Михаил Михеев
Дневник в России XIX-ХХ века
– эго-текст, или пред-текст
Москва
2006
Аннотация
В последнее время дневники
стали объектом интереса и исследований лингвистов, литературоведов, историков,
философов, культурологов и психологов. Дневник предлагается считать ядерным
понятием внутри более общего – дневниковых
текстов, включающих в себя и записные книжки (ежедневник, блокнот, альбом, черновик,
записи для памяти, календарь), и мемуары, письма, путевые журналы, автобиографии,
исповеди, маргиналии, рабочие тетради, и так называемые блоги в интернете... – Обобщающим
для всех можно признать понятие эго-текст
или пред-текст (перво-текст). В книге на материале более трехсот текстов
дневникового характера (в основном XIX-XX века и написанных в России) обсуждены
различные подходы к определению «дневниковости», рассмотрены параметры,
существенные при описании текстов подобного рода, рубрики и темы, часто в них встречающиеся.
Большой обзорный материал, много иллюстраций и цитат. Для широкого круга
специалистов и интересующихся. Электронный текст книги с начала 2007 года доступен
на сайте Universitas personarum: дневники, записные книжки, воспоминания… (http://uni-persona.srcc.msu.su/research.htm).
Предуведомление. Условные
обозначения при цитировании
Везде в книге, в том
числе и на обложке, знак # (решетка) обозначает опущенный абзацный отступ: начала
новых абзацев убраны, цитаты даются как правило сплошным куском. По возможности
сохранены особенности орфографии и пунктуации подлинника, но старая российская
орфография (яти, еры, ери, i) не восстанавливаются. Исходные выделения в тексте цитаты передаю жирным
шрифтом, мои собственные – подчеркиванием. Опущенное предложение (или группу
предложений) обозначаю многоточием в простых скобках (...). Четырьмя точками .... (вместо трех ...) в конце или в начале предложения помечены места, где цитата
прервана или сокращена. Исходные авторские или издательские ссылки в составе
цитаты даются под звездочкой (*), а мои – под номерами. Двойная решетка ## обозначает
окончание данной дневниковой записи. В квадратные скобки [...] взяты мои замечания или комментарии к цитатам. В <угловые
скобки> заключены конъектуры, предположения вопросы, толкующие чужую мысль в
цитируемом фрагменте. Подробнее о статусе таких предположений в книге «В мир А.Платонова
через его язык. Предположения, факты, истолкования, догадки» М. 2003 (в библиотеке
Максима Мошкова http://www.lib.ru/PLATONOW/miheev_platonov.txt).
Благодарности
Моя искренняя
благодарность за внимание и высказанные замечания – всем, кто знакомился с разными
частями книги, в их рукописном виде, то есть Ирине Будановой, В.П. Григорьеву,
Сергею Жожикашвили, Анне Зализняк, Е.А. Земской, Людмиле Колодяжной, Марии
Котовой, Александру Кравецкому, Ольге Макаровой, Ольге Меерсон, Савве Михееву, О.Г. Ревзиной,
О.А. Смирницкой, М.А. Турчинович, а также светлой памяти
М.Л. Гаспарову. Помогли улучшить текст книги и ее обсуждения на устных
докладах – в группе «Логический анализ языка» на семинаре Н.Д. Арутюновой
(ин-т языкознания им. В.В. Виноградова РАН), на семинаре
отдела общего языкознания в Киевском ин-те языковедения
им. А.А. Потебни (с любезного приглашения Т.В. Радзиевской),
на семинаре по поэтике Н.А. Фатеевой (ин-т русского языка им.
А.С. Пушкина РАН), на семинаре по компьютерной лексикографии
В.З. Демьянкова (НИВЦ МГУ им. М.В. Ломоносова). Благодарю также
за живое обсуждение вопросов дневника своих бывших студентов на
историко-филологическом ф-те РГГУ и филологическом ф-те МГУ.
Еще я
признателен Российскому Государственному Научному Фонду: работа над книгой в
2004-2006 гг. поддерживалась его грантом (04-04-00097а).
Оглавление беглое
Глава 0. Несколько
замечаний предварительно...............................................4 (17)[1]
Раздел I. Немного теории, много примеров, обзор, выборочная библиография............................................................................................31
Глава 1. Разновидности дневника – по профессиям
людей, его ведущих…...31 (20)
Глава 2. Интер-текст на основе пред-текста.
Вопрос об адресате …….……51 (12)
Глава 3. Перечень
малых жанров дневникового текста с оглядкой на историю вопроса……………………………………………………………….......................63
(22)
Глава 4. Мысль
на пути между устным рассказом и текстом. Особенности памяти. Парадоксы
дневниковой прозы……..............................................................85
(19)
Глава 5. Чем
живучи дневники? Отдельные их параметры. Мнемонические техники……………………………………………………………………............104
(25)
·
Приложение к Разделу I. Экскурс в корнеслов: дневниковод или
дневниковед? (измерение «законности» неологизмов)…………........................................126
Раздел II. Конкретные дневники и их темы...........................................130
Глава 6. Попытка
сопоставления дневников: император Николай II – российский «обыватель» Никита
Окунев…………………………………………………..130 (19)
Глава 7. Старый
дневник Пришвина: контекст 1930 года. ……….................149 (14)
Глава 8. "Осадная
запись" А.Н. Болдырева – пронзительный документ свидетеля
ленинградской блокады...............................................................................163
(20)
·
Приложение к Разделу II. Драма Льва Тостого и Софьи
Андреевны, по их
дневникам............................................................................................................201
(3)
·
Послесловие……………………………………………………………………….204 (1)
·
Список дневниковых текстов……………………............................................205
(8)
·
Именной указатель………………………………………………………..………215 (6)
Оглавление
подробное (с Содержанием подглавок)...............……….………..221 (2)
Глава 0. Несколько замечаний
предварительно
Смысл: ради чего пишутся дневники. – К определению
дневника, через датировку. – Каковы функции дневника. – Внутренние подрубрики,
регулярные темы дневника. – Как дневнику назвать себя?
·
Смысл: ради чего пишутся дневники
Для чего пишется большинство
дневников? – под дневником я имею в виду не литературный
дневник (то, что будет впоследствии почти обязательно опубликовано – как
дневник писателя), и не то, что называют
этим словом в начальной и средней школе (в практике взаимной отчетности
учителя, ученика и его родителей), а прежде всего то, что в большинстве безымянных случаев пишется без расчета на
аудиторию и не для потомков, но лишь
для себя самого, чтобы потом эти записи – аккуратно уничтожить, небрежно выкинуть
за ненадобностью (в кучу мусора – как находимые при современных раскопках берестяные
грамоты), а в лучшем случае забыть, забросив куда-нибудь на чердак, чтобы они потом
достались какому-нибудь отдаленному потомку и он бы уже для себя решал, стоит
ли предавать гласности писания пращура.
Для чего писать текст, если он адресован действительно только
самому себе? – чтобы потом прочитать и посмеяться над собой (1 реакция): вот глупая какая девчонка была! (или,
вариант: баба). По отзывам конкретных
дневниководов, чаще всего именно такая, прежде всего юмористическая, реакция на
прочитанное в собственном дневнике и рождается. (Но таким образом всё, что
кажется в момент написания первостепенно важным, потом, по прошествии времени,
оказывается безделицей?) Или возможно (2 реакция), вполне отстранившись от
своего старого дневника, воспринять его как беллетристику, как роман: вот это да, чего только со мной не происходило, как человека колбасило!...
[По подсчетам французов наибольшее число дневников ведутся именно женщинами,
хотя публикуют дневники в основном мужчины (довольно старая статистика, может
быть, в последнее время что-то в этом отношении меняется). В России, насколько
известно, таких подсчетов никто не делал.] – Во всяком случае, в дневнике
человек отводит эмоции, чтобы те его не душили. Частенько полностью заменять
дневник могут письма или даже телефонный разговор, встреча на улице, в вагоне
поезда, с каким-нибудь случайным собеседником или даже молчаливым попутчиком. Известно,
к примеру, что Пастернак вообще не вел
дневника: вполне хватало писем. Человеку временами необходимо бывает
выговориться и рамки для этого возможны самые разные, например, как у героя чеховского рассказа «Тоска» извозчика, изливающего свое горе
– лошади. Иногда просто жалко: как было хорошо (или: так интересно, такая редкая встреча, такая необычная ситуация, в
какую я попал) – и человеку надо обязательно поймать, “застолбить” этот момент,
ведь потом забудешь детали. – Или еще в одном варианте: дневнику я поверяю то,
что постеснялся написать в письме и не могу выговорить адресату при устной
встрече. Такой дневник выступает как бы отстойником
впечатлений, со временем он может быть как забыт, так и предан гласности, в том
числе хладнокровно передан своему бывшему тайному адресату, когда страсть уже
отгорела, от сердца отлегло.
В каком-то смысле дневник –
действительно нечто вроде просто оставшейся у тебя от пережитого кучи
фотографий. Если ты сам когда-то их снимал и/или видишь себя на этих карточках,
то поневоле вспоминаешь метонимически связанные с ними обстоятельства: этот снимок
значит для меня то-то и то то, заключает в себе конкретные тексты, но если передо
мной только куча чужих фотоснимков,
то по большей части она нема и ничего не способна выразить, это просто куски чьей-то
жизни или – может говорить, но уже чужими словами (наша бабушка рассказывала,
что когда ее снимали, на этой фотографии она была в таком-то платье и только
что...).
В целом дневник можно
подвести под более широкое понятие – пред-текста,
или даже перво-текста, куда вместе с
собственно дневниками попадут и записные книжки, и разного рода альбомы,
блокноты, рабочие тетради, конспекты, черновики, телефонные и расчетные книжки,
а также многие другие микрожанры письменности для себя, а иначе эго-текста
(еще одно родовое понятие по отношению к дневнику, только выделенное по другому
основанию).
Пред-текст – в моем понимании это текст в его неокончательном,
черновом, незаконченном виде, к которому автор еще предполагает вернуться,
чтобы его переписать или дополнить. В отличие от того, как употребляется этот
термин в теории интертекстуальности, тут важна принципиальная незавершенность
такого рода текста. В следующем толкующем понятии – эго-текст – существенны оба признака: (1) это текст о
себе самом, то есть имеющий своим объектом обстоятельства жизни самого автора, и
(2) – текст, написанный с субъективной авторской точки зрения, то есть
человеком из эгоцентрической позиции, но также конечно и оба условия 1 и 2
одновременно (тогда как фрейдистские ассоциации не имеются в виду).
Под определение эго-текста
подпадает не только дневниковый, но также конечно и мемуарный текст, где ощутим
временной отступ от описываемых событий. Сюда же примыкают письма – с
отступлением уже от автокоммуникации, то есть адресованности самому себе и
выходящей на передний план диалогической направленностью высказывания. Добавим
также к этому перечню автобиографию (например, составленную для отдела кадров[2]) – всё
это тексты в какой-то степени литературные, разного рода автобиографическая
проза, рассчитанная на какой-то, пусть не до конца определенный, но – круг
адресатов, кроме собственно авторского «я». Тогда как в исходном понятии дневник
– еще не литература, разве что зачаточная ее форма.
Само ядро в понятии дневника
можно представить себе как испускающее в разные стороны сродные, но не тождественные
ему понятия, связанные с центром по образцу родственной связи с прародителем.
Оно подразумевает следующие условия: это пульсирующий
текст, в котором порции, или фрагменты отделены друг от друга временными (а иногда еще и пространственными) датами (а), содержание которого
ориентировано на реальные события в
жизни человека, а не его фантазию (б); при этом ведет дневник сам человек (в),
то есть текст обращен к нему самому (г) и помечен тем же днем (вечером, ночью),
когда делается запись, на следующее утро или, в крайнем случае, спустя
несколько дней (д). Одним из важных оснований выделения этого понятия служит
еще до-литературная спонтанность дневника, его неокончательная отделанность (е).
– Пожалуй, мы перечислили главные из требований. Вот, если в обратном порядке, пройдусь
по ним снова: 1) текст неокончательно обработанный (всегда предполагающий возможность
возвращения к нему, внесения правки); 2) описание событий делается с небольшого
временного удаления (в идеале, не более одного дня, собственно, отсюда и достаточно прозрачная внутренняя форма
слова – дневник); 3) человек пишет
его сам, 4) для «внутреннего употребления», обращаясь как бы к самому себе; 5)
описываемые события соответствуют реальным фактам, которым сам автор являлся близким
свидетелем (в идеале фрагменты соотносимы с циклами дневной жизни человека); 6)
текст нарезан датированными отрывками. Кроме перечисленных шести, вообще
говоря, возможны и другие, менее существенные критерии «дневниковости». Однако
уже эти, перечисленные – причем все (впрочем, конечно не все вместе) – могут
нарушаться:
во-первых, дневник может обходиться вовсе без дат (в таком
случае по-русски его принято называть записной книжкой, хотя оба названия в
остальном почти синонимичны); во-вторых, анализируя факты собственной
биографии, человек может предаваться фантазии, сколь угодно далеко удаляясь,
“отлетая” с ее помощью не только от произошедшего с ним за прошедший день, но и
вообще от реальных фактов, выстраивая смелые гипотезы (того что было “в
реальности”) или делая рискованные предположения, о будущем; в-третьих, к
дневниковым текстам, кроме пред-текстов,
как я уже сказал, нельзя не причислить и такие вполне традиционные, устоявшиеся
литературные жанры, как – мемуары, афоризмы, исповеди (уже по такому важному
основанию как ориентированности на реальный факт и событие, а не на
художественный вымысел). Кроме того (в-четвертых, пятых, шестых итд.) дневниковый
текст легко может быть переадресован – не только самому себе, но и сколь угодно
широкому кругу аудитории... – грань между дневниковым и художественным делается
уже размытой (как, впрочем, и грань между литературой и пред-литературой, между
текстом и пред-текстом, и даже между текстом и не-текстом вообще: является ли
текстом, скажем, изображение на картине или фотографии, или же это просто
метафора, когда их так называют?). Но некоторые необходимые признаки понятия все
же остаются: так попробуем их выявить.
Является ли дневником,
например, отрывной календарик, в котором отдельные листы помечены записями
вроде: в школу – цветы для учительницы, 3
рубля у соседки, учебник английского, кирпич на починку гаража...? – Здесь даты
проставлены типографским способом и записи, вроде бы, касаются самой что ни на
есть личной жизни автора – во всяком случае, это безусловно его эго-текст, но все-таки чего-то
собственно дневникового им не достает, не хватает какой-то интимности,
доверительности... Ну, или следует ли считать дневником сухой перечень,
наподобие протокола произошедших событий, составленный по памяти задним числом,
за период – в месяц или целый год, пока настоящий дневник был прерван? Подведение
итогов, компендиум – вообще говоря, это довольно распространенная вещь в
дневниках. Вероятнее всего здесь мы имеем дело не с собственно дневниковым жанром,
а с его имитацией, дополнением до общей связности. А будет ли дневником так
называемый камер-фурьерский журнал? –
то есть ведущаяся уже не самим автором (не центральным героем повествования), а
специально приставленным к нему хроникером, максимально самоустраняющимся из
текста, как в записи событий придворной истории, скажем, у русских монархов в XVIII-XIX вв. (о чем подробнее ниже)? – Тоже нет, скорее надо
считать это неким отступлением от нашего понятия, хотя и очень близким. Следует
ли отнести к дневнику сохраненную программку концерта, на котором вы были
когда-то со знакомым вам человеком (такого-то определенного числа), с
воспоминанием об этом у вас связаны, быть может, самые яркие впечатления: там тоже
проставлена дата (спектакля), и быть может, надписаны какие-то слова... Скорее,
все-таки, это надо считать естественным вложением в дневник, а не им самим – таким
же, кстати, как цветок или еще какие-нибудь другие вещдоки (вещественные доказательства), хранящие память прошедшего. Является
ли дневником девичий альбом, ведшийся, как принято было в эпоху юности людей
моего поколения, в советском пионерском лагере – туда заносились всеми подругами
пожелания его автору (обычно девушке) и переписывались песни, стихи,
вклеивались фотографии, обычно еще и картинки из журналов, с любимыми артистами
эстрады? – тоже наверно все-таки это не дневник. Или солдатский альбом... А взять
для сравнения альбом пушкинского времени, куда вписывались эпиграммы,
посвящения, где делались признания, рисовались шаржи итп.? – тоже вполне принятая
форма и дневниковый текст, но не сам дневник. Ну, или, наконец, считать ли дневником
обычное письмо, содержащее в себе, как правило, дату (на внешнем конверте даже две
даты: отправки и получения), или же целую их подборку, кому-то конкретно за
определенный период? – Очевидно, тоже это не дневник в точном смысле слова:
здесь явственно выходит вперед адресат и этим адресатом никак не является сам
автор. Но надо признать, что бывают дневники, где авторы обращаются к вполне
конкретному, или даже вымышленному адресату, а иногда и посылают письма, для
совместного их чтения – и адресату и себе самому, на потом. Помимо этого: будет
ли дневником текст, написанный спустя неделю, месяц или год со дня прошедшего
события? – Наверное, тоже нет: его логичнее называть как-нибудь иначе: недельник (еженедельник), месячник или годовик (ежегодник) – хотя сами эти слова или звучат дико, или уже заняты
другими значениями и использоваться в нужных нам смыслах явно не будут. Тем не
менее, во всех перечисленных случаях мы имеем дело с чем-то близким к дневнику,
дневникоподобным. Предлагаю для них термин – дневниковый текст.
Надо сказать, что я занимался преимущественно
российской традицией ведения дневников, – потому что именно с этой стороны
наиболее знаком с вопросом. Говорят, что в Европе обычай вести дневники
привился только с эпохи Возрождения, и наиболее активно стала использовать
дневники именно протестантская культура. Естественно, что существовали и существуют
иные традиции – например, традиция ведения дневников квакерами в Америке XVIII века (Джон Вулман 1995[3]), – которые
все, естественно, ни объять, ни рассмотреть невозможно. Но некоторые наиболее
близкие из иностранных текстов или имеющие отношение, как-то влиявшие на
отечественную традицию, я также предполагаю привлекать для сравнения, – к
примеру, дневники Сартра, Свифта, Витгенштейна, Кафки... Есть и дневники, написанные русскими, но на других языках, как,
например, знаменитый дневник, которым зачитывалась М.Цветаева – Марии
Башкирцевой, написанный по-французски художницей, жившей во Франции, умершей не
полных 24 лет, от чахотки. Вот, видимо, уже в предчувствии скорой кончины она
пишет, в предисловии (дневник издала позже ее мать, предварительно подвергнув
его цензуре):
“Когда
я умру, прочтут мою жизнь, которую я нахожу очень замечательной. (...) # Если я
умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!.. Быть может, я даже не
буду знать, что нахожусь в опасности, – от меня скроют это. А после моей смерти
перероют мои ящики, найдут этот дневник, семья моя прочтет и потом уничтожит
его, и скоро от меня ничего больше не останется, ничего, ничего, ничего! Вот
это всегда ужасало меня! Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать,
бороться и в конце концов – забвение... забвение, как будто бы никогда и не
существовала... # Если я и не проживу достаточно, чтобы быть знаменитой,
дневник этот все-таки заинтересует натуралистов: это всегда интересно – жизнь
женщины, записанная изо дня в день, без всякой рисовки, как будто бы никто в
мире не должен был читать написанного, и в то же время со страстным желанием,
чтобы оно было прочитано; потому что я вполне уверена, что меня найдут
симпатичной, и я говорю всё, всё, всё. Не будь этого – зачем бы…” (Париж, 1 мая 1884).[4]
·
К определению дневника, через датировку
Пишу всегда – вздорное рядом с серьезным.... (А.Блок. Дневник. 26.12.1911)
Что такое вообще – дневник? Основываясь на
интуитивном представлении носителей русского языка, это любой текст, в котором
записи отделены друг от друга – чаще всего временными датами (отступы и пробелы между фрагментами разного времени
могут и отсутствовать, если человеку приходится экономить бумагу). Согласно
определению – это периодически пополняемый текст, состоящий из
фрагментов с указанной датой для каждой записи.[5]
Причем, соответствие между самой записью и ее датой
достаточно условно: дата и последовательность записей иногда несущественны (там же). Старое,
заимствованное из французского название дневника (а в XIX веке в России и более
употребительное) – журнал, исходя из
определения французского слова, есть запись по-дневная. Кстати, если заглянуть
в словарь Даля, то там мы находим:
журнал – [1] дневник, поденная записка; [2] журнал заседаний,
деяник; [нумерация моя собственная – М.М.] протокол присутственного места; [3]
путевой, дорожный [имеется в виду: журнал], путевник; [4] повременное издание,
недельное, месячное (...); дневник – поденныя записки, журнал, во
всех значениях [заметим: основным из значений и первого и второго слова у Даля
указывается именно дневник (тетрадь с ежедневной записью чего-н. у слова
«журнал»), а вторым – ежемесячное издание].
В словаре Пушкина слово дневник вообще отсутствует – есть только
слово журнал, с довольно большой
частотой (285), включающей и некоторые устаревшие употребления, например, с
управлением чему (журнал осаде,
веденный в губернаторской канцелярии...) [кстати, интересно узнать, есть ли это
слово у него во фр. написании и как его частота соотносится с кириллическим
написанием?][6].
В современном языке значения
этих слов распределяются следующим образом: дневник – это записи личного, научного, общественного характера,
ведущиеся день за днем; журнал (из
фр. journal, первоначально
‘дневник’) – печатное периодическое издание.
Во французском языке слово «журнал» появилось
как прилагательное (с вариантом journau) и существовало еще с XII
века; в диалектах оно могло обозначать меру сельскохозяйственной выработки – то,
что можно сделать за день. В современном смысле le journal – 1) газета (с 1631 г.: Gazette de France), образованное как эллипсис из papier journal – то есть буквально ‘дневная бумага, бумага за этот день’; 2) дневник,
журнал. (Само французское jour ‘день’ происходит от латинского diurnum ‘дневной’.) В латыни же diarium означало 1) дневная порция, рацион, паёк (преимущественно для римских
солдат и рабов); 2) поденная плата, дневное жалование; 3) поденная запись,
дневник.[7]
Если посмотреть на другую
пару слов, связанных с интересующим понятием, то мемуары и воспоминания
сейчас в русском языке выступают практически синонимами. Это записи (последнее
– еще и рассказы) о прошлом тех людей, которые наблюдали события или сами в них
участвовали (особенно для первого слова)[8], но
вот раньше, в XVIII веке, эквивалентом французского memoires служили – записки, просто как калька[9]. Позднее
Пушкин, по-видимому употребляя в своих текстах это слово всегда только во
французском написании [его нет в Словаре языка Пушкина: но в кавычках, «memoires», есть в письмах к Вяземскому],
имел в виду, разумеется, не теперешнее значение мемуаров (во всяком случае, не только его), но именно то, которое нас
интересует, то есть записи в дневник, для памяти. Надо сказать, в пушкинском
словаре вообще нет слова мемуары –
вместо него предлагалась другая русификация, меморий, по образцу слов типа мораторий,
профилакторий (его частота – 3, тогда как у воспоминаний – 124). Вот строки известного письма Пушкина к
Вяземскому, 1825 года:
Писать
свои «memoires» заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не
знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть
искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится как с разбега
перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно[10].
Уже позднее В.Г. Белинский (во «Взгляде
на русскую литературу 1846 года» сформулировал следующее положение – назовем
его условно “более оптимистическим”, по сравнению с пушкинским: самые мемуары, совершенно чуждые всякого
вымысла (...), если они мастерски написаны, составляют как бы последнюю грань в
области романа, замыкая ее собою.
Стоит пожалуй указать и противостоящее этому
оптимизму Белинского, тоже парадоксально-скептическое и нарочито
пренебрежительное по отношению к мемуарам, к самим их составителям, мнение
набоковского повествователя из рассказа «Быль и убыль»
(Time and Ebb) – лежащее также в рамках пушкинской иронии. Мемуаристы представлены
здесь как люди – у которых не довольно
воображения, чтобы сочинять романы, и не достает памяти, чтобы писать правду[11].
Само
место, где человек пишет дневник, не так
существенно, хотя иногда в дневнике бывают важны не только временные, но также еще и – пространственные, или географические, даты,
помечающие место и призванные фиксировать передвижение автора в пространстве[12],
хотя таковое перемещение само по себе гораздо реже принято указывать, чем
перемещение во времени. Дело в том, что за день перемещаться в пространстве
человеку достаточно привычно – дом, работа, поездка в гости, театр, посещение больного...
Во всяком случае, оно не так изменчиво, не так значимо, как перемещение во
времени, у него, так сказать, более крупный “шаг”.
Вот, например, если проследить
за перемещением Льва Толстого в
соответствии с наиболее драматичными страницами последних месяцев жизни: 23 Июня. [1910. Ясная Поляна ] (...)
29 Авг. Кочеты [имение его дочери и
зятя, куда Л.Н. едет погостить] (…) 25 Окт.
Ясная Поляна [жена настояла на его возвращении]. 28 Окт. [Оптина Пустынь: он описывает, что было накануне его ухода
из Ясной Поляны] Лег в половине 12. Спал
до 3 часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние
дверей....Теперь 8 часов, мы в Оптиной [он уезжает из дома и едет вначале увидеться
с сестрой, Марией Николаевной]. 29 Окт.
[Оптина пустынь – Шамардино: тут он узнает о том, что произошло с женой после
его ухода] ....привезенные известия
ужасны.... С.А., прочтя письмо,
закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. (…)
Поехал в Шамардино. Самое утешительное,
радостное впечатление от Марьюшки, несмотря на ее рассказ о «враге»…. Дорогой
ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никаког[о]....
30 Окт. [Шамардино] Жив, но не совсем. Оч. слаб, сонлив, а это
дурной признак. (…) 31 Окт. [Астапово]
....в 5-м часу стало знобить, потом 40
град. температуры, остановились в Астапове (…) 3 Нояб. (…) [Астапово: последняя
запись, за несколько дней до смерти.]
Внутри подневной записи могут
возникать, конечно, еще и свои членения, например, с разбиением суток на часы и
даже минуты[13], или,
при переходе с одной темы на другую, – отбивки, отступы, пробелы, пропуски
строки, наконец, пункты, параграфы, специальные знаки приступа к новой теме...
Даты,
впрочем, могут не помечать границ фрагментов, да и самих фрагментов может не
быть, как в «Дневнике партизанских действий» Дениса Давыдова (он идет почти
сплошным текстом, даты встречаются внутри, но они специально не выделены)[14].
И вот что парадоксально: самих временных
дат в тексте может не быть! Тогда значима просто ориентация на текст, в принципе
разделимый, когда-то ранее
членившийся именно так, датами, имеющий своим прототипом, черновиком,
предшественником – именно дневник, перенимающий его название, исторически его наследующий,
как бы по инерции.
Например, личный дневник известнейшего проповедника
рубежа XIX-XX веков отца Иоанна
Кронштадтского, который тот вел, начав почти
сразу после окончания учения в Духовной Академии, с 1856 г. и до последних дней
жизни. В изданном варианте – набор
отрывков, отделяемых пропуском строки и лишенных какой бы то ни было временной или пространственной датировки, с
заголовками «Священнику», «О молитве», «В поучение», «К сведению» итп. (Это
названо потом издателями «Духовными опытами, наблюдениями, советами».[15])
Как указано в примечании, на внутренней стороне переплета тетради дневника за
1856 год стоит надпись: Не истреблять
этой книги и по смерти моей...[16]
В обращении «От издателей» сказано, что в записях хронология автором не
соблюдалась, он мог делать их первоначально в дорожных блокнотах или вообще на
отдельных листках, только потом перенося в дневниковую тетрадь. К тому же в
последние годы жизни (1906-1908) отец Иоанн поручал ведение дневника
специальному письмоводителю или секретарю.[17]
Учтем
еще и такой немаловажный нюанс, что встречается двойная ориентация во времени –
во-первых, пометки в дневнике тех дней (недель, месяцев, часов…), когда
собственно происходило описываемое
событие (время происшествия), а во-вторых, время, из которого оно теперь фиксируется автором (время записи) – иногда
последняя дается в несколько приемов (об одном и том же событии), а иногда в
одном времени записи объединяются несколько событий разного времени (в идеале же
одна дневниковая запись посвящена одному событию). Вторичную разметку (время
записи по сравнению со временем события) проследить уже гораздо труднее: читателю
приходится, как правило, догадываться об их расхождении самому, когда это
необходимо, из внешних обстоятельств: фиксируют его только наиболее
пунктуальные дневниководы, “зануды”, а большинство не придает значения возникающему
временному зазору. Однако таковой вообще говоря неизбежен.
Так, Александр
Блок в своей записной книжке 2-5 марта 1914 г.
помечает записи, которые сделал задним числом, 5 марта, – о том, как был в опере,
в которой должна была петь Л.А. Андреева-Дельмас (он в это время в нее влюблен), как он
выискивал ее в зале, не будучи уверен, что знает, как она выглядит, потом
караулил возле ее дома, не решаясь войти. (То, что записи за эти четыре дня
сделаны задним числом, установлено издателем, Блок же ставит перед ними те
числа, которым соответствуют описываемые как бы из единой временной точки
события.[18])
Корней
Чуковский, наблюдая Блока в 1919 году, заносит в свой
дневник такие наблюдения уже над ним: Блок
аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных
книжек и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает в свои книжечки...
– Одновременно с записными книжками поэт ведет еще и дневник, называя так
толстую тетрадь, заносить записи в которую удобнее всего дома, за письменным
столом. Комментатор фиксирует такое различие: “записные книжки полнее отражают
внешние события жизни Блока, дневник помогает углубиться
в его внутренний мир”[19]
(к этому мы вернемся ниже).
·
Каковы функции
дневника
Какое необходимое сцепление микроскопических
нравственных и физиологических атомов произвело сложную цепь моей жизни – это
достойный предмет для философских исследований. («Замогильные записки»
Владимира Сергеева сына Печерина, 13 авг. н.с. 1871, Дублин)
Теперь
перечислю функции, традиционно выполняемые дневником, которые уже были выделены
исследователями[20]. Во-первых,
функция культурной памяти, то есть
дневник как механизм сохранения следов о событиях индивидуальной жизни;
во-вторых, связанная с ней – функция завещания,
с обращением к некому «понимающему» читателю: “пусть прочтут после моей смерти”;
в-третьих, так называемая – релаксационно-терапевтическая
функция (дневник нужен человеку для снятия эмоционального и нервного напряжения
“в процессе вербальной рационализации переживаний”, поскольку это нечто вроде
аутотренинга или даже ежедневной молитвы[21]);
в-четвертых, аутокогнитивная, и/или социализационная функция: естественно,
что записывая (и перечитывая) свои записи, мы часто сами лучше познаем мотивы
собственных поступков: ведение дневника, как считается, концентрирует и ускоряет
процесс извлечения опыта из “потока жизни”; в-пятых, культурно-игровая функция: ведь дневник это еще и своего рода
излишество, прихоть, которой мы занимаемся от нечего делать, когда больше нечем
заняться, у него есть квазидиалоговая
функция: когда не с кем поговорить, то можно выговориться в дневнике – как
теперь принято делать в интернете, в гораздо более интерактивном режиме
общения, чем традиционный лист бумаги, в блоге,
или сетевом дневнике[22];
в-шестых, связанная с последней гигиеническая,
очистительная функция: нам периодически необходимо разгружать память от
несущественных мелочей, подробностей и деталей; наконец, в-седьмых, литературно-творческая функция: так или
иначе, всякий автор дневника неизбежно становится – хочет он этого или нет –
своего рода сочинителем.
Можно ввести в этот список, уже
вслед за Александром Эткиндом, в-восьмых, еще и такую функцию как документация своей идентичности,
подтверждение непрерывности своего «я». (Названный исследователь относит
дневники, вместе с мемуарами, – к первичным документам, а вот монографии,
романы и памятники письменности, в отличие от них, – к вторичным[23].)
Вспоминается здесь и откровенно утопический, амбициозный проект графа Льва
Толстого в его раннем, так и не законченном произведении «История вчерашнего
дня», к которому мы еще вернемся (он увлекательно описан в работе Ирины Паперно[24]):
“Рассказать
половину того, что перечувствуешь в минуту, не достанет времени во всю жизнь.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы каждый понял их и чтобы сам бы
читал себя и другие чтобы могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень
поучительная книга, и такая, что недостало бы чернил на свете написать ее и
типографчиков напечатать”[25].
К
признакам дневника, в-девятых, можно отнести и такой: поддержание
исповедальности и охранение тайны: к примеру, ранние дневники В.Брюсова велись
именно для себя (в самом дневнике
автор несколько раз с возмущением писал о попытках посторонних его прочесть).[26]
В.Д. Дувакин, собиравший (с 1967 года и до своей смерти в
1982-м) аудиоархив воспоминаний в МГУ им. М.В. Ломоносова, называл
копившуюся у него таким образом информацию – “первичной, естественноубывающей,
додневниковой[27]” (к концу его жизни собрание
насчитывало 835 единиц основного хранения: там были магнитофонные кассеты с
устными воспоминаниями около трехсот разных людей). Подобную коллекцию следует
отнести к просопографии[28] – то
есть к тому же, к чему относятся и дневники с письмами и мемуарами, хотя сам
жанр устного рассказа, с почти неизбежными в нем элементами интервью и
вторжением чужого голоса, естественно предполагает несколько иной, более
интерактивный режим, чем собственно дневниковая или даже эпистолярная форма. (В
каком-то смысле эта форма и “додневникова” – устный текст получается более
спонтанным.)
Обычно побуждает человека к занятию
дневником, заставляет делать записи – некий специфический педантизм: не всякий имеет к этому склонность, для таких занятий
должен быть некий рациональный (или, при другой точке зрения, просто занудный) склад ума, склонность к интроспекции и самонаблюдению. Некоторые
считают ведение дневника – типично женским занятием[29].
Впрочем, исследователи (Филипп Лежён) уточняют: согласно опросам, среди активного
населения французов ведут дневники – около 3 миллионов человек (т.е. 8%), 2/3
из которых – женщины, тогда как среди публикуемых дневники женщин составляют
всего лишь 15%. То есть, пишут дневники в основном женщины, а публикуют –
мужчины[30].
Среди
возможных причин, способствующих писанию в дневник, следует принять во
внимание, помимо отсутствия собеседника,
еще и отсутствие привычной деятельности – когда человек оказывается вырван из
колеи или у него происходит какая-то резкая (может быть, только предполагаемая
в будущем или предчувствуемая им) перемена в жизни. Причины обращения к
дневнику, вообще говоря, – особая тема (к ней мы тоже вернемся).
Одним
из исследователей дневника (К.С. Пигровым) главной функцией дневникового текста предлагается считать простое его
перечитывание, а также – переписывание
заново[31].
Вот,
например, весьма характерные для дневника авторские вставки задним числом, у русского
поэта XIX столетия Семена
Надсона, сделанные автором уже через несколько
месяцев после самых первых записей в дневнике: Боже, какая ерунда! или: Пробегая
страницы моего дневника, я краснею за некоторые мои мысли[32]. Или
типичная приписка в свой дневник примечания задним числом, в дневнике жены
Толстого (22 июля 1910): – день, когда
писал Л.Н. в лесу завещание, чего я не знала. С.А. Толстая.[33]
Официальные тексты
цивилизации названы Пигровым “вертикальными”, то есть построенными в
соответствии с направленностью общения “сверху вниз”. Их образец – это
проповедь или циркуляр, спущенный подчиненному как бы по вертикали, а наоборот,
снизу вверх, согласно его схеме, направлен текст покаяния, исповеди или
объяснительной записки. В обычном доверительном разговоре людей на равных, или
в болтовне, вертикальное общение сползает на горизонтальный уровень (хотя, как
пишет автор, где-то за кадром все время подразумевается исходная вертикаль) [надо
понимать, всплывают отношения чеховских «толстого и тонкого»]:
“В цивилизованных обществах такого рода горизонтальное общение тоже
застывает как особого рода текст. Это прежде всего – письма, образец приватных
текстов. Они всегда предполагают единичность, нетиражируемость. (...) # [В
отличие от них и от текстов типа молитвы, проповеди, то есть «вертикальных»
текстов, дневник][34]
это текст не «вертикальный» и не «горизонтальный», он «точечный», это точка
саморефлексии в «пространстве тотальной коммуникации», но точка, в которой
заключается актуальная бесконечность, это некоторый предел и, в известном
смысле, итог бытийствования текста (и человека) вообще. Здесь случается самосознание. Ф.М. Достоевский описывает такого рода феномен как состояние
непосредственно перед эпилептическим припадком, А.С. Пушкин – как прозрение пророка. # Экспликацией,
механизмом и источником всех такого рода состояний является дневник. Это
изготовленное самим индивидом «зеркало души»”[35].
[Но таким образом
вроде бы получается, что дневниковый текст следует вообще считать – основанием
всей пирамиды текстов культуры? К примеру, всякий художественный текст должен
быть неким гибридом “горизонтального” (встречи писателя с читателями, ответы на
вопросы) и “вертикального” видов общения? – автор, с одной стороны, может мнить
себя, а читатель, с другой, зачастую и почитает того – творцом, законодателем,
демиургом.]
Еще один вопрос: не следует ли тогда
называть своего рода дневником и «Круг чтения» Льва Толстого? – то есть
собранные и расположенные писателем на каждый день мысли знаменитых людей (об
истине, правильном, с точки зрения самого Толстого, поведении в жизни),
которые, по свидетельству его биографа Н.Н. Гусева,[36]
автор сам себе читал на каждый день.
Если эти записи тоже близки к дневнику, то не окажется ли дневником – и ежедневная служба в церкви, которую слушают и в
которой участвуют все прихожане? [Но это все-таки, наверно, неоправданное
расширение понятия.] – Как аналогию толстовскому «Кругу чтения» можно указать
на уже упоминавшийся дневник Иоанна Кронштадского или на следующее издание, содержащее канонические
поучения (на каждый день с 1 января по 31 декабря, как в Минее): «Дневник
священнослужителя» (Тула, 1906).
В целом, наверное, дневники
можно условно поделить на два разряда – ориентированные, с одной стороны, на
описание конкретного человека, его сознания, самой сокровенной сущности его Ego, а с
другой стороны, на описание уникального события,
или процесса, сделавшегося известным автору.
Отсюда и третий, промежуточный между ними тип – описание быта великого человека
неким биографом. – Именно по третьему типу построены дневники
А.Б. Гольденвейзера, Софьи Андреевны Толстой, да и всего толстовского круга, а также «Разговоры с Гёте» Эккермана, как и многие другие. Ко второму типу, то есть
описанию особо выделенного события или исключительных обстоятельств, относится
дневник Анны Франк, блокадный дневник Александра Болдырева[37], описания путешествий и
экспедиций (например, «Хожение Афанасия Никитина»), многочисленные путевые журналы. К первому же типу – то есть
собственно описанию жизни автора – относятся записные книжки и дневники Цветаевой, Льва Толстого, Пришвина, Марии Башкирцевой и многих других, великих и не
только великих, людей.
·
Внутренние подрубрики, регулярные темы дневника
Каков набор тем в дневнике? Можно представить себе и
различать такие – сугубо внутренние жанры или деления, как – дневник читателя, дневник собирателя книг (книжного
коллекционера), читателя газет, слушателя музыки, театрального, кино- и
телезрителя, даже – игрока в карты (такой был у В.Ходасевича). Или опять-таки внутренние жанры дневника – это служебные (по той или иной специальности) записи, дневник путешествия, записи о погоде (дневник метеорологических
наблюдений), о своем здоровье (и
своих близких), дневник памятных дат,
с поминанием государственных, церковных, семейных календарных праздников,
дневник-конспект, дневник-черновик – например, художественных
произведений, стихов...
Со всем этим разнообразием внутренних
жанров связаны изменения в интенсивности и регулярности ведения дневника – у
каждого из внутренних жанров может быть и собственный режим. Причем собственные
надобности автора иногда приводят к разделению дневника, к появлению самостоятельных
тетрадей. Внутренне осознанное разделение преобразуется во внешнее, назначением
тетради: одна для записей по службе, другая для путешествия, третья для отчета
о покупках или о прочитанных книгах, пятая для черновика... – а иногда,
напротив, к их слиянию воедино. Это живой процесс в течение человеческой жизни,
как река, порой разливающаяся рукавами, а потом вновь сливающаяся воедино.
