениям значит пребывать в праздности> или даже ааа) <человек может гулять или обращать какое-либо внимание на собственное настроение, только предаваясь праздности>!

            Приведу интересный вариант осмысления того, как у Платонова обычно оживляется внутренняя форма слова – из работы Марины Бобрик (указ. соч. с.180.):

            "Употребление Род.п. вместо прилагательного в сочетании билет партии (вместо партийный билет) имеет прежде всего функцию "остранения"... Билет вновь попадает в свойственный ему круг  лексических ассоциаций (билет в цирк, на стадион итп.), а Род. п. партии актуализирует значение принадлежности (билет партии = билет,  выданный партией и ей принадлежащий)." То есть тут, по сравнению со стандартным сочетанием партийный билет, где ‘принадлежность’ билета самой партии на заднем плане, будучи вытеснена более актуальной – принадлежностью самому субъекту (по-русски можно сказать, например: Вот это мой партийный билет), в платоновском сочетании подобное расщепление отношений принадлежности оказывается как будто уже невозможным: менее важная, второстепенная и как бы сама собой разумеющаяся принадлежность (кем, какой организацией, выданный билет?) выходит на передний план, а более важная в обычной жизни – принадлежность субъекту игнорируется (в первую очередь общественное, а личное в последнюю). По Платонову становится уже невозможно сказать: Это мой билет партии (в значении ‘это мой партийный билет’): партия оказывается не просто учреждением, которое выдало данному человеку членский билет, но как бы еще и его постоянным обладателем, “держателем” этого билета. Вот смысл, как будто навязываемый нам платоновским сочетанием.

 

Или, почему можно сказать: Человек произнес нравоучительное замечание / сделал нравоучительный жест / изобразил жест участия, но при этом нельзя, т.е. неправильно сказать, как это делает Платонов:

“Сафронов... изобразил рукой жест нравоучения и на лице его получилась морщинистая мысль жалости к отсталому человеку” (К) ?

Встает вопрос, в чем мог выражаться подобный жест – жест нравоучения? Может быть, просто в том, что человек а) <погрозил пальцем>? Или же возникающую в результате платоновского употребления словесную шероховатость следовало бы устранить  следующим образом: б) <Сафронов сделал какой-то характерный жест, (обычно) выражающий (у него) нравоучение, а потом на лице у него запечатлелась мысль, выражающая жалость> ?

            Здесь подставлены вспомогательные глаголы лексических функций, нормально выражающие смысл Oper1 от соответствующих ситуаций, т.е.: высказывать, выражать, читать (нравоучение); отражать (мысль); выражать (жалость). То есть по сравнению с простейшим вариантом (а) у Платонова избран более “официальный” способ обозначения действия.

            Но заметим, что при этом предполагается, как будто, что читателю должно быть хорошо известно, каким именно жестом выражается нравоучение, а какая мысль – выражает жалость, что само по себе совсем не тривиально. Оба прочтения соответствуют интерпретации конструкции с генитивом при помощи квантора общности, но вообще говоря, возможна и иная ее трактовка – с квантором существования. Вот необходимые для этого "исправления" во фразе:

            бб) <Сафронов изобразил что-то рукой / сделал какой-то жест, который можно было бы понять как некое нравоучение / в результате которого получилось что-то похожее на нравоучение // сделал жест, показав своим видом, что (готов прочесть собеседнику что-то вроде нравоучения; и на его лице обозначились морщины / его лицо все покрылось морщинами (сморщилось от жалости / он наморщил лоб, выразив этим жалость)>.

            Итак, возникают таинственные, не известные в действительности – жест нравоучения и мысль жалости[33]. Этот прием можно было бы назвать родительным фикции, а может быть даже – “родительным мифологического (идеологического?) конструкта”.

 

Слово осторожность для платоновского героя обозначает просто предрассудок, а опасность может служить выражением противоположных чувств – как вызывать печаль, горе и саму скорбь, так и быть приятной:

“Воробьи, увидев Чепурного, перелетели из-за предрассудка осторожности на плетень” (Ч).

То есть, можно было бы сказать просто: а) <перелетели подальше, из осторожности>. Но, значит еще, кроме того, как будто: б) <сознание воробьев заражено предрассудками (у них тоже, как у людей, “общественное сознание”?): осторожность и выступает одним из типичных предрассудков>  или даже, может быть, в) ?-<воробьи, как будто, и сами знают (должны понимать), что осторожничают, отдаваясь во власть своих предрассудков, но все же предпочли перелететь на плетень, от греха подальше>.

 

После расстрела буржуев и изгнания из Чевенгура полубуржуев Чепурный

            бродил со скорбью неясной опасности (Ч).

При таком тесном соседстве двух слов – скорбь и опасность – получается, что <скорбь, как будто всегда выступает неотъемлемым сопровождающим моментом опасности>, или что <уже под влиянием одной только – неясно откуда грозящей – опасности человек способен предаваться настоящей скорби>.

            В самом деле, по логике здравого смысла, попадая в опасность, человек начинает волноваться: тревожится, беспокоится, а не зная, откуда ему грозит эта опасность, может испытывать тревогу или даже тоску, но уж во всяком случае не скорбь. Скорбеть нормально можно по поводу чего-то безусловно трагического и реально произошедшего, что без всяких сомнений должно быть квалифицировано как горе, например: Он скорбит о потере близкого друга. (Ср. в словаре: скорбь – ‘сильная печаль, горесть’; Скорбеть – ‘испытывать сильное горе’). У Платонова же получается так, что от одной возможности возникновения опасности герои способны ощущать то же самое, что и от реально потрясшего их горя. Что это, преувеличение, как бы предвосхищение, значит, герои настолько чувствительны? Но из других примеров, как будто, следует прямо обратное.

            Вот сочетание, описывающее сходную с предыдущим установку сознания. Чепурный скармливает собаке белые пышки, взятые из домов бывших "буржуев" (чтобы добро не пропадало):

“собака ела их с трепетом опасности”... (Ч)

Нормально было бы, например, сказать так:

            a) <дрожа / трепеща при виде (перед) возможной опасностью>. Но без какого-нибудь из подобных "разбавляющих" смысл конструкции вспомогательных глаголов-связок как будто напрашивается обобщение, что всякой опасности (возникающей как перед человеком, так и перед животным) должен сопутствовать трепет, то есть собака проглатывает доставшиеся ей пышки б) <с привычным трепетом, характеризующим возникновение какой бы то ни было опасности – быть может, трепетом названо характерное дрожание собачьего языка>. Это не так нормально, как в любом из обычных выражений с данным словом, приводимом в словаре (трепет – ‘внутренняя дрожь, волнение от какого-то сильного чувства’ – трепет сердца / страсти итп. по МАС). Может быть, просто в) <ела, все время дрожа от опасности, боясь законного, с ее точки зрения, наказания>?

            Вспомним рассмотренный пример с воробьями: с одной стороны, в мире Платонова осторожность может рассматриваться как пустой предрассудок, но с другой стороны, даже неясная опасность (как у собаки) способна ощущаться как трепет и даже скорбь. Оказывается, кроме того, что опасность может быть еще и приятной – как у человека, Дванова:

“В вагоне Дванов лег спать, но проснулся еще до рассвета, почувствовав прохладу опасности (Ч).

Этой фразе можно придать следующий набор осмыслений: а) <проснулся, почувствовав легкий холод и какую-то неизвестно откуда грозящую ему опасность / у него по коже (по спине) бежали мурашки>.

            Слово прохлада в языке действительно означает нечто приятное, почти такое же, как тепло (в отличие от холода и от жары), но только с презумпцией, что раньше, т.е. до ощущения самой прохлады, субъекту было слишком жарко (а не холодно, как в презумпции  слова согреться). Ср. прохлада – 'умеренный холод, свежесть воздуха' – Уж солнце к западу идет, И больше в воздухе прохлады (Лермонтов); прохлаждать – 'освежать, давая облегчение от жары' (БАС).

            Но тогда из платоновской фразы можно сделать вывод, что само состояние безопасности (а также беспечности и покоя) во время сна  герой представляет себе как что-то непереносимое (жару или угар)? Это конечно несколько странно. Прохлада, по-видимому, должна быть воспринята как атрибут ‘опасности’, но сама опасность переосмысливается как сопутствующее пробуждению ‘избавление от жары (какого-то прямо животного, потому что бессознательного, безмятежного) состояния сна, и возвращение к разумной жизни а, соответственно, к более человеческому (т.е. более напряженному, сознательному) состоянию’. Она для героя как бы всегда желанна и приятна. Значит, можно было бы сказать: б) <проснулся, почувствовав неясную опасность – как спасение от жары и от утомительного наваждения своего сна / ощутил отрезвляющий холодок сознания как что-то влекущее к себе – даже своей неизвестностью и опасностью[34]>.

 

Теперь другие, также весьма характерные для Платонова и часто переосмысливаемые им словечки – ожесточение, уничтожение и жестокость – и тоже в сочетаниях с родительным. В первом примере речь идет об инвалиде Жачеве, который высказывает Вощеву свое неудовольствие (вернее, даже озлобление) по поводу неловко высказанных ему слов сочувствия:

            “...сказал с медленностью ожесточения(К)...

То есть, может быть а) ?-<постепенно все более и более ожесточаясь>, или <с медленно нарастающим ожесточением>; б) <произнес медленно, с характерным ожесточением>, или с умалчиваемыми кванторами: в) <будто состоянию ожесточения всегда присуща какая-то особенная медлительность проявления: человек как бы сдерживает и контролирует себя, чтобы не быть чересчур агрессивным>. Значит ли это, что рассказчик предполагает, что в сочетании медленность ожесточения перед читателем должен быть образец медлительности того же “законного” типа, как, например, медлительность черепахи?

            Рассмотрим другой, сходный пример:

“Лампа горела желтым загробным светом, Пиюся с удовольствием уничтожения потушил ее”... (Ч)

Нормально было бы сказать просто: а) <потушил лампу с удовольствием> очевидно, от сознания правильности того, что свет потушен: ведь в Чевенгуре начинался новый день, первый день коммунизма, после расстрела буржуев и выселения полубуржуев – действий, в которых Пиюся принимал деятельное участие. Но Платонов будто пытается разобраться подробнее еще и в конкретных причинах такого удовольствия: аа) <испытывая при этом удовольствие от пользы и осмысленности своего действия, как от уничтожения никому не нужного, только зря горящего света>. Как бы само собой предполагается, что тушение лампы ради экономии автоматически приносит человеку удовлетворение. Но попутно все-таки вызывает недоумение, что самому уничтожению таким образом приписывается удовольствие (тем самым уничтожение как бы должно числиться в ряду известных видов удовольствия)! Получается своего рода оксюморон. Обнаруживается пугающая привычность, даже естественность, с точки зрения героя, одного из основных организаторов расправы над “буржуями” в Чевенгуре, получения удовольствия от <всяких> действий, направленных на уничтожение.

            Но вообще подобного рода примеров со словами жестокость и ожесточение у Платонова довольно много. Вот еще один:

            “Вощев с жестокостью отчаяния своей жизни сжал лопату”... (К)

            Можно бы было сказать проще: <страдая от жестокости жизни / испытывая жестокое отчаяние / отчаявшись / доведенный до жестокого отчаяния всей своей жизнью>. Но также, по платоновской наводимой логике выходит, что у всякого отчаяния есть (или должна быть?) какая-то особая, характеризующая его проявление жестокость. Имеется в виду просто крайняя степень проявления отчаяния, пароксизм, или же все-таки что-то еще? Опять-таки, до конца неясно.

 

Сравним, насколько привычны и естественны для нас в отличие от вышеприведенных, платоновских, с одной стороны, такие сочетания, как: радость жизни / счастье материнства / удовольствия семейной жизни итп., а с другой стороны, мучения смерти / страх наказания / стыд разоблачения / отвращение (перед) убийством итд. Имеются в виду, очевидно, наиболее стандартные действия от указанных событий-ситуаций: радость – от жизни как таковой, то есть от всякой жизни, или просто от того, что человек жив; счастье, которое приносит с собой всякое материнство, или материнство как таковое; мучения, испытываемые при любой смерти, (от того, что происходит во время или непосредственно перед самой смертью); страх, который возникает у человека при ожидании (какого бы то ни было) возможного наказания итд. итп. Но вот в таких словосочетаниях с родительным падежом, как, например, платоновское Пиюся посмотрел на солнце – глазами гордости и сочувствующей собственности (Ч), – герой, может быть, и в самом деле испытывающий гордость от приобретения в собственность коммунизма (гордый перед самим солнцем: тут невольно приходят на ум Т.Кампанелла и В.Маяковский), смотрит как бы самими <глазами гордости> и к тому же <глазами собственности>, – то есть такими глазами, которыми как будто наделяют его сама Гордость и сама Собственность (он сам в них перевоплощается – это метаморфоза)!

 

Здесь можно вспомнить гораздо менее отклоняющиеся от нормального словоупотребления, но все же откровенно лукавые пушкинские поэтизмы – одно генитивное сочетание и одно сочетание причастия с винительным, из “Капитанской дочки” (когда батюшка Гринева застает француза-гувернера своего сына спящим во время урока, очевидно, после ночных похождений):

            В это время Бопре спал на кровати сном невинности <то есть тем сном, каким спят все люди, которым не в чем себя упрекнуть – или каким спала бы сама невинность>.

            Прачка Палашка... и коровница Акулька... жал[овались] на мусье, обольстившего их неопытность <точнее: обольстившего, якобы, их из-за их неопытности, но еще к тому же и: как бы саму неопытность, в них воплощенную>!

 

Примечательно, однако, что у описанного выше и иллюстрируемого здесь правила платоновской принудительной генитивизации, т.е. сведения разнообразия проявления грамматических отношений – к одному-единственному, наиболее примитивному, упрощенному (как бы пролетарскому) синтаксическому отношению имеется и обратная сторона. В том случае, если как раз генитив нормален для данного используемого Платоновым сочетания, тогда уже он может быть заменен – например, обратно на ту же атрибутивную связь (просто эти замены менее частотны). Вот пример:

            “Сафронов приоткрыл от разговорного шума один глаз”... Выражение разговорный шум очевидно получено из исходного: <услышав шум / из-за шума разговоров / от шумного (громкого) разговора>. Впрочем, платоновский разговорный шум более живо представляет нам нерасчлененность голосов, доносящихся до рассказчика, нежели привычное выражение шум разговора.

            Вот еще один, но довольно сложный пример такой обратной трансформации из привычной генитивной конструкции – в атрибутивную (и даже предикативную). Женщины, которых видит в городе Прушевский,

ходили медленно, несмотря на свою молодость, – они, наверно, гуляли и ожидали звездного вечера; их ноги ступали с силой жадности, а телесные корпуса расширились и округлились, как резервуары будущего, – значит, будет еще будущее, значит, настоящее несчастно и далеко до конца” (К).

Сила жадности – это примерно то же, что и просто жадность или жадная сила, т.е.: а) <женщины ступали по земле с какой-то особенной силой / или: с силой, проявляющей себя в какой-то особой жадности (жадности к жизни?)>; б) ?-<с той силой, которая присуща всякой новой зарождающейся жизни>.

            Это типичное для Платонова сворачивание атрибутивного сочетания – в генитивную группу, но вот телесные корпуса – уже обратная операция, т.е. разворачивание обычной в языке генитивной конструкции (корпус тела) в форму несуществующего в норме и в природе, остраненно-атрибутивного сочетания, снова “карябающего” наше стандартное восприятие и заставляющего звучать в глубине сознания, может быть, такие обертоны, как : в) ?-<телесный цвет / бестелесный образ / бесплотное тело / телесные наслаждения> итд.

            Привходящие же смыслы для сочетаний “будет еще будущее” и “настоящее было несчастно”, в отличие от буквального: ‘они, эти женщины, в настоящий момент все (поголовно) были несчастны’, как мне кажется, следующие: г) <то, что происходит в настоящий момент (на котловане, да и вообще в стране), не принесет и не может принести никому никакого счастья, да и настанет ли когда-нибудь счастливое будущее, неизвестно>.

            При этом из конструируемых смыслов <все их несчастное настоящее> или <все несчастье их настоящего> с развертыванием номинативной группы в предикацию – на основе созвучия – возникает (или только угадывается?) еще и следующая глубокомысленная сентенция: е) <что-то настоящее из задуманного должно осуществиться, оно будет еще не сейчас: так сказать, оно не “сейчасно”, а только когда-нибудь в далеком будущем>.

 

Но зачем Платонову вообще нужны два рода преобразований – с одной стороны, приведение всех разнородных грамматических конструкций к единообразию, выравнивание их в каком-то едином строю, нивелирование “по ранжиру”, а с другой стороны, расподобление тех, которые как раз нормально сводятся к единству своим обычным употреблением в речи? В этом, мне кажется, можно видеть его отклик на "веяние эпохи", т.е. как бы исполнение того "социального заказа", который, применительно к писателю, требовал создания нового языка, того языка, который созвучен “революционной эпохе” и внятно воспроизводил бы основные тенденции, в соответствии с которыми и "должно" развиваться общество. Нам сейчас, конечно, вольнo осуждать этих людей, пытавшихся выстроить новый мир на пустом (или “расчищенном до основания”) месте – сред чиста поля или даже в некоем котловане, как видел это Платонов, – но сами-то эти люди, как правило, искренне верили в правоту и непогрешимость своих идеалов. Остается присоединиться к мнению такого стороннего наблюдателя происходящего во все эти безумные годы в России, каким был, например, биолог Н.В. Тимофеев-Ресовский, проведший (волею судьбы и отчасти – своею собственной) с 1925 по 1945 годы в Германии. Вот как он, например, описывает (в своих воспоминаниях, написанных после его возвращения на родину) работу советского транспорта – по контрасту с работой транспорта “нормального” (то есть, в данном случае, немецкого, “буржуазного”):

            “С этим я познакомился, только вернувшись в обширное наше Отечество, что, оказывается, не транспорт для людей, а люди для транспорта. Как и торговля не для людей, а люди для торговли, чтобы существовала советская торговля. И электричество-то наше не для публики, а публика для электричества. Вот. А там [т.е. в Германии] все для публики сделано. Там в часы пик и трамваи, и автобусы "бисы" ходят. Пройдет номер, и через минуту "бис" идет. Ежели сидячих мест нет, кондуктор высовывает морду и говорит: “Через минуту будет "бис"”. А чтобы такого, как у нас, как сельди в бочке напиханы были, друг другу ноги бы отдавливали, [такого не бывает]” (Тимофеев-Ресовский 1974-1978 1995:185-186).

            Именно эта основная, и, надо сказать, конечно, глубоко "идеалистическая" мысль – что не весь мир, мир вещей, создан для человека, а именно человек призван служить данному для него как бы извне миру идей, пронизывала всю жизнь людей в советской России более 70 лет в ХХ веке. Творчество Платонова доносит ее до нас со всей художественной (а иногда и нехудожественной, во всяком случае, нетрадиционной) наглядностью и характерным для этого писателя “выворачиванием на себя”.

 

В заключение еще несколько платоновских примеров конструкций с родительным, некоторые из которых дополнительно используют многозначность слова свой (все примеры – из незаконченного произведения “Технический роман”):

            краснея от стыда своего возраста”: то есть то ли <стыдясь своей молодости>, то ли <испытывая присущую молодому возрасту стыдливость>; “произнес... в тревоге своей радости”; “устранить... слезы трогательности из глаз”; “сидели тихо, с умытыми лицами покорности невежеству”;“тишина природной безнадежности: то ли <природа не могла дать никакой надежды (ничем обнадежить героя, то есть молчала на все его призывы, не могла ничем ответить>, то ли <герой и сам не возлагал на природу никаких надежд>; “сжимал свое сердце в терпении ненависти”: то есть <герой весь сжался как пружина от своей ненависти> или <еле-еле смог утерпеть, с трудом удерживаясь, чтобы не сказать что-то, не выплеснуть свою ненависть>; “почувствовал жар ярости во всем теле”: то ли просто <чувствовал жар>, то ли <был переполнен яростью / почувствовал ярость всем своим сердцем>.

            Тут везде на заднем плане на основе двоящихся смыслов Платонов строит что-то вроде недискретного, мерцающего смысла. Он намеренно нарушает привычный синтаксис внутри первоначально двучленного сочетания, и этим добивается неоднозначности подчинения вообще всех слов во фразе. Общий смысл становится при этом как бы неупорядоченным графом на множестве всех слов фразы, “подвешиваясь” в читательском сознании. Мы оказываемся вынуждены порождать этот смысл заново, снова и снова прикидывая на него разнообразные, в том или ином отношении подходящие обличья.

            Последний из разбираемых здесь примеров: “сердце... сбилось с такта своей гордости (ТР). Это может значить, что а) <у героя – гордое сердце, которое бьется всегда одинаково ровно, как бы в такт своей гордости>, б) <герой из-за чего-то вдруг сбился со своей мысли, осекся, усомнился в своей правоте>, в) <у него ёкнуло сердце, сойдя с привычного ритма – как человек сбивается с привычного шага, когда старается идти с кем-то в ногу>. На заднем фоне возможно имеется в виду лермонтовское “пустое сердце бьется ровно”, то есть г) <данный человек вдруг потерял самообладание, утратил спокойствие и ощущение самодостаточности, довольства собой>. Навязываемый при этом смысл-презумпция как будто таков: <всякое сердце работает в такт со своей, присущей только ему гордостью – гордостью за себя, то есть сама гордость как будто и приводит в действие (заставляя работать) сердце, а если она хоть на секунду оставляет человека, или он сам только не попадает с ней в такт, как некому звучащему изнутри камертону, – то сердце может остановиться>. Это безусловно самостоятельная платоновская мифологема.

 

Надо сказать, что существующие сегодня частотные словари (за исключением словаря Josselson 1953), к сожалению, не дают нам информации об употребительности того или иного падежа существительных в русском языке. Поэтому приходится вести подсчеты, так сказать, “в рукопашную”. Для нескольких произведений Платонова (“Чевенгур, Котлован, Впрок, Ювенильное море, Счастливая Москва, Фро”) в выборках примерно по 5 страниц мной были подсчитаны все падежные употребления существительных (и субстантивированных прилагательных). Полученные результаты (в процентах по отношению ко всем вообще употреблениям падежей) сравнивались с таким же подсчетом в выборках из произведений Пушкина, Гоголя, Набокова и Булгакова, а также с данными по словарю Йоссельсона (см. Таблицу 3а). В итоге, как и следовало ожидать, получилось, что платоновский язык в большинстве случаев превышает нормы употребления родительного падежа в произведениях русских классиков (страницы были взяты из “Капитанской дочки”, “Невского проспекта”, “Камеры обскура” и “Мастера и Маргариты” – в таблице соответствующие колонки обозначены сокращенно, по первым буквам), а в некоторых своих более поздних произведениях (“Фро” 1936), где Платонов под давлением критики, может быть, несколько “умеряет” своеобразие и оригинальность своего языка, пытаясь писать более стандартно и общепонятно, этот показатель приближается к верхней границе нормы у классиков. Тем не менее, следует фиксировать общую тенденцию – к повышению уровня “родительности” в прозе Платонова.

 

Табл. 3а. Употребление падежей у существительных (в %-ах)

 

Ч-р

К-н

В-к

ЮМ

СМ

Фро

КД

НП

ММ

КО

Й-н

И.п.

27,1

31,2

29,1

23,7

28,8

32,5

26,1

26,8

33,5

23,4

38,9

Р.п.

28,2

26,9

29,6

30,9

30,9

24,3

16,9

22,8

23,9

23,4

16,8

Д.п.

5,3

6,7

4,8

6,0

4,2

4,6

10,2

4,1

5,4

7,5

4,7

В.п.

20,0

19,1

19,3

23,9

16,6

21,9

23,9

21,0

20,9

22,9

26,3

Т.п.

11,3

8,1

8,5

5,8

8,2

7,0

13,5

12,9

6,7

10,2

6,5

П.п.

8,2

8,1

8,7

9,8

11,3

9,8

9,4

12,4

9,7

12,5

6,9

Всех

476

780

378

482

476

502

490

395

373

401

1млн

К-т

1,67

1,87

1,63

1,54

1,47

2,24

2,95

2,10

2,28

1,98

3,88

 

В таблице приводятся цифры употребления падежных форм существительных в единственном и множественном числе вместе, но выборки из текстов были взяты преимущественно с непрямой речью (везде кроме “Чевенгура” это первые 5 страниц). У Йоссельсона же в словаре данные по падежам для Ед. и Мн. числа разделены, а данные совместно по непрямой речи отсутствуют (есть только порознь – сколько в Ед. и Мн. числе в прямой речи и в непрямой речи). Этим и объяснятся, на мой взгляд, превышение в цифрах Йоссельсона доли Именительного с Винительным падежей вместе над всеми остальными (особенно Предложным), по сравнению с полученными мной. Для прямой речи, согласно данным Йоссельсона, Род. п. составляет среди прочих падежей от 16,0% (в Ед.ч.) до 19,5% (во Мн.ч.), а для непрямой речи – от 14,3% (в Ед.ч.) до 26,4% (во Мн.ч.). У Платонова же показатель “родительности”, как можно видеть из Таблицы, значительно выше – от 24,3% до 30,9%.

            В колонке “Всех” в данной Таблице указаны объемы каждой из  выборок (в количестве слов).

            Если вычислить Коэффициент субъектно-объектного обозначения ситуации/события (с помощью двух падежей: Им. п. + Вин. п.) относительно обозначения ее при помощи косвенного указания (в Род. п.), то у Платонова он колеблется от 1,54 до 2,24 (см. строку К-т), а у остальных из взятых классиков он в основном выше (за исключением Набокова и Гоголя). По Йоссельсону для прямой речи он составляет 4,08 (в Ед. ч) и 3,34 (в Мн. ч), а для непрямой речи 3,83 (в Ед. ч) и 1,56 (в Мн. ч). Таким образом, платоновский язык создает впечатление, как если бы его герои и сам автор постоянно говорили, употребляя только существительные во множественном числе, доля родительного падежа в которых значительно выше.

 

Когда, наконец, у филолога появятся средства для незатруднительного подсчета употребительности падежей, будет небезынтересно сравнить то, как колеблется доля “родительности” у Платонова от ранних его рассказов, еще времен Воронежа, к зрелым вещам, написанным уже в Москве, а также от “Чевенгура” и “Котлована” к повестям и рассказам позднего периода, периода войны. Среди иных средств собственно платоновского, отличного от общепринятого, языка можно было бы исследовать повышенное употребление в его произведениях слов с обобщающим смыслом (например, существительных на -ство, -ость итп. суффиксами), но технически и этот подсчет произвести пока довольно трудно. Зато подсчитать количество употреблений им выражений вообще, в общем, в целом, в сущности, в основном, главным образом итп. – задача вполне реальная (жаль только, что частотные словари не дают нам статистики жестких, но неоднословных сочетаний). Если бы это было возможно, кроме того, хорошо было бы подсчитать соотношение упоминаемых в платоновских произведениях а) конкретных реалий, то есть вещей, имеющих под собой зримые (или ощутимые) денотаты – типа штаны, арбуз, дом, плач итп., с одной стороны, и б) вещей абстрактных, имеющих содержание скорее концептуальное (типа человечество, пустота, смерть, жадность, душа), с другой. Или, если еще упростить процедуру, можно было бы просто установить соотношение конкретных реалий (а) и их обобщенных генерализованных наименований (б), т.е. наличие для перечисленных в а) родовых пар типа одежда, фрукты, здания, звуки итд. По данному параметру язык Платонова должен быть прямым антиподом, например, любящему описание всяческих частностей, подробностей, конкретных “аппетитных” (иногда скабрезных) деталей языку В. Набокова. Впрочем, и сами подробности, интересные для этих двух авторов, можно было бы сравнить между собой.

 

§4. Жизни мышья беготня или тоска тщетности? О метафорической конструкции с родительным падежом

 

Градации подзначений внутри “родительности”. - О метафоре в целом. - Метафора - форма или содержание? - Множественность осмыслений и противоречивость. - Имплицитность оснований сравнения. - “Многошаговый” механизм метафоры. - От поэтической метафоры - к языковой. - Некоторые казусы с генитивом. - Родительный стилизации, или “спекулятивный”. - “Гомеопатические” средства или “заразительная” магия? - Две противоположных точки в эстафете генитивной метафоры: Платонов и Пушкин.

 

Одним из наиболее распространенных синтаксических типов метафоры в русском языке является конструкция с родительным падежом, в которой на первом месте в именительном падеже помещается рема, а на втором – тема данного сочетания, в зависимом от него родительном.

            Одежда лести (Лермонтов); иго бедствий (Жуковский); лысины земли (Горький); кинжалы кипарисов (Набоков) итд. – все эти и им подобные метафоры построены по образцу сравнительного оборота, у которого само сравнение, т.е. предикат сходства, опущен. В начале такого сочетания автор как бы загадывает загадку, чтобы заинтриговать слушателя (или читателя), привести в недоумение, "ошарашить" его чем-то новым и непонятным, дать какое-то зашифрованное, несобственное наименование предмета, а потом, уже как бы задним числом, в виде необязательного пояснения предъявить и отгадку, или дать намек на то, что, собственно, имелось в виду. Распутывать такую метафорическую конструкцию в любом случае приходится с конца[35]:

            а) кипарисы [которые в чем-то напоминают, похожи по форме

?-<например, так же торчат вверх остриями>, как] – кинжалы;

            б) земля [точно так же имеющая на себе пустые ?-<не поросшие травой или деревьями> места, как] – лысины [на головах людей];

            в) бедствия [такие же тяжкие и непереносимые, как] – иго;

            г) лесть [обычно так же прикрывающая истинные намерения (отношение) человека, как] – одежда [прикрывает человеческое тело].

 

Градации подзначений внутри “родительности”

 

Для простоты будем исходить из того, что “в основе всякой генитивной конструкции лежит мысль, которая может быть оформлена как суждение” [Бельский: 282]. В ряду этих конструкций можно  рассматривать и метафорические: “Метафорическая конструкция с родительным падежом – тоже свернутое предложение” (там же). Конструкция с родительным может иметь следующие значения (большинство из них уже обсуждались в литературе):

            a) родительный принадлежности, а вернее родительный “обладателя” или даже родительный “области нахождения предмета” (книга брата или газ Сибири), которые можно возвести к суждениям Книга принадлежит брату и Газ добыт (привезен из, имеется в) Сибири;

            b) родительный субъекта (приезд врача или шелест листьев) – что возводимо, соответственно, к суждениям Врач приехал и Листья шелестят; или снова на метафорических примерах: пляска пилы, ржанье бурь (примеры из Левин 1969: 397)Пила [в руках того, кто пилит, будто] пляшет; Бури [как кони, как будто издают] ржание;

            bb) родительный (типичного) носителя свойства или признака (это тоже вариант родительного субъекта): темнота ночи, румянец щек, подлость человека, благородство поступка, безрассудство молодости – соответственно: Ночь темна, Щеки румяные, (Данный) человек подл, (Этот) поступок благороден, (Всякая) молодость безрассудна. Как легко видеть, здесь может возникать или не возникать еще и типичность, или та или иная "кванторность", что отчасти зависит от "денотативного статуса" имени или дескрипции [Падучева 1979: 25-31]: Всякая / или именно эта ночь – темная; Внутри (данного / или вообще всякого?) человека (есть что-то) подлое; (Всякие / или именно эти) щеки румяны; Благородство, свойственное данному поступку / или данному человеку вообще. А в более “математической“ записи: Безрассудство свойственно вообще всякому Х-у, такому, что он принадлежит данному множеству (молодых людей).

Пример игры именно на такого рода неоднозначности родительного падежа у Платонова: почти до колен были обнажены худые ноги подростка... (НЮ). Употребление затрудненного сочетания худые ноги подростка вместо более обычного выражения ее худые ноги (выше в рассказе говорится о девушке) или уж совсем нейтрального ноги девочки – порождает предположения: ?-<значит, у нее были такие ноги, какие обыкновенно и бывают у подростков> или ?-<может быть, автор хочет сказать, что по этим ногам было видно, что она совсем ребенок, а не взрослая женщина>;

с) родительный объекта: ограбление банка, прибавка жалования, трансформатор тока – соответственно: [Кто-то] ограбил банк; [Начальство] прибавило жалование; [Трансформатор] преобразует ток; причем формально этот тип – почти то же самое, что и следующий:

            d) родительный содержания: сигнал тревоги, вопль отчаяния, возгласы одобрения; улыбка счастья: Сигнал [возвещающий о] тревоге; Вопль [свидетельствующий об] отчаянии; Возгласы [выражающие] одобрение; Улыбка [отражающая] счастье. Чем более неотъемлема принадлежность того или иного проявления, как части, своему целому, тем больше оснований для того, чтобы по нему восстанавливать целое – Тревога выражается (о ней всегда дают знать) специальными сигналами; отчаяние человека может проявляться, в частности, в воплях; для счастья характерно появление особого выражения на лице, особой улыбки итд. Иначе конструкцию этого типа можно считать родительным внутреннего состояния при именительном внешнего проявления: улыбка задумчивости (Набоков) – то есть [Такая] улыбка [которая характерна / скрывает под собой / выдает в человеке состояние] задумчивости;

            dd) родительный в конструкции с именительным крайней степени проявления признака: кипение страсти, тоска одиночества – то есть Страсть [доходящая до такой степени, что как будто] кипит; Одиночество [доводящее человека до гнетущей] тоски. Эти случаи хочется назвать еще по-другому – родительным причины при именительном крайней степени проявления признака: тоска бездействия (Набоков) – с одной стороны, бездействие [доходящее / или доводящее человека до настоящей] тоски, но если посмотреть с другой стороны, то – тоска [от] бездействия / одиночества итд.;

            е) родительный сорта (или “способа изготовления”): ковер ручной работы; мебель финского производства; стена кирпичной кладки;

            ее) а также его частный случай – родительный материала: столик красного дерева, банка темного стекла, клинок дамасской стали, портфель крокодиловой кожи – т.е. Столик [сделанный из] красного дерева, Банка [изготовленная из] стекла темного цвета итп.

            В обоих случаях (е) и (ее) – на месте выражения в родительном падеже практически невозможно поставить одиночное существительное, а должно быть по крайней мере два слова – некий общий параметр и его конкретное значение.

Вот характерный для Платонова родительный сорта или материала: стены его зодчества (К)[36] – т.е. стены [которые должны будут быть воздвигнуты в результате строительства, благодаря его работам]. Это выражение имплицитно использует аналогию с выражением портрет его работы.

f) в некотором смысле обратная к (е) конструкция, где, наоборот, “материал” или “содержимое” в именительном и это выступает в качестве ремы, а объект в целом – в родительном и это уже служит темой: (Раскаленный) асфальт тротуара, (Потертая) кожа портфеля, – т.е. Тротуар [с таким-то] асфальтом; Портфель [из такой-то] кожи[37];

            g) родительный предикативный: болезнь любви (Жуковский; Пушкин): при разворачивании этого сочетания в суждение имеем: Любовь [есть] болезнь [или временное психическое помешательство, при котором влюбленный становится способен на необдуманные поступки]. К последнему виду близок также и

            gg) родительный сопоставительныйпаруса деревьев, дрожащие лапы ливня.[38] Впрочем, считать “сопоставительной” (или же “предикативной”) следует всю конструкцию в целом, а из падежей в соответствующих случаях точнее так называть именительный (или же назвать его именительным “внешнего сходства), поскольку тут именно слово в именительном падеже выступает в качестве “семантической оболочки”[39] метафоры, то есть средства сравнения для ситуации или объекта в целом, обозначенного родительным. Истолкуем эти (и некоторые другие) примеры:

            деревья [которые так же шумят ?-<полощутся на ветру>, как] – паруса [на кораблях в море];

            ливень [который стучит по крыше, как чьи-то] дрожащие лапы

?-<словно зверь, бегущий по крыше>.

Еще пример: Смуглое золото заката (Набоков) – т.е. закат [такого же цвета, как] золото <с тому же еще и смуглое – т.е. ?-словно покрытое загаром>.[40]

h) родительный цели (пример из рекламного объявления для автомобилистов): цепи противоскольжения – т.е. цепи [используемые для того, чтобы усиливать сопротивление] скольжению [иначе говоря, противодействовать пробуксовке колес]. Но, вообще говоря, генитивная конструкция нехарактерна для выражения отношения цели в русском языке: ср. сочетания как бы “вполне” в духе Платонова: *платье беременности (или разговорное: мое беременное платье); *кирпич строительства или *запись памяти (при нормативных: запись для памяти, памятная запись; кирпич для строительства; или  платье, которое я носила, еще будучи беременной).

            В статье (Левин 1969) предлагаются также названия родительный "целого" и родительный "совокупности предметов". Эти типы могут быть проиллюстрированы как метафорическими, так и общеязыковыми примерами:

            i) родительный целого[41] (общеязыковые): поверхность крыши, вершина горы, пальцы руки, колеса автомобиля; (метафорические): голова пальмы, белая накидка черемухи, зевы театров; а также очень близкий сюда же тип:

            ii) родительный совокупности предметов (ряд деревьев, толпа народа), или с метафорой: хоровод деревьев, охапка молний, кузнечиков хор, – т.е. всегда некая совокупность данного рода объектов.