Если продолжать
возможный перечень многообразных жанровых форм внутри дневника, или внутренних
подразделений, то рядом естественно окажутся такие подрубрики, как дневник работы (собственно, так назван дневник
Бориса Эйхенбаума: по большей части, это записи о ходе работы
автора над книгами о Льве Толстом), дневник
погоды – у Пришвина с
датами народных и церковных праздников, отмечаемых в деревнях, где он живет,
или его же охотничий дневник (по сути
дела, таков весь дневник 1927-го года[38]).
Вообще говоря, дневник – хронологическая фиксация результатов какой-либо
деятельности (в частности, у того же Пришвина – дневник натаскивания охотничьей
собаки, или у Льва Толстого – наброски задуманной им азбуки для детей, с
рисунками). А также сделанные каким-то чиновником министерства финансов
(вероятно служащим Русско-Китайского банка) дневниковые записи об осаде
русского посольства в Пекине во время боксерского восстания летом 1900 г.[39]
Чаще
всего дневник выполняет сразу много функций и включает в себя множество
подрубрик. Он может служить одновременно – адресной
и телефонной книгой (что нарочито
обыгрывается в воспоминаниях Евгения Шварца[40]), распространена также подрубрика
встречи и беседы с разными людьми
(кто был в гостях, с кем автор виделся за день: изысканный вариант, где почти
ничего не понять внешнему читателю, – это “Камер-фурьерский журнал” Владислава
Ходасевича: к нему мы еще вернемся);
широко бытовал в XIX-XX вв. также дневник путешествия или поездки[41]
(если в нем описываются наблюдения о погоде, то это пришвинский “Календарь
природы”); или просто пометки для памяти,
своеобразный «бумажный будильник» (чтобы “не пропустить” какие-то события в
будущем или не забыть впрошлом, pro memoria, memento), или, например, записи,
состоящие из одних существительных и назывных предложений: что не обязательно выступает
как дневник-шифр, но – просто сокращенная запись чего-то, ведущаяся для себя и
понятная в течение какого-то времени автору[42];
дневник отмечаемых языковых особенностей, дневник этнографических наблюдений;
наконец, книги счетов (бухгалтерские,
расчетные, домовые), дневник рецептов;
история болезни (скажем, отметки в
записных книжках Достоевского о силе эпилептических припадков: дневник лечения в Эмсе[43]);
разного рода психоаналитические
дневники; дневник спиритических сеансов[44];
просто черновики писем или пробы пера (к примеру, так и не отправленное
письмо Пришвина, с обращением в правительство, к В.Молотову: о людях, возвращающихся из тюрем и ссылки, в 1937-м году! – что их
хорошо было бы обеспечивать бесплатным проездом), или как бы постоянно продолжающиеся
в его же дневниках разговоры с Горьким (тут же заявление в электросеть по поводу
неожиданных отключений электроэнергии – по всей видимости, все-таки
отправленное по назначению). В дневнике регулярна и постановка перед самим
собой наиболее важных вопросов, обсуждение планов, а также запись мимолетных
мыслей, – например, пришедшего в голову афоризма или подхват с собственным
продолжением чьего-то услышанного остроумного замечания. Есть дневники-отчеты
об уже прочитанных книгах (и выписки
из них, что составляет особый жанр), а также просто перечни книг, которые имеются
в библиотеке, которые еще предстоит прочесть (или же только надо достать,
купить, выписать); вырезки из газет (иногда они вклеиваются авторами прямо в
дневник – в том числе, например, и переплетенная подборка собственных статей
Пришвина, опубликованных в петербургских газетах и журналах 1917-1918 гг.)[45].
Наконец, дневник сновидца, как у
А.М.Ремизова или у В.В. Шульгина (последний, сидя в советской тюрьме,
уже после 2-й мировой войны, стариком, записывает свои сны).
К дневникам следует метонимически отнести также
записи, сделанные в чужом дневнике, по просьбе или без ведома самого обладателя,
– согласно принятой во времена Пушкина форме, это записи в альбом; или же сделанные без ведома обладателя записи в дневнике
Б. Эйхенбаума, внесенные его женой или
комментарий Софьи Андреевны Толстой в “Дневнике для одного себя” ее
мужа (и о том, и о другом ниже).
Некими
малыми жанрами дневниковой прозы, этих “обыденных” текстов, согласно П.А. Вяземскому , следует считать маргиналии, записи на
полях, дарственные надписи на книгах и фотографиях, а также записи в альбом –
как, например, сделанная А.П. Чеховым 5 ноября 1893 в Москве шуточная запись в
альбоме В.М. Лаврова: Я ночевал у
И.И. Иванюкова в квартире В.М. Соболевского и просидел до 12 ч. дня,
что подписом удостоверяю. Или надпись, резко отступающая от традиционно
благодарственного или шуточного характера инскрипта, сделанная А.Платоновым по настоянию писателя А.И. Вьюркова в специально предназначенном для этой цели
альбоме, куда тот собирал высказывания знакомых-писателей: Скромные, достойные, трудящиеся люди уходят молча под зеленую траву, –
нам же, как доказывает эта тетрадь, обязательно хочется наследить после себя на
свете (4.5.1941)[46].
– Все
это так называемая дневниковая проза, эго-текст,
или пред-текст (перво-текст), который можно считать также неким черновиком
сознания. Текучее разнообразие бытовых письменных жанров, быть может, следует
соотнести с “речевыми жанрами” Бахтина. Они имеют выходы и смыкаются с такими традиционно принятыми в культуре
литературными формами как мемуары, автобиографическая проза, исповедь, афоризм,
письма, но также с жанрами художественной прозы – рассказом, очерком, повестью,
романом, пьесой... То, что оседает как черновик в дневнике (если вообще что-то
остается, а не уничтожается сразу после создания цельного произведения,
переходя в следующую свою ипостась), составляет искомое пространство
пред-текста, или пред-литературы. Смыслообразующим центром здесь выступает не
предназначенный никому другому, нужный прежде всего только одному автору
дневник – причем, как некое самодисциплинирующее,
автодидактическое устройство. Вот Ж.-П. Сартр, читая в 1939 г. Андре Жида, называет дневник (1912 г.) последнего – инструментом взятия себя в руки[47].
Результаты ведения дневника уже потом, после того, как тот использован
человеком для осознания самого себя, могут быть или уничтожены, или преданы
огласке – с обнаружением литературных претензий автора (а также с
вмешательством различных исторических, политических и прочих интересов,
усматриваемых и предъявляемых наследниками или издателями).
Вот некоторые темы, взятые почти наугад,
для иллюстрации, из уже упоминавшихся записных книжек Блока: там видим и его впечатления
от храмов Христа Спасителя, Василия Блаженного и памятника Александру II, во время поездки в Москву
(22-23.8.1902), и хозяйственные заботы его с молодой женой,
Л.Д. Менделеевой в их
имении Шахматове; и записи о том, как арендатор их земли ночью ворует солому,
давая своим овцам топтать их, хозяйский, клевер (Блок в этот день случайно встал
рано, в 4 часа утра, чтобы понаблюдать комету – 11-12.5.1910), и записи
бытующих у шахматовских крестьян легенд (23.6.1908); и о своем быте: в
частности, как он учится кататься на велосипеде (31.7.1908), и имеющие очевидно
воспитательный характер записи о собственном “пьянстве” (18, 27 июля, 2, 6 авг.
1908, 27-28 янв. 1909, 11.3.1910, 9.9.1914), и отзывы о прочитанных книгах, в
частности, об «Анне Карениной» (17.2.1909), и впечатления от прочитанных книг –
о предсмертных письмах Чехова (25.3.1916), и афоризм, выведенный на
основании собственного творчества: Всякое
стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова
светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем
отдаленнее они от текста (дек. 1906). Блок отмечает в дневнике памятные
даты: так, 12 лет со дня их свадьбы с женой (17.8.1915), или годовщину его знакомства
с Л.А. Андреевой-Дельмас (28.3.1915). Используется им дневник и как
черновик для собственного стихотворения (11.10.1904), и для выписок из словаря
Даля (сен.-окт. 1906), и для наброска поздравительного адреса (Вере
Комиссаржевской – (11.10.1908), для текста письма к министру
временного правительства М.И. Терещенко с просьбой освобождения от службы в армии (30.4.1917).
В записную книжку Блок вписывает неприязненные впечатления от критики его стихов
Мережковским, выражая свое неудовольствие по этому поводу и
давая волю себе позлословить (24.3.1908), фиксирует свое раздражение от
поведения близкого друга, Андрея Белого (23.6.1908 и 11.12.1908), пересказывает свои
сны (9.4.1911 и 10.6.1914), подводит жестокий итог отношений с женой
(18.2.1910), пишет о выработанной им системе обращения с проституткой
(25.1.1909): Моя система – превращения
плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять
торжествует. (...) Ее совсем простая
душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки; здесь
он вспоминает о своей первой влюбленности, которая происходила на немецком
курорте Бад-Наугейме в августе 1889: накануне предстоящей туда поездки, уже через
20 лет (20.6.1909): первой влюбленности,
если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя
соединиться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных
собой); здесь он фиксирует свои интимные переживания перед свадьбой (11,19.7.1903)
и через 5 лет после (26.5.1908); пишет о расставании с очередной возлюбленной, Н.Н. Волоховой (2.11.1907), набрасывает в записную книжку
(или переписывает туда специально для памяти?) надпись на своем портрете,
который дарит певице Л.А. Дельмас перед их расставанием, после двух месяцев
знакомства (7.6.1914), отмечает хронику революционных, уже послеоктябрьских,
событий: условия собственного быта (20.2.1918) свой арест (16.2.1918), угрозу
выселения семьи из квартиры (23.7.1918), обыск (15.10.1919)...
Или вот пример иного, сугубо специального текста – так
называемые дневники ролей – внутри уже более общего, вполне
традиционного дневника, принадлежащего известному артисту советского театра и
кино Н.Д. Мордвинову. Это дневники той или иной сыгранной им в театре
роли, будь то Отелло, король Лир, Арбенин и др. В них находим замечания актера
о собственной игре в том или ином спектакле (Играл очень плохо или – Играл
с подъемом), а также анализ своих выступлений и зрительские мнения,
высказанные ему кем-то из публики прямо после спектакля . Вот, например:
(31.1.1943) Один из зрителей сказал мне,
что он не хочет видеть брошенного карандаша (в досаде) у Огнева [герой
пьесы Корнейчука «Фронт»,
роль которого в спектакле исполнял Мордвинов]. Огнев владеет собою. Если и есть у него нервность, то он ее скрывает. #
Замечание дельное. Зритель не хочет видеть в Огневе ничего, что бы напоминало
ему Горлова [антагонист Огнева на сцене]. # Не буду.[48]
Или его замечание по поводу чужой игры – в сравнении опять же с собой (об исполнении
Черкасовым роли Суворова в фильма Пудовкина): (30.1.1941) Чудная морда. Огорчен, что я сам не смог так
сыграть своего полководца. Весь остальной дневник (начатый, кстати, вполне
взрослым человеком, когда автору уже 37 лет), носит скорее бытовой характер. Во
всяком случае, в нем соединяются профессиональный и непрофессиональный интересы.
Есть, например, строки, описывающие случай, когда, будучи на гастролях в
Ворошиловграде, в самом начале войны, Мордвинова с еще одним артистом из их
труппы, приняли за немецких шпионов и привели в милицию: (30.6.1941) Позавчера мы с Кистовым [товарищ по
гастролям] осрамились или осрамилась
местная милиция: нас приняли за шпионов. Мы шли по главной улице и
разговаривали. Я, правда, был в белой полотняной шапочке, не носят такие здесь.
И вдруг нас останавливает милиционер и предлагает проследовать за ним в
милицию. После непродолжительного ожидания у нас проверили документы, неловко
извиняясь, отпустили: «Сами понимаете, такое время.»
Делится
автор в дневнике и впечатлениями от устных выступлений по радио Ильи Эренбурга: (2.8.1941) “На днях слушал
Эренбурга. Дельные статьи он пишет, и когда его читаешь, получаешь смысловую и
эмоциональную зарядку. Но когда я послушал, что он говорит сам, мне стало даже
неприятно, оскорбительно. О громадных событиях, о человеческом, страшном горе,
неимоверных страданиях людей он говорит как поэт, или как писатель, получивший
ряд стороннего наслаждения от того, как ловко у него это получилось. Я уверен,
что, не желая этого, он получился холодным, сторонним, любующимся своим голосом
и пафосом, автором, знающим, что он написал хорошую статью... Или это
субъективное ощущение? # Обвинять легче, чем сделать путное самому. Но раз я
замечаю разрыв между смыслом и формой, не могу пройти мимо”. [Здесь интересно
мнение артиста и слушателя. Было ли известно самому Эренбургу или кому-нибудь
из его окружения то, как воспринимают его на слух?]
В дневнике автор касается также
обстоятельств личной трагедии, себя и своей жены: внезапной смерти, буквально за
две недели, от туберкулезного менингита, их пятилетней дочери: (15.5.1942) Реву, но хочу записать все, что помню, хоть
это оставить на память... – Жена Мордвинова, уже после смерти мужа,
посвятив несколько лет расшифровке и систематизации этих записей, в результате опубликовала
его дневник.
У дневника В.К. Кюхельбекера, в соответствии с
основными занятиями автора, две части – «Дневник узника» и «Дневник поселенца».
После восстания в 1825-м на Сенатской площади автору удалось бежать из
Петербурга, однако в Варшаве он был задержан, а в январе 1826 отдан под
следствие и осужден: первоначальную смертную казнь заменили на 20 лет каторги
(позже срок был сокращен до 15 лет), а еще позднее каторгу сменило крепостное
заключение. Автор начал вести дневник, еще будучи в Ревельской крепости, в
апреле 1831-го. При этом Кюхельбеккер писал свой «Дневник узника» как
литературный журнал – то есть вместе с критическими заметками, стихами и
литературной полемикой, сам выступая автором всех без исключения разделов
журнала. Как пишет издавший дневник позже Юрий Тынянов, декабристам на каторге
выдавали столярные инструменты, Кюхельбекеру же, как профессиональному
литератору, – письменные принадлежности. При этом, однако, журнал цензуровался
тюремным начальством. В этом дневнике перед читателем предстают все черновые
звенья писательской работы [то есть, надо понимать, для широкой публикации он
все-таки не предназначался?]. В 1838-1839 годы автор сделал из Дневника
выборки, в форме отдельных заметок, группируя их уже помесячно, дав всему этому
заглавие «Заметки и мнения, выписки из дневника отшельника» – по расчетам
автора, они в будущем должны были составить пять или шесть больших томов[49].
Но сам дневник был опубликован только в 1929-м, и конечно в незавершенном виде[50].
Вообще говоря, способ
наиболее подходящей для человека исповедальности, с конкретным “выговариванием”
себя – для каждого человека различен: тут и молитва, и зарисовка-наблюдение с
натуры, и афоризм, и шутка, и ругательство, и мимолетный разговор, и личное
откровение с интроспекцией (с “залезанием в душу” и даже с самораздеванием).
Тут мы имеем дело с внутренним разнообразием малых жанров внутри дневникового
текста – как внешнего, объединяющего их все внутри себя. Для кого-то из авторов
вообще можно фиксировать нечто значимое только лишь в проговорках или в том,
что он упрямо не договаривает до конца, укрывая от читателя, для восстановления
чего нужны специальные техники. Оценка удачности того или иного способа выговаривания
себя может значительно различаться – как самим автором дневника, так и нами,
его читателями. Он мог придавать гораздо большее значение в тексте чему-то
одному, а мы – уже совсем другому, как в случае сравнительной оценки (и
Цветаевой, и Твардовским, и другими) – дневников и художественных текстов братьев Гонкур[51]. Хотя, конечно, во многих
случаях сама марка дневника используется просто для коммерческих целей, с тем
чтобы привлечь читателя – как в названии какого-нибудь современного романа («Дневник новой русской»[52]
или в уже упоминавшемся «Дневнике наркоманки»).
Впрочем, дневником
вполне искренне себя именует, очевидно по аналогии со школьным дневником, – и
типографски отпечатанная брошюра-тетрадка, с указанным на обложке девизом: Заполните своевременно и аккуратно. В ней
имеется страничка для анкетных данных и физических показателей человека (рост,
вес, объем груди), результатов медицинских обследований (анализ мочи, крови,
давление итд.), а также его показателями в различных видах спортивных
состязаний (кросс 3 тыс. м., пульс до/после; прыжки, гребля, ныряние), которую
человек должен был заполнять самостоятельно. Практически то же самое видим и –
в каком-нибудь уже современном «Ежедневнике воспитателя детского сада»[53]. Некоторые
издания построены по образцу старинного
адрес-календаря, являясь при этом обыкновенными справочниками[54].
·
Как дневнику назвать себя?
Простейшая, хотя и
вспомогательная, задача – описать то, как могут называться дневниковые тексты,
и какие они могут принимать формы. Уже было сказано, что я включаю сюда
несколько близких дневникам автобиографических, или Ego-текстовых, жанров – таких как собственно дневники, подневные записи, записные книжки (они могут вестись от
случая к случаю, без обязательной регулярности), а также воспоминания (их пишут с существенным временным отрывом от
описываемых событий).
Кроме собственно наименования – Дневник такого-то [далее может следовать
имя собственное, обозначение конкретного лица – в том случае если это что-то
говорит читателю, или его профессиональной принадлежности, скажем: Записки коменданта Кремля[55], или
какого-то уже временного признака, параметра: Дневник будущей мамы[56]] –
возможны следующие способы наименования близких жанров:
Альбом
(например, с вклейками фотографий или даже рисунков[57]), Блокнот, Ежедневник, Журнал
(«Журнал ежедневных занятий»[58], Камер-фурьерский журнал
В.Ф. Ходасевича[59] или Девичий журнал – иногда с коллективным
авторством, Дневник (такого-то) класса школы [переходящий от одного к другому из товарищей, по кругу], Журнал путешествия (тогда-то и туда-то);
Записная книжка (такого-то); или на
старинный лад: Своеручные записки (у
Н.Б. Долгоруковой)[60] и
даже Замогильные записки (название
труда известного эмигранта – В.С. Печерина[61]); Подневные записи; или просто Из дневника...[62]; Календарные записи (просто Календарь, или Адрес-календарь), Мемуары или вовсе без метаобозначения,
но вполне понятно, о чем речь: «Моя жизнь дома и в Ясной поляне» (так названы
воспоминания свояченицы Льва Толстого – Т.А. Кузьминской); Памятная
книжка (или Книга памяти) и даже Телефонная книжка (как у Е.Шварца); Путевой
дневник (Дорожные записи и даже Путеводитель по...) или Полевой журнал (который ведется в
какой-нибудь экспедиции); Словарь
(или: Лексикон); Тетрадь (Рабочие тетради
или Осадная тетрадь, как у
А.Н. Болдырева), Хроника
(«Хроники русского» А.И. Тургенева)[63] –
как, по-видимому, и множество других (тут перечислены названия самые типичные).
То есть, если
задаться вопросом, что из переменных наиболее часто встречаем в библиотечных
перечнях в качестве названий для дневника, записных книжек, мемуаров итп., то
возможны самые различные варианты сочетаний, в зависимости, собственно от
автора, то есть его имени, известного
или безвестного, от его рода занятий
(«Записки об уженье рыбы»
С.Т. Аксакова или
его же: «Записки ружейного охотника
Оренбургской области»), дневник
чтения [это подрубрика-самоназвание внутри дневника М.Пришвина]; Дневник
священника, фоторепортера, профгруппорга, партактивиста, записки
(такого-то и там-то) судьи, врача, дневник летчика-космонавта
[имеется в виду: во время какого-то определенного полета][64]...
Но бывает – отвлеченно от времени, как бы с замахом на все времена, в виде
справочника: Записная книжка тамады, или
– ...молодой хозяйки, или – …руководителя сельскохозяйственного
предприятия... Обязательно зависит текст, хотя это может не оговариваться
специально, и от следующих переменных – времени
и места (жизни/службы автора): Записки инженера морской службы (Мурманск, 1988) [о годах 1941-1945], Дневник старости. 1962-196...
(В.Я. Проппа) или Дневник
актрисы (Татьяны Дорониной)... – И как бы сам автор ни стремился к
объективности, непредвзятости, естественно, что дневник зависим – от его
авторского способа видения, взгляда
пишущего на свой объект, на самого себя
и своего читателя: дневник матери, «Записки вашего современника»
(Я.Голованова), «Записки простодушного» (лингвиста
В.З. Санникова)[65].
Безусловно зависит текст и от самого объекта
описания – освобождаясь при этом отчасти от авторства (человек намеренно
самоустраняется как конкретное лицо , подчеркивая, что в первую очередь важно
занимаемое им в данный момент место – или время и место – исчерпывающе
характеризующие объект описания. Например, в названии Испанский дневник М.Е. Кольцова [1936-1937], дневнике испанской гражданской
войны (или, скорее, все-таки – дневнике участия в ней советского журналиста).
Бывает еще более обезличенно и отвлеченно от авторства: дневник царствования (такого-то монарха),
дневник паломничества к Святой земле,
дневник метеорологических наблюдений
(там-то и тогда-то, неважно кем составленный, неким безымянным наблюдателем),
дневник сборщика налогов, дневник инженера морской службы, Записки лазутчика во время усмирения мятежа
в Польше (СПб., 1863)...
Среди распространенных типов
названия дневникового текста в печати можно встретить также чисто «внешнюю» по
отношению к автору, как бы издательскую или комментаторскую, позицию, что
видно, к примеру, в таких названиях: «Записки палача» [вряд ли это могло бы
стать самоназванием], «Памятная книжка шпиона[66]»,
«Дневник контрреволюционера» [так может быть названа книга самим автором, но
при условии, что он не живет при режиме типа «социализма» в СССР], «Дневник белогвардейца (колчаковская эпопея)»
барона А.Будберга[67]. Или
же отстранение может быть обусловлено иной причиной: «Дневник пребывания
Царя-Освободителя [Александр II] в Дунайской армии в 1877 г.», «Записная
книжка любопытных замечаний царственной особы, странствовавшей под именем
дворянина российского посольства в 1697 и 1698 году» [в последнем случае за
туманным обозначением скрывался на самом деле Петр I], «Записки о пребывании Императрицы Екатерины II в Киеве и о свидании ея с
Станиславом» [польским королем Станиславом-Августом] (СПб. 1843)[68].
Иногда эта внешняя позиция, взгляд извне текста еще и намеренно обыгрывается
автором: посмертные записки, замогильные
записки, записки покойника... Или
даже Дневник вора (М. 1999 – так назывался автобиографический роман Жана Жене).
Вполне возможно представить себе
также дневник секретного агента
(сыщика, осведомителя), но подобный текст очевидно хранится в архиве
соответствующего ведомства и вряд ли автор стремится сохранять у себя дубликат
отданных им туда записей[69].
Наоборот, психологически легко представить себе дневник мученика, например, заключенного в тюрьме или концлагере (только
вряд ли можно его вести в заключении: разве что такое было возможно во времена
“царизма” – ср. дневник Тараса Шевченко, В.К. Кюхельбеккера – но
вряд ли позже).
При этом, естественно, один и тот же автор охватывает в дневнике, как
правило, сразу несколько доступных ему профессиональных областей. Вот, к
примеру, рядовой рукописный дневник, из собрания Российской Государственной
библиотеки – Я.С. Иоловича, по профессии врача, которого можно
причислить к типичным разночинцам чеховского типа, рубежа XIX-ХХ века, выходца из еврейской среды, родом
из Юзовки. Время ведения записей: 1914-1918 гг. Дневник включает в себя
следующие внутренние жанры: собственные стихотворения автора, черновики его рассказов,
случаи из врачебной практики, но тут же вписываются и рецепты по-латыни, идет
описание болезней пациентов (это названо дневником эпидемического фельдшера – какое-то время он работает на эпидемии
сыпного тифа). Есть описание бывших с автором происшествий, воспроизводятся по-видимому
вполне реальные разговоры и зарисовки быта той среды, в которой он вращается (население
шахтерских городков донецкой области, передаются слухи о возможных погромах),
есть также дневник влюбленного, как
он сам называет эту часть своего текста. Однако венчают дневник и собственно
дают ему право так называться – размышления о жизни (в них заметно влияние прочитанных
авторов – Чехова, Леонида Андреева, Горького, Бунина, Гоголя, может быть, Вересаева) (Отдел рукописей РГБ фонд №218 К1291
ед.хр. 4).
Чаще всего
совмещение различных жанров и рубрик дневника происходит у «наивных» авторов,
как, например, у отца А.П. Чехова, Павла Егоровича. Наиболее же
распространенный психологически вариант – так называемый «дневник Глумова», то есть издевательски-ругательный,
высмеивающий тех лиц, кто в нем описаны, прежде всего из окружения самого
автора. Из этого, в значительной степени, состоит текст скандально известного
владельца «Нового времени» конца XIX
века А.С. Суворина [70] –
как писал комментатор его дневника, это
разговор с самим собой наедине, как бы каждодневное покаяние. После греховного
дня официальной публицистики Суворин испытывает влечение к неофициальной
публицистике, чувствует потребность писать правду.[71] Тут
желание исповедоваться и говорить правду парадоксальным образом сочетаются с
вниманием прежде всего к «жареным» фактам.
Раздел I.
Немного теории, много примеров, обзор,
выборочная библиография
Глава
1.
Разновидности
дневника – по профессиям людей, его ведущих
Дневник
как свидетель-профессионал. – Дневники «нелитераторов». – Дневник и устный
рассказ.[72]
В
России и на территории бывшего Советского Союза активное ведение дневника или
даже его расцвет наблюдается как бы двумя волнами – во-первых, от начала и в
продолжение всего XIX века (вплоть до революции 1917-го) и, во-вторых, с
конца века ХХ-го по наше время. Известно, что весь XIX век
ведение дневника было обязательной частью
системы воспитания в образованных дворянских семьях того времени. Ежедневный
письменный самоотчет, сперва принудительный, под контролем родителей или
гувернеров, превращался потом в привычку на всю жизнь, сохранившую для
потомства обширные, многотомные, предназначенные авторами нормально для самих
себя дневники.[73]
Собственно
же советские времена принято исключать из этого естественного процесса: для
дневников они были неблагоприятны (Л.К. Чуковская, М.О. Чудакова, Богомолов Н.А.[74]), да и небезопасны. Например, на известном
судебном процессе так называемой Спилки вызволения Украiни
(9 марта – 18 апреля 1930 г. в Харькове) дневник был использован следствием для
давления на обвиняемых (дневник академика Всеукраинской академии
С.А. Ефремова[75]).
Зато сейчас, в начале XXI века, как нетрудно видеть
по прилавкам магазинов и как отмечают исследователи, книжный рынок насыщен, и даже
“наводнен всевозможными модификациями этого жанра – или кровосмесительного
сращения дневника, записных книжек и автобиографии...[76]”
Оговорюсь еще раз, что к дневниковым я отношу, вообще говоря,
широкий спектр текстов, удовлетворяющих по крайней мере таким требованиям:
во-первых, они имеют в целом автобиографическую направленность, будучи обращены
на мир из субъективной точки зрения, уникального здесь и теперь своего автора и центрированы вокруг субъекта. (По-другому
их еще называют – эго-текстами, или эго-документами[77]:
на мой взгляд, сюда могут быть причислены и мемуары, и письма, и альбомы, и
даже некоторые устные рассказы.) Во-вторых, это все-таки не-художественная
литература, но так называемая(ое) non-fiction – текст, ориентированный на
действительность, то есть на реально бывшее, а не на творческий вымысел. Некоторые
еще и другие критерии «дневниковости» уже обсуждались и еще будут обсуждаться в
книге ниже. Сейчас рассмотрим дневник с точки зрения профессиональной
деятельности человека, его ведущего.
·
Дневник как
свидетель-профессионал
Дневники возможно описывать и классифицировать не
только по близости/дальности соприкасающихся с ними жанров, но и по
профессиональной принадлежности автора – могущей из-за этого возникнуть, либо
так и не возникающей специфике дневника.
Перед нами открывается
необозримое море дневников, с одной стороны, собственно профессиональных – рабочих
тетрадей, записных книжек, черновиков,
дневниковых текстов писателя, журналиста, публициста, литературоведа, поэта,
филолога (I), а с другой стороны, дневников «непрофессиональных», к примеру, когда
их ведет ученый, военный, государственный деятель, кинорежиссер или некий
“наивный” автор, даже простой обыватель, какой-нибудь, как сказано Мариной
Цветаевой, “читатель газет” (II).
Внутри первой, традиционно более обширной группы
литературных профессионалов (она более частотна не в абсолютных цифрах, а по
концентрации тех людей, которые ведут дневники среди самой группы в целом),
следует в первую очередь уяснить, как данный вид текстов соотносится с другими
видами творчества человека:
(Ia) служит ли, например,
просто вспомогательным материалом для дальнейшей работы, как записные книжки Чехова, из которых, по
мере использования, планомерно вычеркивались – как бы “вычерпываясь” –сюжеты и
фразы (то же самое прослеживается у Е.Замятина, И.Ильфа), или как рабочие тетради Достоевского (где, по мнению исследователей, просто
многократно на-говаривалось и про-говаривалось то, что потом воплощалось в
романы);
(Iб) или дневник вполне самостоятелен
и независим, будучи отделен от остального творчества – как было у Михаила
Пришвина или у Льва Толстого.
Толстой вел дневник, с перерывом, всю сознательную жизнь, от 1847 г. до смерти в 1910-м: 55 его записных
книжек и дневников составляют 14 томов в Полном собрании его сочинений (с 46 по
58). Он не вел регулярного дневника только 8 лет – с 12 нояб. 1865 г. по 5
нояб. 1873, в это время дневник был заменен записными книжками, а в самый
разгар работы над «Войной и миром» (1866-1867) не успевал записывать и в
записную книжку (ПСС Т.48-49, с. XII)
Остерман Л.А. Сражение за Толстого. М. 2000, с.16.
Внутри второго случая (II), то есть
“непрофессиональных” дневников (авторы которых, согласно моему рабочему
определению, не-литераторы), следует, в свою очередь, различить и
противопоставить друг другу
(IIа) дневники, ориентированные
на ту или иную профессиональную область[78]
– но не писательскую, а ту, которой автор дневника занят, что называется, по жизни, будь он политик, врач, актер,
военный, священник, композитор, художник, коллекционер живописи, светская дама,
крестьянин, купец или кто-то еще), и описывающие присущую этим занятиям
специфику, стремящиеся донести до читателя уникальные стороны его жизни,
неповторимый контекст существования пишущего. (Часто именно эти дневники можно
назвать творческими, как, например
дневник кинорежиссера Александра Довженко, где он вынашивал планы своих будущих произведений.[79])
И, кроме них, –
(IIб) дневники, обыкновенного
человека, или “наивные”, “обывательские”, представляющие частную жизнь уже без
претензий на ее уникальность, не вдающиеся в сложности проблем, которыми
приходилось заниматься автору по роду профессиональной деятельности (или
почитаемой за таковую: случай со светской дамой все-таки спорный), не берущие
на себя задачу донести эту специфику до слушателя[80].
(Впрочем, в одном и том же дневнике порой можно выделить профессиональную и
непрофессиональную линии.)
Последнее разделение обусловлено прежде всего
различной направленностью дневника – с одной стороны, на узкий круг
профессионалов или на широкий круг современников, чтобы ознакомить их с
обстоятельствами собственной уникальной жизни, попытаться донести уходящую в
прошлое натуру, “застолбив” ее для потомков, во всяком случае оставив нам какие-то
свидетельства, для возможности ознакомления в будущем, учета личного опыта
автора: в этом случае дневник все же явно адресован вовне (IIа).
Или же, во втором случае, автор не претендует на уникальность описываемого, а
пишет что взбредет в голову, что кажется ему важным в данный момент, скорее для
себя, чем для кого-либо (IIб). Но дальнейшая судьба
дневника, после смерти автора, особенно в последнем случае, как бы
подвешивается в воздухе: такого рода тексты чаще всего просто уничтожаются –
самими авторами или, по их просьбе, душеприказчиками. Впрочем, иногда, как мы
знаем, воля авторов бывает нарушена – может быть, к счастью (в случае Макса
Брода, сохранившего для человечества, вопреки желанию своего друга Франца
Кафки, дневники и ненапечатанные к тому времени произведения последнего), но
может быть, и нет.
Официального завещания Кафка не
оставил. После смерти в 1924 году среди бумаг его письменного стола была
найдена написанная чернилами записка [адресованная другу, Максу Броду]: “Дорогой Макс, моя
последняя просьба: все, что будет найдено в моем наследии (...) из дневников,
рукописей, писем, чужих и собственных, рисунков и так далее, должно быть
полностью и нечитанным уничтожено, а также все написанное или нарисованное, что
имеется у тебя или иных людей, которых ты от моего имени должен просить сделать
это. Те, кто не захочет передать тебе писем, пусть по крайней мере обязуются
сами их сжечь” [но в 1921 г. Кафка передал все написанные им к тому времени дневники
– Милене Есенской, а вел он дневник до 1923 года][81].
При этом вполне естественно, что один и тот же автор охватывает в
дневнике как правило сразу несколько доступных ему профессиональных областей. Чаще
всего такое совмещение нарочито – собственно, оно и диагностирует нам подобного
рода дневник «наивного» автора, такого как, например, отец А.П. Чехова, Павел Егорович, который начинает вести «Мелиховский
дневник», когда на деньги сына семья приобретает землю в Серпуховском уезде
Московской губернии. Его текст оказывается и перечнем приезжающих гостей (или что-то вроде гостевой
книги), и дневником садовода, и
хроникой хозяина-помещика, следящего за уборкой, обмолотом, продажей зерновых,
овощей, фруктов, и чем-то вроде дневника церковного
певчего, а более всего просто семейным
журналом – когда отец бывает в отъезде, в дневник делает записи кто-нибудь
из живущих в доме сыновей. Павел Егорович заносит в свой дневник рецепты
растирок, мазей или поразившие его газетные сведения[82]. –
Но почему мы причисляем этот дневник – к «наивным»? Вообще-то П.Е. Чехов был
купцом 2-й гильдии. – По-видимому, наивным
логичнее всего назвать дневник непрофессионала (во втором смысле, из
рассмотренных выше) – то есть человека, берущегося описывать «не свое дело».
Велики
при этом профессиональные различия «дневниководов» (то есть тех, кто так или
иначе ведет дневники: воспользуемся не слишком казистым словом для удобства
обращения с соответствующим понятием – по аналогии со счетоводом и
книговодом). С одной стороны, следует выделить, как самую распространенную
разновидность, дневники писателей (их
можно считать вдвойне, то есть сразу в двух смыслах, профессиональными) – к
примеру, журналы В.А. Жуковского, огромные по объему дневники и записные книжки Льва Толстого); весьма лаконичные, по сравнению с ними, записные книжки Чехова и
сходные с ними, по лаконизму, – Андрея Платонова[83];
рабочие тетради и военные дневники Александра Твардовского[84],
чудом сохранившийся «Конармейский дневник» Исаака Бабеля; обширные дневники Михаила Пришвина, значительно превышающие объем его художественного творчества[85];
или же ранний дневник (1922-1926) Михаила Булгакова, от продолжения которого тот вынужден был отказаться, в мае 1926,
когда при обыске у него в доме дневник вместе с некоторыми литературными
произведениями был изъят: тогда же он принял решение больше никогда не вести дневник
(по свидетельству Е.С. Булгаковой), а затем, в 1930-м, даже возвращенный ему «органами» текст дневника,
скорее всего, сам уничтожил: впоследствии его текст все-таки “не сгорел”, став
известен по фотокопии из архива ГПУ-КГБ-ФСБ.
Как пишет
М.О. Чудакова (цитируя
слова В.М. Молотова), «Дневники Булгакова читало все Политбюро», поскольку
их “для членов Политбюро каким-то путем размножали – в виде машинописей или
фотокопий”, в 1989-м “преемники ГПУ сами отыскали у себя сделанную в этих
стенах копию выдержек из дневника Булгакова и передали ее в ЦГАЛИ”[86].
Дневник
жены Михаила Булгакова, Елены Сергеевны, ею был подхвачен от мужа (тогда еще
будущего) как некая эстафета – 1 сентября 1933, в годовщину их встречи: Сегодня первая годовщина нашей встречи с
М.А. после разлуки. # Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после
того как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, – дал себе слово
никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что
писательский дневник может быть отобран. – Обычно Елена Сергеевна делает в
дневнике записи глубокой ночью, когда разошлись последние гости, утомленная за
день, записывая события наспех, как придется, зная, что из памяти исчезнут
штрихи, еще памятные сегодня.[87]
Надо
сказать, что само решение отказаться от ведения дневника после непрошенного
вторжения через него в личную жизнь автора достаточно типично: так и этнограф
Нина Гаген-Торн о свом
аресте в 1937 писала: Бумаги перерыли
все, перечитывали все мои девичьи письма и дневники. С тех пор я не могу их
писать[88].
Многие
писательские дневники еще и дополнительно литературно обработаны.Таковы,
например, «Путешествия по Италии» Стендаля: даты, указанные в тексте совершенно
произвольны, сведения, которые автор сообщает о себе, по большей части ложны или не соответствуют
действительности, истории и анекдоты, связанные с достопримечательностями,
часто заимствованы из путеводителей, и пишет он под псевдонимом: «барон де
Стендаль, кавалерийский офицер» [89]
(там же, Т.9, с.388).
Автор может «перерасти» свои
дневники или же, наоборот, прийти к дневнику в старости, чтобы «подвести итог
своей жизни»[90]. В.Брюсов начал вести
дневник в гимназии. В юношеские годы записи в нем идут почти ежедневно, но с
годами становятся всё реже и реже: так, в 1899 г. события отмечаются не чаще
двух раз в месяц, за 1904-1906 гг. в дневнике лишь по одной записи на год, в
1910-м дневник иссякает[91].
Видимо, “внешняя” реализация себя этим человеком начинает существенно
перевешивать то, что он мог доверить тексту для “внутреннего” пользования. Но
истинным дневниководом следует
назвать того, кто ведет дневник в течение всей жизни – как, например, Лев
Толстой или его дочь Татьяна Львовна[92]. С
другой стороны, человек иногда берется за ведение дневниковых записей, попав на
какую-нибудь интересную работу, как, например, ставший в 1898 г. директором
императорских театров – В.А. Теляковский.
С
другой стороны, дневники журналистов,
например, Ярослава Голованова[93],
«Блокноты журналиста» Фриды Вигдоровой[94],
Лазаря Бронтмана[95], переводчиков (Н.М. Любимова), литературоведов (Н.Я. Проппа,
Б.М. Эйхенбаума, Игоря Дедкова, Л.Г. Андреева[96]).
– Все их следует причислить к первой группе (I), то есть к дневникам
людей, профессионально владеющих пером и занятых исключительно литературной
работой. (Вероятно, среди них теоретически возможны написанные как-то
специально «непрофессионально», но мне таковые неизвестны[97].)
Оригинальной
формой являются стихотворный дневник
– именно так составлены книги стихов Г.А. Воропаевой: и в том случае, когда
стихотворение не имеет заглавия, и тогда, когда у него собственное заглавие имеется,
ему все равно предшествует – дата написания[98].
Отличия художественного текста
от дневникового могут исчезать или же маскироваться: вот, например, извинения
перед читателями Ги де Мопассана, обрамляющие его чисто
описательный и как будто не претендующий на художественность Дневник мечтательных раздумий («На
воде», 1888 г.), они следуют вначале, а потом повторяются в финале этого текста,
не будучи лишены обыкновенного писательского кокетства перед читателем: “Этот
дневник не содержит какой-либо интересной повести, какого-либо интересного
приключения. Предприняв прошлою весною небольшое плавание вдоль берегов
Средиземного моря, я каждый день для собственного удовольствия записывал то,
что видел и о чем думал.” И в конце: “Я писал для себя одного этот дневник
мечтательных раздумий... # Меня просят напечатать эти страницы, у которых нет
ни последовательности, ни композиции, ни мастерства, которые идут одна за
другой без связи и внезапно обрываются на том единственном основании, что
налетевший ветер прервал мое путешествие. # Уступаю этой просьбе. Может быть, и
напрасно.[99]”
Некий
промежуточный пласт между группами I и II
образуют дневники людей филологически образованных [или упростим условие:]
имеющих дар слова, но не считающих себя профессионалами, становящихся
литераторами поневоле, приобщающихся литературе через посредство дневника[100]
(таков, например, университетский преподаватель, академик словесности и
профессиональный цензор – А.В. Никитенко)[101].