            В обоих последних случаях следовало бы говорить, возможно, о родительном “тезаурусном” или энциклопедическом, т.е. таком, который основан на знании самой природы вещей (ножка стула, палата парламента, звук речи или вымя коровы) – в отличие от всех остальных, где генитивная конструкция получена в результате сворачивания, или номинализации некоторого суждения.[42]

            Вообще говоря, список значений конструкций с родительным падежом можно было бы продолжать и дальше. Например, ничего не стоит ввести еще и такое наименование, как

            k) родительный обстоятельственный – для характеристики сочетаний типа прачечная самообслуживания; театр мимики и жеста итп. В грамматике Панини, по свидетельству Т.В. Булыгиной (со ссылкой на Дельбрюка) определение значения родительного падежа было вообще чисто отрицательным – оно давалось уже после того, как бывали установлены значения всех остальных падежей, и значило что-то вроде: ‘предмет, характеризующий другой предмет в любом мыслимом отношении’ (Булыгина 1959: 218).

            Но столь подробная классификация без выделения четких логических оснований для членения понятий рискует обычными в таких случаях самоповторами.

В статье (Борщев, Парти I999) примеры с генитивной конструкцией типа стакан молока, обсуждаются как выражающие разные смыслы, или, в терминах авторов, разные сорта внутри смысла в данном случае слова "стакан" (с.I69-I70). Авторами рассматривается остроумная возможность приписывать каждому из предметных слов в словаре множество сортов (говоря иначе, семантических типов), которые при его синтаксических связях с другими словами-сортами, в рамках новой конструкции с тем же генитивом могут выступать в качестве типовых толкований их синтаксического единства в целом. В частности, исходя из этих положений, наверное, сочетание стакан кефира следовало бы толковать уже следующим образом:

1) Сорт “Вместилище”: [объект определенной Формы, т.е.] стакан [вмещающий в себя определенное количество Содержимого, т.е.] кефира – во фразе На столе стоит стакан кефира;

2) Сорт “Мера”: [определенное количество Содержимого, т.е.] кефира [соответствующее типовой единице объема Жидкости, равной примерно 200 граммам, т.е.] стакану – как в примере (из рекламы): Мой муж выпивает на ночь стакан кефира "Классический".

Однако уже для интерпретации такого “нового” употребления этого слова как во фразе: Для демонстрации русской души актер в фильме Никиты Михалкова, исполнявший роль генерала – директора корпуса кадетов, вместо того, чтобы закусить выпитый им второй стакан водки чем-нибудь, изгрызает стакан зубами. – необходимым окажется привлечение, кроме двух рассмотренных выше сортов у слова "стакан", еще и третьего:

3) Сорт “Вещество или Материал”: [предмет, обычно состоящий из стекла]. Количество таких сортов для каждого слова снова растворяется в его “онтологии”.

В указанной статье говорится еще и о том, что даже метонимический перенос значения можно бы было описывать с помощью подобного формализма, то есть задав в числе приписываемых слову смысловых категорий оператор (метонимического) Сдвига. Но тогда, вообще говоря, чтo мешает испробовать силу данного формального аппарата на описании еще и языковых метафор? Как внутри всякой описывающей теории, тут встают следующие вопросы. Во-первых, проблема переполнения / неполноты используемого набора категорий: в частности, не будут ли приближаться в таком случае друг к другу по мощности множество единиц метаязыка и языка-объекта? Во-вторых, проблема разграничения полномочий между различными категориями (“Мера”, “Вместилище”, “Материал” итп.): они неизбежно будут друг на друга "наезжать" и снова понадобятся механизмы для их разведения. Впрочем, подобные вопросы часто лежат в области "технического осуществления" и зависят всегда от мастерства или искусства толкователя.

 

О метафоре в целом

 

Теперь не будем ограничивать объект исследования жестко заданным грамматически генитивным видом метафоры, а посмотрим на него шире – как на нетривиальное семантическое преобразование вообще, т.е. пере-движение или пере-несение (phora-meta) или буквально: ‘движение, <выводящее> за <привычные границы понятий>‘ – в духе идей (Уилрайт 1967:82-87), (Ортони 1979:221-222) и, по-видимому, самого Аристотеля. Одним из существенных признаков такой метафоры является ее парадоксальность, т.е. некоторое нарушение привычного взгляда на вещи. Так, приводимые в книге первого из названных авторов типичные примеры синестезии:

            У нее голос – как промокательная бумага (или же:)

            Этот голос – словно пуговки-глаза гремучей змеи, -

я бы предпочел, вслед за Уилрайтом, все-таки отнести к метафорическим, хотя здесь предикат, описывающий сходство, явно присутствует. То же, на мой взгляд, относится к следующим сравнительным оборотам (примеры из Хлебникова и Есенина):

            Она [калмычка] помнила, что девушка должна быть чистой, как  рыбья чешуя, и тихой, как степной дым (Хлебников);

И с тобой целуясь по привычке (А),

Потому что многих целовал (Б),

И, как будто зажигая спички (В),

Говорю любовные слова (Г).

В последнем примере смысл метафоры (В) я предлагаю понять следующим образом[43]:

            [вполне умышленно, намеренно и бесстрастно, как бы заранее зная, что будет дальше, так же, как бывает, когда зажигают спички (В) ?-<следовательно, относясь к этому с определенным безразличием>, лирический герой Есенина делает (А) и (Г) – как бы отдавая себе отчет, что это может зажечь в его адресате <огонь страсти>, но при этом с сожалением констатирует, что ?-<увлечься и ответить сам на серьезное чувство, он скорее всего, увы, не сможет>: этому способствует еще и подчеркивание “узуальности” в действиях А и Б].

            Присутствующее во всех четырех перечисленных выше примерах формально выраженное сравнение, на мой взгляд, перерастает именно по содержанию в метафору. То есть, метафора – прежде всего отступление от нормы привычного говорения. При этом она может быть выражена, конечно, множеством синтаксических и лексических средств. Приведу некоторые примеры, не претендуя на исчерпывающий перечень:

            определение из прилагательного с существительным (шелковые чулки поросячьего цвета);

            приложение (Идя к обеду, он [Ганин] не подумал о том, что эти люди, тени его изгнаннического сна, будут говорить о настоящей его жизни – о Машеньке);

            разнообразные виды эксплицитного сравнения (В профиль он был похож на большую поседевшую морскую свинку; Прелестна, слов нет,... А все-таки в ней есть что-то от гадюки[44]);

            а также – собственно глаголами и предикативами: Тишина цветет; Белое платье пело в луче (Блок); Луна, опаляющая глаз; Жара в окне так приторно желта; Далекий свет иль звук – чирк холодом по коже (Ахмадулина).

 

Метафора – форма или содержание?

 

Происходящая "языковая игра" внутри метафорической конструкции с родительным падежом, примеры которой были приведены выше, состоит, на мой взгляд, в следующем: ее логический предикат (рема) ставится на первое место и выражается именительным падежом, маскируясь под что-то само собой разумеющееся, т.е. под логический субъект и исходный пункт (некую "прагматическую презумпцию", или "пьедестал") высказывания, а его действительный логический субъект (тема) прячется, отодвигаясь на второе место, ставится вслед за предикатом, посылается "вдогонку" и делается от него зависимой грамматически, облекаясь в форму родительного падежа. При этом толкующая их взаимоотношения связка (устанавливающая сходство двух предметов или ситуаций – в приведенных случаях она специально была выделена квадратными или даже угловыми скобками) оказывается опущена, оставляя читателя, желающего понять данное сочетание, в некотором недоумении и заставляя гадать: "Что здесь имелось в виду? Может быть, все-таки, еще что-нибудь, чего я не понял?" Читатель никогда не может быть уверен, что множество приходящих ему в голову интерпретаций исчерпывающе.

Сравнение, преобразуясь из более обычной, эксплицитно-глагольной, "характеризующей" формы – в именную (презумптивную, тематическую, "идентифицирующую"), так сказать, дополнительно оживляется, "поднимается в ранге" и выдается говорящим за нечто само собой разумеющееся, на самом деле ни в коей мере таковым не являясь.

Ожог глазам, рукам – простуда, любовь моя, мой плач – Тифлис... (Ахмадулина). Тут какая-то потенциально даже "медицинская" терминология (ожог глаза [такой-то степени...]) остраняется тем, что зависимое слово в сочетании с метафорой оказывается даже не в родительном (что было бы все-таки более стандартно), а в дательном падеже. При этом возникает еще одно поэтическое наложение смысла грамматических конструкций: именно, конструкции с генитивом (идентифицирующей) и конструкции с дативом (характеризующей):

1) Тифлис [такой же яркий  ?-<и нестерпимый> для] глаза [как] – ожог;

и – как бы на заднем плане:

2) ?-<О, горе / беда – мне! (на мою голову)>.

В случае живой (или только что порожденной) поэтической метафоры можно говорить о некой “молнии” от неожиданного узнавания в несходном – сходства, молнии, пронизывающей нас или озаряющей (пусть на миг) наше сознание.

            Поэтические генитивные метафоры: иглы ресниц, пятаки сыроежек, рты колоколов, булки фонарей, оборки настурций, глаза озер[45] – можно истолковать следующим образом:

            Ресницы [напоминающие, или торчащие в разные стороны, прямо как какие-то] – иглы ?-<хвойного дерева>; Сыроежки [похожие на] пятаки ?-<на свиных рылах>; Колокола [с нижней частью, как раскрытые] – рты ?-<да к тому же еще с висящими из них "языками">; Фонари [похожие на хлебные] – булки; Настурции ?-<c такими лепестками, как> – оборки [у платьев]; Озера ?-<при взгляде сверху, как бы с птичьего полета> – [будто] ?-<на тебя направленные,  вглядывающиеся в тебя> – глаза [самой земли].

            Хотя грамматически верно, что "в норме зависимое слово, стоящее в генитиве, всегда уточняет, доопределяет опорное слово конструкции" [Кнорина 1990: 116], но содержательно опорным выступает здесь, наоборот, то слово, которое стоит в родительном, а определяет его (т.е. служит его логическим предикатом) – слово в именительном.

            Подробно описавший данные конструкции уже упоминавшийся  А.В. Бельский (работа 1954-го года) указывал, что слово в генитиве имеет прямое значение, а его слово-хозяин – метафорическое. А вот как им охарактеризован конфликт, лежащий в основе данных сочетаний:

            "Грамматика конструкции не совпадает со структурой логического суждения, лежащего в ее основе (...); интонация генитива при метафоре сообщает ему характер предиката, но по логике этой конструкции смысловым предикатом является метафора[46] (...); родительный падеж в этих конструкциях грамматически – определяющее слово, а семантически – определяемое" (Бельский 1954: 288-290). Сходным образом суть метафоры с генитивом описывалась в работе (Григорьев 1979: 227) и некоторых других.

Принципиально та же самая структура – вначале загадка, а потом, вслед за ней, намек на отгадку или какая-то подсказка, с помощью которой ее становится возможно разгадать, описана как характерный прием построения поэтического текста у О. Мандельштама в работе (Б.Успенский 1996). Там же показано, как поэтически остраненное слово тянет за собой цепь паронимически и ассоциативно связанных с ним слов и целых образов: ливень [который] – бродит с плеткой ручьевой, тянет за собой сходное по звучанию (и более подходящее тут в ситуации по смыслу) слово <парень>; к сочетанию улитки губ людских напрашивается паронимически близкое <улыбки>; к слову нарывал (когда говорится о винограде) – само собой хочется добавить <созревал>; глаголу настрoживает – как бы сопутствует созвучное в сознании читателя <настраивает>, но и, вместе с тем, еще <держится настороже>; а с выражением омут ока – паронимически сочетается близкие ему <обод>, а также словно перекликающееся по смыслу <затягивать в омут>. На мой взгляд, над этим последним выражением как бы надстраивается следующее “толкующее его” суждение: <бросить (на него / нее) взгляд было точно попасть (быть утянутым) в омут>!

 

Множественность осмыслений и противоречивость

 

Опущение связки с вынесением вперед "загадки", т.е. всегда наиболее важного в сообщении, вообще сродни недоговоренности, в частности, таким ее проявлениям, какие мы встречаем в разговорной речи с характерным для нее порядком слов, где на первое место выносится главное, или смысловой центр сообщения (Ширяев 1986), а также в речи внутренней, "эгоцентрической" – (Выготский 1934: 41-57 и далее со ссылкой на Жана Пиаже), (Жинкин 1964: 27-37). В любом случае адресату необходимо оказывается знание отсутствующего в высказывании контекста, иначе сама аналогия, взаимное соотнесение смыслов (“предиката” и “субъекта” в метафоре, с одной стороны, и “нового” и “данного” в разговорной и внутренней речи, с другой) рискует остаться непонятным.

            Однако употребление метафоры в генитивной конструкции может сочетаться не только с недоговоренностью, но и, наоборот, со смысловой избыточностью. Иногда в этой конструкции оказываются нанизаны друг на друга смыслы, двоящиеся повторами. Это, например, выступает одним из основных приемов "работы с языком" Андрея Платонова:

            Около паровоза... всегда стоял табор народонаселения (ВМ)...

            При помощи характерного словесного нагромождения у неологизма табор народонаселения индуцируется поле "осциллирующих, просвечивающих через него" смыслов (термины из работ Ю.Н. Тынянова, Е. Толстой-Сегал, Н.Н. Перцовой), а именно, в данном случае следующих:

            около паровоза всегда стояла [толпа людей]; [толпой] стояло ?-<все> население [поселка]; [располагался как бы целый] табор; или: [люди] стояли табором – ?-<как цыгане>;

            [постоянно толпился ?-<в сутолоке и неразберихе, оживленных спорах итп.> какой-то] народ;

            [было полным-полно каких-то <кочующих, перемещающихся с места на место> людей][47]...

            Но имеет место здесь также и недоговоренность, возникающая, в частности, за счет наложения и неопределенности выбора между альтернативными вариантами-оттенками смыслов.

            Вообще, с помощью метафоры, как правило, достигаются две цели одновременно: происходит компрессия, сокращение речи (того, что иначе можно было бы выразить с помощью сравнительного оборота или целого предложения) и, в случае удачи, возникает особая экспрессивность, когда к образу исходной ситуации, угадываемой на основании слова-презумпции (т.е. в интересующих нас конструкциях – слова, стоящего в генитиве), как бы ненароком привлекается и на него накладывается уже иная ситуация, сходная, по мнению автора, в том или ином отношении с рассматриваемой. Это наложение образов расширяет, но и как бы “расшатывает” наши представления о связи явлений в возможных мирах – вообще о границах реального, "умопостигаемого":

            ухабистый матрац; холодок восторга (Набоков) – Т.е., по-видимому:

            матрац [такой же неровный, как ?-<путь> по дороге, изрытой] ухабами; восторг [ощутимый в душе как некий особого рода] – холодок ?-<и сопровождаемый к тому же характерным "замиранием духа">. При толковании последнего примера следует принять во внимание контекст его употребления: герой "Подвига", Мартын, стоит на берегу моря рядом с женщиной, к которой он испытывает сложные чувства. (Помимо прочего, за этим выражением, возможно, “сквозит” еще и Пушкинский быстрый холод вдохновенья?)

 

При эмфазе рема все же может оказаться в конце метафорической конструкции, но это воспринимается нами именно как нарушение обычного в ней порядка слов, ср.: ?-кипарисов кинжалы, ?-земли лысины, ?-бедствий иго, ?-лести одежда, ?-восторга холодок – или же: ?-матрас ухабистый.

            То есть, становясь в строке поэтического текста на последнее место, слово, несущее на себе основной вес в метафоре (слово в именительном падеже, его фокус, рема), может быть, и приобретает роль обычной ударной части высказывания, но зато высказывание в целом отчасти теряет ореол загадочности и становится похоже на устроенное более просто сравнение – как, например, в строчках:

            Каналов узкие пеналы (Мандельштам ) – или, его же:

Переулков лающих чулки,

И улиц перекошенных чуланы... – что, опять-таки намеренно огрубляя прозаическим толкованием, осмыслим следующим образом:

            каналы [такие ровные и узкие, ?-<что их, кажется, можно было бы совсем задвинуть сверху крышкой> прямо как какие-то] – пеналы;

            переулки [из которых раздается собачий] лай [или откуда гулко доносится эхо собачьего лая]; (NB: здесь же и метонимия – будто сами переулки лают), [причем переулки эти способны так сильно растягиваться в длину ?-<т.е. никак не кончаться, приводить в тупик пешехода, блуждающего по ним> как какие-то] – чулки;

            перекошенные улицы [такие же неудобные, неровные, загроможденные домами, тесные, как ?-<темные, забитые ненужными вещами>] – чуланы.

            Но в более стандартной форме метафорической конструкции – пеналы каналов, чулки переулков, чуланы улиц – они были бы и более парадоксальны.

 

Везде на заднем плане таких метафорических сочетаний "маячит" вспомогательный, толкующий их образ, ситуация (или целое множество накладывающихся друг на друга образов или ситуаций), которые привлечены к исходной, толкуемой ситуации по сходству. В чем состоит принципиальное отличие поэтического языка от языка обычного, повседневного? – Как известно, в соотнесении как минимум двух изначально несходных предметов (ситуаций), в насильственном (как будто вопреки всякой логике) соположении, смешении того, что различно или даже в каком-то смысле противоположно. И чем дальше отстоят друг от друга толкуемое и толкующий образ ("содержание" и "оболочка" метафоры), тем выражение экспрессивнее (тем более оно способно задеть, поразить, "царапнуть" наше восприятие). Так, в выражении Маяковского черствая булка вчерашней ласки -

            ласка [выпавшая (когда-то раньше) на долю лирического героя, сравнивается с] – черствой булкой, [т.е. представляется такой же

            ?-<бессмысленной и ненужной вещью // вещью второго сорта> как оставшаяся со вчерашнего дня и теперь зачерствевшая] булка – [есть которую вряд ли возможно или будешь только в случае крайней нужды].

            Иначе говоря, событие наиболее желанное и приятное в воспоминании героя (ласка возлюбленной) способно стать неприятным и мучительным. Воспоминание о ласке (вчера) очевидно мучает невозможностью своего повторения, и герой, пытаясь отделаться от этого тягостного переживания, намеренно приравнивает душевное к материальному, чтобы принизить чувства вообще и, тем самым в данном случае, как бы излечиться от них.

            Метафора может касаться не только предмета как такового, но определенного действия с ним, как в следующем примере (из рассказа "Случайность" Набокова, в котором едущий в поезде герой смотрит в окно):

            ...[С]квозь стеклянную дверь в проход видать было, как взмывают ровным рядом телеграфные струны.

            Здесь отгадка (телеграфные [провода]) совсем недалеко отстоит от загадки, а свойствами, по которым произведено сравнение, выступает то, что

            а) [провода так же натянуты по нескольку в ряд между столбами, как струны музыкального инструмента] или еще:  б) ?-< так же колеблются, как во время игры на нем>.

            Генитивная метафора – это как бы срез или моментальный отпечаток (ее еще называют “сгустком” или “сверткой”) сходства двух ситуаций, предполагающая их мгновенное “схватывание” и понимание. Но вот само по себе ?-струны телеграфных проводов – вряд ли понятно без контекста, так что в данном случае свертку до номинализации с родительным падежом можно было бы считать еще неподготовленной. Без предиката взмывали и без сопровождающего контекста (что это можно увидеть из окна едущего поезда) она лишается необходимых оснований для сравнения – по крайней мере (б).

 

Имплицитность оснований сравнения

 

Следует оговорить, что при заимствовании для метафоры оформляющей оболочки у какого-то другого предмета (ситуации) на исходный предмет переносится, конечно же, не весь объем свойств и коннотаций первого, а всегда только лишь некоторое, никогда до конца не уточняемое их количество:

            Так, например, в сочетании сноп новостей имеется в виду: [таких же перепутанных между собой, т.е. не связанных друг с другом <и как бы направленных в разные стороны>, как соломинки в] – снопе; но, например, не: таких (новостей), <которые сразу же, только появившись, "падают подкошенными, как сноп">; последняя коннотация явно не при чем;

            в метафоре дождь вопросов имеется в виду, что [вопросы сыплются на собеседника так же обильно и неожиданно, как – капли] дождя [на голову прохожего]; но не: <таких же мокрых и холодных>;

            в сочетании стая кораблей – что [корабли плывут такой же ??-<неорганизованной, вольной, внешне непредсказуемой в своих действиях> – общей группой, как] – стая ?-[птиц, летящих по небу – и тут еще задействованы паруса как крылья]; но не, например: <таких же голодных, как – стая волков>;

            в выражении заговор бульваров – [бульвары представлены как некие заговорщики, которые "окружают, опутывают, плетут нити" своего] заговора ?-<против города и / или его жителей> – ср.: 1) бульвары окружают (город) и сеть бульваров (кольцо бульваров); 2) [заговорщики] плетут свой заговор, опутывают сетью итд.; но неверно, что, например: <бульвары так же склонны к авантюре и готовы на рискованные поступки, как настоящие заговорщики>;

            в метафоре пожар любви – [любовь подобна пожару в том отношении, что включает в себя огонь, жар, повышенную яркость, может быть, даже нанесение ран и увечий, вплоть до уничтожения объекта <а также связана с невозможностью остановить этот уже начавшийся процесс> как] – пожар; но не, например: <сопровождается таким же удушливым запахом дыма и едкой копотью, какие бывают при пожаре>;

            в выражении зоркость чердаков имеется в виду, что [слуховые окошки на чердаках, как глаза людей, во что-то пристально вглядываются], то есть ?-<дома – это люди, которые принуждены напрягать свое зрение, а их глаза – окошки чердаков, и может быть, этим людям приходится даже выпучивать свои “глаза”>; но не так, что: <они обладают такой же остротой зрения, как, скажем, Фенимор-Куперовский Чингачгук>. Вообще говоря, в данном выражении как бы “склеены” два выражения: метафора глаза чердаков и сочетание зоркость глаз[48].

            Как было сказано, объем свойств, который переносится с одного предмета на другой, не может быть четко очерчен и остается неопределенным. Так, например, в то время как Хенрик Баран считает, что в выражении из Хлебниковского стихотворения на утесе моих плеч имеется в виду, что размер плеч лирического героя превышает средний (Баран 1975: 48), почему не предположить, в добавок к этому, например, что <сами плечи так же угловаты, резки, обособленны от всего окружающего, неприступны итд. – как высящийся где-то в облаках утес>? В поэтической метафоре, пока она не сделалась языковой, соотнесение предметов и их свойств всегда множественно.

Метафора близка иносказанию, аллегории, загадыванию загадки и вообще рекомендованному для поэзии Аристотелем "чужеземному языку". Так, метафора-перифраза может сопутствовать прямому наименованию, например, в Пушкинском приложении (Царица гордая, чума...) или, как у Мандельштама, не называемый прямо предмет может быть обозначен только через свой косвенный смысл: Длинной жажды должник виноватый, // Мудрый сводник вина и воды... – отгадка (кувшин) дается заглавием стихотворения. Но такая отгадка может быть подана, конечно, и в последнем слове текста, или же вообще оставлена в умолчании. Метафоры, в которых отгадка не дается вместе с загадкой, выделены в особый класс в работе (Левин 1969: 297) – в ходе их разгадывания читателю предстоит установить точное соответствие оболочки-описания денотату (ситуации в целом), как происходит в сочетаниях: Брильянты в траве = ‘капли росы’; или Пушистый ватин тополей = ‘тополиный пух’; или же Били копыта по клавишам мерзлым – ‘по булыжной мостовой’.[49]

Как правило, смысл или “денотат” метафоры не восстановим вне контекста. Так, выражение Мандельштама: низкорослый кустарник сонат Бетховена – может быть правильно понято только из более широкого контекста, где становится ясно, что имеется в виду восприятие самих нотных знаков в бетховенских сочинениях.

            Существительное в родительном падеже, вообще говоря, может быть нагружено и иными функциями, чем только функция отгадки при существительном в именительном падеже внутри данной конструкции. Так, например, уже на второй странице Набоковского романа “Приглашение на казнь”, после того, как тюремщик Родион входит в камеру Цинцинната, приглашает того на тур вальса, и они кружатся в танце, выносясь даже в коридор, а потом снова возвращаются назад в камеру, – автор от имени Цинцинната жалеет,

            что так кратко было дружеское пожатие обморока.

Здесь слово в родительном падеже выступает возможной отгадкой для всей описанной выше невероятной ситуации вальса в тюремной палате (герой и одновременно читатель наконец-то понимают, что весь танец был не наяву, а лишь привиделся). Выражение дружеское пожатие – конечно, тоже метафора (напоминающая, что во время вальса партнеры близко сжимают друг друга, будто держат в объятьях, а кроме того, заставляющая еще представить, что обморок для измученного одиночным заключением героя явился настоящим подарком), но эта метафора сильно проигрывает на фоне уже отгаданной загадки (что вальс привиделся во время обморока), она оказывается как бы чисто формальной.

            Итак, основным "двигателем" метафоры следует признать все же сравнение. Странно, что А.В. Бельский не во всех случаях был согласен признать, что в метафоре таковое сравнение присутствует. Например, в выражениях Маяковского страниц войска и кавалерия острот, по его мнению, никаких сравнений нет (Бельский 1954: 282). И здесь я позволю себе не согласиться: в первом сочетании страницы именно сравниваются с войсками по признакам, по крайней мере, их многочисленности, ровных рядов и, возможно, по такому – важному для Маяковского признаку, как – воинственность, постоянная готовность дать отпор, а остроты – с кавалерией, по признаку быстроты передвижения относительно других видов войск и возможно еще <неожиданности ее атак на противника>: основной "противник" у Маяковского, это, естественно, читатель, что убедительно показано в работе (Гаспаров 1997: 383-415)[50].

 

“Многошаговый” механизм метафоры

 

Понимание метафорического выражения как намеренно усложненного и "зашифрованного" может требовать при распутывании настоящего смысла привлечения не одного-единственного – как в приведенных до сих пор примерах, но сразу нескольких промежуточных, вспомогательных звеньев, не названных явно шагов дешифровки. Так, принятое наименование верблюда при помощи метафоры-перифразы – корабль пустыни, т.е.:

            1) [движущийся действительно как некий] – корабль [и так же, как тот, используемый, но только не для передвижения по воде, а по суше, в] пустыне [где он, в частности, так же плавно переваливается через барханы, напоминая этим ?-<колышущийся на волнах> судно],

            предполагает понимание еще одной, вставленной внутрь метафоры-отождествления: 1.1) пустыня [это такое как бы море из] – песков ?-<где от ветра образуются волны, вполне сходные с морскими>.

            Следующий пример из стихотворении Маяковского, посвященного “пароходу и человеку” Теодору Нетте. Тут образы внутри метафорического уподобления также вложены друг в друга, но уже несколько иначе, с возможным раздвоением или рефлексивностью, обращенностью друг на друга:

            весь в блюдечках-очках спасательных кругов. Это можно условно разложить на две более просто устроенных метафоры (генитивную и с аппозитом):

            1) очки спасательных кругов и 2) блюдечки <очков> – т.е., с одной стороны,

            1) спасательные круги [у парохода напоминают ?-<видимо, бывшие> у реального человека-прототипа] – очки;

            а, с другой стороны, еще и

2) очки [человека и спасательные круги парохода напоминают некие] блюдца [чашек].

            Но можно также посмотреть и в обратном направлении:

            1а) [лицо реального Нетте в] очках ?-<в свою очередь, как бы  проглядывает в> – спасательных кругах [названного его именем парохода].

            Или, вот, скажем, “сталинское” крылатое выражение инженеры человеческих душ: согласно устному рассказу В. Шкловского, афоризм "писатели – инженеры человеческих душ" принадлежал Ю. Олеше – он был обронен им на встрече писателей со Сталиным в доме Горького (Олеша 1998:503), но затем был использован самим Сталиным и в дальнейшем метафора закрепилась как уже его собственная. Она предполагает по крайней мере двойное соотнесение:

            1) инженеры [как известно, работают над своими (техническими) проектами, то есть нечто конструируют]; а

            2) человеческими душами [“в нашей, советской”, стране ведают писатели];

            3) [так значит, и писатели должны так же усердно трудиться -

?-<рассчитывая, усовершенствуя> объекты своего творчества, то есть, по сути дела, и конструируя по своей воле] человеческие души.

            Здесь в метафорической конструкции оказывается встроена некая идеологема (лозунг или призыв), а на поверхности представлены только крайние члены этого, по крайней мере, как мы видим, трехчленного, "уравнения".[51]

 

От поэтической метафоры – к языковой

 

Обычно при отношениях ‘часть-целое’ внутри компонентов метафорической конструкции за именительным падежом скрывается часть, а за родительным – целое (нос скульптуры отбит), что всегда подразумевает какой-то более или менее очевидный, вставной предикат, связывающий эти члены в единое предложение как тривиальные подлежащее (тему) и сказуемое (рему). Хотя бы так: У скульптуры [изображающей человека, всегда есть] нос. Но, например, в пушкинской строчке: Воспоминание безмолвно предо мной // Свой длинный развивает свиток... – наоборот, сочетание свиток воспоминания развертывается в целое предложение. И только потом, уже после закрепления в памяти этой строчки может стать привычным и законным присутствие в языке его сокращенной до генитива номинации свиток воспоминаний. Ее первоначально поддерживают, конечно, уже существующие ряд, рой, череда воспоминаний и – свиток древнего текста. Так и входит в язык множество метафорических выражений. Когда предикат-связку для интерпретации подобрать оказывается затруднительно, перед нами знак некоторого специфически поэтического глубокомыслия, намеренно напущенного “тумана”, особая претензия на образность; во всяком случае это сдвиг, вольный поэтический перескок через нормы образования новых сочетаний. Всякое новое поэтическое употребление как бы стремится “застолбить” именно свою форму выражения данной мысли в языке. А дальше уже речевое употребление может или закрепить ее, принять, фразеологически освоить, или отвергнуть. Не даром ведь, по словам В.П. Григорьева, “каждый большой поэт изменяет отображение множества взаимодействующих тропов на множество слов” (Григорьев 1977: 69).

            Метафора Маяковского глупая вобла воображения выглядит брутально-вызывающей и как бы наталкивает нас на следующий ряд предположений:

            <окаменевшая в жесткой позе высушенная рыба служит иллюстрацией причудливости воображения> – где, быть может, ?-<ее выпученные, вылезшие из орбит глаза – это наша мысль, силящаяся придумать нечто новое>; но к тому же, с другой стороны, ??-<так же, как рыба, попавшая в сети, часто и воображение слепо тычется в стену, не находя выхода>.

            Сочетание вобла воображения возможно взято Маяковским у Салтыкова-Щедрина (из сказки “Вяленая вобла”), у героини которой “весь мозг выветрился”, и чья жизненная мораль исчерпывается правилом: “Пережить бы нынешний день, а о завтрашнем не загадывать”[52]. Тогда смысл разворачиваемой метафоры имеет такое прочтение:

в) на самом деле воображение может быть представлено как глупая <недалекая, лишенная всяких собственных мыслей> вобла. Символ, взятый Маяковским, переворачивает привычные взгляды на якобы творческое, интуитивное, не зависящее от действительности воображение, являясь очередной футуристической “пощечиной общественному вкусу” (вот более широкий контекст: А оказывается - # прежде чем начнет петься, # долго ходят, разомлев от брожения, # и тихо барахтается в тине сердца # глупая вобла воображения).

Данный пример служит иллюстрацией метафоры, у которой основание сравнения не очевидно.

 

В поэтическом произведении образы, возникающие из метафор, взаимно подкрепляют друг друга, усиливая общее впечатление и способствуя созданию напряжения в языке (tensive language согласно Уилрайт 1967: 82-85), чем и приводят (иногда) душу в характерное состояние "резонанса", "встряски", "вибрации" или "потрясения внезапного узнавания":

Пронесла пехота молчаливо

Восклицанья ружей на плечах (Мандельштам).

Центральная загадка-метафора предполагает отгадку, по-видимому, <выстрелы>. Она осложнена еще и напрашивающимся оксюмороном молчаливо, то есть [храня в себе] ?-<только возможные, еще не сделанные, может быть, даже специально подавляемые> восклицания, а также возникающим в сознании параллелизмом с выражениями <проходить> молча <мимо // не проронив ни слова, будто> неся <на своих устах печать>; то есть:

            а) пехота пронесла ружья, <будучи готова что-то> про<ИЗ>нести <или сделать неожиданные> восклицания ?-<как будто пули и есть слова, которые готовы вот-вот сорваться с губ проходящих мимо красноармейцев>.

            А может быть, более простое:

            б) <ружья в вертикальном положении на плечах красноармейцев напоминают восклицательные знаки>[53].

            Еще один характерный пример подобного же поэтического "зависания" смысла и его недоопределенности (также из Мандельштама):

            Художник нам изобразил глубокий обморок сирени... (стихотворение "Импрессионизм"), т.е.: а) изобразил [склоненные вниз тяжелые ветки цветущей] сирени; ?-<напоминающие женщину, падающую в> обморок; или б) ?-<как будто уже слегка увядшие грозди>, а возможно и в) [на картине изображено такое пышное цветение ?-<источающее такой сильный (густой) аромат>, который способен довести зрителя до состояния] – обморока.

            (Таким образом, в последнем толковании, кроме метафорического, присутствует еще и метонимический перенос.)

            Помимо основополагающего соотнесения-парадокса двух очевидно нетождественных ситуаций в тексте, или специфического “сравнения с противопоставлением” (Арутюнова 1990: 381-384), возможны тонкие оттенки и специальные ходы нарушения привычных представлений о мире. Обычная генитивная метафора может быть обставлена и распространена таким количеством (иногда вкладывающихся друг в друга и) разворачивающих ее деталей, что образует уже некое самостоятельное целое – самодостаточный мир.

            С одной стороны, метафора может быть избитой, банальной, устоявшейся и "беллетристически-ничейной" (Григорьев 1979: 238). В таком случае она служит накатанной дорогой для многих (уже вторичных) языковых сочетаний, как бы обрастая их “живым мясом” и увязываясь тесными узами с теми сочетаниями, которые поддерживают саму идею сопоставления именно данных двух “далековатых понятий” (выражаясь словами Ломоносова). Сравним такие близкие по смыслу словосочетания русского языка, синонимы к исходным языковым метафорам, как:

            бремя забот – тяжкое / невыносимое бремя // тяжкие заботы (тяготы жизни) // нести на своих плечах / взвалить на себя / нести бремя;

            теплый прием – тепло принять / тепло встретить // теплый взгляд / теплое отношение // потепление отношений;

            рой воспоминаний – роиться (т.е. летать, носиться в беспорядке – как какие-то насекомые в воздухе – мухи, пчелы, как бы "осаждая" голову) // роятся мысли // череда воспоминаний // ?-свиток воспоминания.

            С другой стороны, наоборот, метафора может быть экстравагантной, эпатирующей – не принятой и еще никак не освоенной языком – как "животные" метафоры Изидора Дюкасса: скачки шального кенгуру иронии, укусы дерзких вшей пародии, спрут сладострастия, акула гнусного себялюбия, алчный минотавр кипящей злом души... (Лотреамон 1868-1870). Ср. также приведенные выше метафоры глупая вобла воображения и обморок сирени.

            Кроме того, образ, лежащий в основе метафоры или сравнения, может быть позабыт – как в выражениях из “Илиады” собачьи глаза, или ‘наглые’, и сердце оленя, то есть ’робкое’.

            Наконец, бывает метафора, извлекающая поэтический эффект из пародирования самой себя (примеры этого будут ниже).

 

Как можно убедиться, некоторые из сочетаний с родительным падежом более или менее без потерь смысла могут быть преобразованы в синонимичные им сочетания с согласованным прилагательным и еще, например, в сочетания с собственным именем-автонимом (или же наименованием видовой разновидности данного класса), а другие не допускают или, во всяком случае, плохо переносят подобное преобразование:

 

генитивная конструкция:      атрибутивная:             с  самоназванием-аппозитом:

            магазин обуви                            обувной магазин                                  магазин "Обувь"

            ?магазин продуктов               продуктовый магазин                      магазин "Продукты"

            магазин одежды                    ?одежный магазин                             магазин "Одежда"

            ...

            сигнал опасности                   *опасный сигнал                                  сигнал "Опасность"

            сигнал тревоги                                     *тревожный сигнал[54]                      сигнал "Тревога"

            *                                                         звуковой сигнал                                     **сигнал “Звук” [55]

            ...

            билет лотереи[56]                      лотерейный билет                             **билет “Лотерея”

            *билет трамвая[57]                  трамвайный билет                           **

            * платье свадьбы[58]                свадебное платье                               **

            * билет партии[59]                    партийный билет                              **

            ...

            ?выражение грусти[60]           грустное выражение                       *

            ?выражение радости        радостное выражение                        *

            ...

            *крик помощи                            **                                                                   крик “На помощь!”

            ...

            золото кружев                         ?кружевное золото                            **

            ?манжеты Брабанта[61]       брабантские манжеты                 ?манжеты “Брабант”

            ...

?кухни Италии[62]                       итальянские кухни                             ?кухни "Италия"

            ... итд.

 

Как представляется, для исследования синтаксической сочетаемости существительных можно было бы продолжить данную матрицу не только в “длину”, но и в “ширину”, то есть включить в рассмотрение сочетания с предлогом (билет на трамвай; крик о помощи), сочетания с взаимно уравновешивающими друг друга частями-аппозитами (писатель-сатирик; поэт-песенник; инфанта-бабочка; осетин-извозчик), подразбить первую колонку на метафорические и не-метафорические сочетания итп. Такая матрица наглядно представила бы нам “освоенность” той или иной формы сочетаний двух данных смыслов в языке, и по ней можно было бы судить о том, какие имеются группы и как происходит в языке “фразеологическая кристаллизация” смыслов, то есть как за тем или иным оборотом закрепляется узуальность, а за другим – нет.