·
Дневники «нелитераторов»
Противоположную
группу (II) составляют профессионалы другого рода, уже не
литературных, а иных призваний. – В первую очередь здесь следует назвать людей
свободных профессий, как то: актеров,
певцов, драматических артистов,
режиссеров – например, взять хотя бы
знаменитые воспоминания «Маска и душа» Шаляпина, «Режиссерский дневник» К.С. Станиславского, «Прожитое» Георгия Жженова[102],
«Дневник актрисы» Татьяны Дорониной или «Таганский дневник» Валерия Золотухина. (Надо оговориться, что это, все-таки, в большинстве своем, несмотря
на названия, именно воспоминания, а не собственно дневники.) Часто обращаются к
дневниковому жанру также композиторы
(Чайковский, Прокофьев, Свиридов); пианисты[103],
художники, историки и собиратели
искусства (Микеланджело[104],
П.Филонов[105],
А.Н. Бенуа[106],
Н.Д. Лобанов-Ростовский[107]).
Сложный случай ведения дневника
во врачебной (и судебной) практике – «Дневник Натальи Васильевны Каировой в сумасшедшем доме». Ее, как будто, побудил к
ведению дневника врач-психиатр, с одной стороны, с тем чтобы просто занять
чем-нибудь пациентку, отвлечь от навязчивых мыслей (вот начало дневника: “Приступила! Приступила к писанию своих
наблюдений над больными”). С другой стороны, возможно, на самом деле глубинной
целью было – добиться для нее оправдательного решения на предстоящем судебном
процессе (что и было достигнуто): вначале ведения дневника Каирова отбывала 4
месяца в тюрьме (так как покушалась на убийство своей соперницы – бритвой), а
затем еще 9 месяцев пролежала в «Доме нервных и душевных больных», после чего состоялся
суд, во время которого были зачитаны отрывки из ее дневника и в результате она была
оправдана присяжными[108].
Учтем
здесь же дневники и воспоминания врачей
(Н.И. Пирогова, Н.А. Белоголового[109]
или какого-нибудь лейб-медика
императоров Павла и Александра I – Якова Виллие[110]),
ученых (Ю.М. Лотмана, Н.И. Толстого, В.И. Вернадского[111],
И.М. Дьяконова [112],
М.В. Нечкиной[113]),
археологов – к примеру, дневники,
ведшиеся директором Эрмитажа Б.Б. Пиотровским во время поездок на раскопки в
Армению, или уже не личный, а более казенный Дневник разборки руин Успенского собора Киево-печерской лавры
(взорванного в начале ноября 1941 г. то ли советскими войсками, то ли немцами:
автор дневника В.А. Шиденко, 1952); дневники лингвистов,
математиков[114]...
Примем во внимание также воспоминания и дневники церковных деятелей, проповедников (как, например, известное «Житие
протопопа Аввакума» или дневник Иоанна Кронштадского[115]);
разнообразных учителей жизни[116],
философов (Ж.-П. Сартра,
Л.Витгенштейна[117],
Я.Друскина[118]); просто
учителей[119].
(Можно упомянуть и самый простой – школьный
дневник, хотя последний попадает в нашу классификацию лишь формально, по
одному только имени.)
Интересно парадоксальное мнение Ж.-П. Сартра, который
следующим образом фиксирует неизбежную двусмысленность личного дневника: «надо
ли думать, когда пишешь дневник или записывать то, что продумано? Думать, когда
пишешь, то есть уточнять и развивать тему с пером в руке, значит рисковать тем,
что будешь себя насиловать, станешь неискренним. Записывать то, что продумано –
это уже не личный дневник; он утратил какую-то органичность, что ли,
составляющую его интимность. По правде говоря, дневники полезны, на мой взгляд,
только в двух вещах: тем, что служат memento,
представляют наряду с мыслями историю мыслей» (Сартр 2002, с.77-78). – Он подмечает
тут философский парадокс. Конечно, дневник – это и не запись чего-то
продуманного заранее, и не (только) сочинение чего-то нового, с карандашом в
руках. Но в чем тогда его суть? Наверное, все-таки, и в том, и в другом, одновременно.
Весьма распространены
дневники путешественников по разным
странам, (как «Хожение за три моря» Афанасия Никитина), паломников, первооткрывателей новых земель (к
примеру, “Путешествие вокруг света на шлюпе «Сенявин»”[120] или
множества путешествовавших в разное время по России иностранцев: дневники
А.Олеария, С.Коллинса, Я.Рейтенфельса, Н.Витсена, маркиза де Кюстина[121],
так называемые травелоги)... Часто
можно видеть здесь, конечно, и совмещения разных сфер интереса, например,
дневник иностранца-военного, состоящего на русской службе, в чем-то напоминает,
да и является, по сути, дневником путешествия (поскольку автор ощущает себя в
чужой стране чужестранцем), к примеру, как в сочинении состоявшего на
российской службе некоего “маеора
Патришиуша Гордона, Шкотской земли немца[122]”.
Следует
иметь в виду, что некоторые из ведущих дневник и обращаются к записям
исключительно по причине (или во время) своего путешествия – как, например,
Чайковский, бравшийся за дневники по дороге за границу, в Германию, Швейцарию, на
Кавказ, в Италию или Францию[123]. –
Может быть, именно потому, что в это время у человека накапливаются
впечатления, которыми ему не с кем поделиться, не перед кем выговорить? С
другой стороны, подчас в одном и том же тексте объединены разные дневники – дневник
путешествия и дневник писателя (например, как в путевых заметках, carnets de route за 30-е годы Андре Жида), или дневник политического деятеля и частного лица,
так сказать, “обывателя”. (Ромэн Роллан, приезжавший в Россию летом 1935 года
вместе с женой по приглашению Горького, распорядился опубликовать свой московский дневник
через 50 лет – он никак не мог получить у Сталина, несмотря на неоднократные
просьбы и напоминания, разрешения опубликовать сделанную А.Аросевым запись их беседы
со Сталиным[124].
Или, скажем, дневник Якова Друскина – одновременно дневник философа,
музыковеда, математика, исследователя Библии... О внутренних жанрах дневника
следует говорить особо. Проблема, или подстерегающая здесь опасность –
постоянная возможность перехода дневника (в частности, дневника путешествия) в
чисто нарративный, художественный текст, как, например, в сочинении
И.А. Гончарова “Фрегат Паллада”, рассказывающем о кругосветном плавании
(1852-1854 гг.), в котором автор принял участие. – Оказывается, однако, что
кронштадтские моряки, хорошо знавшие подробности этой экспедиции, после
опубликования очерков Гончарова в журнале (в конце 50 годов) были разочарованы
явной для них “облегченностью” текста, то есть представлением путешествия в
виде некой увеселительной прогулки[125]. – Всегда
возможен конфликт профессиональных точек зрения.
Встречается
и такая уже экзотика, как – дневник крестьянина,
дневник купца, дневник мещанина и даже (не самоназвание, но
такое самообозначение встречается в тексте) – дневник обывателя[126]. При этом, надо сказать, дневник
настоящего рабочего так и не
встретился. (Это не значит, что рабочие вовсе не пишут дневников, но их доля в
обследованном массиве текстов минимальна[127].)
В многотомном «Аннотированном
указателе» П.А. Зайончковского, написанном в советские годы и потому
включавшем в себя разделы «Рабочее движение», можно отыскать, например, текст,
озаглавленный «Сапожник Ваня. Дневник молодого
рабочего-революционера (Из эпохи 1901-1903 гг.». Л. 1925), повествующий о
событиях личной жизни некого рабочего-печатника Вани (фамилия не указана),
жившего в Нижнем Новгороде (по рассказу издателя дневника Л.Сосновского, сам текст был найден им (а
также Д.Бедным и
В.Д. Бонч-Бруевичем) лежащим на полу в Архиве
царской Московской Судебной Палаты в Кремле в 1918-м году, и представлял из
себя синюю тетрадочку с сургучной печатью на обложке: «Приложение к Делу №...»,
без фамилии автора: при этом дневник был исчеркан цветным карандашом следователей.
Тогда же Я.Свердлов называл
Сосновскому фамилию автора дневника, которого он знал еще по Нижнему Новгороду,
но к 1925 году издатель уже не мог ее вспомнить.
Или же другой текст из книги
Зайончковского: «Дневник за время забастовки на Франко-Русском заводе (бывшем
Берда) с 31 окт. по 8 нояб. 1905 г. включительно», повествующий о забастовках с
требованием 8-часового рабочего дня, – также дневник, хотя и краткий, но
написанный кем-то из конторских служащих, по просьбе дирекции[128].
Существует, правда, целое
исследование, посвященное дневнику рабочей женщины – Е.Г. Киселевой[129],
но такой дневник следует считать исключением из общего правила – к тому же, по
сути дела, автор дневника всю жизнь была разнорабочей.
А вот уже из дневника настоящего купца:
“Еще при самом начале моего путешествия по Египту [1899 г.] я был очарован
всеми получаемыми впечатлениями от этой дивной страны и уже тогда решил вести
записи вроде дневника, чтобы в будущем можно было бы составить воспоминания о
своем путешествии. В Александрии у какого-то фотографа нашел карточки с видами
всех египетских достопримечательностей и решил ими воспользоваться для двоякой
цели: на обороте фотографий писать в конспективном виде всё переживаемое и их
отсылать в закрытом виде в Москву детям, с предупреждением, чтобы они карточки
сохранили до моего приезда.[130]”
– Автор этого более чем 700-страничного труда, некогда владелец 11-миллионного
состояния, нажитого собственным трудом, известный купец Н.А. Варенцов закончил работу над своей
книгой, живя в Москве уже во второй половине 30-х годов ХХ века, будучи нищим
стариком. Он записывал воспоминания на основе дневниковых записей (а также сохраненных
им деловых заметок и писем). Ранее подобные ему люди, не имея литературных амбиций,
но располагая средствами, печатали воспоминания в ограниченном числе
экземпляров, не предназначая их для продажи, но с указанием: “Для лиц,
принадлежащих и близких к роду составителя”[131].
Еще один похожий текст – бывшего крестьянина, также ставшего
купцом-миллионщиком, – принадлежит Николаю Мартемьяновичу Чукмалдину[132].
Или еще выдержка из подобного текста, до настоящего времени остававшегося в
рукописном виде, дневника московского купца 1-й гильдии Александра Сергеевича Капцова
(1847-1897), веденного им уже на склоне жизни (1882-1893), из которого мы
узнаем, что в купеческих семьях принято было подводить итоги года именно на
пасху: (26 апр. 1883) “Как всегда, во вторник на Пасху у нас конечный счет. (…)
Прибыль оказалась в 225 тысяч рублей, тогда как за 1881-1882 год только 175
тысяч.[133]”
Печальна судьба дневников
малоизвестного пролетарского поэта (по происхождению из крестьян) и политика
(до 1917 г., когда он вступил в эсеровскую партию, беспартийного), участника
нелегальных марксистских кружков 80-90 гг. XIX века и первого в России председателя совета
рабочих депусатов, в 1905 году во время Иваново-Вознесенской стачки ткачей, –
Авенира Евстигнеевича Ноздрина[134].
Большая часть его дневникового наследия вообще не сохранилась, погибнув частично
в 1905-м во время ареста автора теми, кого тогда называли черносотенцами, а
остальное довершили в 1938-м, уже сотрудники НКВД.
В
отличие от дневников рабочих, совсем не экзотичны, а как раз весьма традиционны
– дневники политиков, революционеров, дипломатов, военачальников, также часто представляемые в
ретроспективной форме, как мемуары, да и пишущиеся, как правило, после ухода
автора в отставку, когда у занятого делами государственной важности человека
появляется, наконец, необходимый досуг[135].
Здесь можно
указать – «Дневник партизанских действий» Дениса Давыдова (и он написан задним
числом), «Дневник посла» (французского посланника в России Мориса Палеолога,
1914-1917 гг.), «Дневник политика» П.Б. Струве или «Дневник» российского
дипломата графа Ламздорфа[136].
Но так называемый «Дневник» С.Ю. Витте представляет собой на самом деле
мемуары (причем существующие в короткой, более скандальной, и в более пространной,
сглаженной, легальной форме), зато уже дневник царя Николая II – это именно дневник в собственном смысле.
Известны воспоминания начальника императорской канцелярии А.А. Мосолова; воспоминания
А.Ф. Керенского, Л.Д. Троцкого[137],
Ю.О. Мартова[138], дневники царских генералов –
Ф.Я. Ростоковского, А.Е. Снесарева (первый был сторонним наблюдателем революции и
ее последствий[139],
второй перешел на сторону красных), воспоминания генерала-инакомыслящего, уже
советского времени, Петра Григоренко[140]...
Ни Ленин,
ни Сталин,
ни более поздние российские правители (за исключением разве что опального
Хрущева,
у которого было свободное время после отставки, и претерпевшего на своем пути к
власти Ельцина) ни дневников, ни воспоминаний не оставили.
В «Записках для сведения»
(1845-1846, 1849-1855) начальника штаба Корпуса жандармов при Николае I Дубельта, ежедневно с курьерской
почтой отправляемых шефу, тогдашнему начальнику III отделения Орлову, содержались
служебные донесения, которые автор получал обратно уже с резолюциями начальника
(впрочем, помимо самих «Записок», он вел еще и личный дневник)[141].
После выхода в отставку с поста
министра внутренних дел при Александре II,
в 1868 г., граф П.А.Валуев начинает перерабатывать ведшиеся им дневники в
текст, который назовет “Отрывки из дневника”, тогда как собственно дневник – он
подчеркивает это в «Предисловной заметке»: писавшийся
ввиду и среди событий – не предназначается им для публики, а только для
себя. На полях этой рукописи есть, например, такая авторская вклейка: Несколько страниц мною уничтожены, потому
что некоторые из заключающихся в них сведений подлежат забвению в интересах
России[142].
Или еще вставка (на полях против записи от 5 марта 1861): Многое, что мною сказано о ходе крестьянского дела, носит печать
торопливых впечатлений и суждений минуты. Мой позднейший, установившийся взгляд
виден в моих заметках 1881 г. [хотя за указанный год заметок в его архиве
уже не содержится]. После окончательного выхода в отставку (Валуев успел
побывать еще в 1872-1879 гг. министром государственных имуществ и вынужден был
уйти, как говорили, из-за “злоупотреблений”), занявшись литературной
деятельностью, в частности, он стал автором двух романов и повести.
Иная судьба у служебных записок
государственного секретаря при Александре III А.А. Половцова, который при
поступлении на эту должность получил следующие инструкции, от великого князя
Михаила Николаевича: (1 янв. 1883) он должен был писать для государя самые краткие извлечения из посылаемых ему меморий.
Это составляет секрет и заведено лишь при нынешнем государе для облегчения его
в многочисленных его занятиях. Уговор с государем такой, что эти бумажки он
уничтожает по прочтении.[143]
А.Ф. Керенский
так описывает известное бегство из гатчинского дворца в 1917-м: “Я ушел из
Дворца за 10 минут до того, как предатели ворвались в мои комнаты. Я ушел, не
зная еще за минуту, что пойду. Пошел, нелепо переодетый под носом у врагов и
предателей [никакого переодевания в женское платье на самом деле не было]. Я
еще шел по улицам Гатчины, когда началось преследование. (…) Когда на
автомобиле я мчался по шоссе к Луге, оттуда к Гатчине подходили поезда с
долгожданной нами пехотой… судьба умеет иногда хорошо шутить[144]”...
Из
профессионалов своего дела следует также назвать и дневники – любителей (так выражались в веке XVIII[145], или, если нашим теперешним
языком, любовников), например,
записки Дж. Казановы или друга Пушкина Алексея Вульфа, а также – совсем в другом роде – юношеский дневник влюбленностей – философа А.Ф. Лосева[146].
Сюда с некоторой натяжкой можно прибавить и так называемый «Дон-Жуанский
список» Пушкина: но его следует считать «топикальным» дневником[147]
– поскольку перед нами один лишь список без дат и подробностей событий, с обозначением
только имен, перечнем сердечных увлечений поэта.
Собственно говоря, и в дневнике
Вульфа мы видим не просто дневник любовника, а совмещение любовного опыта
автора – со светским, военным, бытописательски-помещичьим и некоторыми видами
других: (23 фев. 1833) Я был в 20 лет
хватом, слыл забиякою (чего и желал, не будучи им никогда), пил также в свое
время из удальства, потом волочился за женщинами, как франт. Наконец оставалось
мне испытать только игру, чтобы заключить курс моей молодости, что теперь я,
кажется, и делаю. – [8-ая глава «Евгения Онегина» вышла в 1832 г., так что
здесь можно видеть реплику-цитату из пушкинского Кто в двадцать лет был франт или хват…[148].]
В момент данной записи Вульф находится в городе Холм, на инспекции полковых
счетных книг, однако им уже послано прошение в Петербург об отставке. Его
дневник пишется в два приема: сначала по горячим следам делаются черновые
записи, а затем, через некоторое время, иногда через год, автор возвращается к
ним, заимствуя из записной книжки точные даты и как бы освежая в памяти подробности
событий (дописывая их: там же, с.206,286). Вот в 1829 г. он пишет в дневнике под
рубрикой “роман воспоминаний”, описывая недавнее увлечение своей двоюродной
сестрой Лизой: “...Уже во второй день нашего знакомства... я вечером, обнимая
ее, лежавшую на кровати, хотел уже брать с нее первую дань любви, однако не
успел: она не дала себя поцеловать. (...) Проводя с нею постепенно целые дни
(...), я провел ее постепенно через все наслаждения чувственности, которые
только представляются роскошному воображению, однако не касаяся девственности”
(с.63,65). Случались в его любовной практике и откровенные «проколы», отчеты о
чем автор также старательно (а может быть равнодушно?) фиксирует в своем
дневнике. Так, через некоторое время предмет его недавней страсти Лиза
переезжает в семью их общих знакомых Панафидиных, где сближается с еще одной
молодой особой, Сашей, у которой за несколько лет до этого уже был роман с Алексеем
Вульфом: (18 дек. 1928) “Лиза, приехав в Тверь, чрезвычайно полюбила Сашу, они
сделались неразлучными... – Лиза, знав, что я прежде волочился за Сашей,
рассказала тотчас свою любовь ко мне с такими подробностями, которые никто бы
не должен был знать, кроме нас двоих. Я воображаю, каково было Саше слушать
повторение того же, что она со мною сама испытала. Она была так умна, что не
ответила подобною же откровенностью” (с.66). – Мы видим, что “наука страсти
нежной”, развитая Пушкиным «в теории», при механистическом ей следовании могла привести
к неудобоприятному для описания
повторению, однако обстоятельный ученик и это заносит в свой дневник.
8 янв.
1830, будучи в молдавском селе Монастырище, он показывает дневник одному из
своих полковых товарищей, Якоби: “Якоби вчера был первый, которому я показал
мой дневник; я очень рад, что его любопытство было удовлетворено, когда он
прочитал несколько страниц; другому, более взыскательному литератору, никак не
показал бы я его, и впредь я надеюсь быть скромнее.” Впрочем, неизвестно,
удалось ли выполнить автору последнее взятое перед на себя обязательство,
однако мы видим, что помимо любовного опыта, светских и политических новостей в
его дневнике вынашиваются и определенные литературные планы, совершаются как бы
первые беллетристические опыты. Первоначально вдохновил Вульфа вести дневник сам
Пушкин: его дневник начат именно под влиянием последнего 10 авг. 1827 г. в
Тригорском, но как только наставник покинул Михайловское, дневник был прерван и
будет продолжен только уже в Петербурге, опять не без воздействия старшего
товарища. (Пушкин понимает, что прежде
всего интересует Вульфа, и в письмах к нему касается исключительно своих и его
любовных историй. Впрочем, ученик берет пример с учителя не только в “науке
страсти нежной”, но и в таких вполне прозаических вещах, как обливание холодной
водой (запись от 1 окт.1828: “Вот третий день, как я стал по утрам окачиваться
холодною водою, что приятно и здорово”). 28 июня 1830 г., уже в херсонской
глуши, куда забрасывает его служба, узнав из письма о готовящейся свадьбе
Пушкина на Натали Гончаровой, первостатейной
московской красавице, Вульф записывает в свой дневник загадочно
пророческое: “Желаю ему быть счастливу, но не знаю, возможно ли надеяться этого
с его нравами и образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке
вещей, то сколько ему, бедному, носить рогов, и – то тем вероятнее, что его
первым делом будет развратить жену. – Желаю, чтобы я во всем ошибся” (с.14-15,
28, 39). Загадка в том, что означают здесь слова развратить жену, а «пророчество» состоит в уверенности автора, что
муж такой жены как Гончарова, непременно должен стать или
прослыть рогоносцем [а впрочем, не вписано ли это замечание Вульфом уже после
смерти поэта и истории с присылкой гнусных дипломов?].
Комментаторы справедливо замечают, что он как вполне рядовой человек своего
времени только тогда мог осознать жизнь отчетливо и полно, когда эта жизнь была
уже кем-то – до него – пропущена сквозь «фильтры» литературы. Не освоенных же ею,
литературой, событий он как бы не замечал и о них говорить не умел (там же, с.18.)[149].
Если б подобный пушкинскому «дон-жуанский список» стал вести
нобелевский лауреат, академик Л.Д. Ландау, то этот список получился бы весьма
внушительным – с разработанной автором специфической терминологией
обольстителя: «освоение» [новой девушки], «ногист», «рукист», «красивист», «фигурист»,
специалист по фигуре, «душист», «эклектик» [то есть: предпочитающий те или иные
стороны своего объекта]...[150]
По поводу мемуаров Казановы Стефан Цвейг остроумно заметил,
что “если бы граф Вальдштейн взял с собой доброго Джакомо [из замка Дукс, где
тот их писал] в Париж или в Вену, хорошо бы его кормил и дал бы ему почуять
женскую плоть, если бы в салонах ему оказывали honneur d’esprit [честь по уму], эти веселые
рассказы [тексты мемуаров] были бы преподнесены за шоколадом и шербетом и
никогда не были бы запечатлены на бумаге. К счастью, этого не случилось”[151].
– Здесь встает еще одна проблема, способ наиболее адекватного выражения,
присущего человеку, его самореализации, в устной или письменной форме. Как для
первой, так и для второй возможности необходим специальный талант и лишь
некоторые личности счастливым образом сочетают в себе обе способности.
Замечательный
актер М.С. Щепкин, будучи прекрасным рассказчиком, так и не претворил все
сюжеты своих устных рассказов в занимательные письменные тексты, как то было им
обещано Пушкину. – По свидетельствам современников, он начал свои «Записки»
именно по настоянию А.С. Пушкина весной 1836 г. – тот своей рукой написал
название и первые строки «Записки актера
М.С. Щепкина»[152].
Щепкину в то время шел 48-й год, а писал он их до самой смерти, в 1864 г., но
когда записки появились в свет, собранные уже его сыном (из оставшихся после отца
фрагментов), читающая публика была разочарована. По-видимому, будучи блестящим
устным рассказчиком, человек может вовсе не вдохновляться письменной формой
изложения своих текстов. Приведем только один из забавных эпизодов из самого начала
его рукописи, повествующий об обстоятельствах появления на свет автора
(возможно он был известен Пушкину в своей устной форме):
(17 мая
1836, Москва) “Я родился в Курской губернии.... Но двое первых детей [у моих
родителей], сын и дочь, родившиеся в первые два года супружества, умерли один
за другим.... Наконец мать моя сделалась беременна мною; следуя совету старых
людей, которые придерживались предрассудков, родители мои положили: ежели бог
даст благополучно родить – взять встречных кума и куму, несмотря на то, что
первых детей крестил который-нибудь из господ. А потому, когда благополучно
явился я на белый свет, крестный отец мой был пьяный лакей, а [крестная] мать –
повариха ” (Щепкин, с.23).
По
мысли Т.В. Радзиевской, с одной стороны, дневник может быть топикальным (зашифрованным, хранящим на себе следы внутренней речи
автора, понятным, по большей части, только ему самому), но может быть, с другой
стороны, – дескриптивным,
коммуникативным, когда всё проговаривается до конца, с целью выразить и донести
свои мысли до всех и каждого.
Наличие этого свойства у дневника проверить должно
быть достаточно просто, стоит уяснить, есть ли в нем сокращения, не понятные
внешнему читателю, нуждается ли он в комментариях? Если такие сокращения есть,
то это текст топикальный, эгоцентрический, или собственно дневник. Если
сокращения старательно раскрыты автором уже в самом тексте (а не его
комментатором или издателем), то это – дневник, рассчитанный на читателя, подготовленный
к печати, или произведение литературное. Но есть, конечно, много переходных
случаев: не будем забывать, что всякая публикация дневника – уже “вторичное” его
использование. (Так, например, в «Осадной записи» А.Н. Болдырева очень много таких сокращений,
которые надо раскрывать и комментировать, а вместе с тем этот дневник был
предназначен, в том числе – и для чтения другими.) Важно учитывать, если такое
вообще возможно, каков адресат дневника, но не всегда это помогает: сначала
текст может не предполагать читателя вообще, потом быть рассчитан на чтение
кем-то из близких автора, но в результате оказаться востребованным большой
читательской аудиторией (или же наоборот, в обратном порядке).
Особый
жанр среди дневников и воспоминаний представляют собой записи за великим человеком, ведущиеся кем-то
из его окружения – женой, секретарем, добровольным
биографом. Таковы знаменитые «Разговоры с Гёте» Эккермана или «Дневник» секретаря
Екатерины II А.В. Храповицкого, дневник Анны Григорьевны Достоевской (оригинал которого сохранился в стенографической записи, которая могла
быть расшифрована практически только ею самой[153]), а также весьма обширные
записи за Львом Толстым – его секретарей Н.Н. Гусева, В.Ф. Булгакова, доктора Д.П. Маковицкого, друзей и частых посетителей Ясной Поляны и дома в Хамовниках
музыкантов С.И. Танеева и А.Б. Гольденвейзера, дочерей – Татьяны и Александры Львовны...
Тут перед нами дневник, обращенный к памяти другого
человека, для воссоздания его слов, действий, характерных интонаций, жестов. –
Но таковы, в целом, почти все тексты памяти, например, дневник Натальи
Шмельковой, подруги последних лет жизни Венедикта Ерофеева, посвященный
писателю[154].
Чаще всего они оформляются задним числом, с определенного временного расстояния
– как, например, воспоминания третьей, последней, жены Бабеля о писателе[155]
или записанные на магнитофон (Михаилом Ардовым) уже устные рассказы Максима и Галины Шостаковичей об отце. Таковы же и
воспоминания жены Ландау о муже, написанные и подготовленные к печати после его
смерти, по настоянию племянницы – они ходили долгое время в рукописях по рукам,
а напечатаны были уже после смерти автора [156].
Естественно
присоединить сюда также записи устных
бесед, например, магнитофонные записи бесед Дувакина
с Бахтиным[157]
(как и другими учеными, артистами, политиками, среди которых монархист
В.В. Шульгин и генетик Н.В. Тимофеев-Рессовский) или записи таких диалогов, как
например, С.Волкова – с И.Бродским; А.Гордона – с множеством людей, которых он
приглашал на телевидение; отдельных устных разговоров и остроумных высказываний
Виктора Шкловского, сделанные его соседями по квартире.
Вот пример едкого сарказма
последнего – по поводу готовности писательских жен писать мемуары после смерти
мужей, в которых уже сами «воспоминательницы», как правило, выходят на первый
план (25 сен. 1973): Видимо, они думают,
что талант передается при помощи трения. Или (28 сен. 1973): После смерти Володи Маяковского осталось два чемодана писем женщин к нему. Эти
чемоданы забрала Лиля Брик, сожгла письма в ванной и приняла из них
ванну.[158] К
стилю записей Шкловского вполне применим его собственный афоризм (11 июня
1976): Я вру мало. Я выдумываю (с.360).
Наконец,
завершим этот перечень дневниками, написанными в исключительных условиях, в экстремальных
ситуациях, – как, например, упоминавшийся дневник А.Н. Болдырева, (велся во время ленинградской блокады)[159],
дневник Виктора Клемперера (начатый в Гамбурге при нацистах)[160],
дневник еврейской девочки Анны Франк[161]
(та вела его в Амстердаме во время фашистской оккупации, пока ее с родителями
не обнаружило гестапо – они скрывались в специально приспособленном тайном
помещении, расположенном над конторой отца); дневник В.К. Кюхельбеккера (смертная казнь ему была
заменена на 20 лет каторги); или уже в форме воспоминаний книга А.А. Ванеева (о
годах, проведенных им в сталинском концлагере)[162];
воспоминания известной русской народоволки Веры Фигнер (были написаны
заграницей, после освобождения из тюрьмы)[163].
Но экстремальные обстоятельства могут быть и чисто субъективного плана, как те,
что освещены в «Дневнике наркоманки», написанном от лица 15-летней американки[164].
(Впрочем, тут мы имеем дело скорее не с исповедью, а с литературой, причем,
явно паразитирующей на форме документальных текстов – как какая-нибудь
стилизация под реальный дневник викторианской эпохи[165].)
При этом множество дневников совмещают в
себе разнообразные профессиональные «специализации» своих авторов, как и сама
жизнь, будучи устроены весьма прихотливо. Так, книга изданная Московской
патриархией в 2001 г. под заглавием «Записки монаха-исповедника», представляет
собой рассказ инока ликвидированного в конце 30-х годов на Кавказе Ново-Афонского
монастыря, проведшего потом долгие годы на Колыме и вновь вернувшегося на
Кавказ (который там и скончался, после 30-летнего отшельничества).
Итак,
среди дневниководов мы можем выделить, так сказать, профессионалов первого рода
(не писателей, но – скрипторов,
фиксирующих для памяти свою жизнь на бумаге) и – профессионалов второго рода,
уже профессиональных писателей, литераторов, записывающих за самими собой, как
бы по инерции, в силу привычки, по роду основной своей деятельности (раз уж
попал в поле зрения такой объект, как я сам). Бывает и так, что скрипторскую роль берет на себя кто-то
посторонний – секретарь, помощник, интервьюер – как в случае записей Эккермана, записывающего за Гёте, или Дувакина, беседующего с Бахтиным, Соломона Волкова – с Бродским, или журналистки Шарлотты Чандлер – с Федерико Феллини[166].
Автор книги
о Феллини замечает о своем методе сбора материала следующее: это “запись
рассказов режиссера на протяжении нашего 14-летнего знакомства, которое
началось весной 1980 года...; последняя запись сделана осенью 1993 г., за
несколько недель до его смерти. Можно считать, что эта книга не столько
написана, сколько наговорена [в кафе, в ресторане, в автомобиле]. # В каком-то
смысле Феллини был и интервьюером, и интервьюируемым, а я – просто свидетелем
происходящего. (...) Я никогда не задавала вопросов...” [В этом можно видеть
сознательное самосокращение интервьюера из «диалога».]
Тем же стремлением к сохранению максимальной объективности в
изложении чужих мыслей при автобиографическом рассказе продиктована и форма
составления воспоминаний иерарха западной православной церкви в Париже
митрополита Евлогия (1868-1948) –
его помощницей и духовной дочерью Т.Манухиной:
“В феврале 1935 г. И.П. Демидов сообщил мне, что ему удалось уговорить
Митрополита Евлогия припомнить все автобиографические рассказы, чтобы составить
из них книгу, и просил меня, от имени Владыки, обдумать, не согласна ли я
изложить их в форме последовательного повествования[167]”.
Предстояла задача: не пользуясь стенографией, изложить прослушанные рассказы – как
бы от первого лица. Для этого в течение трех лет митрополитом был выделен
специальный день (понедельник), к которому он каждый раз готовил план очередного
рассказа: “красноречиво-связными его рассказы не были, но, даже немного
разрозненные, они давали превосходный материал для последовательного изложения.
# После понедельника я вручала Владыке мой текст для просмотра и утверждения.
Иногда он добавлял к нему то, что сказать забыл или что я случайно пропустила;
вносил более точные детали, а иногда, наоборот, опускал какие-нибудь
подробности, считая их лишними” (там же).
Сходным образом Людвиг Витгенштейн – обычно диктовал
материал своих книг ученикам или слушателям, а потом, просматривая текст,
вносил в него изменения[168].
Итак,
есть как бы две различные категории людей, или две способности человека: первая
– способность переживать события и наблюдать их заново, держа и вызывая из
памяти. Эту способность и связанную с ней функции мы можем назвать homo sensilis et memor
(человек переживающий и запоминающий: не говорю тут о способности самому
принимать участие в событиях, активно их создавать и провоцировать, – ее нужно
было бы назвать homo actor). Вторая, приниципиально от
нее отличная – это способность излагать факты, повествовать о событиях, их описывать (homo narrator,
человек излагающий, рассказчик). Далеко не всегда обе способности объединяются
в одном человеке. Впрочем, как мы видели, уже вторая заключает в себе снова две
– во-первых, способность рассказа устного и, во-вторых, способность его письменного
изложения. (Они не всегда одинаково присущи одному и тому же лицу.)
В дневнике Дмитрия Фурманова
есть запись (20.7.1924) о встрече с Исааком Бабелем, где приводится отзыв
последнего о «Чапаеве»: “Это – золотые россыпи, – заявил он мне. – «Чапаев» у
меня – настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего
подобного еще не было. (...) Я сознаюсь откровенно – выхватываю, черпаю вашего
«Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную
глупость: открыли сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро: бери. Это
роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное. Вот разница между моей
«Конармией» и вашим «Чапаевым» та, что «Чапаев» – первая корректура, а
«Конармия» – вторая или третья. У вас не хватило терпения проработать, и это
заметно по книге – многие места вовсе сырые, необработанные[169]”.
Вполне естественно, что опытный,
искушенный писатель способен извлечь гораздо больше материала, обработав его,
из пересказанных начинающим – как бы только голых – фактов.
·
Дневник
и устный рассказ
Многие дневниковые тексты, как уже сказано,
первоначально существуют в устной форме и только потом выливаются на бумагу –
либо через посредство секретаря, либо сам автор записывает себя на магнитофон.
Так, Жорж Сименон перед своим
70-летием, женившись на своей бывшей горничной, стал диктовать так называемый
“разговорный дневник”: с 1973 по 1979 год он издал 21 том устных книг (Mes dictées)[170].
Эти две
различные сферы творчества – устная и письменная – долгое время могут вообще не
пересекаться: история первоначально многократно «обкатывается» в узком, близком
автору кругу друзей, только потом выливаясь на бумагу, что сопровождается, как
признают свидетели и очевидцы устных авторских исполнений, значительными
изменениями, иногда с явными упущениями.
Часто записан бывает не свой собственный, а чей-то
чужой рассказ. Так, например, сохранилась запись «Уединенного домика на
Васильевском» – как устного рассказа Пушкина, помещенная Владимиром Титовым (под
псевдонимом Тит Космократов) в
журнале «Северные Цветы» 1829 года – рассказ был первоначально записан по
горячим следам и сразу же показан самому Пушкину (так
сказать, им авторизован), а потом напечатан, с его разрешения (история текста
подробно рассмотрена В.Ф. Ходасевичем и
Вяч.Вс. Ивановым).
В приложении к воспоминаниям барон А.И. Дельвиг
сообщает (ссылаясь на письмо самого В.П. Титова А.В. Головнину от 29 авг. 1879): “В строгом историческом
смысле это вовсе не продукт Космократова, а Александра Сергеевича Пушкина,
мастерски рассказавшего всю эту чертовщину (...) поздно вечером у Карамзиных, к тайному трепету всех дам.
(...) Сидевший в той же комнате Космократов подслушал, воротясь домой не мог
заснуть почти всю ночь и несколько времени спустя положил с памяти на бумагу.
Не желая однако быть ослушником ветхозаветной заповеди «не укради», пошел с
тетрадкою к Пушкину в гостиницу Демут, убедил его прослушать от начала до
конца, воспользовался многими, по ныне очень памятными его поправками, и потом,
по настоятельному желанию Дельвига, отдал в «Северные Цветы»”[171]. В чем-то сходна история опубликования
устного текста рассказа Бунина – Ириной Одоевцевой под названием «Украинская
ночь не по Гоголю», только она не была представлена на глаза автору. Новелла не
присутствует ни в одном из бунинских текстов, она записана Ириной Одоевцевой
как устный рассказ писателя и напечатана в книге ее мемуаров. Одоевцева приводит
такой рассказ, который не включался Буниным ни в одно из изданий – по-видимому, по причинам сомнительности
самого сюжета: в нем говорится про специально продуманный способ мести-измены,
совершенной вдовой – непосредственно на могиле бывшего мужа, с рассказом как бы
от лица соблазняемого ею повествователя. Он записан мемуаристкой по памяти,
вскоре после того как был услышан от автора в октябре 1949 года, в
Жуан-ле-Пэне, под Ниццей, и снабжен достаточно яркими подробностями: Она... отчетливо, с каким-то яростным
восторгом произнесла отборное национальное ругательство и звонко плюнула на
могилу. # – Получай, гад![172]. –
Была ли авторизована рукопись Одоевцевой самим Буниным, неизвестно, но авторская
манера в рассказе вполне очевидна, он вполне вписывается в стилистику «Темных
аллей» (о чем писал еще Ю.М. Лотман[173]).
Но это всё тексты, от авторства в которых реальный автор или вовсе устраняется,
или предоставляет их публиковать современникам и потомкам.
Обычно
подготовительными материалами к мемуарам служит некая черновая подневная запись
или просто сам устный рассказ – как в случае пересказываемых В.Канторовичем в
“Воспоминаниях о Бабеле” устных новелл последнего (о Бетале Калмыкове), записанных
на бумагу спустя 35 лет после того, как они были произнесены и услышаны[174].
(Ср. сказанное ранее по поводу воспоминаний М.С. Щепкина, появившихся в печати уже после
смерти автора.)
Незаконная дочь Маяковского – Патриция
Томпсон (Елена Владимировна Маяковская) опубликовала книгу «Маяковский на
Манхэттене» (М. 2003), основывая текст на 6 расшифрованных и
прокомментированных кассетах, наговоренных ее матерью (были записаны в
1979-1972 гг.), на рукописях последней и собственных воспоминаниях, а также
переплетающихся с ними воспоминаниями других людей (мать умерла в 1985)[175].
Глава
2.
В
своем чтении как бы из-за спины у автора – через его дневники и записные книжки,
я хочу понять, что писатель (как и
любой человек, становящийся по тем или иным причинам автором) думает вне
иллюзий и установки на вымысел, без
завораживающего блеска того магического
кристалла, который так или иначе отсвечивает в создаваемой
беллетристической форме.
В целом, можно считать, что существуют
как бы только три рода текстов: литература-0, литература-1 и литература-1а.
Меня интересует, как меняется способ изложения от смены этих по крайней мере
трех важнейших жанров – во-первых, записок от себя лично, или даже только для
себя одного: эго-текстов по конкретным,
утилитарным поводам, условно говоря, “берестяных грамот” (вид письменности,
наиболее близкий к устной речи):
Ты
мне был должен две куны, так отдай или: В гостях у нас были Иванов
и Петров с женами или даже: Вчера
было несварение желудка: не забыть бы купить лекарство – в первом случае
имеем отрывок явного диалога, во втором фиксацию события, в котором участвуют
посторонние лица, а в третьем – сообщение и направленное на самого себя, и
сообщающее только о себе. Все это можно назвать литературой-0 и соотнести ее с
тем, что Ролан Барт называл «нулевой степенью
письма».
Во-вторых, следует выделить тексты с подстановкой и
облечением себя в одежды лирического героя – то есть нарративы типа: В ту зиму Робинзону пришлось очень плохо:
мыши съели все его запасы зерна – это уже текст-1. Тут мы имеем дело уже с литературой, в отличие от пред-литературы и пред-текста (в первом случае). Наконец, в-третьих, это полет
фантазии, представление вовсе чего-то самому художнику не близкого и не
свойственного, собственно художественное перевоплощение, когда автор – демиург
действительности, творящий новую реальность перед читателем (можно назвать это текстом-1а[177]).
Текст-1 – это,
в частности, почти вся проза Лермонтова и Бунина: когда написанное – как бы
свидетельство их личной жизни (в “Митиной любви”, “Жизни Арсеньева” и почти
всех “Темных аллеях”, в лермонтовском образе Печорина “Героя нашего времени”).
Сюда же следует отнести автобиографическую и дневниковую прозу (Цветаевой, Розанова, А. Белого итп.). – Подобное разбиение на три вида
текстов приходит в голову при чтении дневника Лидии Гинзбург, где она задумывается над
собственным интересом к записным книжкам и сравнивает его с интересом к
литературному творчеству в целом, (по записи 1928 года): “Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное
лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их
вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного
взгляда на мир (Пруст), по-видимому, наиболее мне близкая. Между
прочим, я думаю, что Тынянов поступает неправильно. Не следует подменять исторического
героя автобиографическим. # Вряд ли можно найти для моих тенденций формулу
более адекватную, чем эти записные книжки, – между тем я не могу на них
успокоиться. Известно, что комические актеры хотят играть Гамлета... (...)
Кроме того, меня смущает непечатность. Не менее того меня смущает подозрение,
что мне чересчур легко писать записную книжку”.[178]
Следует, конечно, иметь в виду опасность, которую таят
в себе дневники писателей, да и вообще воспоминания людей писательского круга
(а также деятелей искусства, их учеников, знакомых, родственников итд.). Порой
они крайне однобоки в представлении фактов, личные пристрастия в них выпирают,
то и дело зашкаливают эмоции. Собственно говоря, и “наивные дневники” ничем не отличаются
от остальных – по крайней мере, в части субъективности, представления фактов с
личной позиции. Но в этом же и их ценность. Естественную однобокость эго-документа можно “лечить”, как
представляется, традиционным способом – историко-филологическим сравнением
между собой различных освещений одного и того же событияв нескольких источниках
(по возможно большему их числу, или по всем доступным сразу). Если удается
связать между собой хотя бы два или более независимых документа подобного рода,
проливающих свет на одно и то же событие, то сам факт с его модальностью
(отношением к нему автора текста) тем самым увеличивает свою достоверность.
Есть уже поздние свидетельства, в
воспоминаниях писателя А.Авдеенко, о явной для него в 1938 г. «двуличности»
М.Кольцова, тогда члена редколлегии «Правды», незадолго до ареста последнего:
он, якобы, отговаривал автора идти на открытый процесс Бухарина, Рыкова и
Ягоды, говоря, что там творится что-то странное: все говорят одно и то же, – но
сам при этом публиковал в газете репортаж из зала суда, где сотни и сотни гневных слов о вредителях...[179] (примерно
то же отношение к Кольцову, но независимо от Авдеенко выражается и в дневниках
Пришвина тех же
лет). В тексте Авдеенко есть и характерный словесный портрет Сталина [интересно:
неужели написанный тогда же «с натуры», в дневниковом режиме?], каким он
предстал автору во время его «проработки» в ЦК на Старой площади: “Смотрю на
Сталина и не верю, что это он. Очень непохож на себя. Куда подевалось доброе,
обаятельное лицо, известное по кинокадрам, фотографиям, портретам, монументам,
бюстам. (...) Актер, загримированный под вождя. Актер, бездарно исполняющий
роль великого Сталина. Актер, грубо утрирующий манеру Сталина... (...) ....Выражение
рябого, желто-смуглого лица поразило неумолимой жестокостью, надменностью,
высокомерием” (там же, с.102-103).
Сразу возникает нетривиальная задача: установить, что является одним и тем же событием в
рамках разных дневников или воспоминаний. Иногда встречаются разночтения: один
мемуарист видит и описывает одно, другой обращает внимание на другое, третий на
третье. Один ведет повествование в четвертую, другой – в пятую сторону, или
вовсе не замечает связи, казалось бы, с соседними, совершенно необходимыми при
изложении дела фактами (закономерно встает вопрос: а были ли сами факты? – То ли oн украл, то ли у него
украли...). Но если удается, так или иначе “сканировав” разные источники,
ввести их в некую дневниковую “базу”, мы могли бы в идеале получить роспись
произошедших, описанных в разных дневниковых текстах событий – конечно, с поправками
на ту или иную, характерную для каждого источника степень достоверности или пристрастности.
(Еще одна задача: определить саму шкалу достоверности источников и разнести по
ней разных авторов.) В результате, естественно, чем больше совпадающих
трактовок какого-то события, тем больше его достоверность, и наоборот[180].
Вполне достоверными или наиболее близкими к достоверности, то есть фактами в строгом смысле могут быть
названы лишь те события, которые имеют максимум подтверждений по всему
множеству релевантных для них текстов (или по крайней мере те, которые не имеют
серьезного числа расхождений, трактовок с противоположными оценками, с
взаимными опровержениями).
Для некоторого числа
авторизованных записей, со временем, безусловно должен установиться статус так
и не подтверждившихся фактов, ложных слухов, а то даже и просто сплетен. Вот
как о последних пишет Лидия Гинзбург (тоже
в 1928-м году): “Сплетня развертывается на силлогизмах с недостаточными
посылками; она учитывает факты, но не учитывает ни предназначенности, ни
обусловленности фактов. Сплетня в своем роде логична, но логика ее призрачна,
потому что она прямо перебрасывается от факта к факту, вытягивая их в единый
ряд, тогда как судьбы разорваны, а куски собраны и прибиты не тупым гвоздем
обиходного силлогизма, но невидимой точкой пересечения рядов” (Гинзбург, с.71).
Исследование процесса порождения сплетни, ложного слуха и в целом лжи,
весьма перспективное внутри текста дневникового типа, требует привлечения также
и доступных средств массовой коммуникации – газет, телевидения др., то есть
учета всех источников информации, влиявших на автора. (О Пришвине, например, известно, что его считали большим другом
Горького, но сам Пришвин о
Горьком в дневниках отзывается почти исключительно отрицательно, в то время как
«в письмах к Горькому в Сорренто отчаянно лицемери[т]»[181]. – Факты
подобного, «вполне естественного» лицемерия следует фиксировать как факты
личной жизни, сознания человека.)
Событием
(S) из данного эго-текста
может быть названо действие/состояние/оценка (Р), зафиксированное под
определенной временной датой (T) и определенной географической датой (L),
определенным автором (Х) для определенной аудитории (A), на которую его сообщение рассчитано. В событии
бывают задействованы обыкновенно действующие лица – Y, Z,..., в том числе, как
правило, и сам хроникер, Х). (Даже если он описывает событие сугубо как внешний
наблюдатель, самоустраняясь, мы все равно должны учитывать его «точку зрения».)
Итак, в математическом смысле дневниковое
событие есть кортеж-шестерка: сюда необходимо добавить еще модальность (М),
т.е. вероятность и оценку события самим автором, то есть: S = <P(Y,Z,...); T; L; X; А; М >.
Конечно, изложение факта может быть и цитатой,
например, когда автор (Х) достоверно ссылается на чье-то чужое сообщение (Хk). Тогда в самой формуле естественно появляется еще и вложенность:
S = <P(Y,Z,...); T; L; X[Xk,Tk,Lk,Ak,Mk...];
А; М>.
Как известно, “хроникера” в свое
повествование ввел Достоевский (впервые назвав его так в “Бесах”), добиваясь
дополнительной независимости изображаемого от позиции автора[182],
максимально исключая “исповедь” самого рассказчика (из которой состоят,
например, “Записки из подполья”; да и первоначальный вариант “Преступления и
наказания” тоже, кстати, писался от первого лица). – Личность рассказчика в
“Бесах”, “Идиоте” и “Братьях Карамазовых” все время прячется “в тени, за
пределами хроники” (Л.М. Розенблюм [1971]
1981). [Некое пародийное продолжение этому процессу, устранению автора из
повествования, предложил Набоков, в «Соглядатае»: повествующий обращается к
читателю как бы уже с того света.]
Будучи подтверждено другим источником и/или
опровергаемо в третьем, сообщение о событии становится “фактом” – в идеальном
случае тогда, когда в нем те же самые дата, место, множество участников, и не слишком отличающееся от
первоначального собственное описание события, с его модальностью. То есть,
когда большинство источников между собой сходятся. (Наиболее тонкие различия
могут быть, конечно, внутри модальности. Сюда же следует отнести и наиболее
творческую при передаче фактов аналитическую
компоненту, то есть выводы, обобщения и ассоциации, которые сообщает человек,
помимо собственно наблюденного.)
Но говорить о сколько-нибудь “математическом”
представлении фактов через дневники, записные книжки и мемуары можно, конечно,
только с существенными оговорками и натяжками. Во-первых, одни и те же события,
как правило, не собирают вокруг себя более одного своего описателя-хроникера, во-вторых,
когда же все-таки собирают, то описания эти за редкими исключениями не
одновременны: время их написания – всегда разное (разве что случай 70 толковников
при написании Пятикнижия не попадает в это правило) и поэтому вряд ли
независимы друг от друга. Ситуация сходна с принципом неопределенности,
известным в квантовой физике: раз только человек знает о существовании рассказа
о данном событии (допустим, Р в изложении У-а), то его собственный рассказ
(Х-а) поневоле как-то уже ориентируется на услышанный: он не может не опираться
или не отталкиваться от него, хотя бы просто не упоминая тех подробностей,
которые в первом уже изложены (или чтобы не повторять их, или будучи не
согласен с выраженной в них трактовкой, но не желая при этом противоречить “по
мелочам”; а может быть, даже намеренно умалчивая обо всех расхождениях, при
своем принципиальном несогласии). Хроникеры Х и У обычно сами стараются стать в
отношение дополнительности друг к другу. Не говоря о том, что люди в авторской
ипостаси выступают уже иначе, чем сами участники события (а ведь это, как
правило, одни и те же лица – тут их можно обозначить как X1 и У1).
Идеального же наблюдателя (“хроникера”, как у Достоевского, “соглядатая” Набокова
или “евнуха души” Платонова) нам никогда не найти.
С другой стороны, такие члены кортежа,
как “временная” и географическая” дата, тоже размываются, до бесконечности
удваиваясь, утраиваясь итд. – возвращениями к одному и тому же событию в
очередной раз, в каждом новом акте рассказывания
его или воспоминания о нем (T1, Т2,..., L1, L2,...).
К тому же надо учитывать аудиторию, на которую было рассчитано сообщение
рассказчика (А): она тоже, естественно, всякий раз меняется (А1, А2,...).
Таким образом, вообще говоря, событие рассказывания относительно события,
подлежащего описанию, выглядит так:
<P(X,Y,Z,...) ; T1(T) ; L1(L) ;
X1(X)[Xk,Tk,Lk,Ak,Mk...] ;
A1(А) ; M>.
Отдельные
факты дневника вообще могут считаться уникальными (таковы и есть большинство
фактов в отдельных дневниках: человек склонен фиксировать, как правило, именно
то, что его когда-то потрясло, что было только с ним одним – или по крайней
мере сходно с тем, что случалось с
кем-то другим), когда может сообщить о них лишь он один и никто другой. То есть
можно было бы, наверно, вообще признать их фактами, не требующими
дополнительных подтверждений – по которым в принципе другой информации поступить
неоткуда и сравнивать вообще не с чем (тогда это нечто вроде перформативных высказываний в теории
речевых актов Дж.Остина, истинных в силу самого своего произнесения, и почти
не подверженных фальсификации).
Примером факта, приближающегося к такому
типу, можно считать, например, (несколько раз повторенное) в воспоминаниях Коры
Ландау-Дробанцевой признание ее мужа Льва Ландау в том,
что своего отца он не любил, и уже взрослым, живя в Москве, всячески избегал
даже встреч с ним, считая того бесконечно скучным
человеком (хотя можно привлечь и сходное по содержание признание – А.П. Чехова Н.Н Страхову, что и он не любил своего отца). Дополнительным
критерием, усиливающим достоверность, следует считать намеренный или
бессознательный повтор сообщения (об одном и том же) в рамках одних
воспоминаний. Например, можно рассматривать как частное подтверждение
общеизвестного факта, что Маяковский был крайне брезглив (боясь подхватить
инфекцию – может быть, оттого, что его отец умер от заражения крови, уколов
себе палец), свидетельство Вероники Полонской о том, что “пиво из кружек
[Маяковский] придумал пить, взявшись за ручку кружки
левой рукой. Уверял, что так никто не пьет, и потому ничьи губы не прикасаются
к тому месту, которое подносит ко рту он[183]”. Это же обобщение (уже на уровне иных
конкретизаций) подтверждается и другими свидетельствами – в частности, тем что
Маяковский не признавал “рукопожатного” приветствия. Такой факт, как питье пива
из кружки левой рукой, очевидно, мог быть засвидетельствован не одной только
Полонской. Но если подтверждения все-таки больше ни у кого не встречается, то мы
принуждены признать его уникальным фактом, лежащим на совести данного мемуариста
(в природе такого события самого по себе нет ничего «перформативного»,
делающего его заведомо истинным).
Корней Чуковский, в свои 73 года, оглядываясь на прожитую жизнь
и, видимо, держа перед глазами рукописи своих дневников, пишет следующее: (1
апр. 1955) “До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким
я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для
кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал это для потомства, я писал
бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо
25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим
читателем этих заметок. Выходит, что писать уже незачем, ибо всякий, кто знает,
что такое могила, не думает о дневниках для потомства”. – Итак, возможное
предназначение дневника – письмо самому себе, как неведомому потомку, которым
автор будет завтра, при новых обстоятельствах (дневник будет сопровождать
Чуковского до самой
смерти, то есть еще более 10 лет). Известно, что дневниковые записи делаются
прежде всего для себя, для возвращения к ним в будущем. Но вторичной их
функцией (но, может быть, никогда и не упускаемой из виду пишущим, а подчас,
после пересмотра, даже становящейся более важной, чем первая) делается
обращение через них к потомкам. Дневники Корнея Чуковского демонстрируют, как представляется, некий
“средневзвешенный взгляд” на вещи, они гораздо более универсальны по адресату
(то есть: и себе, и потомкам), чем, скажем, герметично замкнутые на себя
«записные книжки» Платонова, или лаконичный, практически
бессодержательный «камер-фурьерский журнал» Ходасевича, они и гораздо более
“темперированы”, спокойны и даже приглажены, чем дневники Пришвина, гораздо менее подвержены
эмоциональным смещениям, чем воспоминания Надежды Мандельштам...
По
поводу методики собирания «фактов» дневник есть интересное свидетельство об
отношении к этому Анны Ахматовой. По рассказу Анатолия Наймана, в последние годы жизни у нее была заведена специальная
папочка, которая называлась «В ста
зеркалах», куда Ахматова складывала стихи, на протяжении жизни ей
посвященные, всё равно какого качества и кем они были написаны. Таких стихов
было несколько сотен[184].
Ахматова высказывалась по поводу чужих стихов, обращенных к ней, что ей вовсе
не безразлично кто звучал ей, кому
звучала она, вторым голосом. Найман пишет по этому поводу:
“...Стихотворения,
составляющие цикл «Полночные стихи» и «Пролог», так же как и всякое ее
стихотворение, которое описывает отношение «ты и я», «я и он», обращены к
конкретному лицу, и она довольно резко высказывалась о стихах поэтессы,
«написанных двум адресатам сразу», в том смысле, что поэзия не прощает такой
безнравственности и мстит за нее унизительными строчками. Но, как всякая
правда, правда о конкретных двух становится правдой о любых двух; для того же,
чтобы стать правдой о конкретных двух, не подверженной сомнениям и пересудам,
требуется подтверждение второго – круг замыкается (там же).”
Таким образом, сформулированное здесь
Ахматовой правило, в пересказе мемуариста, об обязательном замыкании факта – на по крайней мере двух реальных его участников,
с их как бы совместно выработанным, согласованным (но независимым) взглядом на
событие, можно взять в качестве основы для решения задачи воссоздания фактов по
текстам дневниковой прозы. Пока факты видятся участникам события по-разному, до
тех пор само событие как бы распадается, его смысл не складывается воедино, но
если осмысление факта хотя бы для двух его участников совпадает, то факт так
или иначе «замыкается», во всяком случае, значительно выигрывает в своей
истинности. Конечно, много труднее обстоит дело тогда, когда самих участников
оказывается больше и согласовать их мнения и оценки бывает существенно сложнее.
Впрочем, у этого ахматовского «категорического
императива» (можно так условно его назвать) есть и оборотная сторона, а именно известные
у той же Ахматовой послания на предъявителя (которые впервые так назвал, как будто,
Тименчик). Вот что пишет об этом Найман:
“В последнее десятилетие жизни она написала
[таких посланий] несколько, и несколько человек, один из них я, могли бы с
достаточным основанием, ссылаясь на ту или иную конкретную фразу, считать себя
их адресатами” (там же, с.37).
Письма можно отправлять сразу нескольким
адресатам, но Ахматова вставляла при этом в свой текст значимый для каждого, не
видимый остальным «ключ», во свидетельство своего личного к нему отношения. Не
это ли, кстати, принцип и художественного произведения? – Ведь из него каждый
читатель может получить те особые ответы на мучающие его вопросы, которые ему в
настоящий момент необходимы?
Записи в дневниковом тексте могут
подаваться без отметки дат и мест их возникновения – по мере прихода в голову,
а то даже и в специально художественно перетасованном виде, как у В.В. Розанова. Так, например, строятся
«Записи и выписки» М.Л. Гаспарова,
формально выстроенные по алфавиту ключевых слов, содержащихся внутри каждой
записи, или же в соответствии с некими девизами. (Это напоминает дополнительное
указание “Тема” в структуре письма современной электронной почты, а также
построение художественного текста, расположенного в соответствии со структурой
словарных статей словаря (ср. «Хазарский словарь» М. Павича). Вот одна из
записей в книге Гаспарова (на ключевое слово «Колодезь»):
“Я пересохший # колодезь, # которому не дают
наполниться водой и торопливо вычерпывают придонную жижу, а мне совестно”[185].
В самом деле, часто
совершенно неважно, под каким числом в дневнике, например, Пришвина стоит та
или другая запись (если это не «фенологические заметки»). Его дневник как бы
становится просто вневременным. (Это то же самое, к чему, мне кажется, стремится
и Вернадский.) Их мысль движется в сходном направлении:
отталкиваясь от какого-то конкретного факта, идет к аналогиям с известными
фактами и сюжетами из собственной биографии, к обобщениям и предположениям на
некой более широкой основе. Часто в результате такого микротекстового фрагмента
в дневнике рождается емкий и выразительный художественный образ, порой возникает
и нечто вроде притчи. Вот, например, из дневника Пришвина (11
нояб. 1920). К «круглым» датам у него то
и дело напишется что-то «от души»:
Ужасный месяц: в такое время
умер Толстой, мать
умерла, матросы разграбили Петербург.
Микропритчей
можно считать следующие две записи в книге Гаспарова:
“Точка пересечения # В. Иванов и
В. Топоров написали:
«Духи – это точки пересечения каналов связей» (как «личность – точка
пересечения общественных отношений»); мне стало до боли обидно за духов»,
сказала Е. Новик.
Точка пересечения # Текст ведь тоже точка пересечения
социальных отношений, а мне хочется представлять его субстанцией и держаться за
него, как за соломинку. Может быть, это в надежде, что и я, когда кончусь,
перестану быть точкой пересечения и начну наконец существовать – по крупинкам
(крупинка стиховедческая, крупинка переводческая...), но существующим?” (там
же, с. 296-297).
Итак,
может быть поставлена следующая задача – собрать факты из эго-текста (дневников
и текстов дневникового типа), то есть отсеять из них то, что выступает вымыслом и может быть результатом той
или иной деформации в сознании авторов, восстановив реальные события. Критерий
отсева весьма традиционный – чем больше встретим подтверждений факта по разным
источникам, тем большую вероятность приобретет сам описываемый факт.
Оптимальным условием «сходимости» версий является замыкание количества
возможных в принципе интерпретаций – от числа, равного числу реальных
участников, свидетелей события и потенциальных “хроникеров” до
одной-единственной.
·
Тексты
со сложным авторством, интерактивность дневникового текста
По своему предназначению дневник, конечно, более
всего ориентирован на общение с самим собой, то есть предполагает
монологический (или даже прямо безличный) режим изложения, направленный от
автора к самому себе, без признаков литературной отделки и оставляемых им под
видом рассказчика специальных “следов” собственного присутствия. Как известно,
дневник может писаться просто ради самого процесса записывания и не иметь
адресата вообще. Этот случай особенно интересен: текст лишен коммуникативной
функции, автор не обращает его ни к себе самому, ни к кому-нибудь другому,
записи никогда не будут прочитаны.[186] – Но здесь, пожалуй,
все-таки некоторое преувеличение: ведь даже в тех записях, которые реально
никогда не будут прочитаны, автор все же минимально должен к кому-то
обращаться? Тут же и своего рода парадокс: в текстах для себя самого автор как
раз наименее проявлен [зачем и перед кем выделываться? – он известен себе
самому как “облупленный”]. Но есть и множественные отступления от безадресатности.
Во-первых, дневник, написанный в форме писем.
Например,
письма-дневники В.А. Жуковского: они адресованы его ученице, Маше Протасовой, в которую поэт влюблен, или же ее матери,
Е.А. Протасовой, категорически не дававшей согласия на их
брак. Иной раз как будто этот дневник служит автору черновой записью
предстоящего (но так не произнесенного?) разговора: (21 июля 1805) …до этого места мой журнал был писан для
меня одного, теперь буду писать его для себя и для вас [здесь он обращается
к матери возлюбленной, Е.А. Протасовой, видимо, показывая ей свой дневник]. Надеюсь, что мысль иметь вас своим
свидетелем не уменьшит моей искренности; я буду говорить о себе с такою же
откровенностью, с какою бы говорил самому себе, и может быть еще с большею
(там же, с.23). [И несколько позже:] (4 янв.1806) Итак, надобно быть с вами искренним.... На письме изъясняться гораздо
легче и способнее, нежели на словах; скажешь все, не щадя, обдумавши и яснее.
Для этого к вам обращаюсь письменно (там же, с.28).
В принципе, с той же
ситуацией сталкиваемся и в дневнике С.Надсона: сначала автор отдает читать свои записи
матери девушки, в которую влюблен (7.5.1878), а потом пишет в дневник,
специально обращаясь в некоторых местах к своей тетке, убеждая ее, чтобы та не
отдавала его в военную службу (впрочем, безрезультатно, 11.7.1880)[187]. – В
целом, надо сказать, подобные ситуации расширения круга лиц, которым бывает предназначен
дневник, «разрастания его адресатности» весьма часты.
В
рассмотренных случаях видим мы перед собой нечто среднее между собственно
«журналом» и «альбомом»: вообще-то такой дневник-альбом – весьма распространенная в XIX веке
форма. Дневник не только принято показывать другим, но он может и навсегда быть
отдан кому-нибудь в дар. Так, Жуковский вручает недавно начатый дневник (заполненный
им до оборота 10-го листа за 1807 год) своему «другу-сопернику»,
К.Н. Батюшкову, после чего ведет и заканчивает его уже тот. Подобным
образом поступал иногда и Лев Толстой, даря кому-нибудь из своих последователей (или просто посетителей
Ясной Поляны, близких в данный момент по духу) фрагменты своего дневника, как
бы на память, в знак расположенности к собеседнику[188].
Еще более радикально поступает Тарас Шевченко, отдавая свой дневник петербургскому знакомому, причем оригинала или
копии себе так и не оставив, – тем самым как бы избавляя себя от необходимости
вести дневник дальше.
Есть
и такая смешанная форма как ведение дневника-переписки (подборка писем к одному
адресату). Это «Дневник для Стеллы» Джонатана Свифта – в момент написания адресованный вполне
конкретному человеку (женщине, как считается, возлюбленной автора, жившей в
Дублине): Свифт, будучи в Лондоне, рассказывает ей о перипетиях столичной
придворной жизни, в которых ему доводится принимать участие. По форме это – просто
ежедневный подробный отчет в письмах. Можно предположить, что он адресован самому
себе – как письма с отложенной (авто)коммуникацией. Став дневником, письма припасены
на будущее, когда автор, вернувшись в Дублин, возьмется их перечитывать как
документ своего прошлого.
Возможно и такое отступление от собственно
дневниковой формы, как полилог – воспроизведение
по памяти сути разговоров между людьми, какое можно видеть, например, в
воспоминаниях Ванеева (о
Карсавине, Пунинее и еврейском поэте Галкине, с которыми тому довелось сидеть в советском
концлагере в 1950-е годы). Или, как называет выработанный им жанр сам автор, это
множественный идеологический диалог:
“Я не пользовался ни дневниками, ни записями.
То, что я написал, нельзя назвать воспоминаниями. (...) «Воспоминания» - это
особый литературный жанр, имеющий, можно сказать, свои правила игры. Так вот,
моя книга вне этого жанра. Она вообще вне какого-либо жанра. (...) ....Я
стремился идеологически проявить каждого. В литературе, пришедшей к нам из прошлого
века, ставилась задача этического проявления персонажей. В диалогах, которые
ведут персонажи моей книги, каждый несет определенную индивидуальную
идеологическую нагрузку. Кстати, пользуясь формой диалога, я стремился к тому,
чтобы диалогизмы не бросались в глаза.... # (...) Суть идеологии в том, чтобы
от существования со всем его конкретным содержанием человек абстрагировался к
сущности” (Ванеев, с.191).
Отвечая на вопросы
журналиста о том, как он писал книгу, Ванеев так охарактеризовал отличия монолога
и диалога: [Корреспондент:] “Монолог – форма слишком солидная. А в диалоге есть
условность, мысль излагается в декорациях, изображающих двоих, хотя говорит
один. Вы не находите, что этим в какой-то мере привносится игрушечность,
снижающая серьезность? [Ванеев:] (...) Диалог, напротив, прерывен, благодаря
чему мысль становится свободнее и подвижнее. Диалог создает не игрушечную, а
игровую – эстетическую ситуацию разговора автора с воображаемым собеседником.
(...) Раздваиваясь на собеседников, автор берет на себя, во-первых, роль
оппонента и, во-вторых, роль себя самого, и тем самым он еще раз раздвоен, так
сказать, «перпендикулярно» к тексту: на себя действительного и на себя,
исполняющего в диалоге роль себя самого” (там же, с.198-199). [По-видимому, с
идеями М.М. Бахтина Ванеев
знаком не был.]
В чем-то сходным образом, в форме сменяющих друг друга диалогов, построены мемуары Коры Ландау-Дробанцевой, воспроизводящие суть разговоров и
переживания автора в драматические периоды жизни ее и ее мужа. Бывает, кроме
того, дневник обращенный сразу ко всем – как у Льва Толстого –
кстати сказать, совпадающий в этом по своей направленности с «Дневником
писателя» Достоевского[189] –
как ни различны жанры литературного дневника у последнего и – намеренно отрицающие
всякую литературность (особенно после 1881) записные книжки и дневники Толстого.
Но есть и такие дневники, которые ориентированы
скорее на сборник афоризмов, даже на собрание анекдотов (это уже по большей
части записные книжки). Именно таков
характер «Записной книжки» князя П.А. Вяземского (она
ближе к эссеистике, или методу арабесков – Егоров О.Г. 2003, с.187). Кстати, подобный
труд, по-видимому, в силу самой своей разрозненности и хаотичности может
получить название Антидневника, как в
случае записок Скрябина[190].
Немаловажным
параметром оказывается адресованность
(исходная), а то и почти нарочитая безадресность
дневника: то есть вопрос, имеет ли текст какого-то внешнего адресата, рассчитан
ли он на читателя, «потребителя», нацелен ли на кого-то лично, как, например,
дневниковые записи матери, предназначающиеся своему сыну (в случае
А.И. Смирницкого, см. ниже) или только на
узкую аудиторию, на замкнутый круг лиц (для чтения дневника в семейном кругу),
например, читавшийся знакомым и изданный лишь после смерти автора «Дневник
Павлика Дольского» А.Н. Апухтина[191]. Адресованность конечно может быть и исключительно «точечной», самому
себе (здесь имеем исходный пункт дневниковости, случай чистой
автокоммуникации), тогда как всякая внешняя адресованность оказывается вторичной,
привходящей, как бы заранее не предполагавшейся («Дневник для одного себя»
Л.Толстого или «Тайный дневник» Людвига Витгенштейна).
Вот дневник
матери Александра Ивановича Смирницкого, Марии Николаевны,
обращенный к сыну, который та вела, пока сыну не исполнилось 18 лет. Мать пишет
дневник для себя, но при этом обращается в нем, как бы ведя разговор со своим
сыном, выстраивая текст как некий монолог-обращение.
Такой текст имел смысл, пока сын был мальчиком, подростком, юношей. Но форма его
себя исчерпывает, когда сын окончательно отрывается от матери (с 14 лет он сам
начинает вести собственный дневник). Дневник матери существовал одновременно в
двух версиях – в одной, где записи датированы и повествование шло от первого
лица (собственно монолог), и во второй, где о тех же событиях рассказано в
беллетризованной форме[192].
В поздние годы жизни матери, когда ее сын стал ученым, дневник ее ограничивается
записями на отдельных листах (обращенными опять же к сыну). Надо сказать, что
для самого А.И. дневник довольно скоро, уже после поступления в университет, себя
изживает: позже он почти не обращается к нему. То, что он пишет в сходном с
дневниковым жанре, называется «Тетрадь № 3», в начале которой сделано заявление,
что это не дневник – это философия, а скорее религия...
Вообще же традиция ведения дневников в этом семействе восходит к концу XVIII века, когда начал их вести
(по-немецки, 1775-1792) некий выходец из Эльзаса, поселившийся в России под именем
Лев Иванович Гессинг (его потомки
вели дневники уже по-русски). В этом семействе можно наблюдать характерное
отношение к дневнику – как к документу исключительно приватному. Так, дочь
А.И. Смирницкого Ольга Александровна,
когда к ней в 1970-е годы обращался писатель В.А. Каверин с просьбой отдать ему для ознакомления дневники
отца и бабушки, в этом отказала. (Каверин задумывал тогда написать роман, в
котором по дневникам хотел воссоздать атмосферу жизни интеллигентского круга
после революции.) – То есть далеко не всегда у документов дневникового типа возможно
“вторичное использование”.
С одной
стороны, личные архивы могут оставаться исключительно достоянием семьи, даже
после смерти автора, но с другой, сам автор по тем или иным соображениям может
относиться к подобного рода тексту иначе, стремясь к его возможно большему распространению.
Это уже обратная сторона явления, иная крайность: например, в предисловии к
известным «20 письмам к другу» (1967) Светлана Аллилуева пишет: Мне
бы хотелось, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они
адресованы к нему лично. (Наверно подобным намерением руководствовались в
своей переписке Н.Эйдельман с В.Астафьевым, письма которых друг к другу в
конце 80-х широко ходили по рукам, а позже были опубликованы в журнале
«Даугава» 1990 №6.)
В феврале 1917 г. генерал А.Е. Снесарев, находясь на передовой на германской
войне и участвуя в боевых действиях, мог ответить на упреки жены (что он,
якобы, пишет ей не всё, а что-то
намеренно утаивает), сравнивая свои письма с дневником, который велся им тогда
же параллельно: “Мож[ет] быть, даже наоборот, я пишу тебе слишком сналету, не
контролируя себя, слишком нараспашку; и скажу даже больше, что тебе и нужно бы
писать, пропуская кое-что сквозь призму некоторой осмотрительности, но мне
положительно некогда, если я начну примеривать, то больше одного раза в неделю
написать тебе не сумею, а что с тобой тогда будет? Что я пишу тебе совершенно
откровенно до глубины моих переживаний, это я вижу ясно, когда начинаю
вспоминать посланное к тебе письмо с тем, что в соответствующий день мною
занесено в дневник; это то же самое, с тою несущественною разницей, что в
дневнике больше тактики, военно-научных соображений; но меньше личного, а в
письмах к тебе наоборот.” – Автор посылает жене письма чуть ли не каждый день и
еще успевает вести дневник! Встает естественный вопрос о дублировании: в первом
томе посвященного автору издания помещены его письма, а в следующем должны быть
напечатаны дневники[193].
Поразительно, что и сохранился этот дневник поистине чудом: во время ареста А.Е. Снесарева
в 1930 г. чекисты, производившие обыск в его доме, проявили несвойственную им
деликатность, не сделав обыск у тестя Снесарева, военного востоковеда
В.Н. Зайцова, где, по счастью, и хранился его дневник[194].
Глава
3.
Перечень
малых жанров дневникового текста с оглядкой на историю вопроса
Дневник, записная книжка, ежедневник. – Мемуары,
воспоминания, позднейшие вставки, афоризмы, максимы. – Наивные дневники и
домашняя письменность. – Дневник-письма. – Сны, притчи, разговоры с самим
собой, исповеди и покаяния. – Записки из «мертвых домов», протоколы допросов. –
Путевые заметки, записи на полях. – Автобиографическая проза.[195]
(17.4.1977) ....Чем вернее хочет
быть человек событию, самому себе, слушателям, тем более верный облик
приобретает у него событие, т.е. тем больше оно делается независимо от того,
как его видит камера.
(Запись слов
С.С. Аверинцева по
дневнику В.В. Бибихина)
Дневники, записные книжки, черновики, заметки в
альбом, маргиналии... – это всё может быть названо обыденной литературой, по выражению друга Пушкина кн.
П.А. Вяземского. Выражаясь современно, non-fiction, или на французский манер, antifiction, – то есть тексты, обращенные более к жизни, чем к
вымыслу и скорее к быту, чем к воображению и фантазии. Иначе говоря, это
литература не изящная (художественная),
да и вообще скорее все-таки не литература, а – своего рода берестяные грамоты.
По-другому еще можно назвать ее дневниковой прозой. Отлична она от литературы
прежде всего своим предназначением, так как написана не для того чтобы
“рукопись продать”, – во всяком случае первоначально пишется не для выхода в
свет[196]. Потом,
со временем, конечно, любой автограф делается ценностью. Большинство образцов подобного
пред-текста создаются, как правило,
по какому-то конкретному, обыденному, вполне прозаическому поводу. В этом еще и
сходство их с текстами инструкций, технических заданий, рекламы, документации –
то есть теми безличными продуктами современной цивилизации, которые невероятно
распространились в ХХ веке, по сравнению со временем Пушкина и Вяземского, и по объему стали теснить даже литературу
художественную[197]. В
обыденной же литературе, (в дневниковой прозе или пред-тексте, о которых я говорю) адресатом выступает, как правило,
не “читающая публика” вообще, а какие-то конкретные люди, знакомые автора, в
исходном случае, дневнике, – даже просто он один, поскольку такой текст заводится
прежде всего для себя самого. Но кроме редуцированного, по сравнению с
художественной литературой, адресата обыденная литература отлична еще и своим
объектом, потому что пишется по фактам,
или по крайней мере на основании таких событий, которые автор хотел бы считать
(непреложными) фактами: тут не предусмотрено места вымыслу, как в литературе
художественной, хотя вымысел, конечно же, все равно возникает.
Сам вымысел
в обыденной литературе своеобразен: так, например, читатель (но и автор)
дневника оказываются перед эффектом “человека перед зеркалом”, по выражению
М.Л. Гаспарова: они видят в результате не совсем то, что
есть, а скорее то, что автор хотел бы
видеть (и хочет, чтобы увидели вслед за ним другие).
Строго говоря, границ между обыденной литературой, с
одной стороны, между документальной литературой, с другой, и, наконец, с
третьей, между литературой художественной вообще не существует. Одна переходит
в другую и они обе – в третью. Но переход, как правило, однонаправленный – лишь
только обыденная и документальная литературы (как литературы фактов) могут быть преобразованы в
литературу художественную: любой малый жанр обыденной литературы, а также любой
документ может быть «подхвачен» беллетристикой и обыгран ею как какая-то
частная художественная форма.
Тут можно проследить, как из дневниковых
записей Пришвина рождается, или прямо “лепится” его
художественный текст (например, в 20-е годы – повесть “Мирская чаша”, или же
“Раб обезьяний”, очерк “Башмаки”, рассказ “Родники Берендея” или “Ленин на
охоте” – все они имеют своим основанием
его дневниковую прозу того времени.) При этом всё слишком откровенное
(относящееся к самому Пришвину) отметается, текст делается, как правило, и более
нейтральным, и как бы ничьим, написанным не от лица самого Пришвина, а от лица некоего
абстрактного интеллигента-литератора того времени. Как позже выразил это уже
Ролан Барт –
“Текст [он имел в виду прежде всего
художественный текст] анонимен, или, во всяком случае, создается неким
Псевдонимом, псевдонимом автора. А Дневник – нет (даже если его “я” –
ненастоящее имя): Дневник представляет собой не текст, а “речь” (что-то вроде
устной речи, записанной с помощью особого кода)”[198].
Обыденную литературу следует соотнести
также с понятием бахтинских речевых жанров. Поэтому-то у дневника и оказывается некий промежуточный статус: это еще не то, что
следовало бы оформить как текст литературы, но и уже не то, что было эфемерной,
сразу же исчезающей из сознания и из памяти (в колебаниях воздуха) речью. Иными
словами, это почти-текст, недо-текст, около-текст, или пред-литература
– уже теряющая невинность и безответственность спонтанной речи, но и не приобретшая
законченности, окончательности, выверенности собственно текста. В этом смысле пред-текст – жанр вспомогательный,
промежуточный. Как писал Кафка (о своем дневнике):
“Не думаю, чтобы написанное до сих пор было
особенно ценно или же решительно заслуживало быть выброшено”[199].
·
Дневник,
записная книжка, ежедневник
Прежде всего, к пред-тексту (обозначив этим словом сразу несколько
малых жанров[200]) относятся разного вида дневники,
а именно, 1) список текущих дел на
будущее, чтобы не упустить их из виду и иметь под рукой, когда понадобятся,
– так называемый ежедневник, блокнот,
отрывной календарик, телефонная книжка или Что мне сегодня делать?, to do, agenda[201], memo (от
слова memorandum), но, кроме того, 2) регулярная фиксация, для порядка
или “для истории”, того что уже
случилось, что так или иначе происходило за день (или за какой-то истекший
период), чему сам автор оказался свидетелем и что хотелось бы когда-нибудь, в
удобной обстановке воскресить в памяти. Условно говоря, последнее – это вахтенный
журнал, адрес-календарь, или
же книга записей актов – в некотором
роде: актов гражданского состояния.
Помимо
собственно дневника очень близки к
нему и практически неотличимы разного рода записные
книжки (что не совсем одно и то же). Предназначение и адресат этого рода
текстов может быть не совсем одинаков: или вообще для всех, кто только в
состоянии их прочесть (тогда мы не в состоянии отличить их от художественной
литературы), либо, что безусловно чаще, для одного себя. Но между этими
крайними границами, естественно, располагается множество переходных ступеней.
Например, Александр Блок уже в
1911-м году, то есть в свои тридцать лет, будучи давно знаменит, наряду с
записными книжками, которые он вел регулярно в течение всей жизни, начинает
вести еще и дневник, открывая его таким широковещательным признанием: (17 окт.
1911) “Писать дневник, или, по крайней мере, делать от времени до времени
заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время –
великое и именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все
духовные нити, куда доходят все звуки”[202].
Правда, уже через 5 лет он не выдерживает
этого созданного для самого себя режима ежедневного распределения событий на
два сорта: с одной стороны, более важные и значительные – в дневник, с другой
стороны, более личного, частного (или даже постыдного?) характера – в записную
книжку; позже какое-то время дневник им вообще не ведется, затем записные
книжки и дневниковые записи начинают перепутываться между собой: что оставить
для себя, а что предназначить потомкам, решать становится обременительно[203].
Подчеркну,
что на русском языке традиционно сложилось именно такое, причем как будто
терминологически закрепившееся разделение функций между записными книжками и дневниками,
то есть дневник скорее может быть
предназначен для печати, тогда как записные
книжки остаются исключительно в ведении, пользовании, “на попечении” самого
автора. При этом само обозначение “записная книжка” часто выступает просто в
качестве некого остранения для того же самого “дневника”, чтобы отличить более
приватный текст – от созданного на его основе собственно литературного,
приближенного к печати и публичности. Однако, и то, что предназначается для
широкого читателя, и то, что пишется только для себя, чаще всего называют одним
и тем же словом – “дневник”.
Другим, уже значительно более надежным способом
разделения между собой этих понятий может служить их функциональное
предназначение – а именно, у дневника – его переписывание время от времени заново, тогда как записная книжка,
или отрывной блокнот, отдельные листки итдп. – просто первичная форма того же
самого дневника).
У
Достоевского дневник возведен в ранг особого литературного
жанра – Дневник писателя. Это
периодическое издание, составляемое одним человеком, или моножурнал (какое-то
время он думал назвать его даже газетой)[204]. Естественно
автор считал невозможным писать в таком издании о чем-то исключительно личном. При
этом его Дневник просто дышит
полемикой и насквозь диалогичен; правда, в последние годы жизни (1880-1881) он
и по форме максимально приближается к записям в дневнике реальном[205]. (Первоначально
Достоевский набрасывает в рабочей тетради план
оригинального ежемесячного издания, который собирается издавать единолично под
названиями: «Записная книга» или «Дневник
литератора»[206]: Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно
выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчетов о виденном, слышанном и
прочитанном[207].)