 

По мнению В.П. Григорьева, при трансформации внутри одного поэтического приема (Метафорическое Сравнение) из одной синтаксической формы в другую, например, из сочетания кровати ржавый тарантас – в более прозаический сравнительный оборот – кровать, подобная ржавому тарантасу, метафоричность, или "особое тропеическое значение" теряется (Григорьев 1979: 215-216). Это, конечно, так. А противоположное, то есть усиление метафоричности, по мнению Григорьева, происходит в конструкциях с творительным отождествления (ласточкой полечу) и особенно – с именительным отождествления (люди-лодки Маяковского, дома-дирижабли  Андрея Вознесенского или же ?кровать-тарантас, ?воспоминание-свиток – если бы последние сочетания существовали): тут некатегоричная, недосказанная и всегда загадочная метаморфоза уступает место более категоричному сдвигу – с олицетворением, но у метафоры в форме генитива всегда еще есть возможность быть понятой как выражение соотношения часть-целое (Григорьев 1979: 216-223). Получается, что метафоричность как бы может быть выстроена по шкале: эксплицитное сравнение – генитивная конструкция – творительный метафорический (или творительный метаморфозы) – именительный отождествления.

                   На мой взгляд, столь однозначной противопоставленности грамматических форм по “метафоричности” нет. Просто ставшие языковыми, затертые повседневным употреблением сочетания – такие как лента дороги, огонь желания воспринимаются нами как тривиальные, т.е. слитные, нерасчлененные и почти уже не метафоричные смыслы, – именно потому, что в языке есть некоторое количество выражений с общими для сравниваемых в этих метафорах слов связками и предикатами (и, следовательно, для стоящих за ними понятий). От этого наша мысль “не задерживается”, когда мы воспринимаем их совместно, и “молния номинализации” как бы срабатывает автоматически (если вообще возникает).

            Так, и про дорогу, и про ленту почти одинаково можно сказать: "вьется, пролегает, убегает, прячется"; про огонь и про желание – что они "горят, жгут, испепеляют, теплятся" итд. Все они, так сказать, уже давно фразеологически освоены и обкатаны языком. Например, тот факт, что в нормативном литературном языке давно отложилась метафора червь сомнения, говорит, на мой взгляд, о том, что слова, его составляющие, хорошо между собой увязаны и “пригнаны” друг к другу: подобно тому, как черви – точат / подтачивают / гложут [например, ствол дерева], так же и сомнения подтачивают / грызут / уничтожают [уверенность человека в чем-либо].

            Язык как бы прокладывает мостки (или протаптывает дорожки, нахаживает тропки) между теми словами и понятиями, которые хочет связать между собой, и наоборот, оставляет, забрасывает тропинки и “прерывает сообщение” между теми, соположение которых перестает быть значимо.

 

Некоторые казусы с генитивом

 

Как известно, при толковании генитивной конструкции возможно появление разного рода неоднозначности и ложного понимания, например, из-за возведения к разным диатезам: оковы просвещения – это то ли: 1) оковы [надеваемые (кем-то) на] просвещение ?-<т.е. правительством, царским режимом>, в случае если понимать это как родительный объекта; то ли это 2) оковы [т.е. стеснение, или "шоры", навязываемые человеку – тем видом] просвещения [который ему предлагается в его эпоху, в его стране итп.] и тогда это родительный субъекта. Собственно, в контексте "Цыган" Пушкина, откуда взято это сочетание, имеется в виду второе, но само собой для данного словосочетания это не разумеется. Сочетание болезнь любви тоже, вообще говоря, может быть (вполне по-Пушкински, т.е. с каламбуром) переосмыслено. Ведь можно понять его не по метафорическому, а по метонимическому образцу – если не слово любовь принять за опорное (как тему) для дальнейшего метафорического хода по словом болезнь [т.е. любовь, проявляющая себя как своего рода] помешательство, а наоборот, – исходить из прямого смысла слова болезнь, а уже любовь мыслить в переносном, метонимическом значении как – [часто связанная с] любовью [или полученная в результате любовных увлечений = венерическая] болезнь.

            Вообще говоря, можно было бы считать, что все типовые образные выражения или застывшие языковые метафоры, вроде 1) кусать локти, 2) лизать зад, ползать на коленях, 3) курить фимиам, петь дифирамбы итп. – представляют собой просто нечто вроде лексических функций И.А. Мельчука – ее можно было бы тогда назвать Imago (от "образа"), Metaph (от "метафоры") или Augment (от "преувеличения"), и что они являются производными от соответствующих "первичных" языковых выражений:

            1) сожалеть, раскаиваться; 2) льстить, угождать, пресмыкаться; 3) расхваливать, восхвалять.

 

Родительный стилизации, или “спекулятивный”

 

А.В. Бельский выделяет метафоры, построенные по различным "схемам" (или шаблонам уподобления): по геометрической схеме (точка зрения, центр внимания, сфера влияния, круг интересов), по схеме дерева (корень зла), по схеме времен года (весна жизни), по схеме генетического родства (мать пороков) или типичного соотношения внешнего и внутреннего (одежда правды), по схеме типичного количества, или "квантов" вещества (капля жалости, море крови), а также по схеме, в которой метафора выступает символом, эмблемой или аллегорией явления (ситуации): яблоко раздора, червь сомнения, якорь надежды итп. (Бельский 1954: 283)[63]. Вот как комментирует автор сопоставление между отвлеченным понятием и схемой предмета в выражениях ума печать, венец мучения: “Если восстановить соотносительные с ними суждения, то это будут сплошные "общие места", исключительно банальные выражения вроде ум в чем-либо проявляет себя, мучение имеет высшую предельную точку,[64](...) Язык такими предложениями не пользуется, потому что они не нужны, но когда заключенную в них мысль нужно сделать субъектом или предикатом суждения, тогда неизбежны конструкции генитивного типа, в которых в риторически украшенной речи определяемое слово замещается метафорой” (там же).

            Мне кажется, тут можно усмотреть еще один вид отношений, в добавление к выделенным ранее, а именно такой, который я предложил бы назвать, продолжая прежнюю нумерацию внутри генитивной конструкции, прерванную на пункте (k),

            l) родительным стилизации (или "стилизаторским"). Применяя его, человек использует некие намеренно вычурные (и/или тавтологичные) выражения. Его следует иллюстрировать, кроме приведенных выше, также следующими сочетаниями: ковер отдохновенья (Лермонтов) или ослы терпенья (Вл. Соловьев). Можно называть его и родительным пародирования – ср. у Чехова: Повесьте ваши уши на гвоздь внимания. В намеренно преувеличенной форме стилизация присутствует в приведенных выше примерах из Лотреамона, а кроме того и в особой украшенности "восточной" речи. Ср. примеры (из книги о Ходже Насреддине): Заря ее нежного румянца и коралл уст просвечивают сквозь шелк чадры...;

            Подвигнутый высшими соображениями, я и привел сегодня во дворец слабосильных верблюдов моих раздумий, дабы повергнуть их на колени перед караван-сараем царственного могущества и напоить из родника державной мудрости...(Л. Соловьев 1957:297-299).

            Иногда повышенная концентрация метафор с генитивом – этот явный признак поэтической приподнятости речи – может служить нарочитому снижению, пародированию и (само)иронии. Так, в следующем ниже отрывке из И. Бродского метафорическая насыщенность как бы намеренно контрастирует с откровенно непоэтичными реалиями быта:

            Духота. Толчея тараканов в амфитеатре цинковой раковины перед бесцветной тушей высохшей губки. Поворачивая корону, медный кран, словно цезарево чело, низвергает на них не щадящую ничего водяную колонну (Бродский 1975).

            (Автор очевидно иронизирует над самой ситуацией применения метафор высокого стиля, описывая предметы действительности явно непоэтические.)

 

В значении конструкции с родительным падежом, которое Бельский называет эмблемой, аллегорией или символом предмета, можно видеть, так сказать, языковой "шлак", пустые фигуры речи, грамматические издержки или даже некие спекуляции на почве грамматики. Но именно этот шлак и издержки часто берутся в качестве исходного материала для поэтического остранения.

 

“Гомеопатические” средства или “заразительная” магия?

 

В работе (Якобсон 1956:110-132) противопоставлены две принципиальные способности человеческого разума – способность к ассоциации представлений по сходству (иными словами, к метафоре, к метаязыку или к "гомеопатической" магии) и способность к ассоциации по смежности (или, иными словами, к метонимии и к "заразительной" магии). В соответствии с этим виды речевых расстройств подразделяются, во-первых, на нарушение отношений подобия, с невозможностью один и тот же предмет назвать одновременно разными именами, то есть невозможностью отклонения от "говорения прозой" (это несклонность даже к метафоре, то есть к какому-либо отступлению от раз навсегда установленных правил номинации, а по сути собственно к поэзии), и во-вторых, – на нарушение отношений смежности, проявляющееся в "телеграфном" стиле, аграмматизме, постоянной склонности к метонимиям и синекдохам.

            Если с этой стороны посмотреть на поэтический язык Платонова, то можно констатировать его тяготение преимущественно ко второму типу нарушений и переносных употреблений, т.е. к метонимиям с их эксплуатацией ассоциаций по смежности, или к "заразительной" магии, нежели к более обычным для поэтического языка "гомеопатическим" средствам воздействия на привычные нормы называния, с игрой на ассоциациях по сходству. (Собственно, о том, что Платонов деметафоризует почти всякую метафору, уже много раз писали). К примеру, самой тривиальной метафорой-заменой является название современного фотоаппарата мыльницей (выполняющего большинство операций автоматически). Тут эксплуатируется или внешнее подобие: ведь [фотоаппарат похож по форме на мыльницу] или подобие функциональное [он так же прост в употреблении, как ?-<открывание и закрывание> мыльницы], а может быть и оба признака сразу. Но с точки зрения Платонова подобное внешнее сходство предметов и явлений представляется слишком зыбким, условным и эфемерным, так как зависит от субъективных мнений и постоянно текущих, меняющихся взглядов на мир. Вот зато смежность предметов в пространстве – как нечто безусловно более серьезное, значительное и объективное в этом мире (поскольку предполагает незыблемость материи, вечность ее "вещества" и повторяемость человеческой практики с ней), – вещь более надежная, стабильная, а потому и безусловно более привлекающая автора.

            Для иллюстрации возьмем два типичных, вполне рядовых для Платонова случая выражений с родительным падежом. В первом – характерное "подвешивание" смысла, т.е. побуждение читателя к поискам побочных смыслов в намеренно осложненном (лексической неправильностью или просто шероховатостью) словосочетании:

            Тысячи верст исходили его ноги за эти годы, морщины усталости лежали на его лице... (Вз).

            Тут отсутствует слово, которое является опорным по смыслу, а именно -?-[старость]. Вместо него выступает, как бы служа заместителем, его символ – морщины [ведь они обычно служат знаком, или символическим обозначением] – старости (ср. старческие морщины). Вместо этого не упомянутого слова в тексте стоит паронимически связанное с ним (похожее и фонетически, и по смыслу) – <У>-ста-<Л>-ость. В результате достигается характерный для Платонова стереоскопический эффект, сдвиг, в котором нарушается привычный временной масштаб: в контексте сочетания с морщинами слово усталость приобретает значение “постоянного” свойства, побуждая читателя увидеть стоящую за ним – старость. Мне кажется даже, что тут читатель как бы косвенно подводится к следующему выводу:

            ?-<человек устал настолько, что мог со стороны казаться стариком>.

            Во втором примере из-за пропуска грамматически необходимых слов возникает неопределенность интерпретации смысла сочетания и индуцируются по крайней мере сразу два взаимоисключающих варианта осмысления:

            Старые рельсы... находились на прежнем месте, и Ольга с улыбкой встречи и знакомства погладила их рукой (НЮ). То есть:

            1) с улыбкой <какая характерна при> знакомстве <с новым, то есть еще незнакомым тебе человеком, которому принято улыбаться> или:

2) с улыбкой [обычной при] встрече знаком<ого> // с <такой> улыбкой, <какая обычно возникает у человека, когда он встречает кого-то из хороших знакомых>.

            А вот пример, в котором оба приема (и подвешивание смысла и просвечивание двух смыслов один через другой) совмещаются. Речь идет о загадочном Платоновском образе евнух души (Ч). Его можно истолковать, разложив на следующие, по крайней мере два – т.е. “тезаурусное” и поэтико-метафорическое – осмысления:

            1) [живущий <или заключенный> в] душе ?-[каждого человека] евнух, <то есть некий надсмотрщик, охраняющий чужую собственность и лишенный возможности самостоятельно “использовать” ее>. Ср. такие встречающиеся у Платонова выражения и “подкрепляющие” это, как надзиратель / сторож души, охранник, швейцар (в доме), (равнодушный) зритель, а кроме того еще узник (души / тела) итп. Иначе говоря, здесь душа уподоблена некому гарему; пленницы, или жительницы этого гарема уподоблены – чувствам, а под самим хозяином (или владельцем гарема) остается понимать человеческую природу вообще или даже Бога. Впрочем, как можно видеть, это осмысление, названное мной “тезаурусным” (поскольку соответствует некому особому взгляду на устройство мира у Платонова), включает в себя на более глубинных этапах сразу несколько метафорических уподоблений. Но кроме этого, возможно истолковать образ евнуха и как собственно метафору души:

            1а) душа [по отношению к телу подобна] евнуху [на том основании, что ведет себя как некий соглядатай, полностью отделенный и не участвующий, по сути дела, в собственной жизни тела]. (Тут душа включает в себя все сознание, и прежде всего мыслительную способность.)

 

Две противоположных точки в эстафете генитивной метафоры: Платонов и Пушкин

 

На почве родительного стилизации (или родительного спекулятивного) и цветут буйным цветом языковые эксперименты Андрея Платонова. Он заставляет нас осмыслить даже сам лексический сор, как бы "лежащий под ногами" у говорящих на русском языке, поднимая его до уровня новых, оригинальных мыслей, так что пустые фигуры речи как бы материализуются и обрастают новой плотью: так, обычные выражения “слезы умиления” или “трогать до слез” становятся у него слезами трогательности; “праздность” или “праздничное настроение” превращаются в праздность настроения; “партийный билет” – в билет партии итп. Набившие оскомину в обычном употреблении штампы делаются реальными, но причудливыми свойствами предметов, их почти осязаемыми метаморфозами[65]. Вместо обычного метафорического выражения “костер классовой борьбы” у Платонова: мы не чувствуем жара от костра классовой борьбы (К); вместо “диалектические сущности” и “борьба противоположностей” – дерущиеся диалектические сущности его сознания лежали от утомления на дне его ума (ЮМ); вместо “сбиться с такта”, “сердце бьется (с чем-то) в такт” и “(испытывать законную) гордость” у Платонова читаем: сердце сбилось с такта своей гордости (ТР).

            Вот еще один словесный монстр, построенный по образцу суконного языка учреждений и канцелярий, а также “научного” способа выражаться новой власти: “Профуполномоченный” Пашкин не помнил про удовлетворение удовольствиями личной жизни (К). Это выражение, кроме откровенной избыточности, заключает в себе одновременно следующие смыслы: <удовлетворять потребности; получать удовольствия; наслаждаться жизнью; (иметь право на // не иметь никакой) личной жизни>.

            Платонов часто прибегает к риторически украшенной, "расцвеченной" речи, маскируя некоей претензией на образность свои сокровенные мысли (с почти полной выхолощенностью исходного образного смысла из используемой языковой конструкции), намеренно сталкивая при этом оригинальное с пошлым, красивое с безобразным, как бы стирая между ними установленные для всех грани и требуя (от читателя) проведения каких-то новых невиданных разграничительных линий. При этом он и сам норовит "попасть", и нас, читателей, хочет заставить "сидеть" между двух стульев привычного восприятия текста – именно, в пространстве, с одной стороны ограниченном фикцией фигуры речи (за которой по определению "ничего нет", не может быть никакого живого содержания), а с другой стороны, в пространстве, насыщенном потенциально неисчерпаемыми оттенками метафорического смысла. Постоянной творческой задачей Платонова как будто и является поместить слово в словосочетании на границе между тавтологией и вообще еще не понятым никем смыслом (именно туда, куда "не ступала нога" ни одного говорящего на русском языке), вырядив языковое новаторство в рубище рутины и прозы, представив его этаким, на первый взгляд, сиротой и жалким уродцем. (Это можно назвать стилистическим кеносисом.)

            Вот примеры сочетаний с генитивом из текста "Ювенильного моря" – почти по порядку с толкующими их (моими) вставками:

            тоска неясности – [из-за] неясности; дремота усталости – [от] усталости; время невыясненности ?-<в продолжение которого что-то (то есть личности подозреваемых в классовой враждебности людей) оставалось невыясненным>; скука старости и сомнения (выходила изо рта старика) то есть ?-<приходилось слушать обычные скучные старческие рассуждения // постоянные ?-сетования на судьбу // ?-подозрения и выражения сомнения по поводу всего на свете>; сердце молодости – <молодое сердце // сердце молодого человека // ?-такое, какое бывает (только) в молодости>; бесприютность жизни – ?-<вынужденная привычка жить (или скитаться где-то) без пристанища>; звук старушечьей езды – <скрип колес телеги, на которой ездила героиня повести, старуха Федератовна>; сила задумчивости – то есть <погруженность героя в размышления>; (рассказывала с) задушевностью надежды – ?-[наивно выложила перед собеседником все свои задушевные мысли и чувства] ?-<надеясь на его скромность>...

            Или в “Техническом романе” (тоже почти по порядку, по мере встречаемости в тексте, и уже без толкований): тишина природной безнадежности; (почувствовал) жар ярости; (устранять) слезы трогательности (из глаз); (приходил в) раздражение безверия; (сидели тихо, с умытыми) лицами покорности невежеству; (сжав свое сердце в) терпении ненависти; (краснея от) стыда своего возраста; (произнес в) тревоге своей радости итд. итп.

            В результате, привычные нормы фразеологии разрушаются – точно так же, как у Хлебникова нарушаются словообразовательные нормы, а значения начинают возбужденно "осциллировать", представая перед читателем неким "туманным облаком" вокруг своих центров (то есть привычных в языке сочетаний, но с неопределенностью отсылок из текста сразу к нескольким из этих сочетаний): то ли здесь генитив субъекта, то ли – объекта, то ли – причины, то ли – сравнения, то ли внешнего признака, то ли стилизации итп.

Такой утрированный, тавтологичный и “экспансионистски” расширенный платоновский генитив можно соотнести по смыслу с грамматическим значением конструкций genitivus identitatis или genitivus appositivus в литовском языке, где например, смысл 'декабрь-месяц' выражается в форме "месяц декабря", а 'город Вильнюс' – в форме "город Вильнюса" т.е., по сравнению с другими индоевропейскими языками, литовский в сфере приименного употребления "почти безгранично" использует родительный, который не уступает самим именительному и винительному, в то время как относительное прилагательное почти не употребляется (Булыгина 1961: 165; Булыгина 1959: 253-254).