Получив в результате название «Дневник
писателя», этот текст печатался в 1873 в журнале «Гражданин» и состоял из 16
частей, оформленных как отдельные статьи, но уже последовавший за ним – «Дневник
писателя. 1876» представлял собой ежемесячное издание, поступавшее в продажу в последних
числах каждого месяца, в каждом из выпусков которого можно было обнаружить
свободные переходы – от очерка к фельетону, от мемуаров к публицистике или от
анекдота к рассказу.
Достоевский представляет собой яркую противоположность
Толстому – в
том, в частности, как он не любил вести регулярные однотипные записи,
какая это для него была чуждая и обременительная форма. Его манера
предварительной фиксации мысли (или выдумывания
планов, как он сам это называл) весьма характерно описывается в комментарии:
он “обычно пользовался не одной, а
двумя или даже несколькими тетрадями одновременно и, кроме того, нередко делал
заметки на отдельных листах. Но и при заполнении одной тетради он часто писал
не подряд, а раскрывал ее на любой странице, как бы торопясь зафиксировать
новую мысль, образ или ситуацию. (...) Сам Достоевский, по-видимому,
ориентировался в своих записях достаточно свободно; иногда он оставлял ссылки
на те страницы, к которым собирался обратиться при написании главы или сцены.[208]”
Для
деловых, личных и литературных заметок Достоевский вначале пользуется книжками
малого формата, а потом (с 1864-1865 гг.) переходит на тетради: всего сохранилось
3 книжки и 17 тетрадей (там же, с.12). В этих записных книжках и тетрадях
Достоевский гораздо более “неприбран”, нежели в дневниках:
нередки повторы одной и той же мысли, порой в тех же самых словах без
каких-либо содержательных и стилистических изменений: “Достоевский старается
уяснить свою мысль до конца, вновь и вновь прописывая ее на страницах записных
книжек, которые, наряду с пером и чернилами, являются для него необходимым
рабочим инструментом писательской профессии. Он работает в режиме стенографии,
стремясь поспеть за ходом мысли[209].”
Чеховский
дневник выдержан в объективной манере и лишен того интимного характера, с
которым связано обычное представление о дневнике. Часто его дневниковая запись
делается сначала в записной книжке, а затем, в более развернутом виде,
переносится в дневник. Но вот заметки на отдельных листах большей частью не
сохранились, поскольку Чехов их уничтожал вместе с черновой рукописью, как
только переписывал текст набело.[210] Записные
книжки Чехова гораздо более лаконичны, чем у Достоевского. В
первой и основной из них, 1891-1904, творческие записи соседствуют с деловыми и
бытовыми (сама книжка заведена перед отъездом в Италию): Приехали в Вену. Stadtfrankfurt.
Холодно. Понос[211]. – Две другие, наоборот, изначально были
заведены как деловые, но и в них постепенно просачиваются заметки творческого
характера. В четвертую книжку Чехов перед смертью начал переписывать те записи,
которые остались неосущественными планами, планами будущих произведений (но так
и не довел до конца и этот перечень). На отдельных листах Чехов раскладывал
перед собой заметки, когда садился писать (там же, с.8-9): та же манера работы
– с разложенными в определенном порядке листочками, которые можно было менять
местами, для чего требовалось их раскладывать на большой площади (на столах, на
полках, на полу) характерна для многих пишущих, ей отличались, судя по
мемуарной литературе, И.Бабель и
А.Солженицын.
· Мемуары, воспоминания, позднейшие
вставки
К пред-тексту
вплотную примыкают также мемуары и воспоминания – о ком-то или о чем-то
существенном, выступающем из прошлого как безусловный и ценностно важный сюжет,
с неизбежными возвращениями памяти автора – не только на один день назад, как
чаще всего в дневнике-ежедневнике, но иногда с отступлениями на много лет, с неизбежными
при этом потерями и приобретениями смысла. Тут текст оказывается уже наполовину
документальным, а наполовину – «художественным», иногда независимо от воли
автора (очень редко сам автор вполне трезво отдает себе в этом отчет). Так, например,
по оценке исследователя, дневники К.И. Чуковского представляют
собой серьезную загадку, с множеством еще не решенных вопросов:
“Что писалось прямо, а что «зеркальным
письмом»? Что для себя, а что для возможных читателей из ГПУ-НКВД. Есть случаи
явные [в частности, написанное Чуковским о «двойной душе» Каменева, после ареста последнего]”[212]. И
вопрос к издателям, наследникам и составителям: “Можно ли издавать как
литературу то, что пишется не для печати [сам Чуковский считал, что его
дневники не предназначаются для печати], пусть даже автором потаенных строк
является великий человек? Полуответом смотрятся многочисленные составительские
купюры в тексте Чуковского” (там же).
В
дневнике совсем “иной характер типизации жизненной правды, чем в художественной
литературе: не обобщение многих явлений и лиц в одном образе,” но – выводы только
из конкретных наблюдений, и “даже в отличие от мемуаров, где автор владеет уже
всем материалом, дневник улавливает лишь ряд моментов, когда еще неизвестно,
каким будет следующий”[213].
К пред-тексту
же, хотя и с гораздо большей натяжкой, мы можем отнести афоризмы, изречения,
максимы, разного рода остроумные “mot”, парадоксы (Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора, Вольтера, Шопенгауэра и
других так или иначе привыкших изящно выражать свою мысль), то есть родившиеся
сами собой, по какому-то конкретному случаю перлы,
а также специально придуманные высказывания, с расчетом на привлечение внимания
избранного круга современников и потомков (первоначально, возможно, родившиеся
в застолье или в светском кругу, то есть относящиеся еще и к речевому жанру).
Определенная натяжка, возникающая при включении подобного рода текстов в данную
рубрику, вызвана тем, с одной стороны, что это безусловно устоявшийся литературный жанр, вовсе не дневникового
типа. Такого рода “дневник” был бы вполне принятым видом литературного
сочинения до ХХ века (такова в целом и “Старая записная книжка”
П.А. Вяземского – собрание “анекдотов” в их
старинном значении, то есть законченных сюжетов, готовых для краткого
блестящего изложения, например, устного рассказа в узком кругу). У
афористической прозы явное родство с жанром речевым (точнее вообще было бы
числить именно за последним первородство), жанром, который рассчитан не только
на то, чтобы информировать, но прежде всего на то, чтобы позабавить и развлечь
собеседника (это аристотелевские “речи на пиру, в симпозиуме”). В XIX веке
такой жанр и назывался “анекдотом”. Вяземский справедливо писал, имея в виду
именно такого рода тексты:
“Я большой Фома неверный в отношении к
анекдотам. Люблю слушать и читать их, когда они хорошо пересказаны; но не
доверяю им до законной пробы. Анекдоты, даже и настоящие, часто оказываются не
без лигатуры* и лживого чекана. Анекдотисты, когда и не
лгут, редко придерживаются буквальной и математической верности”[214].
Искусственность,
художественная созданность, преднамеренность и “рукотворность” поделок
подобного рода, то есть афористических текстов, конечно, весьма серьезное
препятствие для зачисления их в класс пред-текстов
и “обыденной литературы”, но сам искусственный умысел в них может быть и
минимален. Нельзя вовсе отказать бытовой или обыденной литературе (как и
речевым жанрам, с которыми она смыкается) в эстетическом начале.
Дневник
не писателя, а, скажем, художника, как в случае Павла Филонова[215] – это уже в какой-то степени просто наивный дневник. Также и блокноты,
черновики и другие подготовительные материалы самих писателей по этому
показателю заключают в себе, безусловно, более непосредственные свидетельства
жизни человека, чем их дневники, стоя ближе к записным книжкам. Таковы, по сути
дела, “записные книжки” Андрея Платонова[216]. Походят на них и записные книжки
Евгения Замятина – записи в них делались “в первой попавшейся под руку”
книжке, вперемешку, на любом свободном месте и без указания дат[217] (что повторяет манеру работы с рабочими
тетрадями Достоевского).
Но вот ведший дневники более 60 лет
в своей жизни В.И. Вернадский в
одном месте своего дневника 1920 года[218],
будучи в Крыму, касается очень важного для себя вопроса – выбора наиболее
подходящей для выражения мысли литературной формы. Отталкиваясь от “Максим”
Ларошфуко, которые он в то время читает, Вернадский
приходит к выводу, что оптимальной для его собственной мысли, наиболее
привлекательной является не форма дневника, а просто – бессистемная фиксация
впечатлений и актов рефлексии над ними (нечто вроде потока сознания, хотя он,
естественно, не употребляет этого термина). Имея в виду вневременные “Мысли”
Паскаля, “Опыты” Монтеня и подобную им «афористическую» литературу), он
отмечает для себя следующее:
(2/15 марта 1920) “С молодости меня
привлекает форма изложения своих мыслей в виде кратких изречений, свободных
набросков и отдельных, более длинных, но отрывочных размышлений. Я не раз
пробовал это делать, но бросал, так как убеждался, как трудно уловить мысль,
уложить ее так, чтобы это удовлетворяло; наконец, поднималась критика того, что
стоит ли это записывать. (...) Чередование тем и форм без всякого порядка
казалось мне отвечающим естественному ходу мыслей живого думающего человека. Такая
форма лучше дневника – особенно если она идет без системы, а так или иначе
подобрано то, что казалось данной личности важным и нужным сказать
человечеству, внести в мировую литературу”.
Дневник, конечно, уже по своей форме привязан
к хронологии и к внешнему контексту жизни человека, являясь как бы неким
продолжением его тела[219].
Вернадскому, как мы видим, хотелось бы максимально
отвлечься, освободиться от этого навязываемого жизнью контекста, как от некой
внешней оболочки, чтобы фиксировать как бы только результаты работы духа, сознания в чистом виде, вне времени,
пространства и ограниченности собственным телом.
Формально
от дневника требуется по крайней мере датирование записей. Но в записной книжке
они могут идти и без дат (как мы видим у Замятина, Платонова, у Достоевского, так сказать, просто по мере прихода в
голову, или даже подаваться читателю в намеренно перетасованном виде, как у
Василия Розанова в его
сочинениях, следовавших за «Опавшими листьями». Вместо фиксации географической
даты у Розанова многие записи снабжены пометами, определяющими обстоятельства,
в которых они делались[220],
Вне
зависимости от хронологии организованы и “Записи и выписки” М.Л. Гаспарова, формально выстроенные по алфавиту в
соответствии со списком ключевых слов, пронизывающим каждую из записей (или же
в соответствии с некими девизами, опорными выражениями в них), как будто
заимствуя форму лексикона. Это напоминает также дополнительное указание “Тема”
в структуре письма современной электронной почты, а также построение самого
художественного текста в соответствии со структурой словарных статей словаря
(ср. “Хазарский словарь” М. Павича).
Ведь действительно часто нам
совершенно неважно, под каким числом, скажем, в дневнике Пришвина стоит (или
где сделана) та или другая запись (даже если это его “фенологические заметки”).
Дневник как бы оказывается вне времени и пространства (то к чему, кажется, и стремился
Вернадский).
Мысль Пришвина,
Вернадского (или Гаспарова) часто движется именно в таком – вневременном
– направлении. Отталкиваясь от какого-то факта конкретного дня, она идет к аналогиям
с известными вообще фактами и сюжетами (черпая их из собственной биографии
автора), к обобщениям и предположениям на более широкой основе. Часто в
результате на месте такого микротекстового фрагмента в дневнике рождается емкий
и выразительный образ, порой возникает художественно законченная притча.
Светлана Семенова склонна, например, и в пришвинских дневниках
видеть классически афористическую прозу,
со всей палитрой малых жанров последней: “...Афористическая проза включает в
себя вовсе не одни афоризмы, как можно предположить по названию, а целые слои
малых художественных форм, таких как сценка или диалог, списанные с натуры,
портрет, картина природы, свободное размышление, небольшое
философско-поэтическое эссе и, наконец, собственно афоризмы”[221].
На мой взгляд, однако, у Пришвина собственно афоризмов, то есть всплесков
изящного, специально отточенного остроумия
(скажем, на французский манер) не так уж много. Афоризм, конечно, иногда
появляется в его дневнике, но служит, как правило, завершением какого-то
рассуждения или целой их цепи. Скорее, все-таки, более характерный для него
манерой выражения следует признать малый жанр – размышление по (тому или
иному) поводу, зарисовки с натуры и пробы пера (или подступы к художественной
прозе – к той сказке, которую он пытался писать всю жизнь).
· Наивные дневники и домашняя
письменность
К обыденной литературе и пред-тексту бесспорно надо отнести также и незамысловатую фиксацию
услышанного, то есть те или иные «случаи из жизни», записки на манжетах, наивные дневники
(т.е. дневники литературно неискушенных авторов) и вообще сколько-нибудь
этнографически ценные материалы). К пред-тексту
безусловно относится и так называемая домашняя
письменность (термин П.М. Бицилли), а также тексты, создаваемые в рамках литературной домашности (термин Ю.Тынянова и Б.Эйхенбаума), – блокноты, записи на память, альбомы,
стихотворные посвящения, поздравления, семейные книжки, девизы, шутки на случай
итп. – все, что так или иначе отражает жизнь данного близкого дружеского круга[222].
Сюда же попадают упомянутые наивные дневники и наивная
литература. Именно сейчас интерес к подобной литературе, по-видимому,
значительно увеличивается.
У
Льва Толстого записная книжка 1879 г. заполнена услышанными
от олонецкого сказителя В.П. Щеголенка легендами и словарными записями. Подобного
рода записям отведена также специальная рубрика в книжке Толстого – “Язык”, с
фиксацией народных выражений, а иногда и с приводимыми толкованиями их смысла:
Удоволить
– удовлетворить; Похоронка – место, куда прячут; Вперед не чухайся; Народ мляв;
Часы с перечасьем; Люди беззаступные; Дощупаюсь правды; Загвоздишь память;
Улюбилась с ним; Колесами до земли не достает; В три руки хлебаем; ; Кости
некому прихоронить; Выхмыльнул; Ухмылил; Домышлялся; Мозголомный человек; В уме
зашелся; Разумом легонек; Душевредить; Обнищал глазами; Во всю голову кричит;
Запал слух о нем; Жабу во рту уговаривает; Укусил бы матушки сырой земли; Лучше
жити в месте пусте, чем с женою язычною и гневливою; Тоскование перед смертью
не было; Поустали твои резвы ноженьки во б. <?> пути-дороженьке,
примахались руки, прикачалась головушка, призасмягли уста. # Ты зайди <в>
домишечко питейное, выпей чару зелена вина, а другую похмельную...[223].
Также и у Достоевского записи в его сибирских тетрадях (от начала
1850-х до 1860 гг.) – это записи услышанного им на каторге и в ссылке. Они
пронумерованы (всего 486 записей) и легко читаются (аккуратно переписаны), в
отличие от его поздних записей, о которых было сказано выше. Ранние же рукописи
его записных книжек, изъятых еще во время ареста, до сих пор не обнаружены[224].
Обыкновенно
записи этнографического (и лингвистического) характера носят периферийный
характер внутри дневника (Алексей Ремизов, например, регулярно помещает в конец своих
дневниковых тетрадей перечни услышанных слов, выражений, выписываемых из разных
мест объявлений, частушек), а иногда этим материалам отводится специальное
место, выделяются отдельные тетради. Так, помимо четырех чеховских записных
книжек, в которых содержатся его творческие заметки, у Чехова были
также книжка с записями рецептов для больных, книжка “Сад” (с названиями
растений), книжка “Попечительская” (с заметками делового характера) и другие[225].
Упомянем публикацию в литературном журнале дневника простого врача из
Рыбинска (К. Ливанова), значительную часть которого составляют
записи чужих слов. Сравним такое, например, признание, сделанное его
пациенткой: (16 сент. 1926) “Революция несчастная! Вот с нее и хвораю…
только уж вам и говорю, потому мы считаем вас не за человека, а как бы за
ангела”[226].
Можно
назвать и такие тексты, в которых, например, отсутствует членение на
предложения. (Так, в оригинальной автобиографии – Ф.А. Виноградова – заглавные
со строчными буквами не различаются, точка вовсе не употребляется, и в качестве
единственного знака препинания служит запятая. Это текст с явным преобладанием
сочинительной связи и с отсутствием подчинительных предложений. Автор окончил 3
класса церковно-приходской школы и жил в Холмском уезде Псковской области, ныне
Торопецкого р-на Тверской области)[227].
Выборки из интересного текста опубликованы в журнале “Исторический
архив”. Это – “Дневник-рукопись”,
озаглавленный так его составителем, неким Федором Ефимовичем Ширновым. Автор
родился в Литве, в семье русских крестьян-переселенцев. Его дневник насчитывает
более тысячи страниц. Эпиграфом к своему труду – то ли иронически, а скорее
вполне серьезно – он поставил (почти Прутковское) “Хотелось,
чтоб сие бесмертно было” (с одним “с” в авторской орфографии). Его рукопись
представляет собой самодельно переплетенную книгу, которая начинается с
описания появления автора на свет. Она включает в себя “расказы” (также с одним “с”), изложенные то ли с чужих слов, то ли
своего собственного сочинения, а также некие явно специально придуманные
автором истории. – Здесь дневник выступает в качестве уже не просто хранилища
фактов, а своего рода катализатора мысли, некоего основания для творческой
фантазии его создателя (и, безусловно, некоего мыслимого “памятника самому
себе”[228]. Комментатор опубликованных отрывков этого
дневника замечает: “Федор Ефимович талантливый рассказчик, но писатель –
“первобытный”, малограмотный, великолепно невежественный. В его рукописи
говорят корни слов, отделенные от приставок, царит головоломный синтаксис, а
слова “солнце” и “сердце” не склоняются…”; “…Такие тексты – граница,
разделяющая обыденность и творчество, то есть та самая зона, по
М.М. Бахтину, которая порождает все новые и новые вопросы
и тем самым преобразует объект исследования” (там же, с.30,28).
Весьма важна здесь, вероятно, и постоянная
потребность человека переписывать,
переделывая свой текст заново. (Один экземпляр этой грандиозной рукописи был,
якобы, отослан самому Сталину, но о реакции того ничего неизвестно, а на
последней, 1058-й, странице сохранившегося экземпляра нарисован гроб,
украшенный флажками и надписью, идущей по всему торцу: СТАЛИН. Ты родной для нас всех. Комментатор замечает, вряд ли автор
вкладывал в это еще и какой-то двойной смысл. В записи за последний год ведения
дневника, 1938-й, значится такое: Живи
наш Сталин столько лет, сколько будет существовать мир и
человек (там же, с.52).
Очевидно, данный адресат этого послания был избран только в какой-то момент
(может быть, лишь под конец жизни автора?), а до этого дневник велся для самого
себя. Вариантов конкретного адресата, кому предназначить ту или иную дневниковую
запись, вообще говоря, скорее всего, может оказаться множество, стольбко же,
сколько самих поводов внесения записи. Чаще всего адресат таких записей, как и повод,
бывает только предполагаемым и гипотетическим.
Как наивный дневник представлена и
публикация Михаилом Кураевым дневника ленинградской блокадницы Елизаветы Турнас[229].
·
Дневник-письма
К пред-тексту
могут быть отнесены и письма. Вообще,
как мне кажется, возможно было бы вывести весь жанр пред-текста (или дневниковой прозы) – из жанра эпистолярного, если
не генетически, то по крайней мере типологически.
Андрей
Белый, собиравшийся еще с 1912 г. печатать свою переписку с Блоком, через десять
лет, уже после смерти Блока пишет в опубликованных воспоминаниях о нем:
“Часть писем А.А. ко мне, думаю, могла б
появиться в печати, как не носящая личный характер; ее содержание – философия,
литература и мистика, взятые в разрезе наших “чаяний”; часто она есть блестящий,
литературный дневник[230],
освещающий факты культуры, произведенья писателей, нас...”[231]
Вот и известный
пушкинский идеал – сама «прелесть, красота и задушевность» (и “гений чистой
красоты”), Анна Петровна Полторацкая (в
замужестве Керн), которая, не достигши 17 лет, была выдана
за 52-летнего дивизионного генерала Ермолая Федоровича Керна (известно,
что тот вышел в генералы из нижних чинов и был, по оценкам многих, весьма
недалек умом), в 1820 г., будучи с
мужем в Пскове (за 4 года до встречи там с Пушкиным) начинает вести дневник для отдохновения – на французском языке, адресуя его
двоюродной сестре отца, или лучшему из
друзей, как она называет свою тетку Феодосию Полторацкую. Этот дневник опубликован только через 100
лет, в 1929-м. В нем – жалобы на безрадостность существования чередуются с
зарисовками быта и выписками из прочитанных Анной Петровной книг. Намеренно
избранный ею французский язык публикаторы
объясняют тем, что грозный муж знал французский плохо и на нем не читал. Но и
через 40 лет, в 1861-м, уже будучи второй раз замужем, теперь за человеком
любимым, хотя и сильно моложе себя, Марковым-Виноградским, Анна Петровна вновь
избирает форму дневника, адресованного конкретному лицу. Ее «Рассказы о жизни в
Петербурге» написаны как дневник в письмах, в нем описываются тогдашние
студенческие волнения в столице. Этот текст написан уже по-русски, но и он смог
увидеть свет только через полвека, в 1908-м, из-за своей политической остроты
(да и то был издан с сильными цензурными купюрами). Письма обращены к реальному
лицу (на этот раз – Семену Николаевичу Цвету, после отъезда того из Петербурга, как
сказано: “для сообщения ему или пересылки, если возможность представится”[232]). В
форме писем Анна Петровна пишет и собственно воспоминания, начав с воспоминаний
о Пушкине – тут
адресатом (скрытым за инициалами “Е.Н.”) была некая поэтесса Екатерина Наумовна
Пучкова, вдохновившая ее на эту работу и обещавшая
помочь с опубликованием, но, правда, так обещания и не выполнившая; напечатал
же воспоминания П.В. Анненков (там
же).
Итак, автор дневника тоже нуждается, пускай в фиктивном,
но адресате. Порой адресатом такого дневника человек делает просто вымышленную
инстанцию, в целях имитации диалога, как бы сохранения естественности речевого
акта. (Так и в “Сказке о мертвой царевне” Мачеха обращается к Зеркальцу: Свет мой, зеркальце, скажи... – правда,
в условном мире сказки реальность такого предмета как зеркальце, конечно, значительно
выше, чем в реальности.) Но вот, например, и 13-летняя еврейская девочка Анна
Франк, которой родители в день рождения подарили красивую книжку с названием
“Дневник”, именно этому – внешне привлекательному – предмету дает собственное
имя “Китти” и в течение 2 лет обращает к нему свои записи (до тех пор пока
убежище, где она скрывается, не было обнаружено гестапо и она с родными не попала
в лагерь, где и погибла)[233].
Как мне представляется, родство дневникового жанра
эпистолярному вполне очевидно: по крайней мере, видна взаимопереходность
дневника и писем. Пока автору еще остается важен адресат, хотя бы только как
фиктивный предлог, он в дневнике сохраняется, пусть формально, но поскольку
говоримое осознается как значимое и ценное не только для самого себя, но и для
более широкого круга лиц, в процессе про-говаривания, пере-читывания,
переработки написанного, предназначение текста может меняться и он, помимо
первоначального получателя, так сказать, идет уже под копирку для многих.
(Практику писания “серийных” писем, как уже говорилось, можно наблюдать у Анны
Ахматовой, Анастасии Цветаевой и др.) Тут же следует,
впрочем, учитывать и прямо противоположное стремление автора – так сказать, уже
персоналистское – желание писать (и получать) письма лишь строго уникальному адресату/получателю, как у
Б. Пастернака, который, как известно, вообще не имел ни дневника, ни записных
книжек, а тратил всё содержание своей “обыденной жизни”, изливая его в письмах своим
близким, конкретным адресатам. [Была ли все-таки повторяемость одних и тех же
событий при изложении их разным адресатам и насколько такие «наложения» являлись
простыми повторами? – это интересная задача: вообще, как изложение одних и тех же фактов, но разным адресатам влияет на
освещение тех же событий автором? не является ли порой их изложение в одном
месте препятствием для того, чтобы повторять то же самое еще и другому? Или, наоборот, с другой стороны, является
ли уже хотя бы однократное “сложение в текст” определенных фактов непреодолимым
препятствием, через которое человек не в силах переступить, как бы
“зацикливаясь” на своем тексте, на именно этой форме описания факта и уже
только тaк,
а не иначе всегда в дальнейшем излагая событие?]
· Сны, притчи, разговоры с самим
собой, исповеди и покаяния
Кстати к пред-текстам, скорее всего, следует отнести
записи и пересказы собственных снов, что было свойственно таким почитателям
этого вида под- или пред-сознательного творчества, как Франц Кафка, Сальвадор Дали, Грэм Грин, Ариадна Эфрон, Давид Самойлов, уже упоминавшиеся Алексей Ремизов, Василий Шульгин.
Ремизов
в поздние годы жизни вел специальные дневники снов, которые занимали чуть ли не
равноправное место с дневниками его реальной жизни[234]. Интересно, что сны в этом случае начинали
активно вторгаться в жизнь бодрствующего сознания автора. Но помимо издания
собственных снов в форме книг (“Мартын Задека” и др.) Ремизов еще и увлеченно
пересказывал эти сны окружающим. Зинаида Шаховская пишет
о Ходасевиче (правда, не упоминая его имени), что тот однажды высказал Ремизову
свое неудовольствие, строго запретив рассказывать сны, в которых тот видел его,
Ходасевича: И помните, чтобы я не
появлялся в смешном виде в ваших снах! – после чего, действительно, как
будто, из “снов” Ремизова он исчез[235].
К снам примыкают также притчи и вообще истории с двойным дном, предназначенные для
соотнесения с иной реальностью (иногда прямо употребляющиеся для прорицаний и
гаданий о будущем). Вот запись одного характерного сна, из рабочего блокнота
Евгения Замятина:
“Будто
вечером приговорили, утром рубят мне голову. Больно, но не очень. А главное – к
утру она опять вырастает, и опять ее рубят. Так каждый день. Но однажды утром
узнаю: сегодня уж не голову будут рубить нам (я не один, не знаю – кто еще), а
четвертуют. И тогда вот только стало страшно”[236].
К пред-текстам можно также, с некоторой
натяжкой, причислить и такие малые жанры как исповедь и покаяние. В них целью
является попытка разобраться в своих собственных поступках и чувствах – перед
людьми или “перед Богом” (как было, по крайней мере, у таких глыб этого жанра,
как Ж.-Ж. Руссо и Лев Толстой). В сущности, эти тексты оказываются опять-таки насквозь
художественными, по крайней мере, разграничить их с беллетристикой весьма сложно.
Помимо
названного, сюда следует отнести и такой специфический литературный жанр,
который называется разговорами с самим
собой – “Soliloqia” у Августина; причислим сюда же ведшийся Львом Толстым 2-18 июля
1908 года и с 29 июля по 31 октября 1910-го, уже перед смертью, “Тайный дневник”
или “Дневник для одного себя”[237];
или дневники Кафки, которые вообще, как известно, были предназначены автором к уничтожению,
но сохранились и были изданы после его смерти по воле душеприказчика Макса
Брода. Подобное “своеволие” издателя возможно, конечно, осуждать, но мне
ближе в этом позиция Давида Самойлова, который писал (уже по поводу отношения
Николая Заболоцкого к своим книгам перед смертью):
“Заболоцкий знал [что
должен скоро умереть] и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые
свой способ жить называют: работа. # Один старый плотник, настоящий мастер,
сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом.
Собрал все стихи в большой том и все, что казалось ему лишним, отбросил.
Достраивал дом и готов был умереть. # Я думаю, что живые в этом вопросе не
должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что
осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его
заметки, строки, неоконченные стихи – все, что осталось помимо «достроенного
дома»[238].
[И там же, чуть ранее:]
[Заболоцкий], наверное, и о себе так думал всю
жизнь: работать и всё. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей,
чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение
деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам
себя уничтожать и еще думать об этом, он так же просто назвал бы это работой.
Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и
запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», »самоотдачей»
или еще каким-нибудь красивым словом,
как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу
таинством – правы они или не правы” (Самойлов с.330).
Еще более замкнут на самого себя, автора
текста, так называемый “Камер-фурьерский
журнал” Владислава Ходасевича (велся
автором с 1922-го по 1939-й год), само название которого является одновременно
стилизацией существовавших при российском императорском дворе, начиная с 1695
г., записей о здоровье членов царской семьи, о помолвках, браках, официальных
церемониях с их участием и о других фактах “светской хроники”, но и
одновременно некоторой очевидной самопародией: Ходасевич тем самым как бы
относится к самому себе как к царственной персоне, любое действие которой
заслуживает того, чтобы быть занесенным в анналы истории, но с другой стороны,
сам же такое намерение осмеивает, униженно разыгрывая должность бытописателя,
некого безымянного камер-фурьера). Обыкновенно в таком “журнале” личность
самого хрониста, создающего документ “парадной” истории, отсутствует. Вот и Ходасевич
старается максимально самоустраниться, выступая лишь как бесстрастный хроникер.
Читать эту книгу, не зная окружающего контекста и не соотнося ее с какими-то
другими источниками, почти невозможно. В то время как исходно камер-фурьерский
журнал обращен вовне, у Ходасевича он обращается как раз исключительно к самому
себе. Так, например, событие апреля 1932 года, когда от автора уходит его жена,
Нина Берберова, отражаются лишь одной скупой строчкой: Ниник ушел. – В то же время, если мы
заглянем в книгу самой Берберовой “Курсив мой”, то об этом же драматическом
событии в жизни обоих рассказано достаточно подробно. В частности, описана такая
характерная предшествующая сцена: она боялась, когда они с Ходасевичем сняли свою
квартиру в Париже, потому что эта квартира была высоко, на 4 этаже; – и в сам
момент их разрыва, когда Ходасевич, провожая ее, стоял возле окна и смотрел на
отъезд, буквально вцепившись руками в подоконник, она подумала, что он может
покончить с собой, выбросившись из окна. Может быть, потому, что накануне их
расставания он сказал ей на кухне такую “милую” фразу: Не открыть ли газик?[239] – По относительной пустоте содержания
формализованный таким образом “камер-фурьерский” журнал можно соотнести с
“приходно-расходными книгами” (но иным исследователям, правда, и эти записи
способны рассказать весьма многое).
· Записки из «мертвых домов» и
протоколы допросов
К дневниковой прозе я бы отнес и записки разного рода
очевидцев из мертвых домов, “подполий” и застенков, целью которых является
рассказать (и до-казать), как всё было в действительности в мире замкнутого,
закрытого для читателя авторского сознания, “здесь и теперь” – чтобы донести
весть, может быть, только как письмо в бутылке, когда автора не будет, или
когда ему уже никто не сумеет помешать высказаться. Сюда отнесем так называемые
предсмертные записи (“посмертные записки” назвал свое произведение Константин
Леонтьев), “Записки покойника” М. Булгакова или “Замогильные
записки” Шатобриана.
Правда, Шатобриан задолго до своей смерти продал право на
издание «Записок» одному издательству, а само издательство, в свою очередь,
через какое-то время уступило права другому; при этом отрывки из мемуаров, с
ведома самого Шатобриана, публиковались еще при жизни автора[240].
Иной характер носят записи в дневнике Галины Бениславской, которые посвящены Сергею Есенину. Ее текст можно отнести к совершенно особому
жанру – к дневнику самоубийцы,
поскольку автор покончила с собой на могиле своего кумира, спустя некоторое
время после его смерти.[241]
В тот же разряд пред-текстов должны попасть и совсем
иного рода признания – следственные показания и протоколы допросов. В них, правда,
установка на сообщение сокровенной информации теснейшим образом соприкасается с
прямо противоположной – именно, с сокрытием правды как тайны от следствия[242]. Здесь мы снова сталкиваемся с проблемой
криптографирования написанного. Насчет возможности восстановить правду из
такого рода текстов существуют опять-таки противоположные мнения. Так, Мариэтта
Чудакова авторитетно заявляет по поводу дневников в ХХ веке, что
“в общественном сознании
современников-соотечественников документы уже не были реальными памятниками
культуры – они воспринимались по большей части как потенциальные вещественные
доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев”[243].
О том же говорит и Н.А. Богомолов, отмечая, что
расцвет дневника как жанра наблюдался лишь в конце XIX и начале XX века, а “со
второй половины 20-х годов проблема дневниковости практически теряет свое
значение”[244]. С другой стороны, в литературоведении уже существует
целое направление, занимающееся выяснением “проговорок” автора, то есть того,
что в реальности для автора
существенно, в отличие от того, что написано в тексте явно (так называемая
“уликовая парадигма” Карло Гинзбурга или “поэтика неостранения” Ольги Меерсон).
Если
принять, что только в записной книжке, или перед самим собой автор наиболее
откровенно раскрывается, поскольку тогда и пишет как бы своим собственным
“природным” языком, в котором могут встречаться, в частности, описания сцен, не
приемлемых для печати – как в дневниках В.Брюсова, А.С. Суворина – или даже
матерные выражения, то изложение той же самой мысли в дневнике (для хоть
минимальной, но предусмотренной заранее аудитории) тем более в художественном
тексте или статье для печати будет заведомо более “причесанным” текстом,
произведением как бы уже не вполне искренним, вариантом так или иначе
приноравливаемым к читателю, к его мнениям, ценностным установкам, с
естественным для автора желанием не обидеть, не задеть, сгладить острые углы.
Тут было бы совершенно самостоятельной задачей сравнить между собой явные
случаи “двуличности” человека, когда он одно и то же свое отношение, выражает
по-разному.
Так, например, Брюсов в дневниковых записях
конца сентября 1900 г. вполне солидарен с цитируемым мнением Бальмонта о Бунине: Бунин, может быть, был когда-то
умен, но теперь он груб, пошл и нагл[245]. Но уже в опубликованной несколько позже
критической статье (“Среди стихов...”) Брюсов свое откровенное неприятие
бунинской поэтики следующим образом “объективирует”, смягчая и приводя к
приемлемой форме:
г.
Бунин неожиданно переходит на новую дорогу. Он перенимает темы парнасцев и
первых декадентов. Это не случайное явление. Оно показывает, что и новое
искусство способно на “вульгаризацию”, что ему суждено перейти не только на
вывески и плакаты, но и в обиход текущей журнальной литературы.
Было бы интересно пронаблюдать, как тот же автор
в своем дневнике после 1920 года, когда он вступил в РКП(б) и начал работать в
самых разных государственных организациях (от Наркомпроса, Книжной палаты,
Моссовета вплоть до Главного управления коннозаводчества) – как он решал для
себя вопросы свободы совести. Известно, что Брюсову приходилось участвовать,
например, даже в таких акциях, как чистка преподавательского состава МГУ, проводившаяся
большевиками, в результате которой многие старые профессора были уволены ввиду
их “общественно-политических взглядов и идеалистического мировоззрения” (там
же, с.285-286). Но, увы, к тому времени Брюсов уже давно дневника не ведет.
(Интересна и другая проблема: что в
сознании становится на место дневника при его фактическом самоисчерпании?)
Ровно так же полезно было бы сравнить дневники жертв 30-х годов с дневниками
палачей. Как одни и те же факты преломляются в сознании тех и других? Но
провести такое сравнение вряд ли возможно, поскольку обращение к дневнику
характерно скорее именно в позиции “жертвы”, а для “палача” дневник выглядит
нонсенсом (в таком случае, должно быть, сам палач должен чувствовать себя
жертвой).
·
Путевые
заметки, записи на полях
Логично отнести к пред-тексту
и дневниковой прозе, такую вполне принятую уже литературную форму, как путевые заметки (путевой журнал), т.е. описание курьезов и разного рода невидалей, встреченных автором по пути,
где-то в заморских странах. Сюда
могут быть отнесены такие сочинения – с совершенно различным пафосом – как
“Хождение за три моря” Афанасия Никитина, “Путешествие из Петербурга в Москву”
Радищева (наполненное явно не только
“страноведческим” интересом, но в гораздо большей степени «диссидентским» и
тираноборческим) или, скажем, “Путевые заметки Петра I-го”, рассказывающие о достопримечательностях
Амстердама и других европейских городов[246]...
Конечно, к дневникам надо отнести и созданную в сети интернет
интерактивную среду, которая позволяет вести электронный личный дневник, “делая
записи по желанию автора доступными для прочтения другим людям, в принципе – любым
заинтересованным лицам или специально оговоренной автором группе читателей” (www.livejournal.com).
Фрагментарная проза, с одной стороны, вырастает из жанра дневниковых заметок
для личного пользования, не подразумевавших иного читателя, кроме самого автора
традиционного дневника, а с другой стороны, она становится теперь основой для
интерактивной среды, где наличие близкого, «досягаемого» читателя является
одним из основных стимулов к написанию фрагмента.[247]
Сюда можно отнести и дневники
байдарочных, туристских, альпинистских походов (им отведена отдельная рубрика,
например, в электронной библиотеке Максима Мошкова http://www.lib.ru). Явная практическая направленность
таких описаний в том, чтобы дать возможность подготовиться к прохождению
маршрута, закупить необходимое продовольствие, использовать нужное снаряжение,
учесть режим движения местного транспорта, преодолеть встречаемые в пути
препятствия с минимальными потерями. Особо важным в таком описании становятся
повторяющиеся события, т.е. типические и наиболее объективные, например,
описание какого-то порога на реке, в то время как уникальное приобретает
характер развлекательного момента, курьеза и шутки, лишь расцвечивающей
повествование. Основной адресат таких описаний – турист, желающий приобрести
опыт уже ходивших по данному маршруту. Но есть в тех же сообщениях и некое
«послание» для своих товарищей, ходивших вместе с автором, в основном, в виде
юмора и иронии (второй пример из цитируемых ниже) и даже критики (как в первом
случае, в адрес руководителя похода со стороны автора-заядлого рыбака):
«Озеро
довольно живописное и рыбное – нормальный рыбак сделал бы тут днёвку или хотя
бы ночёвку – но мы, повернув направо, прошли его (поймав, однако, щуку),
свалились со ступеньки первого каскада порога Длинный и заночевали на левой
скале».
«Обе наши байдарки, мужественно
преодолевая многочисленные изгибы дна реки, прошли этот порог без приключений
различными стилями: Щука – повторяя эти изгибы своим корпусом, а RZ –
постукивая о них своим деревянным каркасом [«Щука» и «RZ» – разные конструкции туристских
лодок-байдарок]. И то, и другое вызвало бурные аплодисменты разочарованной
публики, облепившей оба берега в поисках крови.[248]
(Следует
здесь же упомянуть и фенологические
наблюдения, типа Грачи прилетели
или Солнце повернуло на весну, –
этого очень много, конечно же, в дневнике Пришвина. Это весьма характерный
малый жанр внутри любого дневника – заметки о погоде, охоте и природе.)
Но
вот и заметки на полях чужих книг тоже, вероятно, следует включить в перечень
типов пред-текста. Не говоря уже о
том, что в обычных дневниках весьма часты отзывы о прочитанном (некоторые
дневники по большей части и состоят из откликов человека о сочинениях других
авторов). Здесь текст делается отчетливо, даже по самой форме, диалогическим. Иногда
целые страницы бывают написаны на полях книг тех авторов, кого мы читаем, с кем
ведем односторонний диалог[249]. Иной
раз собственно маргиналии могут
сыграть в жизни человека очень важную роль.
Так, осуждению царедворца
А.П. Волынского при
царице Анне Иоанновне в
огромной степени способствовало то, что в найденной при обыске в его доме книге
Юста Липсия с текстом о распутстве королевы Иоанны на полях было написано рукой
самого Волынского: “Она! она!” Бедного Волынского в результате приговорили к следующей
казни: вырезав язык, отсекли правую руку и голову, а детей его выслали в Сибирь[250].
В последние десятилетие своей жизни П.И. Чайковский, помимо собственно дневника,
который у него велся преимущественно как путевой дневник, при поездках за
границу, делает еще и отметки на полях издания Библии, которую систематически
читает[251]. По
свидетельству брата композитора, Модеста Ильича, “Петр Ильич обыкновенно
вставал между 7 и 8 часами, Между 8-ми и 9-ти часами пил чай, как неисправимый
курильщик, большею частью без хлеба и читал Библию.[252]”
Вначале композитор помечает свои приступы к этой книге просто крестиками на
полях, потом начинает ставить даты – вот здесь можно считать, что его текст
комментариев, которыми он сопровождает чтение, перерастает и в дневниковый
текст, или, по крайней мере, приближается к нему. Первую из дат Чайковский
ставит 11 сен. 1885, а последнюю – 3 фев. 1892, но на полях до первой даты, то
есть до 534-й страницы Ветхого Завета, уже стояло множество крестиков. Он подчеркивает
некоторые слова и выражения из Библии, возле других ставит восклицательные или
вопросительные знаки, отмечая для себя, например, глубокую бездну между Старым и Новым Заветом (22 фев. 1886). Вот
характерное место из его настоящего дневника того времени, после почти годового
перерыва в чтении Библии (за несколько дней до того, как в ней будет сделана
последняя отметка, об итоге чтения за этот год) 21 сен. 1887: “... как многое
переменилось! Как странно мне было читать, что 365 дней тому назад я еще боялся
признаться, что несмотря на всю горячность симпатических чувств, возбуждаемых
Христом, я смел сомневаться в его Божественности.” (Интересно, что и на своих
музыкальных сочинениях Чайковский всегда ставил даты – начала и окончания
работы. Тем не менее, их вряд ли все-таки следует относить к дневнику.)