Итак, в отличие от обычной асимметрии распределения смысла в метафорическом сочетании с родительным, при которой основная информативная нагрузка перекладывается на слово в именительном падеже (булки фонарей, корабль пустыни, болезнь любви, кинжалы кипарисов), Платонов делает более значимым и насыщенным по смыслу слово в родительном падеже – или, во всяком случае, перераспределяет вес внутри сочетаний с родительным таким образом, что смысл оказывается равномерно разделенным между обоими словами. Он отказывается от традиции использования метафорической конструкции с родительным как готового поэтического приема и делает путь, ведущий к разгадыванию его языковых загадок, не таким гладким, как обычно. Поскольку "скачок" в использовании метафоры с генитивом как приема приходится на 10-ые годы ХХ века (у Пушкина он был еще достаточно редок – согласно данным Григорьев 1979: 206), то отказ от использования его Платоновым безусловно значим. На мой взгляд, это осознанный отказ от сложившегося поэтического стандарта, или характерный для него "минус-прием". Платонов как будто не хочет играть в привычную для всех литераторов-традиционалистов игру, согласно которой загадка и отгадка имеют свои твердо установленные, заданные места. Он намеренно деконструирует прием, нивелирует его члены, пытается противопоставить ему свои "доморощенные" (или же еще и "отягощенные идеологией") способы организации поэтического смысла. Его героям словно недостаточно принятых и вполне “спокойных” сравнений-отождествлений денотата (в родительном) – с его образом или внешней формой (в именительном), таких, например, как классическая пушкинская Жизни мышья беготня (в "Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы", 1930).

            Смысл пушкинской прозрачной метафоры можно представить как:

            [наша] жизнь – [есть] мышья беготня

или, приводя к форме более эксплицитного суждения:

            [обычная повседневная] жизнь [у всех нас] <может быть уподоблена> – беготне мышей [раздающейся где-то за стеной спальни].

            Или, если уж совсем “разжевать”, то:

            в жизни [все мы занимаемся суетой, мелкой возней, какими-то ненужными хлопотами итп.] – <такой же, по сути дела, бессмысленной и “докучной” штукой, как> – мыш[иная возня]<читатель по вдохновению автора как бы одновременно слышит мышиную возню, мучается бессонницей, и – видит свою жизнь со стороны, извне, в виде мышиной возни>.

            Отношение к жизни здесь – философско-пессимистическое (ср. такие выражения похожих мыслей, как Дар напрасный, дар случайный...)[66], но горечь снята все же некоторым существенным остранением: мы, читатели, получается, как бы включаемся в разыгрываемый перед нами спектакль, в котором самих же себя видим в роли участников действия. Катарсис оказывается гарантирован тем, во-первых, что мы хорошо сознаем условность игры, а во-вторых, ее безусловной эстетичностью – конечно, не тем, что автор представляет нас, вместе с собой, в образе мышей, но тем, что мы оказываемся вознесенными над картиной предстающей перед нами жизни, как бы воспаряем над ней. (Это нам даже и несколько льстит.)

            У Платонова же совсем не то. Платоновские герои (и повествователь) не согласны изъясняться иначе, как с помощью неких сочетаний-столбняков (то есть таких сочетаний, перед которыми носитель языка должен застыть в столбняке, прийдя в оцепенение), и провоцируют читателя на самостоятельный поиск в них смысла. С одной стороны, их выражения вроде бы просто неказисты, неловки, неправильны, даже бессмысленны, тавтологичноы и отталкивающи, но с другой, в них явно что-то есть – какое-то неясное очарование. Вот как, например, в употребленном выражении тоска тщетности из “Котлована”. Это сказано от лица автора или от лица главного героя повести, Вощева – когда он, слушая музыку, приходит в дребезжащее состояние радости, которое позволяет людям достигнуть дали надежды чтобы не заплакать перед смертью от тоски тщетности.

            Данное словосочетание-неологизм требует внимательного анализа. Оно несколько раз встречается в тексте “Котлована”: другой раз уже в контексте чувствовалась общая грусть и тоска тщетности. Ясно, что имеется в виду, по большому счету, тщетность [жизни, или всего человеческого существования]. То есть, по сути дела, как будто то же самое, о чем говорит нам словосочетание Пушкина, но уже без метафоры. Платоновское сочетание построено по модели если не тавтологии (масло масляное), то по крайней мере – figura etymologica (типа петь песню или шагать шагом). Согласно Фасмеру, слова тоска и тщета, возможно, связаны через смысл ‘тощий’. Но и кроме этого не совсем явного тождества, тоска тщетности у Платонова скрывает за собой еще следующие языковые сочетания, то есть, по-моему, конденсирует в себе одновременно смысл их всех, вместе взятых: тщетные <усилия>, тщетно <стараться что-то сделать>, тоска <одиночества>, <смертная> тоска... То есть, на мой взгляд, у Платонова оно предполагает следующие идеи:[67]

            а) [зная, сознавая, отдавая себе отчет в] тщетности [всего, что человек делает на земле, – того, что его действия одинаково обречены на провал, но, тем не менее, все равно предпринимая какие-то попытки что-то сделать в жизни, Вощев] – тоскует <или вынужден глубоко мучиться и страдать от этого>.

            Или, если прочесть это словосочетание с несколько иным коммуникативным членением, то наоборот:

            б) тоскуя [мучаясь от бессилия что-либо сделать, но пытаясь выйти из этого состояния] <Вощев, тем не менее, приходит к осознанию того, что все усилия, попытки, мысли, надежды и действия его> – тщетны.

            Этим как бы “замыкающим” одно толкование на другое осмыслениям способствуют также сходные сочетания со словом тщетность в текстах Платонова, а именно

            жить без надежды в смутном вожделении тщетного ума (К);

            тоска тщетного труда (ГЖ);

            (чтобы) не замучиться... в тщетности от тоски отчаяния (СМ);[68]

и наконец, эпизод, когда Вощев сознает, что неизбежно будет устранен новым поколением – спешащей действующей молодостью, в тишину безвестностикак тщетная попытка жизни добиться своей цели (К).[69]

 

Используемые Платоновым сочетания с родительным как бы вовсе не метафоричны. Так же как и Пушкин, стоявший у истоков литературного русского языка и только вводивший данный поэтический прием – метафору в конструкции с родительным – в литературный обиход, Платонов как будто пытается утвердить за собой право на собственный способ прочтения генитивных сочетаний. Его вариант можно условно назвать родительным чрезмерного (или гиперболического) обобщения, родительным опрощения, или даже родительным некой идеологической фикции. Но о конкретных видах этой конструкции следует говорить особо. Метафор в собственном смысле слова (таких, как Пушкинская, из стихотворения 1823-го года, телега жизни), мы у Платонова, как правило, не встретим. Родительный предикативный как бы служит у него для того, чтобы на этом обороте раньше времени (из-за явной недомолвки) остановить течение фразы, всегда нуждающейся, вообще говоря, в серьезном и развернутом толковании. Если же мы зададимся целью уложить ее в рамки нормальных, “фразеологически причесанных” сочетаний, то вот, например, что получится из Платоновской фразы: рот (у спящего) отворился в изнеможении сна (ГЖ):

            1) <спящий> изнемогает <от своего (кошмарного?) сна>;

            2) <сон есть состояние, в котором человек набирается сил для жизни, но это может довести его порой (как в описываемом случае) до> изнеможения.

            В повести “Сокровенный человек” сказано:

нигде человеку  конца  не найдешь  и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому  каждый день для него – сотворение мира.

            То есть <человек живет, пока верит, что его жизнь имеет какой-то смысл>, а ?-<порой сам вынужден создавать, выдумывать для себя (вручную) этот смысл>.

            И последний пример: как говорит наиболее автобиографичный у Платонова герой, в "Котловане", Вощев:

            Я теперь тоже хочу работать над веществом существования.

Тут имеется в виду, во-первых, самый буквальный смысл, просто <пища>, или то первичное вещество, которое обеспечивает жизнь всего живого. (После этой фразы Вощев, собственно, садится есть вместе со всеми пролетариями.) Но, во-вторых, конечно же, еще имеется и смысл переносный, или менее буквальный, – <то вещество, которое дает рост всему и обеспечивает существование всего, то есть земля> – ведь ее-то и роют рабочие, создавая котлован для "общепролетарского" дома, и Вощев, собственно, решает теперь, оставив сомнения, работать вместе со всеми, чтобы посадить на земле – каменный корень неразрушимого зодчества. А кроме того, в-третьих, по-видимому, имеется в виду также и наиболее далекий, переносный смысл: герой хочет работать с веществом, размышляя над сущностью того, что должно быть когда-то в результате его труда построено. Для него таким объектом и целью усилий является <смысл> (смысл существования).

 

§5. Че[в]-вен[г]-гур<т> – множественное осмысление

 

“Разбуди меня сильного к битве со смыслами,

быстрого к управлению слов...” (Д.Хармс. Молитва перед сном).

 

“Чем привычнее для нас слово, тем меньше мы ощущаем его скрытую образность. (...) Наоборот, слова малознакомые останавливают на себе внимание своим звучанием, своим внешним сходством с другими словами”

(Д.Н. Шмелев).

“В то время как народная этимология исходит из единственности внутренней формы и однозначности этимологии, этимологическая магия принципиально допускает множественность этимологических истолкований и семантических притяжений слова...”

(Н.И. Толстой, С.М. Толстая).

 

В платоновском романе главные герои (сначала только Степан Копенкин, а потом также и Саша Дванов с Федором Гопнером) попадают в затерянный среди российских пространств город со странным именем Чевенгур. Происходят ли в реальном пространстве их перемещение в этот по всем приметам “утопический” город или всё это только кажется кому-то из них? Ну, а если кажется, то кому именно? – Это отдельные загадки платоновского текста, которых я здесь касаться не буду[70]. Но можно сказать вполне определенно, что на географической карте такая точка, как Чевенгур, отсутствует. Между тем действие происходит, по всем приметам, в пределах родных Платонову мест: станция Лиски[71], деревня (и река) Калитвa, река Айдар, города Новохоперск и Балашов, упоминаемые в его романе, – все это Воронежская губерния или же пограничные с ней Тамбовская, Ростовская, Саратовская (как сказано в романе, граница леса и степи).

            Название Чевенгур “лепится из бесконечных раскатистых: Богучар, Качугуры, Карачан, Чагоры, Карачун, Карабут”. Все это названия реальных населенных мест из “Памятных книжек Воронежской и Тамбовской губерний”, собранные Львом Шубиным (Е.Шубина 1994: 150). Е.Яблоков полагает, что действие в романе определенно происходит на юге Воронежской губернии (Яблоков 1991:584), а В.Гусев видел в Чевенгуре – просто город Богучар (В.Гусев [цит. по Яблоков 1991]).

            Далее я буду латинскими цифрами обозначать разные осмысления слова Чевенгур. Первое из них, то есть названное здесь Чевенгур=Богучар (а также возможные на его месте Качугуры, Карачан, Чагоры, Карачун, Карабут[72]), обозначу как I. Оговорю только, что в данном случае мне кажется вполне допустимым множественное осмысление, складывающееся сразу из нескольких альтернатив, как бы предоставляемых нам самим языком, – по аналогии с тем, как мы вынуждены поступать во многих других случаях толкования платоновских выражений, уже рассмотренных в работе: если нет однозначного перевода на язык смысла, приходится выбирать из наиболее близких приходящих на ум ассоциаций, складывая общий смысл как нечто среднее из имеющегося под рукой, как контаминацию.

Но ведь сюда же, то есть к ассоциативному осмыслению названия, можно добавить не обязательно уже раскатистые, как считал Шубин, а скорее шипящие (не только с раскатистым р-р, но и с шипящим ч-ч-тщ или даже гудящим гу-у и ы-ы) Чемлык (села в Воронежской и в Тамбовской губерниях); реки Бузулук, Чар и Чир (в Землях Войска Донского – это прежнее название Ростовской обл.), реку Чур в верховьях Дона и Кочур – приток Дона ниже Непрядвы, реку Бузулур (приток Хопра в Воронежской обл.); села Чердым на реке Чардым и Чиганак (это возле  Хопра, но уже в Саратовской губ.), а также город Чембар[73] в Пензенской губ. и многие другие (см. Списки 1859-1865; Карта 1629). Это будем считать еще одним множественным осмыслением – т.е. Чевенгур=Чемлык, Бузулук, Бузулур, Чур, Чар, Кочур, Чир, Чердым (Чардым), Чиганак, Чембар (II).

Среди подобных целостных “именных” и географических вариантов осмысления, можно упомянуть, во-первых, литературную аллюзию названия платоновского романа с хлебниковским именем собственным Чангара (в поэме “Зангези”), которая прочитывается В.П. Григорьевым как объединяющая в себе смыслы имен – реки Ганг, реформатора индуизма Шанкара и варианта звучания учения дзен-буддизма – чань[74]. Во-вторых, еще культурно-историческую – с областью Зангезур на юго-востоке Армении, где был некогда центр освободительной борьбы армян против Турции и Персии. Но насколько они “действенны” в построении платоновского смысла, откровенно говоря, судить трудно, поскольку они выводят нас далеко за пределы родных Платонову мест и близких ему концептов (на всякий случай обозначим их как IIa и IIб).

 

Однако чтО помимо самой географии (а также исторических и литературных аллюзий) может значить слово Чевенгур? Кроме перечисленного, в слове Чевенгур для говорящего на русском языке отчетливо ощутима аналогия по крайней мере со словами чересчур и балагур. Это два собственно языковых паронима для платоновского неологизма в целом. В первом случае смысловая аналогия вполне понятна: ведь герои романа в их начинаниях уж явно ‘хватили чересчур, через край’.

            Кстати, если рассмотреть этимологически, то русское чур – *сurъ  это междомет., возглас, [который] означает запрет касаться чего-либо, переходить за к-л. черту, за к-н. предел (ЭССЯ). Чур означает еще ‘рубеж’; ср. выражение Не знать чуру (СРНГ), а также выражение-запрет Чур-меня! (Отин 1980:76). Все это дает нам уже более точечное (в отличие от множественного) осмысление III (Чевенгур=чересчур) – нечто нарушающее установленные границы, выводящее за пределы. Соотнесение со звуковой аналогией в слове балагур несколько сложнее, так как его представление в целостном виде требует переразложения слова (о чем несколько ниже).

 

Вообще, у подыскания семантики для бессмысленного слова, как мне кажется, могут быть два пути. Во-первых, мы можем осмыслить его просто “из контекста” – на основании внешнего сходства и простого отождествления с каким-то другим, уже существующим в языке словом (на чем и основываются многие случаи игры слов). В таком случае слово-аналог из общего словаря и становится прообразом слова, лишенного смысла, как в предложенных выше осмыслениях (I Богучар; II Бузулур; IIa Чангара; IIb Зангезур;  III чересчур). Либо же, во-вторых, мы вынуждены прибегнуть еще и к некоторой добавочной трансформации, и соответственно, к прибавлению некоторого смысла, идущему также по аналогии, но требующему переразложения единого слова на несколько частей с подысканием этимологии для каждой, или по крайней мере поиском внутренней формы для этих частей. Мне кажется, чтение Платонова наталкивает нас и на последнее. “Словотворки”, согласно Боровому, вроде жлоборатория (Рассказ о), дубьект (Ч) или констервация (К) вообще-то у Платонова, как известно, немногочисленны (Савельзон 1992: 322), но их интерпретация не всегда так однозначна: ?-<жлобская лаборатория>; ?-<субъект-дуб, идиот>; ?-<консервация стервецов или стервецами чего-то>. В случае личных имен и топонимов разгадывание их семантики часто походит на гадание на кофейной гуще. Что такое Вощев (К), Щоев (Ш), Мандрова (Ч), Самбикин, Сарториус, Комягин (СМ)? В первом случае, вероятно, возможные осмысления таковы: Вощев – ?<вотще, тщетно, напрасно, безуспешно, даром, без пользы (Геллер 1982: 257), но также: вообще, в общем, “ну, ваще!”, кур во щи, в ощип, во що?>, во втором, Щоев, фамилия героя “Шарманки” – <украин. що? що ив? – примем во внимание, что он организатор вечера испытания новых форм еды!>; в третьем, Мандрова – <мандра (новгор.) – человек тяжелого нрава; (иркут.) материк, земля или берег; мандрагоръ – растение, мужской корень, адамова голова, сонное зелье; кроме того мандровать (от нем. wandern) – путничать, странствовать, идти в путь, более пеш[ком]; мандрыка – подорожник; а также миндра – мелочь, крохи, безделки, всякая всячина, хлам; но еще очевидно и манда – вульг. жен. детород. член, vulva, cunnus (все – из Даля)>; в четвертом, Самбикин – <сам+би (два) – как отражение двойственности Самбикина (Пискунова 1999: 425, Костов 2000: 99), но кроме того это еще и фамилия (татарского происхождения), которую носили и герой К.Леонтьева (и родственники последнего[75]), и люди в окружении самого Платонова>; в пятом, Сарториус – <лат. sartor – портной, починщик, разрыхляющий почву, (Спиридонова 1999: 305) – <и может быть, штопальщик?>, но кроме того это еще и просто название немецкой фирмы высокоточных измерительных приборов, существующей с 1870 г. (“Florenz Sartorius, feinmeckanischen Werkstatt”) и по сей день занимающейся выпуском гирь наивысших классов точности, которая Платонову, сотруднику треста весов и гирь в 30-е годы, скорее всего, была хорошо известна (c 1991 г. она имеет представительство в Санкт-Петербурге, а с 1997 наладила здесь “серийное производство современных лабораторных весов всех видов точности”[76]); в шестом, Комягин, – следует принять во внимание такие предположения: <бесформенный и рыхлый, как ком земли; загнанный, заезженный, живущий как бы уже из последних сил, как коняга (возможная литературная аллюзия – коняга из “Преступления и наказания”); уродливый и безобразный, как коряга; неуклюжий, как комель дерева (толстый конец бревна, нижний обруб ствола, метловище, по Далю); а также комяга – обрубисто и топорно выдолбленное корытом бревно, кряж, служащий лодкою, челн (там же), отчего и производное комяжник – лесной житель, промышляющий выделкою комяг и тому подобных грубых изделий>[77].

 

В заумно-загадочном выражении Д.Хармса “дней катыбр” из концовки стихотворения “Выбор дней” (1931 г.):

Уже выкатывает солнце новые дни -

рядами ставит их на выбор.

Скажу вам грозно: лишь мы одни -

поэты, знаем дней катыбр.

- можно видеть, во-первых, как бы просто напрашивающийся из контекста ‘калибр’, т.е. осмыслить это как искаженное ‘дней <калибр>’ = ‘размер, особенности, характерные для данного отрезка времени’, и уже на этом остановиться. Но можно, во-вторых, идя далее, пытаться  осмыслить в нем – именно как значимую – сознательно-бессознательную подстановку автором звуков ты- вместо ли- в исходном слове, домысливая ее как веер расходящихся, уводящих в стороны и возмущающих указанный первоначальный ход нашей мысли осмыслений.