Ну, а не является ли следующий текст также дневниковым? –
например, составленный П.А. Флоренским во время первого сидения в тюрьме (за
выступление с проповедью против приговора о смертной казни лейтенанту Шмидту, еще когда Флоренский был
студентом 2 курса Московской Духовной академии, в 1906 году), с названием «Об элементах 6-иричной системы счисления», на
титульном листе которого написано: “Павел Флоренский, студент 2-го курса МДА.
Губернская тюрьма на Таганке, № 290, Москва, 1906.III.26–III.28”, с ироническим
посвящением работы московскому губернатору, по чьему приказу и был произведен
арест: Истинному виновнику предлагаемаго
труда: Ф. В. Дубасову – посвящает его признательный автор[253]? – Здесь есть даты, но все-таки этого явно
недостаточно для того, чтобы признать текст дневником.
К
пред-тексту можно вообще отнести все то, в чем человек вступает в
непосредственный диалог с миром – в той форме, в какой ему это представляется
наиболее естественным.[254]
·
Автобиографическая
проза
Автобиографии и воспоминания пишутся, как
правило, на основании дневников. Объем этих последних текстов может быть совсем
не велик. Так, приводимые дневниковые записи из книги воспоминаний знаменитого
математика Софьи Ковалевской составляют всего одну страничку – она делала
записи на календарях, где наверху страницы по-французски были напечатаны месяц
и день соответствующего года[255]. К
воспоминаниям же и автобиографии человек подходил гораздо более серьезно,
особенно в XIX веке. Характерный
эпизод ее воспоминаний – который она относит к своей проявлявшейся с детства
нервности это – “до ужаса доходящее отвращение ко всяким физическим уродствам.
Если при мне расскажут о каком-нибудь цыпленке с двумя головами или о теленке с
тремя лапами, я содрогнусь всем телом и затем, на следующую ночь, наверно увижу
этого урода во сне и разбужу няню пронзительным криком. Я и теперь помню
человека с тремя ногами, который преследовал меня во сне в течение всего моего
детства. # Даже вид разбитой куклы внушал мне страх; когда мне случалось
уронить куклу, няня должна была поднимать ее и докладывать мне, цела ли у нее
голова; в противном случае она должна была уносить ее, не показывая мне. Я
помню и теперь, как Анюта [старшая сестра], поймав меня одну без няни и желая
подразнить меня, стала насильно совать мне в глаза восковую куклу, у которой из
головы болтался вышибленный черный глаз, и довела меня этим до конвульсий” (там
же, с.15). Еще один примечательный эпизод из ее раннего детства – со стенами в детской
комнате их деревенского дома, которые были заклеены вместо нормальных обоев, за
их нехваткой, листами литографированных лекций математика Остроградского (лекции посещал в свое время ее отец,
В.В. Корвин-Круковский): “Листы
эти, испещренные странными, непонятными формулами, скоро обратили на себя мое
внимание. Я помню, как я в детстве проводила целые часы перед этой таинственной
стеной, пытаясь разобрать хоть отдельные фразы и найти тот порядок, в котором
листы должны были следовать друг за другом. От долгого, ежедневного созерцания
внешний вид многих из формул так и врезался в моей памяти”… – Через много лет,
беря урок дифференциального исчисления она удивила преподавателя тем, как
быстро усвоила понятия предела и производной (там же, с.50).
К пред-текстам
следует отнести автобиографическую прозу
писателя, а особенно прозу поэта, например, такого, как Марина Цветаева. По мнению Анны Саакянц, вся, без
исключения, ее проза имеет автобиографический характер..., представляя собой не
что иное, как лирический дневник, – иначе Марина Ивановна писать не умела – и
не хотела[256].
Записи в дневнике для некоторого времени жизни Цветаевой становятся как
будто вполне самодостаточны. Начав вести дневник в 20 лет, она наиболее активно
работает над ним в голодные 1918-1919 годы, живя в Москве и, кажется, никому этих
записей не показывая, за исключением немногих, близких людей (и немногих,
предназначенных именно для них, в данный момент, записей). Тогда она и заявила,
что дневники теперь –основное ее творчество. Однако, уехав за границу, Цветаева
обращается к прозе уже не только в дневниковых записях для себя самой. Все
более и более отдаляясь от окружающего (читателя
в эмиграции нет), она тем не менее считает обязательным публично
откликаться на смерть дорогих людей, незаслуженно, по ее мнению, забытых (или –
на незаслуженное осуждение их кем-то). В Цветаевой кипит страстный полемист, и
полемист этот считает себя безусловно вправе преображать мир в соответствии со
своим идеальным представлением о том, каким мир быть должен. Девизом творчества
она берет строчку Тредиаковского: Поэтическое
вымышление бывает по разуму так, как вещь может и долженствовала быть (там
же). Пик художественной прозы Цветаевой приходится на 30-е годы. В 1931 она
пишет “Историю одного посвящения” (статью о Мандельштаме), в которой создает художественный образ
поэта – опять-таки в ответ на несправедливые слова, сказанные о нем в статье
Георгия Иванова. Внешние поводы, задевая ее за живое и
провоцируя на диалог, становятся типичны для возникновения ее крайне
пристрастной дневниковой прозы – “Бальмонту”, 1925; “Живое о живом”, 1932 (о
М. Волошине); “Пленный дух”, 1934 (о А. Белом); “Нездешний вечер”, 1936 (о М. Кузмине). Вот фрагмент из ее статьи о Брюсове (“Герой труда”, 1925): По рождению русский целиком, он являет собой загадку. Такого второго
случая в русской лирике не было: застегнутый наглухо поэт. (...) Мне кажется, Брюсов никогда не должен был
видеть снов, но зная, что поэты их видят, заменял невиденные – выдуманными
(Цветаева 1994, с.13,17).
Уместно
процитировать следующий призыв Цветаевой ко всем пишущим (из предисловия к сборнику “Из
двух книг”): “И мне хочется крикнуть
всем еще живым: # – Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновенье, каждый
жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только
вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. # Не презирайте «внешнего».
Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов,
на нем сказанных. Записывайте точнее. Нет ничего не важного! (...) # ....все
это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души” (там же, с.635).
Итак, дневниковая проза – это остающееся
после человека тело его души, по текстовым свидетельствам которого
исследователи когда-нибудь, в идеале, смогут воссоздать самого автора, ее
носителя?
Естественно, что ни один из перечисленных выше
признаков текста, как, впрочем, и все они вместе взятые при этом не являются
необходимыми и достаточными для отнесения к данному жанру. Все они только
поясняют и иллюстрируют естественно расплывающиеся его границы, указывают нам
типы, которые так или иначе укладываются в дневниковую прозу или же к ней
примыкают. Исключений тут заведомо больше, чем правил.
Возможны, впрочем, иные подходы к описанию предмета.
Так, в типологии жанра воспоминаний Т.М. Колядич дневник и мемуары признаны
равноправными разновидностями более общего – мемуарного жанра. Исследовательница указывает, что
предшественниками мемуаров в античной традиции выступали – анекдот и биография.
Она считает, что обязательными признаками внешней организации мемуарного текста
является
“наличие ярко выраженного авторского начала,
своеобразная система пространственно-временных отношений, обусловленная
использованием проспекции и ретроспекции <по-видимому, тут немаловажно
наличие двух временных планов, то есть как бы одновременно двойственной точки
зрения на события – снаружи и изнутри?>, психологическое раскрытие
индивидуальности в субъективно воспринятых событиях, примат ассоциативного
способа организации действия над причинно-следственным”(с.40)[257].
Согласно мысли, высказанной исследовательницей дневников
Ольгой Макаровой (Колледж королевы Марии Лондонского
университета, в частной переписке), если рассматривать типологию дневников с
точки зрения коммуникативного намерения автора, то на одном ее конце следует
поместить дневники и записные книжки, предназначенные для одного себя
(впоследствии уничтожаемые или обрекаемые на таковое уничтожение, а то и специально
зашифрованные, чтобы их не прочел кто-то посторонний), но на другом ее конце
оказываются маскирующиеся под них же дневники-сенсации, которые заведомо
рассчитаны на привлечение максимально широкого круга читателей (часто
снабжаются для этого элементами литературной порнографии, эпатажа). Таким
образом классификация вывертывается “лентой Мёбиуса” – крайности сходятся.
Между двумя условными крайними точками в зависимости от числа людей, на которое
данный текст рассчитан, получают место и остальные виды дневниковой прозы – написанные
для себя одного (варианты: еще и для своей жены, для своих детей, родителей,
знакомых, для товарищей по партии, коллег по профессии, единомышленников, людей
одной с автором веры, национальности итд. итп.), либо для всех и каждого, кого
это только может заинтересовать.
Наверно, можно сказать, что
дневниковые тексты – это сама жизнь, тогда как художественные – только
ограниченная ее часть. Я думаю, именно в этом залог особой живучести дневников.
Глава 4
Повторный рассказ о событии. – Память и затемняющие
ее аффекты. – Ткань воспоминания и волевое начало. – Фрагмент и целое в
дневнике. – Сложные критерии литературно «достойного» и стыдливость автора.[258]
Не забывайте, что нельзя рассчитывать на память, она подменяет факты.
Каждый факт имеет законных 25% лжи.
(В.Г. Богораз,
из напутствий студентам-этнографам)
Если в целом говорить о жанре дневников,
а также близких к ним окололитературных формах, то крайне интересен вопрос о
разнообразии представлений человеческой памяти, через которую проходят и
проецируются на бумагу все виды пред-текста,
или эго-текста. Тут дневник по
отношению к мемуарам (а воспоминания чаще всего и пишутся на основании беглых,
сокращенных, иной раз зашифрованных дневниковых заметок) выступает в такой же
роли, как внутренняя речь по
отношению к речи произносимой, как нечто предварительное. Во всех
рассматриваемых ниже случаях мы будем иметь дело с представлением так или иначе
уже словесным. При этом у одного
мемуариста память доносит до нас лишь какие-то фрагменты, а у другого, так
сказать, у идеального «дневнициста» – всё, вплоть до самых последних мелочей!
То есть, в последнем случае – буквально все происходившие события в точности в
той самой форме и в той последовательности, с теми деталями, в той же словесной
“материи”, в которую они были когда-то облечены. (По крайней мере, так может
казаться большинству окружающих, свидетелей событий: иначе говоря, вопрос упирается
в пределы воспроизводимого памятью разных людей и в сравнение между собой этих
объемов.) При чтении чужого дневника или «мемуара» из совместного с автором
припоминания прошедшего порождаются эмоции – с одной стороны, восхищение и, на другом конце этой
мысленной шкалы, отвращение, как и
все прочие движения души, заключенные в интервале между этих двух крайностей.
Те же душевные движения можно считать значимыми и для самих авторов при
порождении дневникового текста, к чему мы вернемся ниже. Конечно, читателю в
первую очередь бросаются в глаза расхождения – между авторским текстом и
ситуацией, которую текст описывает, из чего рождаются основные эмоции,
направленные на автора, но как для потомков, так и для современников
существенны, кроме миметических (воспроизводящих прошлое), также риторические и
художественные способности мемуариста.
Поражают сами объемы памяти
отдельных людей, например, Варлама Шаламова: “В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память.
Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть ли не любой
длины один раз – и я запоминал его навеки. До них бесконечное количество
стихотворной дряни 20-х годов попало в мой мозг именно таким способом. #
Сейчас, после Колымы, где этот способ запоминания [т.е. писание чего-то от
руки] был противопоказан, опасен, – память развилась, укрепилась – как
зрительная. Я каждый вечер мучаюсь кошмаром лиц, витрин, улочек, перекрестков,
– я помню морщины на лицах любой кассирши в магазине и бороться со своей памятью
не могу, не могу отбрасывать, ибо знаю, что вдруг виденное вчера, позавчера –
явится ко мне снова – живу со слабой надеждой не видеть этих мелочей. Я не
управляю памятью – всякая мелочь столько же властна и сильна, как и важное,
большое, значительное. [Встает самая существенная проблема – отбраковки
неважного и выявления в своих воспоминаниях наиболее значимого.] # Слуховая
память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем
утрачена надежность, важность”[259].
Известен пример огромной и, как будто, неисчерпаемой памяти
«мнемониста» Вениамина Шерешевского, описанный А.Р. Лурия. С этим человеком связан
парадокс кажущейся неограниченности запоминания (или даже «катастрофа» такого
запоминания), при которой мнемонист «попадает в нескончаемую спираль
воспоминаний», поскольку сам акт запоминания также превращается в его объект:
«запоминаются не только сами предметы, но и ситуации, в которых эти предметы
запоминались, а также состояние самого мнемониста и окружающих его лиц в этих
ситуациях. (...) Мир крошится на тысячи частичек и оседает в сознании как
синтаксически неорганизованная масса, делающая невозможным распознать
действительные взаимоотношения между объектами»[260].
Итак, творческая задача памяти – синтаксически
организовать разрозненные факты внутри воспоминания, выстроить их в доступные
для запоминания цепочки “понятных” причин и следствий. Известны многократные
отрицательные опыты Льва Толстого воссоздать в дневнике события прошлого дня
(«Журнал ежедневных занятий»), или более глобально – «превратить себя в
открытую книгу»[261].
Письменный текст фиксирует нам лишь сказанное,
произнесенное, то есть что-то хотя бы однажды словесно оформленное, логически
преобразованное, “о-логосившееся” (т.е. превращенное в логос или лексис) – если мы оставим пока в стороне
вопрос о том, кем именно это, самое важное, словесное преобразование проделано. В
целом здесь и заключена важная, возможно, даже важнейшая часть того доступного
человеку мимесиса, изобразительного
подражания оригиналу, который вменялся в обязанность поэзии еще во времена
Платона и Аристотеля. У древних греков был также термин диегесис, обозначавший правильную
расстановку, или последовательность действий в сюжетной канве повествования.
Греки уподобляли мимесис –
театральному или даже драматическому действу, в котором объединяются вместе
слово и пластика, а также смена изобразительных фигур, т.е. кинетика. Последнее
весьма тесно соприкасается и неотторжимо от ведущего уже в эпосе
композиционного начала, в тех же греческих терминах – диегесиса. (Это было позже научно-практически осознано Шкловским, Тыняновым и Эйзенштейном как возможность
“монтажа кадров”, то есть перестановки их в нужном порядке для изложения, с
применением ножниц и клея – к кинопленке в фильме или к бумаге в литературном
произведении.) Те же операции можно проделать и с архивом памяти человека – как
зрительной, так и вербальной, в идеале такая память строго миметична и диегетична.
Нам интересна наиболее просто верифицируемая ее часть, а именно словесная,
которую можно проверить на буквальное соответствие: в ней либо сохраняются
порядок, масштаб и сами подробности происходивших в действительности событий,
либо они нарушаются.
Но что остается делать в том случае, когда
словами события все-таки не исчерпываются, как и бывает в большинстве случаев?
– когда кроме них изнутри события просвечивает или в нем остается остаток, или
«зазор» не оформленного в логосе?
Ведь не всякий раз нам с руки записывать видеофильм о своей жизни. (Когда мы
занимаемся киносъемкой или даже просто фотографируем, то поневоле оказываемся
исключенными из жизни, делаемся ее метанаблюдателями.)
Идеальный
мнемонист может, конечно, в точности вспомнить разговор, который вел с ним
когда-то, много лет назад, его собеседник (впрочем, и ему лучше, наверно, было
бы сразу же записать этот разговор в дневник), но такое происходит далеко не
всегда: не всегда это удобно, не говоря о том, что не у всех мемуаристов есть
привычка к ведению дневника или записных книжек[262].
(Борис Пастернак, например, помимо переписки, которая была огромна, ни в каких иных
“обыденных” текстах происходящее не фиксировал, за исключением конспектов
лекций, во время обучения.)
А не
влияет ли каждое новое обращение в целях «припоминания» к какому-то фрагменту
памяти на саму ее фактуру, внося пусть незаметные, но все же непоправимые
изменения, перемещая акценты, что-то уводя в тень, а что-то, наоборот,
высвечивая ярче и проясняя, даже домысливая? Наверное, правильнее называть
подобные (опосредованные многократными обращениями к памяти) записи не
дневником, а мемуарами; дневником лучше считать то, что берется на карандаш в пределах
одного-двух-трех дней, в крайнем случае, недели или месяца. Интересно, на мой
взгляд, парадоксальное мнение Сартра. Он подмечает тут следующую неизбежную
«двусмысленность личного дневника»:
«надо ли думать,
когда пишешь дневник или записывать то, что продумано? Думать, когда пишешь, то
есть уточнять и развивать тему с пером в руке, значит рисковать тем, что будешь
себя насиловать, станешь неискренним. Записывать то, что продумано – это уже не
личный дневник; он утратил какую-то органичность, что ли, составляющую его
интимность. [Сартр сформулировал здесь парадокс. Ведь собственно дневник – это
и не запись чего-то уже придуманного заранее, и не сочинение чего-то нового, с
карандашом в руках. Но в чем же тогда его суть? Думается, все-таки, и в том, и
в другом.] По правде говоря, дневники полезны, на мой взгляд, только в двух
вещах: тем, что служат memento,
представляют наряду с мыслями историю мыслей»[263].
То есть истинная ценность дневника – в возможности
перечитывания его самим автором, а иные цели вторичны. Но, с другой стороны,
страницей раньше Сартр настаивает на том, что в его личных дневниках нет вообще
ничего интимного и что эти дневники откровенно «публичны», то есть, во-первых,
всегда рассчитаны на конкретного собеседника (адресатом выступала «Бобр», или Симон
де Бовуар, в отсутствие возможности личного контакта и
общения через письма – поскольку он на фронте, а письма перлюстрируются); кроме
того, во-вторых, этот же дневник еще и предназначен для всех (16 сент. того же
года он писал о возможной посмертной его публикации):
«Всё, что я
чувствую, я анализирую для другого в
тот самый момент, когда я это чувствую, сразу же начинаю думать, где и как мне
это использовать. (...) Я не знаю более публичного человека, чем я. Когда я
думаю, то по большей части с мыслью убедить того или иного определенного
человека, когда рассуждаю, то следую духу риторики, чтобы убеждать и
разубеждать. Лишь мои ощущения и вкус моего тела составляют для меня
интимность, ибо они непередаваемы» (там же, с. 76-77).
Но, кроме того, человеку конечно нельзя отказать
(вопреки Сартру) в том, что раз он считает нечто достойным описания, то к этому и
обращается в памяти, восстанавливая в дневнике как свои собственные невербальные действия (а также действия и жесты другого), так и множество иных
ощущений, вообще никак до сих пор не зафиксированных в слове.
Тут закономерно возникает некая более сложная – аналитическая – компонента, из-за
которой глобальный проект Льва Толстого, представить
себя открытой для всех книгой, в принципе всякий раз оказывался невыполним. В
изложении внешних процессов – внешних по отношению к собственно словесному
ряду, к обмену реплик, к сформулированным уже ранее мыслям, то есть к лексису, так и в изложении внутренних,
относящихся собственно к человеку и к его еще не выраженным (или выражаемым
заново) мыслям постоянно возникают авторские комментарии, делаются
умозаключения, выводятся следствия, строятся предположения и подводятся итоги.
Даже в том
случае, когда человек пересказывает кого-то другого или заручается мнением
какого-то источника, не ссылаясь при этом ни на кого, нам важно установить, на кого именно он опирался в
пересказе, но такое восстановление скрытых в тексте цитат возможно далеко не
всегда. Мемуарист или автор дневника опускает это, как само собой разумеющееся,
просто не заслуживающее упоминания слушателя: Как все вы прекрасно знаете,...
Еще больший
разнобой возможен в том, что является авторской интерпретацией и оценкой – для тех или иных поступков действующих
лиц воспоминаний, для подведения их под ту или иную оценочную категорию, когда
интерпретация вообще никак первоначальным текстом не фиксирована и ее
принадлежность не оговорена: автор то ли сознательно, то ли невольно
умалчивает, откуда он заимствовал “свою” точку зрения (или же действительно сам
изобретает ее по ходу изложения, или же тихо «плагиатствует»). Часто
интерпретатор незаметно для себя самого подменяет первоначально взятую им у
кого-то мысль – на свою собственную (вариант: заимствует мысль сразу из
нескольких источников). Тут дело оказывается много сложнее: надо разбираться с
раздельными долями во всей этой сложной контаминации, что далеко не всегда
осуществимо. Поэтому человек по большей части просто не дает себе труда
разобраться (не отдает в этом себе отчета, а то и сознательно умалчивает), чьЁ
именно первоначально мнение он использовал, от чьего отталкивался и чьи слова
скрыто цитировал в своем “мемуаре”.
Есть
при этом люди, жестко следующие как бы самой букве происходивших событий, как,
например, автор “Разговоров с Гёте”, Иоганн-Петер Эккерман, старавшийся, насколько можно этому верить,
записывать слово в слово изречения прославленного современника, но есть и
совсем другие – более “ленивые” или более своевольные мемуаристы, которым в
целом претит буквальная фиксация произнесенного. То, что выходит из следования
“букве” (а не духу) сказанного, красноречиво представлено Булгаковым в явно
пародийном по отношению к евангельскому тексту образе Левия Матвея: тот записывал, как мы помним, все
высказывания Иешуа Га-Ноцри, а получалась очевидная бессмыслица.
Намеренное отталкивание от принципа
“стенографичности”, то есть наиболее точного воспроизведения прозвучавшей речи,
демонстрируют нам написанные Андреем Белым “Воспоминания о Блоке”, автор которых сформулировал
свой метод следующим образом, по контрасту отталкиваясь от метода своего
предшественника, биографа Гёте: “Не Эккерман!” При этом для Белого гораздо более важными
представлялась не запись слов и разговоров, а некие жесты (он называл их жестами
умолчания), то есть, надо понимать, вся кинетико-психическая реальность,
стоящая за словами и вообще за всем поведением человека. Эти воспоминания Белого
были написаны спустя почти два десятка лет после описываемых в них событий, и
автор заранее предупреждает читателя:
“На расстоянии 18
лет невозможно запомнить текст речи; и – внешние линии мыслей закрыты туманами;
я привирать не хочу; моя память – особенная; сосредоточена лишь на фоне былых
разговоров; а тексты забыты; но жесты умолчания, управлявшего текстами, жесты
былых изречений и мнений, прошедших между ними, – запомнил; сочувствие
помнится; так фотографии, снятые с жестов, – верны; а слова, обложившие жесты,
«воззрения» Блока, – куда-то исчезли”[264].
Итак, ключевым для способа интерпретации Белого выступает
жест, как ожившая фотография, может
быть, кинематограф. Тот же жест как
фундаментальную единицу мнемноники Белого фиксирует комментатор его
воспоминаний: “в любой эмоции, мысли,
во всяком поступке Белый интуитивно проводит прежде всего линию жеста (...).
Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей
совокупности видимых проявлений личности (...). Поэтому в воспоминаниях Белого
о встречах с самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается
словесная ткань разговора, не звучит “граммофон”, а воспроизводится
образно-эмоциональная аура этих разговоров; вместо связных разговоров, собеседники
Белого наделяются лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую
несвязными (...)” (там же).
Кажется нелишним здесь также сказать и о такой
особенности памяти А. Белого, которую он сам, отчасти в шутку, окрестил мой
кодак. Об этом рассказано в мемуарах его жены Клавдии Николаевны
Бугаевой: “«Кодаком»
Б.Н. [Борис Николаевич] называл особенность своей памяти, которую сам же в себе
подсмотрел и владеть которой учился годами... Он говорил, что умеет запоминать,
так сказать, “впрок”, для будущего. В каждый данный момент нельзя познать все
обилие поступающих впечатлений, не создавая нагромождений, пестрого хаоса.
Происходит невольный отбор: осознается лишь малая часть; она-то и доходит у нас
до сознания и составляет содержание памяти. Остальное проходит как бы
бесследно. Его как бы и не было: память его не хранит. Но Б.Н. умел хранить его
при помощи своего “кодака”. Он вел как бы двойной, тройной и более набор
впечатлений. И говорил, что поступает при этом совсем как фотограф, который
“защелкивает” в свой аппарат всё, что ему приглянется, проявляет же эти
пластинки не сразу. (...) # По-иному еще он называл это “мой дальний ящик”.
Отложения этого “дальнего ящика” могли быть проявлены в любую минуту, когда
лишь к тому представлялся соответствующий повод. # Память Б.Н. казалась совсем
безграничной. Но заранее, без нужды, он и сам не знал о том, что в ней
хранится. (...) # Когда Б.Н. начинал всматриваться в прошлое, сосредоточиваясь
на нужном моменте (лицо, событие, место) – прошлое в нем оживало. Он
разглядывал его, изучал; сравнивал свои прежние воспоминания с теми, какие
предстали теперь; и переоценивал, осмысляя все по-новому. И нужно было слушать
его в эти минуты. Казалось невероятным, что это – лишь воспоминания, что все
это было уже очень давно. Время точно поворачивало назад свой поток. И выносило
все новые, новые образы, детали, штрихи. # Как раз в те минуты, когда “кодак”
безостановочно “щелкал” и я знала, что Б.Н. едва успевает “хватать”, казался он
внешне необычайно рассеянным. На самом деле зоркость его лишь усиливалась, и
рассеянность была обманчива. Она опускалась, как заградительный щит, между сознанием и “кодаком”, чтобы сознание не
мешало напряженной работе последнего”[265].
Но
если память представима как фото или как кинематографическая пленка, то в своем
рассказе, опирающемся на воспоминание, человек всякий раз может добавлять новые
порции еще до сих пор не досказанного, не вербализованного материала,
постепенно извлекая его из памяти, начиная с таких совершенно тривиальных
вещей, как одежда собеседника, погода вокруг, сопровождавшие разговор жесты и
междометия, сопутствовавшие прошлому разговору (удачно, если был, по крайней
мере, разговор, который при хорошей слуховой и музыкальной памяти мемуаристу
удается передать буквально, иногда с воспроизведением интонации). Сюда же могут
быть присоединены и происходившие в то время внешние события, ближе или дальше
отстоящие от тем разговора, так или иначе на него наложившиеся. Для того, кому
из собеседников посторонние детали запомнились лучше, они принимают и более
связанный с разговором (то есть метонимически
связанный) характер, становясь уже не совсем посторонни по отношению к тексту,
а иногда делаются как бы неотъемлемой частью последнего, выступают полноправным
представителем, подчас даже символически замещая и вытесняя сам текст – тогда
как слова разговора вовсе исчезают из памяти. Так или иначе, создание текста во
времени отделено от происшедшего ранее события, и самих последующих
“приращений” к нему может быть сколько угодно: потенциально они возможны при
каждом новом возвращении к рассказу, как в описании
чего-то, так и в повествовании о
чем-то. Можно считать, что всякое новое рассказывание о событии видоизменяет
его самое.
При этом идеальную ситуацию
«разматывания клубка» воспоминаний, портит одновременно накладывающийся процесс
забывания. Это вряд ли два различных, а скорее все-таки один и тот же процесс.
Естественно предположить, что вместе с фиксацией чего-то на бумаге (или в
устном рассказе) в нашей памяти происходят необратимые структурные изменения
самих хранимых событий, то есть событие вводится в рамки «мемуарного» контекста
и в них же и застывает, фиксируется. Взаимодействие припоминания и забывания
нуждается в совместном исследовании лингвистов, психологов и нейрофизиологов.
·
Повторный
рассказ о событии
Еще одним, уже самостоятельным параметром,
характеризующим память человека, выступает избираемый человеком способ
воспроизведения хранимой информации – в случае вынужденного повтора, при
рассказывании во второй и более раз в чьем-либо присутствии. Так, по
свидетельству Ирины Одоевцевой об Андрее
Белом, когда он рассказывал нечто не впервые, то всегда следовал слово в слово
по одному и тому же заранее проложенному маршруту, воспроизводя некий данный
текст, раз навсегда зафиксированный в его памяти (словно записанный на
“кодаке”, что, вообще говоря, противоречит сведениям, приведенным в
процитированном отрывке из Клавдии Бугаевой). Но вот зато Николай Гумилев, в отличие от Белого, в воспоминаниях той же
мемуаристки, всякий раз разнообразил старый сюжет новыми и новыми деталями, всё
далее отклоняясь и отходя от первоначального текста в ту или иную сторону, в
данный момент его увлекавшую и рассчитанную на аудиторию. (На мой взгляд,
последнее должно зависеть скорее от артистичности натуры человека, а также от
его большей или меньшей “настроенности” на слушателей, от склонности к
актерству и фантазированию, а в немалой степени также просто от природной тяги
к игре, шутке и мистификации.) Вот что пишет Одоевцева, сравнивая между собой
Андрея Белого и Николая Гумилева (ее можно подозревать здесь в излишнем
заострении и намеренном выпячивании отличий друг от друга этих рассказчиков, но
простим эту понятную в рассказчице слабость):
“Гумилев, вспоминая свое
прошлое, очень увлекался и всякий раз украшал его [свой рассказ] все новыми и
новыми подробностями. Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов
Андрея Белого, тоже большого любителя “погружаться в свое прошлое”. # Андрей Белый
не менял в своем рассказе ни слова и даже делал паузы и повышал или понижал
голос на тех же фразах, будто не рассказывал, а читал страницу за страницей,
отпечатанные в его памяти. Гумилев же импровизировал, красноречиво и
вдохновенно, передавая свои воспоминания в различных версиях”[266].
Этой же
мемуаристкой приводится и красноречивый пример одного из таких устных
рассказов-легенд Н.Гумилева, расцвечиваемых фантазией – о покушении на
самоубийство Бальмонта в 1895 году. До этого времени Бальмонт, по
словам Гумилева, наводнял редакции журналов своими переводами, а его
донжуанский список был так же велик, как список его переводов. Женщины, якобы,
покорялись ему безропотно и сразу. Но вот попалась одна, которая не поддалась
его чарам:
“В полубезумном состоянии он
выбросился из окна своей комнаты на третьем этаже, выходившей во двор. Как раз
под этим окном находилась мусорная яма. В нее-то и угодил Бальмонт. Большого
вреда падение ему не принесло. Он только набил себе на голове огромную шишку. И
тут произошло чудо. (...) # Когда его
подобрали и в бессознательном состоянии принесли в комнату и уложили в постель,
он открыл глаза и вдруг, к ужасу окружающих, заговорил гладкими, певучими
стихами” (там же, с. 819-820).
На самом деле, как пишет Одоевцева (что она узнала позже),
Бальмонт в своей жизни действительно выбрасывался из окна третьего этажа – после
своего неудачного первого брака, но он разбился почти насмерть и оправился
только через год, проведя это время в постели. А стихи он писал с самого
детства, с 8 лет. Итак, для большей рельефности рассказа Гумилеву понадобились такие скорее всего придуманные
детали, как «непомерный донжуанский список» Бальмонта, падение в мусорную яму и
набитая в результате этого падения чудодейственная шишка, обернувшаяся
поэтическим даром.
Вероятно, следовало бы выработать
методику с целью провести исследование и установить: когдА, на основании каких
новых данных человек избирает этот путь, то есть начинает варьировать
(детализировать или, напротив, сокращать, “округлять”) свой рассказ,
привязывать его к тем или иным более значимым для современников фактам? Да и всегда
ли он помнит при этом в точности то, что рассказывал в данной аудитории в прошлый
или в позапрошлый раз. Просто ли отталкивается от какого-то, однажды
“записанного им на пленку” текста, извлекая из нее новые и новые факты? Тогда различия
памяти у разных людей состояли бы просто в различиях “разрешения” записанных на
«кодаке» кадров, а когда «разрешения» не хватает, когда «кодак» уже исчерпан, человек
начинает давать волю своей фантазии?) Но, с другой стороны, стремится ли
человек во что бы то ни стало дополнить свой рассказ перед старыми слушателями
– хотя бы каким-то новым эпизодом, чтобы им не было скучно? или просто уже не
помнит того, что однажды рассказывал (вариант: уже спрашивал у своего
собеседника) то же самое? Или человек все-таки “перебирает нитку памяти”,
пытаясь размотать ее до конца, как бы субъективно проделывая некую внутреннюю
работу, прежде всего для себя самого, и старается забраться все дальше и дальше
от рассказанного им же в первый раз – причем, рассказывая это неважно какому
слушателю? Так, на мой взгляд, должно было происходить на лекциях
Л. Витгенштейна и так
читал лекции студентам М.К. Мамардашвили.
Анна Ахматова, по-видимому, с долей иронии
называла свои устные рассказы, специально рассчитанные на собеседников, старыми
?-<заигранными> «пластинками». Вяч. Вс. Иванов вспоминает об этом: “В рассказах Ахматовой были некоторые излюбленные темы, иногда и
повторяющиеся формулы, и остроты или целые рассказы. Она знала за собой эту
слабость к их повторению и сама над собой подшучивала: «Есть у меня такая
пластинка»”[267].
Подробнее
останавливается на этом Анатолий Найман: “«Пластинками»
она называла особый жанр устного рассказа, обкатанного на многих слушателях, с
раз навсегда выверенными деталями, поворотами и острыми местами, и вместе с тем
хранящего, в интонации, в соотнесенности с сиюминутными обстоятельствами, свою
импровизационную первооснову. «Я вам еще не ставила пластинку про Бальмонта?.. про Достоевского?..
про паровозные искры?..» – дальше следовал блестящий короткий этюд, живой
анекдот наподобие пушкинских Table-talk, с афоризмом,
применимым и применявшимся впоследствии к сходным или обратным ситуациям.
Будучи записанными ею – а большинство она записала, – они приобретали
внушительность, непреложность, зато, как мне кажется, теряли непосредственность”[268].
Найман
фиксирует также в своей книге и множественные примеры ахматовской особой
склонности к импровизации (в наибольшей степени проявлявшейся, по его мнению,
при общении с актрисой Фаиной Раневской, а также в любви к соединению
вообще стилистически несовместимого.
·
Память
и затемняющие ее аффекты
Кроме перечисленных выше особенностей памяти, которые
следует учитывать, изучая дневниковую прозу, надо сказать и о том, что память
мемуариста должна быть просто достаточно свободной от рядовых аффектов. Это как
минимум (необходимое ограничение с одной стороны). Вспомним здесь то, как до
неузнаваемости могут быть деформированы воспоминания человека, находящегося в
“пограничных” психических состояниях. Известно, например, что когда в 50-е годы
Надежда Мандельштам собирала рассказы людей, которые
только что вышли из лагерей, в поисках свидетельств о гибели своего мужа, она
столкнулась со множеством самостоятельных и, очевидно, совершенно несовместимых
друг с другом версий и легенд. Было непонятно, какой из них верить:
“Таково было свидетельство почти всех
лагерников, которых мне пришлось видеть первыми – для них не существовало дат и
течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями
которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий
спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не
могла. Большинство лагерных рассказов, которыми [какими?] они мне представились
сначала, – это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на
краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых. Лагерный быт рассыпался у них
на такие вспышки, отпечатавшиеся в памяти в доказательство того, что сохранить
жизнь было невозможно, но воля человека к жизни такова, что ее умудрялись
сохранять”[269].
Вероятно,
именно поэтому некоторым “признательным показаниям” верить и не следует. Ведь
человек может солгать не только из одних корыстных побуждений, он может, в
частности, уже не помнить правильной последовательности событий, какие-то из
фактов “логично” выпадают из его памяти или плавно подменяются другими,
масштабы событий могут быть до неузнаваемости смещены под действием каких-то
личных (скрытых от сознания) процессов итд.
Во всяком случае, автор
дневниковой прозы должен быть хотя бы минимально спокоен – за свое собственное будущее и будущее своих близких, –
чтобы, взяв карандаш и бумагу, описать в дневнике свою жизнь. Но, с другой
стороны, человек как раз не должен быть слишком
спокоен для создания своего дневника или мемуара – иначе его воспоминания
ограничатся просто скучным перечнем внешних, прошедших мимо него тем и событий,
а то и просто останутся ненаписанными: в них он не отметит ничего
примечательного, не сочтет достойным описания. То есть дневниковая проза поневоле
может существовать только в узком промежутке, в некой пограничной области
сознания, ограничиваясь, с одной стороны, безразличием, равнодушием,
обыденностью (греческой атараксией),
а с другой, слишком сильной предвзятостью, взвинченностью и необъективностью,
когда аффекты перекашивают и деформируют отражение, не позволяя рассказчику
оставаться хладнокровным и беспристрастным. Это, конечно, своего рода парадокс,
но парадокс столь же неизбежный и, мне кажется, весьма важный для учета
исследователем, как и тот, что сформулирован Сартром.
Вот пример невозможности
беспристрастного изложения событий прошлого на бумаге: в воспоминаниях
известного ученого-филолога И.М. Дьяконова, с одной стороны, приводятся
такие факты, которые упомнить, казалось бы, совершенно невозможно (текст
записан в два приема: спустя 40 лет рассказывается о событиях раннего детства и
юности: здесь он вспоминает фамилии практически всех своих школьных товарищей,
а спустя еще 30 лет – о событиях уже зрелого возраста). Но, с другой стороны, когда
он подходит к описанию истории знакомства и своих взаимоотношений с будущей
женой (Ниной), он лишь перечисляет даты
своих встреч, а от изложения подробностей отказывается:
“Весна 1934, осень 1934, весна 1935, осень
1935... # Не буду я дальше рассказывать
эту историю – она слишком дорога и мучительна моему сердцу; много лет я помнил
каждый день в отдельности, каждую дату; записывал в календарик, хотя и
записывать было не надо, все врезывалось в память, – а я записывал, записывал
даже, в чем была Нина в важные для нас с
нею дни. Все, все помнилось: впоследствии многие годы я намеренно не вспоминал
тех дней, тех дат, чтобы себя не мучить. Я не смогу передать читателю все мое
волнение тех месяцев, а кое-как рассказывать не надо” (Дьяконов, с. 323).
Естественно,
что некоторые воспоминания доверить бумаге человек просто не может. С другой
стороны, пока человек погружен внутрь события, бывает, что он просто не владеет
его описанием, просто не может подобрать подходящих слов. Вот соображения на
этот счет Максимилиана Волошина, высказанные в его собственном
дневнике (3.6.1904): “Я не могу говорить о текущем – внутреннем. Если говорю –
преувеличиваю. Через несколько месяцев я почти свободно говорю о себе и
анализирую. Поэтому я не могу писать дневника. У меня есть непосредствен[ое]
чувство, но нет для них непосредств[енных] слов. Слова всегда запаздывают.”[270]
Это снова возвращает нас к проблеме,
обозначенной Сартром,
очерчивая другой ее полюс: для адекватного описания, оказывается, нужен
временной отступ, а дневник в чистом виде требует фиксации только текущих
событий.
·
Ткань
воспоминания и волевое начало
Вполне естественно, что некоторые воспоминания
доверить бумаге человек просто не может. Взаимодействие в дневниковой прозе
внешних обстоятельств создания текста и волевого начала автора нуждается в
пристальном совместном изучении психологов, историков и филологов – будь то
художественный вымысел, устная легенда или сознательное расцвечивание
повествования, заполняющее собой кажущиеся “нелогичными” лакуны и пустые
неживописные места памяти, невольная подмена, а также сама сплетня (опять-таки, про которую не всегда понятно: то ли она
порождена кем-то умышленно, то ли бессознательно запущена в оборот, родившись
первоначально сама собой).
Например,
и о сыне Ахматовой и
Гумилева Льве
Николаевиче Гумилеве известно, что он был замечательным
рассказчиком. В частности, бывшая с ним в геологической экспедиции (в 1931 г. в
Прибайкалье) А.Д. Дашкова вспоминает о том, как интересны были его
рассказы у таежных вечерних костров: “Фантазия,
как-то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно
привлекательна и временами таинственной”[271]. – Примечательно, что при
феноменальной памяти на стихотворный текст (по-видимому, такой же, как
описанная выше память Шаламова), Гумилев позже никогда не
рассказывал и не вспоминал о перенесенных им в лагере испытаниях. По словам его
жены Натальи Викторовны (Симановской) от этого времени у него
остался лишь короткий дневничок с односложными фразами: «Голод», «Холод»,
«Тяжелые работы». Правда, пишет она, “о смешных эпизодах в лагере рассказывал
часто, с юмором”[272].