            Здесь мы снова возвращаемся к обсуждавшемуся ранее способу осмысления слова – как пучка смыслов. Но если прежде мы рассматривали то, как автор наращивает смысл словосочетания, делая его неправильным с точки зрения общепринятого языка и конденсируя в нем семантику двух, трех, а то и большего числа обычных языковых сочетаний, то теперь фактически то же самое можно показать не на словосочетании, а на отдельном слове (что для самого Платонова, в общем-то, не характерно, а характерно скорее для Хлебникова, Хармса, Заболоцкого и обэриутов). В рассмотренном выражении Хармса смысл слова катыбр держится прежде всего на том, что оно употреблено в контексте с днями (и в более широком контексте – с их “выбором”) – тут как раз Хармс вторгается в область излюбленных для Платонова приемов (то есть в более или менее свободные/связанные словосочетания). В названии же своего романа Чевенгур, наоборот, Платонов находится в области более типичного для Хармса и Хлебникова словотворчества.

            В дней катыбре перед нами оказывается генитивное сочетание, наподобие запаха цветов или же метафорических (уже квазиметафорических): канвы событий, запаха времени, аромата происходящего итп., рема которых помещена не на слове дни (= ‘события, всё в них происходящее’) с их отчетливой семантикой времени, что наиболее ожидаемо для Хлебникова (ср. времяри, времышки и др. неологизмы из его словаря), а перемещено на загадочное – катыбр:

            кат<ятся колесом> (и, коли речь о днях, то: ‘идут день за днем, как по накатанному руслу’), но может быть еще и сталкиваясь -бр<р!> с неприятностями, приводя к неожиданностям, к оторопи, к отталкиванию от того, что происходит.

В конце концов, можно суммировать эти осмысления следующим образом: сами дни представлены как что-то вроде огнестрельного оружия (или же в качестве зарядов для него, то есть пуль, имеющих каждая свой калибр); эти дни идут чередом – либо c постоянным возвращениями “на круги своя”, к одному и тому же, либо еще и вызывают постоянную оторопь у воспринимающего субъекта, что подчеркнуто при столкновения с действительностью дней также встречным однозначным ты вместо ожидавшегося вначале альтернативного и более мягкого ли.

 

Так попробуем далее разобраться уже не только в целостных ассоциациях слова Чевенгур с какими-то другими словами или группами слов (типа I, II и III), но и в более сложных – с переразложением этого слова на части, их этимологизацией и подысканием правил синтаксиса для целостного прочтения. Может быть тогда из нескольких таким образом осмысленных кусков удастся сложить некий каркас смысла (пусть это будет только предположительный, гадательный смысл или хотя бы намек на таковой), подходящий к названию романа Платонова.

Буду условно фиксировать сопоставляемые части, обозначая их буквами кириллического алфавита, стоящими на различных местах двух- или трехместного выражения, соединяя их знаком плюс: а+а; б+б;  или а+б+а, б+б+в итд. Рассматриваемый по отдельности, каждый такой фрагмент буду снабжать черточкой с той стороны, с которой он присоединим к целому: а-, -б, -а- итд. Здесь “нумерация” для каждого места вполне самостоятельна.

 

При наиболее простом разложении (второй слог как безударный присоединим к первому, несущему на себе второстепенное ударение) получаем чевен и гур. Значение слова гур находим в "Словаре русских народных говоров":

            (-а) 'индейский петух, индюк' с пометкой Дон[ское]. – Правильно, ведь Платонов уроженец Воронежа (река, давшая городу название, на которой он и стоит, является  притоком Дона), хотя сам Дон в романе Платонова загадочным образом не упоминается (Яблоков 1991:585)[78]. Но тогда что такое чевен, или, если отбросить гласные, как осмыслить три наиболее значимые согласные ч-в-н в составе этого целого? Одним из паронимических отголосков к ним, следуя логике множественного толкования, которую предлагает нам во многих других местах автор, звучит слово чванный – т.е. 'излишне важничающий, спесивый, заносчивый, кичливый' (а-) или: гордый, тщеславный и малодушный (Даль). Чванить (кого) – надмевать, делать надменным, спесивым, гордым (Даль). Сравним здесь же чвань –  как ‘чванство, ломливость’ или как ‘чванливые люди’; чван, чваныш, чвануга – ‘о (соответствующем) человеке’ (РСЯР)[79].

            Таким образом, складывая уже из частей (а- + -а), можно понять смысл названия Чевенгур как ‘чванливый, важный, надутый, гордый собою индюк’  (IV: а+а).

 

Возможно имеет смысл привлечь для толкования и украинский язык – Воронежская губерния традиционная зона русско-украинских контактов. Из словаря украинского языка: чвань – ‘чванство’; чвара – ‘1) гроза, буря, 2) смута, ссора, драка, война’; чваруватий – ‘наклонный к ссорам, сварливый’ (Гринченко 1958); в добавление к этому: чванькó – спесивец; чвари – дрязги;  чарiвний – волшебный, колдовской, чародейный, обворожительный; а также чавити – давить, мять, топтать; чавун – чугун; сосуд (чугунок); чóвен – лодка, ладья, челнок; човняр – лодочник (Ильин 1964). Вообще, надо сказать, на украинском языке данная звуковая зона в словаре – более “насыщена”, чем в русском, но единого смыслового прообраза нам не дает.

 

Выше было упомянуто как паронимически сходное с названием платоновского романа слово “балагур”. Но тут уже во второй части скрывается явно нечто другое, нежели 'индюк'! По словарю Даля, балагур – это 'шутник, весельчак, забавник, говорун' (Сын балагур, дочь ягарма, мать балда, отец валень Влгд[ское], где ягарма – 'наглая, бранчливая баба'); а балагурить – 'беседовать, шутить на словах; весело разговаривать' (С отцом не балагурят); и, соответственно, балагурный – 'шутливый, забавный'. Первая часть слова, бала-, которая встречается еще и в словах балакать, балаболить, баламутить, этимологически восходят к слову баять или *bolbol 'балаболить' (последнее, как считает Фасмер, возникло как звукоподражание (Фасмер). Вторая часть слова бала-гур, как таковая отсутствующая в русском языке в самостоятельном виде, по указанию Фасмера, связана со словами говор, говорить и диалектным гуркать. Действительно, гyркать, по "Словарю русских народных говоров" имеет следующие значения: 'ворковать; говорить; звать; шептать на ухо по секрету' (-б), или же 'кричать; тихо греметь (об отдаленном громе)' (-б1), но также и 'рвать [тошнить], блевать' (-б2). По Фасмеру же только ‘звать, кричать’. Другой вариант, гy’ргать, или с ударением на втором слоге гургa’ть, имеет близкое значение: 'стучать; греметь; урчать' (б3): Что такое гургало у вас в доме? – Дети что-то катали по полу. Значения еще одного глагола-паронима гурлu’ть, согласно Далю: 'бахорить, бакулить, болтать, широко рассказывать, бахвалить, хвастаться чем-либо' (-б4); а по словарю говоров его значение толкуется еще и так: 'проявлять тщеславие, кичиться' с пометой Влгд[ское][80].

            Как видим, значения глаголов гуркать, гургать, гурлить находятся в пределах семантики ‘говорения, шума, бахвальства и ругани, а также извержения нечистот через рот’. Значит, гур мы вполне можем представить себе как некое гипотетически производное от этих глаголов имя (хотя производного именно в форме гур словари нам все-таки не дают). Ср. тут же еще гыръ-гыръ – глаголн. част., выражающая сварливость (Даль) и там же: гырнуть – (псков.) буркнуть, бросить бранное слово; гыркать – издавать гырчание, прелюдию лая; (пск., тврс.) грубо отвечать в ответ старшим. Тогда в целом можно осмыслить его как 'болтовню, (пустые) разговоры, домыслы и похвальбу' – обозначим как (-Б).

            Если соположить теперь такие предположительные составляющие смысла, как 'чванный, спесивый' (а-), с одной стороны, и (-Б), с другой, то название Чевенгур можно истолковать уже как ‘хвастливые (или излишне многозначительные) разговоры, болтовня ни о чем, сопровождаемые большими претензиями, кичливостью, чванством и руганью’ (V: а+Б).

            В СРНГ есть и наречие гyрно – со значением 'весело и пьяно' (Уж то-то гурно было на именинах свадьбы, праздник всю ночь проблевали (Гжат[ск].,Смол[енск].): это, по-видимому, ближе к уже названному (-б2). Можно попытаться возвести смысл вычленимого нами фрагмента также и к значению этого наречия: тогда восстанавливаемое отглагольное имя гур приобретет такой оттенок значения: 'веселье, пьянство, гулянка, разгул'. А общий смысл названия романа складывается как ‘чванство и заносчивость в пьяном угаре (Va: а+б2). И эта трактовка, как видим, опять-таки, лежит в русле того же осмысления V.

            Забавно, что приблизительно тот же самый смысл у слова в целом складывается и в том случае, если прочесть чевен не как ‘чванный’, а как отыменное прилагательное (*чeвенный) от существительного чева (на что впервые обратил внимание еще М.Геллер 1982). По словарю Даля (см. изд. под ред. И.А. Бодуэна де Куртене 1903-1909), чeва, или чoва 'лаповище, ошметок, обносок лаптя' (б-). И при таком понимании общий смысл названия романа существенно не меняется, оставаясь приблизительно прежним, только конкретизуется: ‘болтовня (домыслы, разговоры) о проносившемся и никому не нужном, предназначенном только на выброс лапте – то есть хвастовство и досужие разговоры из-за чего-то совершенно пустякового, полной ерунды’ (Vб: б+Б).

Заметим, что смыслы (а-) 'чванство' и (б-) 'обносок лаптя', не имея вообще исходно общих компонентов, но лишь оказываясь на одном с точки зрения грамматики месте (на месте определения в сложном слове), приводят практически к одному и тому же, оказываясь как бы синонимичны.

При этом помимо ‘лаптя’ можно было бы соотнести чеву в названии Чевенгур и со следующими славянскими корнями: *ceva – рус. диал. чeва -‘рукоять деревянной палки, которою кротят поймавшуюся на уду треску’ (ЭССЯ) (б1-), но она в наше понимание не встраивается.

 

Вот еще одно из возможных осмыслений. Его, как и остальные, можно считать только предположением или гипотезой. Часть -гур может прочитываться и как гурт, с отсечением последнего согласного (или просто на основе созвучия с этим словом при учете обычной в русском языке редукции конечных согласных), то есть вторая часть слова приобретает такой оттенок значения, как 'стадо перегоняемых животных'; а может быть, даже 'стадо животных, которых гонят на убой' (-в). Оба толкования из Даля, где есть еще и глагол гуртовать – 'сгонять пасущихся коров или овец в одно место, в кучу' (Рост[овское]), а также существительное гурток – 'кружок, сборище людей' (Милая моя, дождалась, все дети твои собрались в гурток Орл[овское], Курск[ое].) Есть там же и наречие гyртом или гуртoм, т.е. 'толпой, сообща, все вместе, всем стадом, гурьбой', или как поясняется Далем: ‘валом, обтом, чoхом, не врозничную, не враздробь, поголовно’ (-В). С отсечением конечного согласного возможным оказывается понять конечный формант и как гург – стук, шум, гром (СРНГ), и как гурган – рев, рычание, урчание (Даль).

Кроме того, возможно привлечь к рассмотрению и наречие гурьбой – 'вместе, оптом': Думали скот продавать вразналичь, да продали гурьбой – хорошую цену дали (Сарат[овское] [СРНГ]). Это обозначим как (-в1)[81]. Ср. здесь же гурьби’ться – ‘собираться гурьбой, толпой’ и чохом, гулoм, гуртом – ‘на глаз, без выбора, без меры’ (РСЯР).

            Итак, в названии Чевенгур должно слышаться, кажется, и то, что это ‘стадо животных (и, может быть, группа людей), которые чванятся, кичатся очевидно какой-то уготованной им важной ролью, ничуть не подозревая о своей реальной участи; а на самом деле их, вполне возможно, гонят просто на убой’ (VI: а+В). В таком толковании смысл названия романа становится зловещим (но точно так же, как  и смысл повести "Котлован", ввиду двусмысленного выражения одного из героев, что все они хотели бы “спастись навеки в пропасти котлована”).

            Синтаксическая организация смысла внутри слова делается тут более сложной, чем обычное подчинение первого компонента второму (на материале личных славянских имен: Братолюб, Черноглав, Святополк, Ярослав, Тихомир, Боголюб, Богуместь, Гостимил, Драгомир, Драголюб,... – Морошкин 1867: 35) и, наоборот, подчинение второго первому (Бориславъ, Дьржимиръ, Творимиръ, Падинога – из новгородских грамот), а также сочинение компонентов или взаимное соподчинение обоих. В случае забывания внутренней формы или неологизма часто непонятно, какой вид зависимости перед нами: ср. у Хлебникова людозвери (сочинительная связь), хищногубы (подчинительная), предземшары (сложносокращенное слово), сумабеглец (сращение, по Григорьеву), галокчет, чортчар (“основление”, по Григорьеву же).

 

При осмыслении конечного форманта -гур в Чевенгуре мы должны учесть, конечно, еще и “заумь”, то есть такие строки из различных стихотворений, к примеру,  Алексея Крученых, как 1) обозначение, по всей видимости, гудения гудрона в недрах земли “Гу – Гу – Гур...”; 2) ‘мычание глухонемого’ – “у Гул // Волгала ГЫР”; а также 3) что-то вроде междометия “Весна // без луны // и без окна // В ДЫРУ ГУР-Р-Р!” (Крученых 1912-1913). Вспомним здесь же гург как междомение, выражающее рычание. Все это обозначим как осмысление (-г).

 

Александр Дырдин в своей книге о Платонове “Потаенный мыслитель” вообще предлагает истолковать название романа как ‘город вавилонского смешения языков’ – на основании чтения “чевен” как ‘смешанный’ – согласно словарю церковнославянского языка Дьяченко (чьваныи, чеваныи, чваныи у Срезневского), с одной стороны, и варианта прочтения “Гур” как библейского города Ур, с другой. Но мне кажется это лежащим слишком далеко от поверхности, как и расшифровка Эрика Наймана, который сопоставляет первую часть слова, чевен-, по-видимому, со словом чрево и древнерусскими черёво, черево (womb), а вторую, -гур, со словом на фарси, обозначающим могилу (gur) (Найман 1987: 210). То есть для него Чевенгур, как имя утопии, значит нечто вроде ?-<могила уже во чреве>. Если учесть для полноты картины и эти возможности, то они составят осмысления (VII и VIII).

 

Приводимые до сих пор осмысления названия романа – все, так сказать, отрицательные (иронические, пародийные или даже ёрнические). Их можно задать таким перечислением или огрубленно свести к следующей формуле:

            I-VIII: ‘чванливый индюк’, ‘чванливые пустые разговоры’, ’пустая, ни на чем не основанная болтовня или рассуждения, с позволения сказать, об ошметке лаптя’, ’чванство тех, кого гонят гуртом и гурьбой’, ’смешение в вавилонском городе Ур’, ‘могила во чреве’,... – с такой, опять- таки говоря условно, коннотацией: <ох уж мне эта лапотная страна с ее типично холуйским, характерным для всех нас, русских, шапкозакидательством>[82]!

 

Но Чевенгур можно понять и по-другому. Среди уже названных вычленяемых единиц в слове находятся, конечно, и положительные оттенки значения. Тем более, что в пользу "положительного" осмысления говорят следующие два отрывка текста из начала романа (такими “подсказками автора” мы до сих пор еще не пользовались), во-первых, прямо касающаяся названия: “Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…”

            И во-вторых, если иметь в виду, что упомянутый выше смысл ‘лапоть’ (или чева, по Геллеру) в названии присутствует сознательно:

Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил без людей и нашел свою судьбу – он дал из себя отросток шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество бледных травинок [83].

В первом отрывке самим автором нам даны две подсказки: Чевенгур – это ‘страна’ и одновременно ‘гул в этой стране’ (тут еще что-то вроде звукоподражания, вспомним значения из словаря Даля и стихов Крученых). А что такое отросток шелюги из второго отрывка? Обращаясь снова к словарю Даля, узнаем, что шелю'га – это ива, верба, или краснотал, шелюжники, или ивняки – это лапти из ивовых прутьев. (Шелюга, по-видимому, и служила материалом при изготовлении таких лаптей.)

Здесь, опираясь на эти ненавязчиво предлагаемые нам смысловые подсказки, мы можем усмотреть еще два образных толкования названия романа. Главный персонаж Саша Дванов автор следующего: IХ. Чевенгур – это гул неизвестной страны, а кроме того писатель добавляет к одному из рассмотренных выше “отрицательных” толкований (а именно Vб: б+Б) некий важный противовес – Чевенгур, оказывается, можно понять не только как ‘лапотная страна (или) болтовня о лаптях’, но еще и как:

            (Vв: б+б3: ‘лапоть + признание своей вины’ (см. ниже) с коннотациями: <некое сказание (а также раздумье, мечта, помышление, греза) об ожившем, т.е., конечно, умершем, но все равно как-то закрепившемся, укоренившемся в почве, проросшем новыми побегами и таким образом все-таки возникающем заново в новых молодых веточках ивы брошенном всеми лапте! И, конечно же, некое чаяние такого будущего его воскрешения>.

            В пользу этого осмысления гипотетических б- (чева) + -б3 (гур) говорит слово гy’риться (с ударением на первом слоге, согласно СРНГ), оно может иметь несколько иное значение, отстоящее от перечисленных выше в (Б) следующим образом: 'признаваться в своей вине' Пск[овское] (-б3), то есть, попросту говоря, 'виниться'! На этот же смысл “работает” также существительное гурa – т.е. 'печаль, тоска' или 'хлопоты, суета' (Гура меня взяла – Урал[ьское]).

Ср. здесь же очевидно исходное по смыслу для них *guriti (se) – србхв. гурити 'сгибать, горбить, корчить', гурити се 'съеживаться', рус. диал. гуриться 'виниться' – с развитием значения, которое указывает (ЭССЯ): 'съеживаться' ® 'виниться'.

По-видимому, можно понять Чевенгур и нерасчлененно – как сожаление, покаяние за те самые чванство (а-), а также хвастливые бредни и пустую болтовню (б-) из названных выше осмыслений[84]. Кажется, что и этот смысл вполне может вкладываться в название платоновского произведения. (Во всяком случае, сам автор, может быть, неосознанно, должен был иметь его в виду, выбирая название.)

 

Далее, хотя и еще более проблематично, но можно проверить версии с разложением слова Чевенгур уже не на две, как до сих пор, а на большее количество частей:

            Че- может быть прочтено и как тще, т.е. по-старославянски 'напрасно, зря' (г-). Согласно Фасмеру, здесь же и паронимично близкие к этому слова тщета, тщетный, древнерусские тъщъ – 'пустой, напрасный, суетный', а также тъска – 'стеснение, горе, печаль, беспокойство, волнение' (со ссылкой в этом последнем соотнесении “тоски” и “тщетности” на Срезневского).