Важно учесть здесь следующее его собственное признание: “Я Солженицына уважаю
за то, что он смог написать «Архипелаг Гулаг», потому что мне даже вспоминать
это все не по силам!” (там же).
Наверное,
тут вообще следовало бы изучать психологические разновидности людей, их мотивы,
поводы, так сказать, и сам «ассортимент» подходящих к тому или иному случаю
рассказов, набор «речевых жанров», которыми человек владеет и тех, какие он
предпочитает в том или другом случае использовать. У одного это – юмор,
возможность скаламбурить, пошутить, у другого, если юмор, то исключительно
черный (просто возможность поиздеваться, в лучшем случае сыронизировать над
кем-то), у третьего же соответствующий случаю рассказ может вызвать любое
совпадение его собственной мысли с мыслью собеседника-оппонента (но это как бы
необходимый плацдарм риторического построения для всякого текста).
·
Фрагмент
и целое в дневнике
Кроме
дневников и записных книжек к пред-тексту
относятся также наброски, эскизы, черновики, разрозненные (фрагментарные)
заметки, предварительные, “примерочные” и иные варианты не доведенных до
окончательного вида (до “художественной отделки”) текстов – так сказать,
литературные и прочие виньетки (тут мы вплотную приближаемся не только к
вербальным, но и к изобразительным текстам). В дневниках встречаются и вполне экзотические вещи, инородные
вкрапления, рисунки, схемы, чертежи, денежные расчеты итп.
В ХХ веке сама фрагментарность стала входить в
некоторую эстетическую норму, в литературе потока
сознания: “Соединение заведомо разнородных, нестыкуемых
фрагментов провоцирует на то, чтобы прозреваемое целое виделось не как поток
жизни, а как нечто многомерное, как несколько сюжетов, развивающихся в одно и
то же время”[273].
Естественно встает вопрос о критериях целостности
текста. Отдельная дневниковая запись смотрится, конечно, «целее» – в единстве
со всем дневником, но в принципе, уже она обладает некоторой законченностью,
представляя нам как бы только сегодняшний срез
сознания человека и не претендуя на всеохватность эпопеи. Также и любой
фрагментарный текст: в нем нет требования законченности и цельности, какие есть
в художественном тексте, но всегда есть какой-то конкретный повод или
микрожанр, в рамках которого он может быть понят как самостоятельный, внутри
которого он будет самодостаточен.
Классиком
дневникового жанра, пред-текста (а то
даже, можно сказать, и целой “поэтики черновика”, “чернового художественного
сознания”, как такового[274])
очевидно следует признать В.В. Розанова, с его отождествлением вороха опавших листьев и – записей, сделанных в любом месте и на любом из
подвернувшихся под руку предметов с “писчебумажными” свойствами, как то: на
оберточной бумаге, на почтовой расписке, на приглашении в «Славянское
общество», едучи на извозчике, на обороте транспаранта, ночью в постели, за
вечерним чаем, прислонясь к стене, за упаковкой в дорогу, за арбузом...
Рудзиевская
относит дневник к бессюжетному жанру, говоря, что в нем часто используется
монтаж, по ее мнению, “это ассоциативно сложившиеся ряды номинативных
предложений, передающих запечатленную в сознании автора картину дня” (указ
соч., с.15). – Однако почему не считать “сюжетом”, организующим повествование
дневника, – просто саму текущую жизнь человека? Отрывочность и фрагментарность
ее воспроизведения в дневнике – конечно частное дело самого «дневниковода»,
зависящее от его вкусов и пристрастий.
У Розанова пометки о поводах написания
того или иного отрывка должны были фиксировать нарочитую сиюминутность
впечатлений жизни: ...Это есть самая простая и единственная
форма... что я “думаю”, “чувствую”, чем “занят”, “как живу”. Эта форма и полная
эгоизма и без эгоизма. На самом деле человеку и до всего есть дело и – ни до чего
нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь
лишь собою, занят вместе целым миром... # Это нисколько не “Дневник” и не
“Мемуары”... именно только “листья”, “опавшие”, “был”, и “нет боле”, жило и
“стало отжившим”...[275]
Вот
характерный отрывок из воспоминаний о нем, Розанове, П.П. Перцова: “…Василий Васильевич имел обыкновение
набрасывать на чем попало, на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на вашем
письме приходившие ему в голову, вечно бродившие в нем мысли. Он был,
действительно, “литератор” – человек непрерывно рождающий мысли, новые и
старые, в обточенной оболочке литературного слова. (…) …Как-то раскрыв ящик
своего письменного стола, куда он сбрасывал эти исписанные лоскуты, он показал
мне целое бумажное море…[276].”
По поводу фрагментарности текста (почему не считать
дневниковый текст полноправным документом?)
следует, вероятно, заметить, что дневник это все-таки не документ. В чистом
виде документ – это, например, паспорт, водительское удостоверение или справка
об освобождении из лагеря... Хотя все материальные тексты, в том числе,
конечно, и черновик с дневником можно рассматривать как документы жизни, ее свидетельства (так сказать, при минимальных
требованиях к «документальности»[277]), и
сам по себе пред-текст без сомнения стоит ближе к документам, чем
художественная литература. Но автор, пестующий именно свой дневник и
выделывающий из него разнообразные тексты для публикации (начиная считать их
собственно художественными текстами после наброска в дневнике), тогда, когда он
этот текст пишет, не делает строгого различия между ним и другими – такого
различия, какое мы делаем теперь, задним числом. Автор волен был (находясь в
своем здесь и теперь) переменить всё
по-своему: одно отнести к художественным произведениям, другое к
публицистическим, третье предназначить для устного конфиденциального произнесения,
а четвертое – оставить только в черновике. Иногда он может использовать одну и
ту же дневниковую запись в разных местах, да еще и оставить на будущее. А вот
оставшиеся после работы автора «недоделки», которые так никуда и не вошли (или
вошли в разные произведения, но еще остались невычеркнутыми в дневнике, «до лучших времен»[278]), в
которых, так сказать, еще видны стропила, обломки кирпича и строительный мусор,
нам остаются на анализ. Иногда имеются опубликованные тексты, порожденные данными
пред-текстами, иногда их найти так и не удается (автор просто не смог или не
захотел их доделывать, а может быть, хотел их даже уничтожить?), иногда
авторские тексты существуют только в чужой переработке (душеприказчика, жены,
детей итп.).
У одних писателей, веших дневник,
четко прослеживается выработанная манера зачеркивания
в дневнике того, что уже использовано в работе, с тем чтобы в следующем произведении,
не дай бог, не повториться. Здесь интересной темой было бы, с одной стороны,
например, выяснить полифункциональность дневниковых фрагментов у такого автора,
как Пришвин (т.е. употребительность одного и того же
фрагмента сразу в нескольких произведениях, с выполнением в каждом из них своей
особой задачи, а с другой стороны, наоборот, таких авторов, – как Замятин, Чехов и Блок, – которые на каждом
использованном уже где-то образе (сюжете, диалоге, сравнении) ставят для себя
крест, как бы зарекаясь повторять его где-то в другом месте[279].
Вообще повторяемость детали у автора (и в целом, вопрос, что такое деталь,
мотив, сюжет) –весьма интересная литературоведческая тема. Вызваны ли повторы
одного и того же мотива непроизвольно и что в них заключено? – привязанность
автора к своей “метафизике”, постоянным темам или некоторая расслабленность,
может быть, просто авторская лень? (можно было бы сравнить повторы сравнений
или целых сюжетных ходов – у Набокова и у Платонова).
С другой стороны, такие авторы как
Розанов и очевидно заимствующий у него ту же манеру Пришвин, смело выдают свой
в каком-то общем смысле «недоделанный» текст – за вполне готовое произведение.
Розановские «вороха» и
короба «опавших листьев», которые писатель публиковал, беря их как будто без всякого
разбору из большого ящика письменного стола (согласно П.П. Перцову), и пришвинские, оставляемые
для потомков как основное достояние дневники – это как бы особый вид намеренно
недоделанной «документальной» текстовости. В нем по определению должно
оставаться больше «улик» о реальной жизни человека, чем в отделанном до ниточки
художественном произведении. Но все равно ведь это не паспорт и не справка о
реабилитации. То есть тут как бы должна существовать следующая шкала:
Документ
– Пред-текст – Художественная
литература.
Среди черт, присущих
дневниковой прозе, конечно же, следует назвать и ее неорганизованность, фрагментарность, отсутствие общей идеи
или концепции текста в целом: подневная запись или какая-то ее часть служит как
бы только черновиком, составляя некое целое только потенциально – собственно,
вкупе с той ситуацией, которая ее породила или вместе с теми сопровождающими
мыслями (эмоциями) автора, которые еще, может быть, не приведены в
окончательный порядок после всего пережитого им (ср. такие названия как
«Неприбранный классик, NN в
тапочках, в пижаме, в пенсне» итп.). Не зря сказано, что невостребованность
записей в записной книжке вовсе не
уменьша[ет] их значимости, но,
напротив, прибав[ляет] им особую
ценность. Они ста[новятся] самостоятельными
и самодостаточными. Неиспользованная заметка не менее интересна, чем та,
которая была впоследствии «инкрустирована» в сюжет. Может быть, именно поэтому
автор и не смог ее перенести в роман, что она изначально возникла как
законченное, хотя и фрагментарное произведение[280].
Вот и Аполлон Григорьев питал
явную склонность к подобным “свободным сюжетам”, без завязки и развязки в
общепринятом значении – снабжая свои вещи подзаголовком «Без начала и конца»
(«Вверх по Волге», «Человек будущего», трилогия о Виталине): данный автор “тяготел
к такому сюжету, который мог начаться с любого события в драматической судьбе
героя и на любом событии прерваться, не будучи завершен по законам
художественного действия” (Егоров 2003,
с.255-256). Дневник как раз и можно считать образцом “фрагментарной прозы”.
“Стилистически фрагментарная проза отличается [от традиционных
художественных текстов] в первую очередь концентрированной образностью. Само
понятие «фрагмента» подразумевает: текст вырван из целого – и это целое
постоянно в тексте присутствует, настолько сильно, что читатель как бы
прозревает его сквозь осколки ситуаций, имен, описаний, мест, сюжетов. [В
случае классического дневника, обращенного к одному только автору, данная
незавершенность, «осколочность», а иногда и намеренная зашифрованность текста
выступает его неотъемлемой чертой.] (…) Подразумевание, прозрение за
фрагментами этого целого является еще одним принципиально важным параметром
описания фрагментарной прозы. (…) В зависимости от целей и методов письма –
целое может планироваться заранее, складываться мозаично «задним числом», а
иногда, как у Довлатова, одни и те же отрывки практически без
изменений могут вплетаться в разные произведения[281]”.
Под иронической
рубрикой Сделай сам
М.Л. Гаспаров в
«Записях и выписках», например, вписывает такое: “В Киеве в 1920-х годах
рано умерший писатель разрабатывал технику романа, в котором читатель сам бы
мог на любом повороте выбрать продолжение по своему вкусу. (…) Если брать не
сюжет, а мысль, многомерно разветвляющуюся в разных направлениях, то к передаче
этого стремился Розанов, делая под страницами примечания и примечания к
примечаниям. А к «Листьям» он мог бы добавить нумерацию отрывков и указания на
возможные последовательности дальнейшего чтения, как у Кортасара. Могли бы получиться очень
связные и вполне взаимоисключающие варианты мысли ” (Гаспаров
М.Л. с.171.) [Почему бы не
считать это в целом принципом построения фрагментарной прозы?]
Обращая внимание на сюжет
дневника как специфической нарративной композиции, О.Г Егоров выделяет
дневники с композициями непрерывной и
– дискретной. В первых “события
группируются в их естественной последовательности, не нарушаемой произволом
автора (…) [Неужели бывает такое? – М.М.]. Автор отображает в дневнике
объективные причинно-следственные связи. # В каузальной зависимости находятся
между собой и отдельные самостоятельные подневные записи. Они выстраиваются в
динамичный ряд, который воссоздает состояние социального континуума или
сегмента среды обитания автора” (2003, с.213).
– Но вот, если
задуматься, возможно ли автору, выйди он по происхождению из «социального
континуума», или только из «сегмента среды обитания», с одной стороны,
избегнуть произвола и «не нарушать последовательности событий» («естественной»
последовательности, как считает уважаемый исследователь), а с другой стороны,
отражать «объективные причинно-следственные связи»? Да и каким образом – без
вмешательства автора – отдельные подневные записи могут оказаться между собой в
«каузальной зависимости»? – Разве зависело то, что Льву Николаевичу Толстому в
зрелом возрасте хорошо
думалось, сидя утром на горшке (который он потом с сознанием приятности
исполненного долга выносил), – от того, что накануне он записал в дневник, или
от того, что он записывает потом (о том, что лает собака и мешает ему думать)? Или
же то, что Джонатан Свифт записывает (в «Дневнике для Стеллы») о том,
как видел лорда Болинброка, охотящегося на лондонской улице за
проституткой, от того, что в последующий раз обращения к своему дневнику он
пишет о событиях при дворе королевы? – Ясно, что нет, причинной связи тут быть
не может. Связь может быть именно в выборе тех или иных событий из «континуума»
жизни, или, уже сокращая круги: из «потока» собственного сознания... Нам
привычна такая языковая метафора: человек погружен в поток событий. То есть «события» нас как бы обтекают, мы плывем, то
и дело с ними сталкиваясь, факты неожиданно «всплывают», «предстают» перед
нами, при этом как бы никакой логики в их появлении нет (если не видеть за
всем, конечно, промысел Божий).
·
Сложные
критерии литературно «достойного», стыдливость автора
Для писателя характерно не следовать буквально, а как
раз отталкиваться от сложившейся литературной формы, отдавая предпочтение
извлечению смысла из «сырого материала» самой жизни. К примеру, Бунин,
по воспоминаниям Галины Кузнецовой об их жизни в
эмиграции, на юге Франции, не любил читать «романы», зато настоятельно нуждался
в постоянной подпитке своего сознания – фактами действительности:
(27
июня 1932) “Давно заметила в И[ване] А[лексеевиче] такую черту: он просил
что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую
прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там
нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на
лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты 19 века,
какое-нибудь плохо написанное путешествие. Вчера застав его за перечитыванием
купленного так «Дневника горничной» Мирбо, спросила почему он предпочитает
такое чтение. Он сначала шутил, потом ответил: # – Видишь ли, мне не нужны
мудрые или талантливые книги. Когда я беру что-то, что попало и начинаю читать,
я роюсь в себе впотьмах, и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь вообразить
какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте... а когда мне дается уже
готовая талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть – это мне
мешает... # Другими словами, одна индивидуальность не хочет другой индивидуальности...”[282].
Ровно тот же пафос
– непричесанность и фрагментарность (с претензией на исключительную
искренность), как представляется, выступает двигателем и розановской формы, а
также тяготения к документальной и «обыденной» литературе у людей типа
Вяземского. Сравним признания последнего: “Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя
шла отрывочно”. “Во всем, что пишу, встречается много вводных подробностей,
отступлений от прямого текста, замечается какая-то штучная, наборная,
подборная, нередко мозаическая работа” (Вяземский с. 343).
Лидия Гинзбург в предисловии к изданию «Старой записной
книжки» П.А. Вяземского отмечает, что тот находил особое удовольствие в
заведомо неквалифицированной литературной
продукции, то есть сочинениях никому в дальнейшем не известных и даже
беспомощных авторов (скорее просто светских львов и литературных дилетантов) – вроде
И.П. Мятлева, кн. А.М. Белосельского-Белозерского, гр. Ф.В. Растопчина, Алексея
Михайловича Пушкина и
С.А. Неёлова (последний
– известный кутила, а по его собственному выражению, он «на бонмо собаку съел»). Вот мнение о самом Вяземском: “Вяземский любил называть письма, анекдоты,
записки – литературой, прибавляя эпитеты: обиходная, житейская, ходячая; эти
элементы и решают дело. (...) Создать законченные словесные конструкции, не
убивая и не прелитературивая факта – в этом пафос «Записных книжек» и в этом же
их основная техническая проблема”[283]. По-видимому, для него важна была именно гарантия нелитературности этой литературы и
тем самым ее пригодности «выражать общежитие». Характерно, что даже в высоких образцах квалифицированной поэзии Вяземский
любил и умел находить именно эту самую обиходность (там же, с. 29).
Относительно того, что вообще может двигать человеком
(или же препятствовать ему) в написании текста, будь то литературное
произведение или даже сам текст “обыденной жизни”, есть выразительные места в
письмах дочери Марины Цветаевой Ариадны Эфрон, отправленных ею из туруханской ссылки Борису
Пастернаку в Москву, с ответом на его
неоднократно повторявшиеся призывы к ней – обязательно записывать свои
воспоминания и вообще больше писать.
Ариадна – как по мнению Пастернака, так и по мнению многих других людей –
обладала несомненным литературным талантом и просто обязана была писать. Но, будучи в 1939-м посажена в тюрьму (за два месяца
перед арестом ее отца, Сергея Эфрона и за два года
до самоубийства матери, Марины Цветаевой), а вернувшись домой реабилитированной, уже из второй
ссылки, только в 1955-м, к тому времени уже больная и лишенная московской
прописки, она занималась в первую очередь архивами матери и поисками
возможности для публикации ее сочинений, а еще, по-видимому, была обременена
неким комплексом дочери великого писателя (причем, любая из названных причин в
отдельности уже была бы достаточна). Ариадна в письме к брату, Георгию Эфрону, из лагеря в Княжпогосте, еще до самоубийства матери,
писала: (4 апр. 1941) Со временем – или когда оно будет, буду писать и я.
«Записки из Живого Дома»[284].
К сожалению, у нее почти не было
времени заниматься мемуарами и она не оставила, насколько известно, собственных
художественных произведений. Но вот что она писала в письме Борису Пастернаку, будучи еще на поселении (31 января 1950): “Дорогой мой
Борис, это не письмо, а только записочка, через пень-колоду возникающая
в окружающей меня суете и сутолоке. (...) #
На твое письмо я немного
рассердилась. Не нужно, дорогой мой
Борис, ни обнадеживать, ни хвалить
меня, ни, главное, приписывать мне свои
же качества и достоинства. Этим же, кстати и некстати, страдала мама, от необычайной одаренности своей одарявшая собой же, своим же талантом, окружающих. Часть ее дружб и большинство ее романов являлись по сути дела повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя!). Кончалось это всегда одинаково: «О как ты обидна и недаровита!»[285] – восклицала
мама по адресу очередной смоковницы и шла дальше, до следующей смоковницы. От них же первый, или первая, есмь аз. (...) Как четко и как страшно думается и вспоминается
ночью... Мой бесконечно родной, прости мне мое косноязычие, мое ужасное
смоковничье неумение выразить то, что чувствую, думаю, знаю”[286].
И другой
отрывок, близко примыкающий к этому по смыслу, – из ее письма уже через полтора
года оттуда же (4 апреля 1951; там же, с. 518-519): “Спасибо тебе, за все доброе, что ты пишешь обо мне и для меня! – Но я – не писательница. Не писательница, потому что не пишу, а не пишу, потому что могу не писать, иначе я подчиняла бы все на
свете писанию, а не подчинялась бы сама всему
на свете – всяким большим и малым обязанностям. Это во-первых. Во-вторых, я не
писательница потому, что никогда не
чувствую конца и начала вещи,
которую, скажем, хотела бы написать.
Никогда не смогла бы, как Чехов, что-то
и кого-то выхватить и бросить на полпути, придав этому видимость законченности. Так и барахталась бы в истоках, устьях, потомках и
предках, и получалось бы ужасно. Это у меня какая-то ненормальность, которую я сознаю, но отделаться не могу, так у меня и в жизни.
Например, знаю, что мама умерла, знаю, как и когда, а чувства конца ее
нет, и это без всякой мистики, без всякой «загробности» – смерть не всегда и не для всякого значит – конец.
И то, что она родилась тогда-то, еще не обозначает
для меня начала ее судьбы, уже предо-пределенной,
скажем, встречей ее родителей, таких
трагически несхожих, итд., понимаешь? Впрочем,
я опять говорю что-то не по существу,
а около. # Я люблю Чехова. И знаю,
что неправа, втайне притом думая,
вернее, чувствуя, что писать рассказы
это то же, что любить кошек и собак за неимением детей. # В-третьих, я не писательница, потому что дико требовательна к себе, до такой степени, что с первых же строк перестаю понимать, «что такое
хорошо, что такое плохо», и в поисках лучшего
дохожу до белиберды самой очевидной, в
чем неоднократно убеждалась, набредая на какую-н[ибудь] старую тетрадь с какими-н[ибудь] попытками чего-то. # Не писательница я еще
и потому, что, не пройдя необходимого каждому творящему пути – от творчества
слабого и подвластного кому-то к творчеству сильному и своему собственному, я
не могу позволить себе сейчас, в свои 37
необыкновенных лет писать слабо, а быть
самой собой творчески – не могу, ибо своего
собственного (творческого) лица нет. Виденное,
слышанное, прожитое, пережитое, воспринятое,
понятое еще не дают в руки способов выражения, да и слава богу, а то писатели поглотили бы читателей!”
Есть и в воспоминаниях Варлама
Шаламова переклички с этими поразительно точными,
совсем, казалось бы, не «писательскими» сомнениями – в главах «Язык» и «Кто
знает мало – знает много» «Воспоминаний о Колыме», написанных в 1960-е гг.: “На
каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде –
язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на
какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной
дороге. Начальство, уголовников, соседей – буквально всех – раздражает
витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент
теряет все «ненужное» в своем языке... Весь мой дальнейший рассказ и с этой
стороны обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной
длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу
я в эти годы не восхитился пейзажем – если что-либо запомнилось, то запомнилось
позднее. (...) Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о
холоде, о тяжести работы – словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это
было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это
состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка – это обеднение
рассказа в смысле фактичности, правдивости. # (...) Я буду стараться дать
последовательность ощущений – и только в этом вижу возможность сохранить
правдивость изложения” (Шаламов 2001
с.155-156)[287].
Шаламов очень точно
чувствует: нельзя рассказать хорошо о
том, что знаешь <слишком>
близко! – Ведь, литература – это
фельдшерск[о]е, а не врачебное дело. Литература – вся дилетантизм.[288] Эти,
казалось бы парадоксальные, утверждения на самом деле выражают вовсе не
поверхностный парадокс (что-то вроде остранения, для свежести взгляда), а представляют
существенно более глубокий взгляд на проблему. Это – как бы третий философский
парадокс ведения дневникового текста:
“Писателю
нужен опыт небольшой и неглубокий, достаточный для правдоподобия, опыт такой,
который не мог бы оказать решающего действия в его отборе, в самом строе его
художественного мышления. Писатель не должен хорошо знать материал, ибо
материал раздавит его. Писатель есть соглядатай
читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для
которых он пишет или будет писать. # Зная чужой мир слишком хорошо и коротко,
писатель проникается его оценками, и его пером начинает водить, утверждая
важность, безразличие или пустяковость оценки чужого мира. (...) # В каком-то
смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он. Только
в этом случае он может отнестись к материалу критически, [будет] свободен в
своих оценках. Когда опыт неглубок, писатель, предавая увиденное и услышанное
на суд читателя, может справедливо распределить масштабы. Но как рассказать о
том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было
умереть” (Шаламов 2001, с.151-152).
Итак,
во-первых, в дневнике человек не должен уж слишком предаваться сочинительству,
но в то же время он не должен записывать свои уже готовые мысли (Сартр). Во-вторых, дневник пишется о том, что безусловно
эмоционально значимо для человека, и в то же время эмоции не должны быть
основным двигателем, не должны подавлять остальное (Надежда Мандельштам). Наконец, в третьих, человек неспособен вполне
объективно описать то, что знает слишком хорошо, для “объективности” он должен
отстранить от себя и некоторым образом упростить, схематизировать описываемый
объект (Ариадна Эфрон, Варлам Шаламов).
Во всяком случае, следует признать, что
вопрос взаимодействия разных составляющих памяти человека – особенно на примере
дневниковой прозы – нуждается в пристальном совместном описании филологов,
психологов и философов.
По известному парадоксу,
сформулированному Августином в его «Исповеди» (книга 11, глава 14),
прошлого и будущего времени как бы не существует: “Что же такое время? Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что
такое время; если бы я хотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю. ....если
бы ничто не проходило, не было бы прошлого времени; если бы ничто не приходило,
не было бы будущего времени; если бы ничего не было, не было бы и настоящего
времени. А как могут быть эти два времени, прошлое и будущее, когда прошлого
уже нет, а будущего еще нет?”
В ранних
дневниках Льва Толстого (1848-1857) можно наблюдать как бы обратную
картину: для него настоящего времени не существует, оно уступает место, с одной
стороны, прошлому, а с другой, будущему.
В
уже упоминавшемся исследовании дневников Льва Толстого Ириной Паперно
рассказывается, что «Журнал ежедневных записей» был разделен у него на две
полосы. В одной из них, озаглавленной «Будущее», Толстой перечислял все то, что
он собирался сделать на следующий день. Параллельно этому, в графе «Прошлое»
фиксировалось выполнение плана намеченного на прошедший день (наиболее частой
отметкой здесь было «не совсем»)[289].
Кроме того, велся еще «Журнал для слабостей», или «Франклиновский журнал», где
был список моральных слабостей, «упорядоченных по графам (например, «лень»,
«лживость», «нерешительность», «тщеславие»), в котором, следуя методу
Бенджамена Франклина, Толстой отмечал выказанную в тот или иной день
слабость крестиком» (там же, со ссылкой на раннюю работу Б.Эйхенбаума). Таким образом, в течение
около десяти лет Толстой регулярно по вечерам обозревал свои поступки, соотнося
их по шкале нравственных ценностей. Запись всякий раз завершалась планом на
завтра, который датировался уже завтрашним числом, с неопределенными временными
формами. То есть, делает вывод исследовательница: «повествовательная форма,
применяемая в дневнике, в принципе не позволяет описывать настоящее» (там же,
с. 299). Настоящее состоит как бы только в соотнесении прошлых планов и их
исполнения, в оценке своих поступков. С другой стороны, в марте 1851 года Толстой
берется писать отчет об одном прожитом дне свой жизни: «История вчерашнего
дня». Он пишет его в течение трех недель, рукопись достигает объема в два
печатных листа, но события не продвигаются дальше того, что герой повествования
пребывает в постели и размышляет о том, почему люди играют в карты. Текст
остался недописанным (там же, с.300-301). Как заметил Виктор Шкловский, время в
«Истории вчерашнего дня» «раздвинуто, расширено, как бы удлинено»[290],
но «в результате повествовательная ткань не выдержала, рассказ оборвался.
Оказалось, что повествователь, описывая самого себя изнутри, знает больше, чем
он может рассказать»[291].
Последний из парадоксов состоит в
том, что порой дневник, как любое писание, застит собою жизнь тому, кто его
ведет, иными словами, ведет к солипсизму. Как было сказано в романе квебекского
писателя Жака Годбу (1967): “чем больше я пишу, тем дальше от меня
будни, тем меньше у меня охоты
разговаривать. Это как будто я живу моими записями, как будто я уже не могу жить в настоящем (...). И пусть
Мариза на самом деле уже бездыханна,
в моих тетрадях она еще жива”.[292]
– Эти слова написаны главным героем романа о своей возлюбленной (Маризе), в
момент, когда он едет в полицейский участок, чтобы узнать, что с ней случилось.
Глава 5.
Чем живучи дневники? Их
жизненные параметры. Мнемонические техники
Реальность имен собственных. Криптографирование. – Иноязычные
вкрапления. «Свое» и «чужое» слово, отстранение от своего. Дневник в дневнике,
комментарий. – Дневник в виде словаря, каталога. – Интенсивность, регулярность
ведения, разделение записей на фрагменты, условные обозначения, формуляр. –
Дневник и художественная проза, техника ведения записей от 1,2,3-го лица. –
Нравоучительность. «Чтение на каждый день» Льва Толстого. – Возникновение
надобности, складывание привычки записывать свою жизнь, побудительные причины
прерывания, исчерпание дневника. – Случаи, казусы, причины, поводы.
·
Реальность
имен собственных. Криптографирование
Французский
дипломат Морис Палеолог во вступлении к
своему дневнику делает весьма характерное (особенно для людей его профессии)
замечание: Не следует удивляться, если
соображения приличия и скромности заставляли меня иногда заменять имена
реальных лиц фиктивными инициалами.[293] – Это
ставит следующую проблему, которая так или иначе должна решаться в любом
дневнике, выходящем наружу, на широкую аудиторию: либо тайнопись и криптография,
либо натурализм, – доводящий автора порой, что греха таить, до цинизма, иной
раз даже до издевательства или самооплевания.
Возникает вопрос об
использовании особого языка для фиксации дневниковых записей. Можно вспомнить в
этой связи дневник Леонардо да Винчи, написанный специально
разработанным шифром (он читался в зеркальном отражении). Нечто похожее
встречаем в тайных записях Л.Витгенштейна, который вел дневники во время первой мировой войны, будучи сначала на
русском, затем на итальянском фронте (шифр состоял в том, что буквы
алфавита были поменяны местами – вместо
первой писалась последняя, вместо второй – предпоследняя итд.). По-видимому, он
имел основания скрывать содержание дневника от своих сослуживцев. Вот
действительно идеал дневниковой прозы, со сведенной к точке аудиторией! Приведу
несколько характерных записей из его фронтового дневника:
6.4.<19>16.
# Жизнь это # 7.4.16. # мученье, которое лишь на время немного отпускает, чтобы
ты сохранил чувствительность для других терзаний. Страшный ассортимент мучений.
Изматывающий марш-бросок, ночь в непрестанном кашле, сообщество упившихся,
сообщество пошлых и тупых людей. 6.5.16. (...) Понимай людей! Всегда, когда
тебе хочется их ненавидеть, старайся их вместо того понять. (...) 27.5.16.
(...) Мое окружение отвратительно мне против моей воли. Часто они кажутся мне
не людьми, а уродами. Низкая шваль. Я не
ненавижу их, но они мне отвратительны.[294]
Ведь, вообще говоря, само существование, сохранность,
доступность для потомков дневникового текста достаточно парадоксальны. Дневник
в чистом виде, для себя (или, как это было у Льва Толстого, «Для одного себя») – это текст скрытый от внешнего читателя, аутичный
или зашифрованный, в идеале он подлежит уничтожению, и то, что мы, «внешние
пользователи», его читаем, в каком-то смысле противозаконно. Во всяком случае,
этот жанр может существовать только на периферии, на границе небытия. В пределе
– это просто запись дел на следующий день, идущая потом в мусор, в отвал[295],
или, расширяя круг, оставленная для чтения скажем, через год (в старости /
«когда-нибудь, после моей смерти» / своим близким, семье, детям моим, кругу
друзей / вообще говоря всем, кому «это интересно» – но в последнем случае перед
нами как раз уже литература).
Вот
внешне кажущиеся противоположными, а на самом деле взаимодополняющие стратегии
раскрытия имен собственных в автобиографическом тексте. Варлам Шаламов в своих рассказах специально оговаривает:
убийц и насильников, встреченных им в лагерях, он называл собственными именами
– остальные могут значиться под вымышленными[296].
А Анатолий Жигулин (попавший, кстати, туда же, на Колыму, – как
один из организаторов, в 1949 г. в Воронеже, альтернативной Коммунистической
Партии Молодежи) принимает более традиционное решение: Фамилии предателей я изменил из чувства милосердия, но не к ним, а к их
детям и близким, к их потомкам[297].
(К тому же решению склоняется уже не автор, а издатель текста, сын знаменитого
физика Игорь Львович Ландау – публикуя воспоминания своей
матери Коры Терентьевны Ландау-Дробанцевой после ее смерти: до этого они
активно распространялись в рукописном виде, в самиздате. В публикации сделаны
соответствующие купюры[298].) В целом это проблема
умолчания – имен и конкретных фактов, по тем или иным мотивам не желательных
для упоминания.
В уже упоминавшемся «Московском дневнике» Р.Роллана (1935), отредактированном писателем через
несколько недель после возвращения из его поездки в СССР “на основе ежедневных
записей, торопливых и неполных”, есть упоминание об А.Я. Аросеве, в то
время председателе Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (ВОКС),
который встречал Роллана с женой, присутствовал во время их беседы со Сталиным,
да и поселил первоначально семью Ролланов у себя в квартире, на 10 этаже в Доме
правительства. Однако в первую же ночь, как записывает в своем дневнике Роллан,
(23.6.1935) кое-какие непредвиденные
обстоятельства заставили нас спешно покинуть квартиру Аросева и перебраться в
гостиницу «Саввой», в бельэтаже которой для нас был заказан просторный номер....
Полный комфорт. (…) Продукты приносят из Кремля[299]
– при этом самим автором дневника причина спешного отъезда из квартиры Аросева так
и не названа. Однако позже, через две недели, при повторной встрече со Сталиным
у Горького, уже перед отъездом домой, Роллан описывает те издевательские
реплики, которыми осыпают отсутствовавшего там Аросева – сам Сталин и его
ближайшее окружение (Молотов, Ворошилов, Каганович), беседуя с женой Роллана. Из
этого разговора можно понять уровень их юмора:
“Перед ужином все четверо долго
издеваются над Аросевым и нашим бегством из его дома. Они расспрашивают нас,
хотя сами прекрасно обо всем информированы. Не желая никоим образом повредить
нашему хозяину, мы сказали, что покинули его кров (под самой крышей) из-за
духоты. Но Сталин продолжает коварно настаивать: «Что же, не было никакой
другой причины, кроме жары?» Маша[жена Роллана] смущенно отвечает: «Аросев
был очень внимателен к нам». Сталин говорит ей: «Да вы дипломат, Мария
Павловна». И Горький подсказывает: «Клопы?» – Маша кивает головой. Ворошилов хлопает себя по ноге. Все пятеро прыснули. Мы
пытаемся выгородить нашего хозяина: «Конечно, он не знал». «Знал, знал! –
говорит Сталин. – Очень хорошо знал. Но он говорил себе: “Может быть, они не
заметят”. Сам-то он толстокожий». И новый взрыв смеха. «Но каким образом это
стало известно? – замечает Маша. – Об этом знали только мы двое и больше никому
не говорили; мы и еще две женщины (медсестра и домработница), но они обещали
никому не рассказывать». Горький подсказывает: «Был еще пятый человек – товарищ
Сталин»”
(там же, с.240-241). (Кстати, исследовательница замечает, что многолетнее
общение Роллана с Горьким, до тех пор очень теплое, при их личной встрече в
Москве оказалось гораздо беднее
содержанием, чем переписка[300].
Вероятно, во многом это объяснялось тем, что роль, которую приходилось играть
Горькому в общении с советскими партийными лидерами, Роллана отпугнула.)
·
Иноязычные
вкрапления. «Свое» и «чужое» слово, отстранение от своего. Дневник
в дневнике, комментарий
Интересно использование в дневнике иноязычного текста. В «Хожении за
три моря» Афанасия Никитина автор переходит с русского языка на иностранный, по
крайней мере, в трех случаях: во-первых, там, где дается чья-то прямая речь на
соответствующем языке; во-вторых, где автор воспроизводит собственные молитвы,
сакральные для него тексты; в-третьих, там где указывает цены на рабов и женщин
в Индии или говорит, что в марте он говел постом вместе с басурманами (не ел
скоромного и с женкой связи не имел[301]). В
комментариях В.П. Адриановой-Перетц замечено, что Афанасий частенько
пользуется местным, персидским, арабским или тюркским, названием предмета
вместо русского (гарип, кичирь, намаз),
по-видимому, по самой привычности для
себя именно такого наименования предмета. Но иногда, пишет комментатор, целые
отрывки текста приводятся путешественником на местном языке – это некоторая
“зашифрованная” информация – в частности, сведения об осуждаемых им
нравственных понятиях черных женщин, идущих на сближение с “гарипами” (чужестранцами),
или же это “горячий возглас патриота, который на чужбине молится за устроение
своей родины” и в то же время вспоминает с грустью, что там, на родине, далеко
не все благополучно: “вельможи Русской земли несправедливы”. От типичных книг
паломников в святые земли книга Никитина, по мнению комментатора, отличается
гораздо большим вниманием к биографическому моменту, личности автора,
эмоциональным оценкам и нравоучительным замечаниям, постоянными сравнениями
“своего” и “чужого”[302]. Считается, что именно опасаясь
недружественных глаз, автор записывал наиболее рискованные мысли не по-русски[303].
Автор знаменитой книги «Морфология сказки» В.Я. Пропп иногда
переходит в дневнике на родной ему с детства немецкий (отец Проппа происходил из
семьи немецкого колониста): (24.1.1965) “Ich bin unsaeglich gluecklich. Dies
Buch [имеется в виду книга «Морфология сказки», которую он дорабатывает в это
время] hilft mir mein Gluech zu bewahren, zu hegen und zu behueten.[304]” А
вот запись, сделанная очевидно на каком-то ученом совете, во время слушания
чьего-то скучного доклада или защиты диссертации, с переходом от русского на
немецкий (в таком месте у Свифта стоял
бы длинный прочерк, характеризующий отстранение или переход к новой теме, а то
и взгляд на себя со стороны): (2.11.1965) “…Я думаю о другом. Мне не интересны плохие работы. # Alles das
denke ich in gelehrter Sitzung, die Ellenbogen in die Knie und das Gesicht in
die Haende gestuetzt.[305]”
Еще одна функция, которую можно видеть у
иноязычного вкрапления в дневнике того же автора, – служить чем-то вроде заклинания
(автор очевидно плохо себя чувствовал и как бы сам себя ободрял, давая себе
некую «установку», по-немецки), тут опять весьма характерен переход с русского
на немецкий, отделяемый еще и красной строкой: (6.11.1965) Вчера читал поэтику Аристотеля.
Какой огромный ум! Все наши теоретики – размазня. Почему же такое падение
науки? Или это я такой гордый?
# Bis zum 10 muss ich mich im Zaum halten. (...)[306]
Совсем
по-другому предстает иноязычный текст в дневнике русского дипломата, позже министра
иностранных дел Ламздорфа – в его дневнике на месте немецкого – французский,
причем занимающий основное место, а русскому отводится место отдельных
вкраплений: текст вообще целиком написан по-французски, вставки отдельных
русских слов специально помечены в издании[307].
В дневнике Георгия Эфрона очень часты переходы с русского языка на
французский и – обратно, на русский с французского
(основную часть жизни, до этого, он прожил с родителями во Франции и
недавно приехал в СССР). Обычно сам переход с языка на язык у этого автора происходит
в том месте, по моим наблюдениям, где встречается какой-то идиоматически
целостный по-французски смысл, выражение
которого на русском языке или менее эффектно или просто менее знакомо автору. Впечатление таково, что как только 16-летнему юноше
встречается фразеологически более
выразимый на французском смысл, он им пользуется как некой инкрустацией, просто
потому что соответствующий русский идиоматический эквивалент менее обкатан в
его речи, не так употребителен, не обладает нужной полнотой коннотаций, или просто
эти коннотации для него не так знакомы.
Вот, например, он пишет, начиная
запись (18.5.1941) [они с матерью в Москве]: Il est 9 heures du soir. Мать пошла к Крученых. Moi, je suis
censé être* [в подстрочном переводе: *я официально] на Андроникове [то есть на спектакле,
или вечере с выступлением артиста], куда
я якобы взял билет. Il n'en est rien* [в пер.: но это совсем не так]. Билета я не взял, а деньги сохранил. Les deux derniers jours je suis resté a la maison,
боясь пропустить le coup de téléphone
этой девицы [имеется в виду его знакомая-киношница Рая. Тут
было бы написать по-русски пропустить
звонок – не так выразительно, как coup
de telephone –по-французски буквально: удар
телефона. Далее он, возвращаясь назад, пишет о том, как собрался идти в
клуб МГУ на вечер Андроникова, но] там
оказалось – tous les billets sont vendus [почему-то это выражение ему также
больше подходит, чем русское – все билеты
проданы]. И я вернулся восвояси ни с
чем. – [Затем о своем одиночестве в эвакуации (постоянная для него тема,
некий рефрен почти всех его записей в дневник):] Ну абсолютно никого нет. Приходится вместо здорового веселого, хорошего
общения вечно самоанализировать, пережевывать, слоняться всюду одному. И
главное, такой complexe d'infériorité [очевидно известного
сейчас выражения «комплекс неполноценности» в то время на русском языке просто не
существовало, оно появилось значительно позже] – видишь, на улице: гуляют par les bandes d'amis* [пер.: в кампании
друзей] и т.п. А ты один, bête
comme tes pieds* [пер.: дурак дураком].