            А серединный остаток от (тще)-венг-([г]ур) можно соотнести с находимым в словаре Даля глаголом:

            веньг(ать), вяньг(ать) Нвг., Вятск., Волг., Прм[ское] 'хныкать, плакать, плаксиво жалобиться или просить чего; канючить': О деньгах не веньгай // а также: 'говорить немо, картаво, вяло, медленно, с расстановкой, невнятно' // 'жалобно, нараспев, мямлить' (-а-). Это фактически то же, что только что обсуждавшееся гур(иться) в значении (-б3) ‘виниться’!

            Ср. также веньгаться (Нижг.) 'упрямиться, перекоряться, привередливо отказывать кому // (Нвг.) валяться или нежиться на постели, как бы по нездоровью'; а также веньганье 'хныканье, плаксивый говор // вялая, картавая речь'; вeньгала, веньгa – (Нвг.), веньгун, -нья – (Влг.), 'плаксивый, писклявый человек // клянча, мямля'[85].

            Таким образом, становятся допустимы и множество дополнительных комбинаций смысла, приблизительно с таким смыслом (впрочем, синтаксически уже нелинейного):

            (Х: г(а)+а+б3) ?-<повинный рассказ, жалоба, плач, сожаление, хныканье или просто тоска (по поводу собственного напрасного упрямства, самоволия, неблагоразумия, непокорности, чванства, зазнайства)>...

 

Справедливости ради следовало бы учесть и фактически противоположное приведенному (г-) чтение чев- как чивий, тчивый – или 'щедрый, великодушный, милостивый' (д-), по объяснению Потебни, происходящие из чьсть-ч-ив (что, правда, А.Г. Преображенский считал сомнительным [Преображенский 1958]). Хотя согласно М.Фасмеру, тчивый 'щедрый, великодушный' вероятно связано с др.рус. тъщивъ 'быстрый, усердный' и ст.сл. тъштивъ, тъштати ся. Ср. тщательный – от *тъщатель, др.рус. тъщати 'торопить', тъщанийе 'поспешность, старание, стремление, усердие, забота'. Также можно было бы принять во внимание здесь, согласно все тому же Фасмеру, и чехвал 'хвастун, зазнайка' (по Соболевскому, от *тще- и хвалить) (е-); и чебе’р, чеберь – по Далю, 'щеголь, франт' Вятск. (ё-); и чевяк, чувак – кавк. терск. черк. шапсуг[ское] 'башмак' (ж-)- это фактически снова возвращает нас к смыслу чева как (б-). Можно также учесть паронимы *cаvreti – рус. диал. чaвереть, чаврать, чаврить – ‘блекнуть, вянуть, чахнуть, сохнуть’ ‘хилеть, хизнуть’, ’загнивать’ (Даль) (з-); *cаbeniti – рус. диал. чабeнить – ‘гнуть, ломать или коверкать’ (и-); чабeниться – ’капризничать’, ‘важничать’... очевидно, родственно рус. кобeнить ‘ломать, корчить, неуклюже изворачивать’, кобeниться ‘кривляться, ломаться, корчиться; важничать’ (Даль) (й-), что снова приближает нас к смыслу ‘чванство’ (а-). Здесь “домик из кирпичиков” рушится – обобщающий смысл, как видим, становится явно недискретным и пропадает необходимость фиксировать отдельные составляющие с помощью буквенно-цифровых индексов: единого целого эти элементы все равно не образуют.

 

Множество вкладывающихся, а часто и на-кладывающихся друг на друга, как бы перебивающих один другого, противоречащих, сложно друг с другом взаимодействующих, но дополняющих и подкрепляющих один другого смыслов и составляют основное пространство платоновского текста, его сложное, замысловатое иносказание. Ведь в основных произведениях Платонова можно видеть особое ироническое изображение действительности. Ироничность эта, доходящая временами до гротеска и даже фарса (в частности, в сцене расстрела “буржуев” в Чевенгуре – Л.Коробков 1988) постоянно сопрягается со своей, казалось бы, противоположностью – с лирикой и строгой серьезностью (и даже патетичностью), поднимающейся до настоящего трагизма. Платонов – уникальный автор, сочетающий двойное зрение на предмет изображения.

            Не зря же Горький, по сути дела, отказывая ему в публикации "Чевенгура", проницательно заметил (в 1929): Ваш иронический способ повествования совершенно неприемлем для нашей литературы. То же говорил несколько ранее (в 1927), читавший роман в первоначальном варианте друг Платонова и партийный деятель Г.З. Литвин-Молотов: в таком виде [повесть] не может быть приемлема для издания по вполне понятным соображениям. Впечатление таково, что будто автор задался целью в художественных образах и картинах показать несостоятельность идей возможности построения социализма в одной стране (цит. по [Яблоков 1991:524,521]).

            Но Платонов не скрывает свое лицо за маской постоянно отстраненной иронии. Он смеется и ёрничает вместе со своими героями, но, как и они – часто над самим собой. По самому большому счету, Платонов – действительно писатель глубоко трагический. К концу 20-х, наконец, излечившись от очарования идеализированного образа революции (которую, как мы помним, он первоначально принял с большим подъемом и воодушевлением – в Воронеже, осенью 1917-го ему только исполнилось 18 лет: тогда он писал несколько странные стихи и статьи, проникнутые огромным энтузиазмом и убежденностью в скором осуществлении идеалов революции). Но потом он увидел всё трезвыми глазами и представил суть происходящего в стране, результаты чего мы вынуждены “расхлебывать” по сей день.

 

При чтении Платонова почему-то невольно приходит в голову высказывание Пушкина после прочтения гоголевского "Ревизора": Ну и грустна же наша Россия! А вот как сам Гоголь откликнулся на критику своей пьесы (в "Послесловии к Ревизору", написанном уже во время печально известных "Избранных мест из переписки с друзьями", в 1846-м году):

            Всмотритесь-ка пристально в него: все до единого согласны, что этакого города нет во всей России... Ну, а что, если это наш же душевный город?

            Точно так же, как и Гоголь в “Ревизоре” или “Мертвых душах”, Платонов строит в “Чевенгуре” свой – то есть, как бы и наш с вами душевный город, – тот город, в котором находят выражение и беспокоящие его страхи, опасения, и милые его сердцу ожидания, и забавные чудачества героев, но и откровенные уродства русской души.

            О близости Платонова к Гоголю (причем именно ко второй части его "Мертвых душ") убедительно писала Е.Толстая-Сегал:

“Кажется, что Платонова в Гоголе мог притягивать именно соблазн вырваться из литературы в проповедь, тайна литературно невозможного. Нельзя не вспомнить, что эволюция самого Платонова как бы повторяет эволюцию Гоголя: от романтики к сатире, и от сатиры к метафизике и морализированию” (Толстая-Сегал 1980: 203).

В той же работе исследовательница проницательно фиксирует еще и некоторую полемическую соотнесенность названий романов Чевенгур и – Петербург (Андрея Белого):

“В противоположность Белому, [Платонов] свободен от страха перед хаосом, бесформенностью, связанного у Белого с восстанием окраин. Напротив, Платонов эту бесформенность поддерживает. Белого страшит азиатская угроза и в нигилизме, и в консерватизме – Платонов же азиатскому началу сочувствует, в духе евразийской идеи, захватившей всю русскую литературу 20-х годов. # Можно предположить некоторую полемическую соотнесенность названий романов Чевенгур и Петербург. Чевенгур – полный идеологический антипод Петербурга: антигород, антигосударство, победа стихии бесформенности, азиатской стихии, той самой, которой навязывал свою волю "рациональный", "европейский", "исторический" Петербург. При этом звукообраз Чевенгур – это звуковой слепок Петербурга, данный в тюркском, азиатском звуковом материале” (Толстая-Сегал 1980:195)[86]. Это – еще одно осмысление – обозначим как XI.

 

Если проверять также предложенную Толстой версию “азиатского” прочтения названия (собственно, интерпретация ‘могила лаптей’ позже была предложена и В.Васильевым, а получила развитие в еще одной статье Э.Наймана), то гур в переводе с татарского, действительно – ‘могила, гробница’, а чабата – это ’лапоть’ (XIа).

Кроме того, можно соотнести звукообраз слова Чевенгур со словообразовательными татарскими глагольными суффиксами -дыр, -тыр, -тер, выражающими значение ‘принудительности’ или -дер, -штыр, -штер, обозначающими ‘многократность действия’ (ТРС 1950:20). Каузатив в тюрксих языках выразим и просто суффиксом -ур (сообщено И.Иткиным.) А при этом начальный формант слова соотносим еще и с чевен ‘вставать на дыбы (о лошади)’ или ‘подниматься на цыпочки’ ‘заставлять (лошадь) (много раз) вставать на дыбы’.

Если продолжить “лошадно-тюркскую” версию, то на языке алтайских шорцев (телеутов) чоокыр означает чубарую масть лошади (с темными пятнами по белой шерсти), чолдар – игреневую (рыжую со светлой, белой гривой и светлым хвостом), конгыр – каурую (то есть светло-каштановую) или саврасую (т.е. светло-гнедую с хвостом и гривой черного цвета) (Функ 2003:54-59).

            Отмечу, что из тюркских заимствований русского языка Платонову должны были быть определенно известны слова чагуры (самар.) – ‘кучегуры, шиханы, песчаные бугры, буераки’ (Даль); чакчуры, чекчуры (вост.-рус.) – ‘женские высокие ботинки, но ниже котов’(Даль); чембары (сиб., оренб.) – ‘широкие кожаные или холщевые шаровары, надеваемые поверх чапана или тулупа, чембарный очкур’ (Даль); чиверзи’ть (пск., твер.) – ‘суетиться, егозить, метаться (тур. чaвiр+н), бегать кругом, туда и сюда’ (Шипова 1976).

 

Если вернуться к географическим названиям на почве тех же тюркских языков, то аналогию заглавия романа можно провести также с имевшимся во времена Платонова (по данным справочника Поспелов 1993) в Азербайджане поселком городского типа Карачухур (ныне Гарачухур), что в переводе значит кара ‘черная’ + чухур, чукур ’глубокая впадина, котловина’. Ср также чаган, чаганак (тюркс.) – ‘залив’; чиганак – обозначение для озера, пересыхающего летом на Дону; чокыр (татар.) – ‘овраг, ущелье, буерак’; чукур (туркм., узб., тадж.) – ‘котлован, впадина’!; у казахов – шукыр, у киргизов – чункур, у азербайджанцев чухур; унгур (тюрк.) – ‘пещера, горная теснина, щель в скалах’; в тувин. унгюр – ‘пещера’. Кстати, Караунгюр – прав. приток Карадарьи; Караункур – село в Тян-Шанской обл. Киргизии (Мурзаевы 1959:236-253). Среди близких по звучанию тюркских топонимов можно назвать и поселок Санчурск (бывший Царевосaнчурск – по озеру Санчур) в Кировской области (Поспелов 1993); город Челкар в Казахстане, город Мингечау’р в Азербайджане на реке Кура и др.[87]

 

И все же кроме тюркского влияния, мне кажется, следует учитывать и возможное влияние финно- и обско-угорских языков, языка обских угров, теперешних хантов и манси, называвшихся ранее, до ХХ века, остяками и вогулами (или, как еще в летописях – Югрой и Печорой)[88]. Кстати, одним из псевдонимов писателя в 20-е годы был А.Вогулов[89]. А если взглянуть на фотографии отца Платонова – Платона Фирсовича Климентова, слесаря Воронежских железнодорожных мастерских, то по его лицу вполне можно предположить, что отвергнутый впоследствии псевдоним Платонова мог иметь под собой основу и в реальной генеалогии писателя.

            Сравним сходно с Чевенгуром звучащие, по-видимому, финно-угорские топонимы и гидронимы: города Кунгур и Кудымкар (прежнее название: Кудымкор), в Пермской обл.; город Сыктывкар в Коми, поселок Шурышкар (Ямало-Ненец. окр.); поселок Черпашер в Чердынском уезде (Списки 1909); озеро Селигер в самой центральной России; приток реки Мокши Пишлиняр, и многие другие гидронимы в бассейне Оки – Ченгар, Ребинкар, Кулымар, Плунгур, оз. Прунгур, оз. Шугур, оз. Сучкур, оз. Качкур, Печкур, Винчур, Кончур итп. – всего более сотни (Смолицкая 1988: 62-63)[90]; речка в верхнем Прикамье Карашор, горный массив на востоке Уральского хребта Качканар, горный кряж на севере Урала (с которого начинается один из истоков Печоры) Гачет-урр (Чупин 1873:385); или названия рек на Кольском полуострове – Чараньга, Кинемур

            Кстати, о родовых обозначениях: мундугур – это конусообразная плоская вершина в водоразделительных гольцах Забайкалья (Мурзаевы:150). Слово горт на зырянско-пермяцком языке означало ‘жилище’, а слово кар на том же языке – ‘город’ (Чупин 1877:15). В коми названиях шор означает ‘ручей’ (в удмуртском – шур ‘ручей, река’). Кроме того из современных финно-угорских языков в марийском имеется географический термин енгер, aнгыр с значением ‘(маленькая) речка, ручей’ (Альквист 1997:28,30). В ижемском диалекте коми-зырянского языка горт значит ‘свой дом, свое жилье; место, где живешь или откуда родом’; а кроме того, в 9 диалектах языка коми это слово имело значение ‘гроб’! (ССКЗД:84), корень чегны- значит ‘ломать, разламывать’ (ССКЗД:406). Ур  на манси – это ‘гора, водораздел’ (Мурзаевы:237), но в то же время гур (на коми) – ров, углубление. Все это следует, вероятно, отнести уже к осмыслению XII-му.[91]

 

Я не хочу утверждать, что Платонов обязательно знал татарские, финно-угорские или тунгусо-манчжурские языки, но знакомство со “стихией” этих языков (или даже с их “духом”, по В.Гумбольдту) у него безусловно было. Я не проверял, но если сравнить, для каких языков наиболее типичны звуковые форманты, соответствующие изобретенному Платоновым слову, то именно тюркские, финно-угорские и тунгусо-манчжурские, как кажется, должны быть на первых местах (для такого сравнения можно взять словари соответствующих языков приблизительно одинакового объема и сравнить в них количество словарных единиц в соответствующих фонемно-графических зонах (tse-ven-gur / ševengur / ceven-gur...) Этим и можно было бы обосновать верную, как мне представляется, интуицию Толстой-Сегал – об “азиатском” облике данного слова.

 

Когда на пути прямого восприятия конвенционального смысла оказываются препятствия, как в данном случае, человек готов измышлять любые правила, позволяющие как-либо осмыслить непонятное. Так происходит, например, с неологизмом Андрея Белого из романа “Москва” “(отпускали) мужлачества”. Слова мужлачество нет в русском языке, зато есть слова, близкие ему по звучанию, с помощью которых его можно осмыслить – <мужлан + чудачество>, причем оба эти его прообраза становятся в синтаксическую зависимость, в результате чего получается некое приемлемое по смыслу суммарное сочетание: ‘грубые выходки, или же просто чудачества неких мужланов’. Синтаксис, конечно, страдает (он вообще здесь неизвестно какой, то есть подстраивается задним числом под приходящее в голову толкование), зато семантика эти страдания “превозмогает”.

            Теперь представим себе такую ситуацию: нам в тексте встретилось слово, которого мы не знаем и никогда не слышали – пространщик. Мы можем подозревать, что автор его просто придумал. Оно снабжено контекстом, в котором вроде бы имеется в виду, что обозначает оно служащего в бане: я имею в виду рассказ Платонова “Возвращение”. Там отец Маши, “боевой подруги” главного героя, Иванова, назван пространщиком, но сам он никак иначе не появляется в сюжете. Друзья на фронте, с которыми у Маши были какие-то душевные отношения, звали ее почему-то “просторной Машей” (то есть она, очевидно, умела вместить в себя любовь их всех), что наталкивает на мысль, что и пространщик здесь введен для переклички с поведением его дочери, по сути, ради красного словца. Мы лезем в словари: словарь Даля ничего нам не дает, то есть не дает “точечного” попадания, но дает некоторые намеки, зато словарь русских народных говоров сообщает массу информации, на основании которой уже можно вывести некоторое предположительное значение пространщика (собственно, так мы поневоле и поступаем с Чевенгуром):

            простра – кожное заболевание, лишай ?-<то есть пространщик – лечащий от этих заболеваний>; пространствовать – (Арх.) проболеть, прохворать;

            пространность – пустое, не занятое ничем место; пространный – (...) 3. свободный, не занятый работой (о времени, дне итп.) ?-<то есть какой-то освобожденный служащий в бане>; 4. прохладный (Новрж. Пск.) Сегодня пространный ветерок ?-<может быть, тот, кто ведает в бане “прохлаждением”, бассейном, душем итп.>;

            простына – простыня (Боров. Калуж. ю.-в. Кубани) ?-<может быть, тот, кто выдает простыни в бане>;

            простынища – простой, бесхитростный человек, дурак, простофиля (Твер.); простынья – то же (Перм. Сиб. Урал.).

пространок – промежуток, пространство между кем-, чем-л. ?-<то есть ответственный за какое-то пространство в бане>.

И только в расширенном издании словаря Ожегова (Ожегов, Шведова 1993), наконец, находим:

пространщик, -а, м. Работник бани, обслуживающий посетителей в раздевальном зале, отделении [от устар. Пространок — одна из частей такого зала]. П ж. пространщица, -ы.

По аналогии с тем, как, не зная окончательного ответа на вопрос о “пространщике”, мы искали его смысл во всех остальных словарях, кроме расширенного Ожегова, где есть на него ответ, можно считать, что мы ищем смысл “Чевенгура” во всех имеющихся у нас на сегодня источниках, и окончательного ответа не получаем. Это не значит, что со временем не может появиться какое-то простое решение (вроде названия немецкой фирмы, выпускающей точные весы, наиболее вероятной для ответа на вопрос о выборе имени для героя платоновской “Счастливой Москвы” Сарториуса. Но это не значит также и то, что проделанная работа была бесполезна.

 

В заключение нужно сказать, что Платонов, конечно, великий маг языка. Смысл названия его романа расплывчат и множественен, он включает в себя потенциально любой, по крайней мере из названных выше, оттенок значения (а возможно и некоторые другие, не учтенные), и ни один из них не выражает явно. Взаимное переплетение этих смыслов принципиально многозначно и не складывается из какой-то простой их суммы. Смыслы эти невозможно сложить, как мы складываем домик из кирпичиков. В случае Платонова, по удачному выражению американского исследователя,  мы имеем дело с “иронической дизъюнкцией”, в которой отсутствует как таковой “стилистически ортодоксальный авторский голос” (Сейфрид 1989:315, 317). Но подобная “неаддитивность” смысла присутствует практически в каждом акте творческого придания  смысла тексту. Платонов служит просто одним из самых оригинальных медиаторов в нас самих, его читателях, этой  способности.[92]