Много страниц в дневнике Г.Эфрона обращены к себе
самому, он смотрит на себя как бы со стороны: (17.5.41) Некоторые из них [то есть из школьных его товарищей] зовут меня «французом». Моя судьба: во
французской школе меня звали «русским», а в СССР – «французом». Физически у
меня тип абсолютно не русский и совсем не французский – скорее,
немецко-английский. Так что клички «русский» и «француз» – неправильны. Да и «немец»
или «англичанин» так же были бы неправильны, потому что я русский по
происхождению и француз по детству и образованию. [Вместе с тем он
очевидный патриот, убежденный в политическом превосходстве коммунистического
строя:] (10.5.41) (...) Seule la revolution
populaire sous la direction du P.C. serа capable de rendre à Paris et à la France
son rôle enorme dans la reconstruction de l’Europe. Он пишет, что слушает попеременно и де-голлевские
передачи по радио «La France libre» и
вишистскую программу «Пари-Мондиаль»,
отзываясь о последней следующим образом: (23.5.41) совершенно как будто немецкий пост* [от фр. le poste –
радиостанция] – антиамериканские
настроения и разговоры о «rénovation, collaboration» [здесь по-видимому
просто цитирует]. Себя в компании своего дружка Митьки Сеземана, приехавшего
тоже из Франции, описывает, как они вместе (24.5.41) были в кафэ «Москва», где он [Г.Э.] a mangé sur le pouce* [поел на ходу], чтобы не опоздать в кино. А какую-то знакомую девушку называет – этюдиант de l'In.Яз. (там же), то есть
студенткой инъяза. В его дневниках временами проскальзывают и английские, и
немецкие выражения [здесь его язык делается чем-то похож на макаронический
стиль дневника А.Н. Болдырева].
Есть
записи в дневнике, сделанные целиком по-французски (с вкраплениями отдельных русских
слов), так, 3 июня 1941 он пишет (по-французски): Фактически я очень боюсь потерять мой живой французский язык. – С
тех пор в течение полутора месяцев дневник ведется им только по-французски.
Когда уже идет война на нашей
территории, он вставляет в свой русский дневник следующие французские выражения
– они с матерью еще в Москве, перед отъездом в эвакуацию,
ему самому и хотелось бы остаться, но она страшно за него
переживает, потому что ему приходится дежурить по ночам на крыше, на тушении
зажигательных бомб. В его дневнике за 4.8.41: (...) Представляются следующие возможности: ехать жить куда-нибудь на дачу, en attendant, que la situation s'eclaircisse. (*в ожидании, пока ситуация
прояснится) Международно-политическое будущее
мира plus que jamais неясно. (*более чем когда-либо) По
крайней мере, оставаясь в Москве или, du moins, à proximité (*по крайней мере поблизости) [они
жили какое-то время в Песках, откуда были видны бомбардировки Москвы], мать всегда сможет достать работу...
[она зарабатывает на жизнь себе и сыну – переводами]. – Тут вставные
французские выражения, соответственно – в ожидании, пока ситуация прояснится; более, чем когда-либо и по
крайней мере, неподалеку – в его глазах,
как можно понять, проигрывают французским аналогам по своей выразительности, ну, а кроме того сами переходы с языка на язык служат еще дополнительным средством
выделения (наподобие интонационного выделения в устной речи) и подчеркивания
определенных смыслов.
Те
же самые обширные вкрапления французского видим в его дневнике и после смерти
матери, когда он собирается ехать из эвакуации в Ташкенте – в Москву: (3.8.1943)
(…) Если завтра и послезавтра мне удастся
раздобыть 600 р.,.... то я еду 8-го «как часы», не дожидаясь interminables* денег из Москвы* [в пер.: долгожданных – но на
самом деле перевод тут приблизительный, исходящий из контекста, так как в
словаре interminable значит ‘бесконечный, нескончаемый’. – Автор хотел выразить, по-видимому,
что его ‘ожидание денег длится уже бесконечно долго’]. Хватит, невозможно более торчать здесь; я не могу rater l’occasion de partir* [в пер.: пропустить
возможность уехать]. Надо уезжать, puisque l’occasion s’en présente* [в пер: раз возможность представилась]. (…) Интересно, что в письмах к сестре (правда, в ссылку) он пишет совсем без
вкраплений французского.
Здесь можно
поставить следующую задачу: интересно было бы проследить, как французская
идиоматика, явно более активная для него в дневнике 1940-1941, в более поздние
годы (1942-1943) начинает вытесняться осваиваемой им русской [а французская, в
свою очередь, забывается].
Весьма
интересна и практически еще не исследована в целом проблема заимствований в дневнике
(здесь я имею в виду не только иноязычные вкрапления, но и цитаты, и ссылки, и выделения
в тексте – вообще проявления чужого слова),
а также сама возможность выстраивания диалогических отношений внутри
текста. – Откуда информация взята автором?
Далеко не всегда бывает так, как
в дневнике А.С. Суворина, где по мнению комментатора “все записанное....
со слов третьих лиц всегда содержит отметку: «рассказывал такой-то», «сообщил
такой-то»” (якобы, Суворин всегда отмечал в дневнике свои сомнения в том, от
кого слышал о том или ином факте).[308]
Всегда ли автор сам знает, контролирует себя и всегда
ли отдает отчет, на что, собственно,
реагировал своей репликой? Следовало бы восстановить не только реплики
дневниковода, обращенные к самому себе (в ответ на более ранние записи), но и
собрать его отклики на чужие высказывания, а далее – и чужие отклики, на его
дневник. Здесь же и взгляд на себя через зеркало, цензура и автоцензура в
дневнике, тайнопись или полная прозрачность
перед читателем (до безразличия, кто тебя прочтет), переход при передаче чужих
слов от прямой речи к косвенной, а также перевод повествования из диалогового
режима в режим пересказа содержания чужой речи (транспозиция фигуры автора и
героев текста).
Следовало
бы рассмотреть весьма интересные вторжения в дневник чужих голосов – как в
передаче прямой и косвенной речи героев, персонажей дневника, так и – насильственной
смены авторства. Вот, например, в дневнике Б.М. Эйхенбаума есть такие
записи:
28 сент. [1924] Вчера вечером был у Тынянова – с
ним мне легко и хорошо. В сущности, только он и остался. Со всеми остальными
трудно. От Томашевского отталкивает морально. (...)[309]; #
31 окт. Сразу пришла старость – и я ее чувствую, несмотря на свои 38 лет. В
душе стало сумрачно и тихо. Окружающее чуждо. Нет подъема и надежд. Ничего не
жду. Неужели так и будет тянуться?[310] [И
непосредственно за этой записью следующая (уже без даты):] Не смей писать таких заметок (мамина рука – примечание
О.Б. Эйхенбаум[311]
[по-видимому, последнее – приписка жены Эйхенбаума, комментирующая вторгающийся
в его заметки текст].
Другой вид сложно организованного текста, в котором коллективное
авторство как раз заранее предусмотрено, представляет собой результат
совместной работы писателя и режиссера-постановщика – к примеру, беловая
рукопись (1900 года) пьесы А.П. Чехова «Три
сестры» со следами внесенной туда режиссерской правки И.А. Тихомирова и
К.С. Станиславского (рукопись
была обнаружена только в 1953 г., при смене директора музея МХАТа). Режиссерский
экземпляр пьесы испещрен многочисленными исправлениями и вставками от руки, в
некоторых местах первоначальный чеховский текст заклеен и поверх него рукой
помощника режиссера И.А. Тихомирова вписан другой[312].
А вот как в
«Воспоминаниях» С.А. Толстая описывает процесс работы ее мужа над текстом
романа «Война и мир»: “Как только Лев Николаевич начал
свою работу, так сейчас же и я приступила к помощи ему. Как бы утомлена я ни
была, в каком бы состоянии духа или здоровья я ни находилась, вечером каждый
день я брала написанное Львом Николаевичем утром и переписывала все начисто. На
другой день он все перемарает, прибавит, напишет еще несколько листов – я
тотчас же после обеда беру все и переписываю начисто. Счесть, сколько раз я
переписывала «Войну и мир», невозможно.[313]” – А
вот пример ее собственного активного вмешательства в текст произведения: “Помню,
я раз очень огорчилась, что Лев Николаевич написал цинично о каких-то эпизодах
разврата красавицы Елены Безуховой. Я умоляла его выкинуть это место; я
говорила, что из-за такого ничтожного, малоинтересного и грязного эпизода
молодые девушки будут лишены счастья читать это прелестное произведение. И Лев
Николаевич сначала неприятно на меня огрызнулся, но потом выкинул все грязное
из своего романа...”
Иные воспоминания
могут быть проникнуты совсем не апологетическим духом, а духом оппозиционным,
полемичным, и тогда движутся они пафосом опровержения: таковы воспоминания
сестры Сальвадора Дали Анны-Марии,
опубликованные через 7 лет после выхода в свет «Тайной жизни Сальвадора Дали,
написанной им самим» (с эпиграфом То,
чего не было). – В отличие от брата, сестра рассказала как раз о том, что было (была, среди
прочих, например, такая экстравагантная фраза ее брата, написанная поперек
одного из его собственных рисунков, на религиозную тему: Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказывал себе в
этом удовольствии. (После того, как Дали выставил этот рисунок в родном
городе, отец выгнал его из дома[314].) Или
вспомним критические отклики уже упоминавшейся жены С.А. Толстой на публикации
воспоминаний Гольденвейзера о ее
муже[315].
Вот два характерных отрывка из дневника
А.Г. Достоевской 1867 г., драматично передающие ее тогдашнее состояние
(сразу же после свадьбы они с мужем отправились в заграничное путешествие, где
обнаружилось его пагубное пристрастие к азартной игре): Мне все кажется, что Федя перестанет меня любить, когда мы туда приедем
[обратно в Россию]. Как будто я еще
не уверена в его любви. Я все боюсь, что другая займет в его сердце то место,
которое я теперь занимаю и Уходя,
Федя просил меня не надеяться, чтобы он что-то выиграл на эти два талера. (...)
Я жду его с минуту на минуту, что он придет и скажет, что проиграл все. Тогда
опять пойдут платья и пальто в заклад...[316].
– Анна Григорьевна после своей смерти просила уничтожить все стенографические
тетради дневника, оставив только то, что она сама подготовила к печати (так же
тщательно и в письмах ее мужа многие места ею зачеркнуты или даже вычищены
резинкой)[317].
Некий уже особый жанр – когда чей-то посторонний, внешний дневник или чужие
комментарии вторгается в авторский текст. Приведу здесь выписку из книги одного
из секретарей Л.Толстого, последних лет жизни, – Гусева, записавшего, по просьбе писателя, его
завещание, в форме надиктованной ему дневниковой записи. При этом Гусев еще и
снабдил ее собственными ремарками, как бы кратким комментарием (слова в тексте,
выделенные курсивом):
11 августа [1908]. #
Сегодня утром Лев Николаевич позвонил мне и продиктовал следующее: # “Дневник.
11 августа. Ясная Поляна. # «Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар и
плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Отношение к смерти никак не
страх, но напряженное любопытство (плачет).
Об этом, впрочем, после, если успею. # Хотя и пустяшное, но хочется сказать
кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых,
если бы наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уж не это,
то непременно всё народное, как-то: «Азбуки», «Книги для чтения». Второе, хотя
это и из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании
моего тела. Деревянный гроб и, кто хочет, снесет или свезет в Заказ против
оврага, на место «зеленой палочки» (плачет)”
(Гусев 1973,
с.194). [Под конец сам ведущий дневник пишет, что разрыдался вместе с Толстым.
Продиктованное таким образом завещание Толстой сначала просто хотел вложить в дневник, но
потом отдал на хранение дочери, Александре Львовне]. Следует учесть, что выбор собеседника (в
данном случае секретаря, который за ним записывает) сделан самим Толстым. Характерна
фиксация не только того, что продиктовано, но еще и того, что непосредственно
видит пишущий, собственных его реакций.
Изучивший пометки Александра
Блока на книгах О.В. Миллер писал, что Блок, читая текст, как бы
разговаривал с автором, соглашаясь или споря с ним, возмущаясь и даже иронизируя.
На одной из книг своей библиотеки («История русской литературы XIX века»
Д.Н. Овсянико-Куликовского), уже с чьими-то пометами, он
с присущей ему педантичностью написал на полях: “Это подчеркивал не я, а
прежний владелец, вероятно, В.Сильверсван”. Интересно, что у Блока имелся карточный каталог собственных книг и в
Азбучном указателе к этому каталогу он сделал последнюю запись незадолго до
смерти в 1921 г.[318]
Структурированное по
датам построение текста становится явным, когда мы имеем дело с “дневником в
дневнике”, то есть когда автор-1 и автор-2 – разные люди, вступающие друг с
другом в диалог (правда, “диалог” в таком случае возможен в одну сторону, с
репликами позднейшего комментатора, обращенными к первоначальному).
Издаваемый в настоящее
время дневник В.И. Вернадского (1926-1941 гг.) устроен таким образом, что
почти каждая из записей в нем снабжена в качестве комментария еще и рубрикой
«Хронология», она составлена из позднейших, сделанных иногда через десяток и
более лет, дополнений и пояснений, рукой самого Владимира Ивановича и его
супруги Натальи Егоровны Вернадских. (Вставки возникли в результате позднейшего
просмотра текста, в некотором смысле заменив его редактирование.)
Несколько иной жанр –
собственно дневник в дневнике, когда авторы разные: с этим построением текста
мы встречаемся в книге «Сражение за Толстого», написанной на основании дневника,
ведшегося следующим после В.Г. Черткова редактором издания полного собрания сочинений
Льва Толстого –
Н.С. Родионовым (перед
своей смертью Чертков передал тому свое дело). После смерти самого Родионова
рукописный дневник последнего был продолжен – уже одним из друзей семьи
Родионова, ученым-биохимиком Л.А. Остерманом. В результате получился как бы “сдвоенный
дневник”: и авторский (Родионова) и тут же в тексте – комментаторский
(Остермана). Последний, по всей видимости, и отобрал наиболее интересные
фрагменты дневника первого и снабдил их своими комментариями (уже из ХХI века). К примеру, он констатирует отсутствие
в дневниках некоторых важных ссылок на события времени: Кстати. В дневниковых записях Николая Сергеевича за 1937 год,
начинающихся 13 февраля, нет и намека на «Процесс антисоветского
правотроцкистского центра», который закончился лишь за две недели до того – 30
января 1937 года.[319] Или же – выписка из последней тетради
дневников Родионова (за 27 янв. 1960):
Начинаю новую тетрадь дневника… Быть может это будет последняя тетрадь и запись
«по…» будет записана уже не моей рукой… Но, все равно, будь что будет. –
[Остерман комментирует:] Действительно,
запись на форзаце «…по 9 сентября 1960 г.» сделана мною…
·
Дневник
в виде словаря, каталога
Вообще говоря, вполне
возможен и принципиально иной, то есть обратный по отношению к собственно
дневниковому, или по-дневному, как
обычно в тексте, способ организации
записей – скажем, по-темный или попросту
– словарный. Последний представлен, в
частности, художественно в «Хазарском словаре» (согласно заглавию: романе-лексиконе) М.Павича, а научно – в «Записях и выписках» М.Л. Гаспарова. В последней работе фрагмент принципиально строится не вокруг даты
(при этом даты могут упоминаться, но сама дата события как формальная
составляющая текста не выделяется – она наименее содержательна), а – вокруг той
или иной интересной для автора и его читателя темы. На самом деле и в дневнике дата зачастую несет не больше
информации, чем простое отбивание границы начала
и конца записи такого-то дня, хотя и может
служить необходимым внешним ориентиром, при восстановлении хронологии событий.
Можно при
ведении дневника воспользоваться и следующим оригинальным способом (назвать ли
его по-персонажным?), который избран
в старинном сочинении Ивана Михайловича Долгорукова – текст может быть
организован вокруг события, как событие-центричный.
Но как же тогда производить разбивку? – В «Календаре» И.М. Долгорукого
предлагается следующее решение: каждая из записей первоначально приписана к
определенной дате – кстати, общим числом записей 365 – в соответствии с тем, к
какому именно дню в течение года автор приурочивает рассказ об интересующем его
событии (когда именно с данным человеком он встречался). Но затем подневные
записи переведены автором в словарную форму, с более привычным для телефонной
книжки или для словаря алфавитным порядком (по фамилиям). Сам Долгоруков
поясняет это так, что он
извлек из общих дней года все те числы, кои
ознаменованы были для меня каким-либо уважительным и достопамятным семейным
происшествием, и против каждого из дней таковых выставил имя той особы, которая
в ближайшем отношении находилась к событию, приводимому на память.... Таким
образом, писавши почти год, я совершил свой Лексикон, и окрестил его названием
«Календаря моего сердца».[320]
[Возражение: впрочем, не значит ли это, что каждый день в году был для него
знаменателен ровно одним событием или встречей только с одним человеком? Тут
разные дни года уравнены по значимости происходивших внутри них событий. Но
почему не два (а то и три или пять) событий, которые достойны фиксации на
бумаге за один день – или же не пропуск
вместо записи в другой?]
(...) Картина жизни моей полна, и я, в этой
широкой раме поместя до 400 лиц, никого не включил в огромный список моих
отношений кроме тех людей, которые чем-нибудь, или смешным, или приятным, или
ненавистным, заставили меня помнить себя до последней минуты (там же, с.5).
В дневник
могут заноситься и собственно словарные материалы, как, например, в фонетических
записях русского языка, с переводами на английский, сделанных путешествовавшим
с английским посольством ко двору царя Михаила Федоровича Ричардом Джемсом.[321]
Уходить на задний план может не
только датировка освещаемых в дневнике событий, но, как ни странно, даже указание
персонального авторства текста, – как в опубликованных в конце XIX века «Записках Сельского
Священника. Быт и нужды православного
духовенства». – Они намеренно безымянны. Вот отрывок из начальной главы: Крестьяне летом, большею частью, работают и
в праздники. (…) Поэтому они желают,
чтобы обедни служились рано. Они любят священника, когда тот живет точно так
же, как живут они сами, – чтоб у священника был такой же простой дом, как у
мужика; если мужик может придти к нему во всякое время; если священник не
прогневается, когда тот затопчет и загрязнит у него полы; час-два потолкует с
ним об урожае, скотине, недоимках, рекрутчине, и вместе с ним выпьет… Про таких
священников, обыкновенно, крестьяне говорят: «наш поп – душа!»[322]
·
Интенсивность, регулярность ведения, разделение
записей на фрагменты, условные обозначения, формуляр
Для
дневникового текста весьма существенны и такие параметры как – интенсивность,
регулярность, продолжительность ведения дневника.
Естественно, вряд ли мы назовем
дневником эпитафию, запись на могильной плите, хотя ее обычно сопровождает
указание даты рождения и смерти умершего (а по последней обычно нетрудно заключить
и о времени составления самой надписи).
Порой автор на долгое время забывает,
забрасывая дневник, делает большие перерывы или вообще ведет его только
урывками – вновь возвращаясь, как правило, только в наиболее важные для себя
моменты или после серьезных переживаний, чтобы еще раз, на бумаге, осознать,
пережить, воскресить в памяти повлиявшие на него события. Кстати, как правило,
именно такой, нерегулярный дневник и оказывается более эмоциональным, чем тот,
автор которого планомерно, день изо дня, повинуясь как бы раз навсегда
заведенному ритуалу (или считая себя к нему призванным?), что-то записывает –
подчас заполняя просто заранее отведенное для этого место на бумаге, иногда даже
в отпечатанной типографским способом форме (таким является дневник за отдельные
годы Николая II). Иногда строго нормирован бывает и сам
объем записи (или буквально – вес бумаги письма, которое можно отправить по
почте, как в случае Джонатана Свифта).
В
«Дневнике для Стеллы», написанном в форме писем, Свифт, всякий раз отсылая
письмо из Лондона в Дублин, где находятся его адресатки, в тот же день садится
за следующее[323] – для
поддержания непрерывности общения с собеседницами, но можно считать, что просто
для выполнения ежедневного обязательства перед самим собой. Дневник оформлен
именно как переписка, но назван, уже издателями, «Дневником для Стеллы» (автор
стал называть так своего адресата, Эстер Джонсон, ответных писем которой не сохранилось). Помимо
самой Стеллы, остававшейся в Ирландии, письма имеют еще одного, отчасти подставного
адресата: формально корреспонденток двое, ради сохранения приличий – Стелла
незамужем – это еще и ее компаньонка, мисс Ребекка Дингли. По сути дела здесь просто
ежедневные записи автора, собранные под определенными числами. Каждое такое
письмо отправлялось, как правило, раз в две недели и содержало от одной (что редко)
до нескольких десятков записей – по весу бумаги [по-видимому, чтобы письмо
нельзя было считать уже посылкой]. Свифт подробно описывает быт во время
наиболее продолжительных своих отъездов в Лондон из Дублина в 1710-1713 гг. Так,
например (21 дек. 1712) он сообщает о том, что по воскресеньям бывает при
дворе, куда ходит вместо кофейни, чтобы повидать знакомых. (18 сент. 1712): о том,
что он только что принял рвотное от приступов головокружения, которые его
мучают, а у королевы накануне был приступ лихорадки. Автор пишет чаще всего по
утрам, будучи в постели, но – уже торопясь уходить по делам, иногда делает
приписки вечерами, отмечая подробности прошедшего дня перед тем как заснуть: Уже зааа
полллночь.* А посему, доброй вам
ночи. (…) (* Такое написание этих
слов у Свифта означает, что ночной сторож только что прокричал на улице
полночь, а, возможно, и зевок.) Или, 27 марта 1711: А тепель узе порночь, судалыни. Нет, я тлезвый. (...) Свифт постоянно играет с адресатками в различные
игры, называя и их, и себя шуточными именами (2 авг. 1711 о том что Престо – это по-итальянски то же, что Свифт по-английски), включает в текст
намеренно придуманные или исковерканные слова (вместо conversation – tonvelsesens),
часто изображая детскую речь, разыгрывая диалоги с обеими собеседницами. Или вот
одна из характерных для него приписок в конце одного письма: если Стелла и Дингли желают, чтобы он
что-нибудь прибавил, то пусть поторопятся сказать ему об этом, иначе он сейчас
письмо запечатает. Автор экспериментирует с графической стороной письма:
например, отдельные слова и фразы пишет огромными буквами, для усиления
смыслового или комического эффекта. Делая записи, он как будто совсем не заботится
о литературной отделке, в неразборчивости своего почерка он усматривает даже особый
психологический смысл: Когда я пишу
разборчиво, мне, сам уже не знаю почему, начинает казаться, что мы не одни и
что все, кому не лень, могут за нами подглядывать, а у небрежных каракулей вид
такой укромный... – [может быть, это следовало бы считать неким девизом
дневниковости в целом?]
Порой
детали придворной и политической жизни Англии того времени, в которой Свифт активно
участвует, таковы, что они вряд ли могли быть интересны (да и просто понятны)
его корреспонденткам. Тут возникает подозрение, что в форме писем он ведет
своеобразный дневник, как бы отправляя послания формальному, а по сути
фиктивному адресату, главным же образом самому себе – для возможности потом,
будучи дома, в Ирландии, с приятными ему собеседницами ответить на их
многочисленные вопросы и разрешить собственные недоумения, вспомнив о бурной
поре своей жизни. Своеобразие свифтовской формы в дневнике заключается и в том,
например, что его ежедневная запись то и дело прерывается особенным знаком – – –
– – – – то есть «чертой» [или чередой следующих друг за другом тире различной
длины? (в печатном издании их бывает от трех до восьми, они стоят прямо в
тексте, не начиная нового абзаца, что могло быть продиктовано просто экономией
места)]. Этим способом Свифт и отделяет реплики персонажей, и разделяет
друг от друга темы, а также фиксирует собственный различный «подступ» к одной и
той же теме, обусловленный сменой настроения или появлением чьего-то нового мнения
в воображаемом диалоге (тот же знак встречается и в дневниках Витгенштейна, но
издателями он не комментируется (Витгенштейн 1998,
с.97); возможно это просто то же самое, что разные параграфы у
Теляковского). Иногда Свифт обыгрывает этот графический знак, утверждая,
например, что показывает, как далеко теперь отодвинулся от собеседницы, Стеллы,
так как на нее обижен. Снова и снова его повествование перемежается шутками (13
или 20 июля 1720, в письме Ванессе, еще одной из своих
вдохновительниц-адресаток, Эстер Ваномри, пережившей первую Стеллу): Недостаточные размеры этого письма будут, я
полагаю, возмещены неразборчивым почерком, поскольку вам, я уверен, едва ли
удастся его прочесть.
Дневники Александра Шмемана, декана Свято-Владимирской
семинарии в Крествуде (США), велись в последние 10 лет жизни, с 1973 по 1983
гг. Вот что автор пишет о своем понимании назначения дневниковых записей: Touch base* (Соприкоснуться
с самим собой – англ.) – вот в моей
суетной жизни назначение этой тетради. Не столько желание все записать, а
своего рода посещение самого себя, «визит», хотя бы и самый короткий. Ты тут?
Тут. Ну, слава Богу. И становится легче не раствориться без остатка в суете.[324]
Есть в
дневнике и пометки о том, когда именно сделаны те или иные записи (25.4.1978),
попадают сюда сетования на пропуски (6.6.78) Не писал ничего почти полтора месяца. Сначала был сильно занят, потом
забыл тетрадку в Нью-Йорке – есть и
объяснения пропусков (21.8.1976) Как
всегда, летом ничего не записывал; как всегда, в Labelle [Lac Labelle
– озеро в Канаде, на котором о. Александр с семьей проводил лето в течение
многих лет] главное почти невыразимо и
неописуемо – погружение, ежедневное, в лабельский «микрокосм»: озеро, небо,
леса, холмы, почти ежедневные прогулки с Л. [Л. – так, одной буквой
обозначается в дневнике жена о. Александра, Льяна, Ульяна, Иулиания Сергеевня] по любимым дорожкам, в любимые деревушки
(с.287). А.Д. Шмеман начал вести дневник уже после 50-ти, будучи более
четверти века священником и преподавателем. – Иногда у него это просто отчет о
событиях, некий обзор, или просто протокол (13.9.1978), автора занимает
калейдоскоп его перемещений – например, с берега Атлантического океана на берег
Тихого, с севера, из Канады, на юг, в Мексику или из Америки в Европу, в
Азию... Вместе с тем – мы находим тут и рассуждения над прочитанными книгами[325],
увиденными фильмами, спектаклями, дневниковые записи фиксируют его встречи с
людьми[326].
Они полны глубокомысленных наблюдений, в которых чувствуется прирожденный
проповедник. Вот – о том, что человек все время забывает, ради чего он живет:
(9.3.1973) “Страшная
ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т.д. и
уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, «жить»
жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним, дождем,
видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не
только «тоже» событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для
действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего
(чтобы оно было, ощущалось, «жилось») и стоит действовать и мыслить. И это так
потому, что только в этом дает нам Себя ощущать и Бог, а не в действии и не в
мысли” (с.15).
Или зримое
представление о популярной музыке, роке, с явным отношением к нему автора,
выраженным в ярком аллегорических образах: (9.11.1978) “Вот эта современная
музыка, вся сведенная к ритму – в вопле, в оркестре и т.д., мне кажется
[стремится] (и это мечта современного искусства) выразить, выкричать, «вы- что
угодно» - тот животный ритм, ту «пульсацию», которая «пульсирует» - животно,
бессознательно – в мире и во всей его жизни, все то, что внизу и снизу и что
темно, не в моральном, а в «биологическом» смысле слова. Мы с братом Андреем
когда-то, на Сеняке, под Белградом, в жаркий день палками перевернули дохлую
собаку, лежавшую, самоочевидно, неподвижной. Но с «той» стороны она вся
оказалась кишением миллионов червей. И я на всю жизнь запомнил эту страшную
«пульсацию» разложения, это червивое гниение, к тому же ослепительное
сверкавшее под солнцем... (...) именно эту пульсацию, не зная, что она –
тление, думая, напротив, что она-то и есть «жизнь», хочет выразить эта «современная
музыка», этот страшный ритмический крик и вопль в микрофон... (с.440).”
Следует различать,
по-видимому, и такие параметры, как чисто внешний объем, простое число записей
в дневнике, а также и более содержательные – с одной стороны, фокусированность
на тематике или, с другой, разбросанность
по многим темам сразу (как в «Записной книжке» П.А. Вяземского: последняя и выводит дневник в другой жанр, жанр записной книжки), а
также, непосредственно связанные, с ними, ритуализованность,
строгую ограниченность числа регулярно обсуждаемых тем и рубрик, а с другой
стороны, полную свободу сюжетов,
вновь выбираемых для обсуждения, прямо из жизни. (Регулярности ведения дневника
способствует специально отведенное для этого занятия время. Кто-то делает свои
записи только по утрам, кто-то вечерами, некоторые – уже ночью[327],
многие используют просто всякий свободный момент.)
День может быть поделен не только с указанием часов и
минут. У Ходасевича, например, в «Камер-фурьерском журнале», косые черты … /
... / разделяют записи, сделанные в разные части дня (и та же черта обозначает
конец дневниковой записи); а в квадратные скобки […] – интересная деталь –
автор заключает сообщения о несостоявшихся или только планирующихся в будущем
событиях, то есть они маркируют для него модальность заключаемого в них
сообщения.[328] Кто-то может отмечать новую тему знаком
параграфа (§) или просто цифрой, а кто-то придумывает для этого специальный
знак: так, начало каждого нового фрагмента своей фрагментарной философской прозы
Морис Бланшо помечал двумя идущими подряд знаками «плюс-минус» (± ±)[329].
У князя В.Ф. Одоевского в дневнике, который среди прочих имел еще и
названия «Особые происшествия»[330]
и «Текущая хроника» [прилагательное в заглавие вписано поверх зачеркнутого,
заранее отпечатанного типографским способом «Семейная хроника»], имелись
заготовленные рубрики: «приключения», «встречи», «болезни», «маршрут поездки»,
«дорожные расходы», «знакомства». Одоевский пишет дневник на специально
разграфленных листах, с уже готовыми, напечатанными рубриками: «Год», «Месяц»,
«Число», «От 8 [часов] до 4», «От 4 до 12», «С 12 ч. ноч. до 8 ч. утра» и – на
листах с иным формуляром, как видно, заготовленных для путешествий: «Место
пребывания», «Чем занимался?» «Что видел?» «...слышал?» «...читал?», или о
знакомых: «№», «С кем познакомился?» «Имя и фамилия», «Год и когда
познакомился», «День ангела», «Адрес», «Характер знакомого, его положение»... –
Как видим, автор крайне основательно и пунктуально подходит к внешнему
оформлению своих записок. Он обращается к дневнику уже в зрелые годы, будучи
высокопоставленным чиновником одного из департаментов правительственного
Сената. В течение 11 лет Одоевский педантично, изо дня в день, заносит в
дневник события личной жизни, литературные и музыкальные происшествия (он
серьезно занимался музыкой, был квалифицированным музыкальным критиком),
политические новости, слухи, давая отчет о своих встречах, услышанных в свете bon mots и
эпиграммах[331].
Перед нами множественные попытки оформления дневникового
текста – в какое-то законченное
произведение: то как семейной хроники, то как телефонной, или «адресной»
книжки, то как описания маршрута поездки, то истории болезни, а то даже как
сборника анекдотов и афоризмов – по образцу все той же записной книжки
П.А. Вяземского. В результате никакого законченного вида дневник
Одоевского так и не принимает, сохранив на себе следы одновременно всего сразу.
Местами автор переходит в нем на французский язык – преимущественно в тех
случаях, где кого-то цитирует (или иностранную прессу, или чье-то устное
сообщение, изначально и произнесенное, по-видимому, по-французски).
Вот отголоски слышанных им разговоров (20 мая 1859): “Говорят,
что на приговоре о ссылке Шевченко император Николай прибавил собственноручно:
не позволять ни писать, ни читать. Что и действительно наблюдалось....[332]
[Или фиксация музыкальных занятий Одоевского:] (5 июля 1864) Начал
перекладывать Бахов хорал для органа и фортепьян. [А вот запись
афоризма или уже готового анекдота:] (14 марта 1865) Народная черта. Спросили у
мужика: что лучше – украсть или оскоромиться в среду или в пятницу[333].
Мужик задумался. Конечно, сказал он, украсть большой грех – но уж лучше
украсть, чем душу опоганить!!! Какой предмет для проповеди!. [Или свидетельства
его работы в департаменте, где обсуждались и разбирались, по-видимому, судебные
дела:] (29 нояб. 1859) ... В Пскове одна барыня не только секла девку по переду
из ревности, но, свернув кнут, всунула ей так, что та потеряла способность к деторождению;
муж [нрзб.] любовник повенчан; между тем оставлена только в подозрении. [Его
собственное замечание на это:] (янв. 1859) А еще есть антиэманципаторы! [Вот
анализ происходящего во время спиритического сеанса, в котором он сам очевидно
принимал участие:] (29 марта 1862) Я пробовал их [спиритические опыты] над
собою: усталость мускулов и нервное возбуждение – вот и все; оттого руки
приходят в дрожание. Если в это время о чем-нибудь думать, то это напишется
невольно, затем слово станет цепляться за слово и составится фраза.” (...).
Рукописи
дневника Одоевского представляют из себя сшитые из специально разграфленной
бумаги тетради с печатными рубриками (содержание рубрик было перечислено). На
какой-то определенной форме записей автор остановился не сразу [может быть, и
вообще не остановился?], к тому же формализованные части записи в его дневнике,
по мнению комментаторов, не имеют особого интереса, главный же интерес
представляют идущие как раз параллельно подневным – записи на вклеенных в
дневник или просто вложенных в него отдельных листах. (Согласно воле вдовы Одоевского, дневник мог быть передан
в общественное пользование через 50 лет после смерти автора, в 1919-м.)[334]
Этот дневник в чем-то похож, но во
многом не похож – на дневник
Теляковского. Похожи они тем, что оба автора начали вести
дневник уже вполне зрелыми людьми, а не похожи тем, что конкретно побудило их к
ведению дневников. У Одоевского это были годы, “когда писатель приобщался к
политической деятельности (то есть стал сенатором) и свертывал собственно
литературную работу. В его дневник как бы перетекает тот материал, который он
уже не в состоянии переработать художественно.” [Теляковский же
никогда не был ни писателем, ни литератором, но, наоборот, лишь только им становится
– через посредство дневника.] Одоевский в дневнике как бы отходит от своего
писательства: “порой ему просто не хватает времени для того, чтобы разобраться
в сути события по причине его мимолетности. Этим вызвана фрагментарность,
логическая незавершенность ряда записей, Кажется, что писатель оставляет их
осмысление на «потом»” (Егоров 2002,
с.58, 63). Возможно этим – то есть невозможностью выбрать, что же на самом деле
существеннее, художественный текст или дневниковое творчество, – можно
объяснить также и вполне сознательное постоянное «двоение» пришвинского текста,
то есть раздвоение между собственно художественным и дневниковым текстами, с явным
предпочтением последнему, что оставалось современникам неведомо.
В плане формализации продолжение дневника Одоевского, с его почти бесконечным
количеством рубрик, можно видеть у Чехова: чтобы самому разобраться в лабиринте
записей в записной книжке, тот пользовался специальными пометами и значками
зеленым, красным, малиновым и желтым карандашами. Он помечает птичками,
треугольниками, квадратиками и восьмерками текст различных персонажей в
различных, часто обдумываемых и развивающихся параллельно своих произведениях[335].
Это же продолжается и ХХ веке (и, видимо, сейчас) – например, в записных
книжках Венедикта Ерофеева. Страница делилась у него пополам
и записи на ней, в зависимости от ее содержания, наносились разным цветом:
черным – собственные записи, синим – выписки из книг, конспекты анекдотов –
зеленым, а с середины 60-х годов автор начинает зашифровывать некоторые свои
слишком откровенные записи – латинскими буквами[336].
Дневник Н.Г. Чернышевского интересен тем, что автор в нем делает
рисунки-чертежи, помечая буквами положения разных лиц и их перемещения во время
описываемых в тексте событий, например, людей, участвовавших в вечере танцев,
где сам он ухаживал за некой Марьей Константиновной, знакомой своего сожителя по квартире – в Саратове, 29
дек. 1848 года[337]. В
дневнике регулярно встречается запись: Это
писано (такого-то числа). Дневник исчерпает себя через 5 лет,
после женитьбы на О.С. Васильевой, в апр. 1853 г. А вот ретроспективный эпизод
из специального «Дневника моих отношений с тою, которая теперь составляет мое
счастье» (20.2 [1853]) [до этого рассказано, что будущая его жена, Ольга
Сократовна, отказалась танцевать с ним, за что в отместку он назвал ее “гордой
красавицей” и заявил, что теперь ее оставляет] Наконец, я взял вилку и сказал, что проткну себе грудь, если она не
простит меня.– “Пусть, пусть, – сказал Палимпсестов, – он этого не сделает.” –
“Конечно, я этого не сделаю, но вот что сделаю, – и я приставил вилку к левой
руке, – руку я проткну.” – Она, кажется, поверила этому – да и в самом деле я
сделал бы это из дурачества. – “Хорошо, хорошо, я танцую с вами,” – сказала
она, закрывая лицо руками (там же, с.412). (Через две недели он еще
снабжает свои записи пояснениями, которые даются в ссылках, или приписками на
полях.)
·
Дневниковая
и художественная проза, техника ведения записей от 1,2,3-го лица
Как
верно отмечено, тонкое и не всегда очевидное отличие дневников с воспоминаниями
от мемуаров состоит в том ферменте
недостоверности, который обычно сопровождает последние[338]. – Границу
можно проводить уже не на основании критерия величины временного отступа, а на основании того, есть
ли в тексте художественные преувеличения, намеренные отступления от реальности.
Но и при авторской транспозиции собственных наговоренных
слов есть свои закономерности. Так, например, в случае редактирования для
печати «Записок», надиктованных писарю семидесятилетним Г.Р. Державиным,
автор везде в тексте свое первоначальное 1-е лицо единственного числа – Я, Державин, или что-то вроде Тогда-то я (приехал..., сказал..., ответил...), как было первоначально с
его слов записано писарем, заменяет на 3-е лицо: он, Державин, – приехал, сказал, ответил...[339]
– хотя есть отдельные случаи, когда эту правку лица Державин так и не доводит
до конца[340]. Вот
и текст дневника А.Олениной написан ею (частично) от 3 лица[341].
– Вполне вероятно, впрочем, что так и было принято в то время. С другой
стороны, есть иная, более сложная трансформация – из «я» автобиографического
рассказчика-повествователя – в «он» традиционного художественного
текста-нарратива, со всеми вытекающими отсюда сложностями передачи достоверных,
не до конца достоверных, откровенно вымышленных итд. фактов.
У царицы
Елизаветы Петровны был секретарь А.В. Храповицкий, известный своим пристрастием
к выпивке. Из-за этого, когда Екатерина
звала его к себе по делам невзначай и не в урочное утреннее время, то
Храповицкому приходилось окачиваться холодною водою, чтобы предстать к
Монархине в сколько-нибудь благообразном виде. Он с глубокою горестию говаривал
Озерову, что эти возлияния мешали ему вести дневник свой более в пространном
виде, и что таким образом многие отзывы и меткие слова Екатерины не были им
записаны [это согласно рассказу
графа Д.Н. Блудова – В.А. Озерову][342].
Вот из типичных записей его дневника, где можно отметить характерное колебание
автора при именовании государыни – между 3-м лицом ед. числа (1), 3-м лицом мн.
числа (2) и вплоть до безличного (3): 3 марта 1788. При рассматривании кабинетских ведомостей, изволила (1) изъясняться о разностях придворных во время
Имп[ератрицы] Ел[изаветы] Пет[ровны] и [в] нынешнее [время].
(18 мая 1788): В откровенности разсуждали
(2), что во Франции может последовать
междуусобие, по сильному упорству парламентов против власти королевской...
(19 мая) (...) Перед волосочесанием позван
на поговорку под колонаду. (25 мая) (...) ... и сказывая о продолжающихся замешательствах во Франции, по случаю
уничтожения парламентов, приказано (3) прочесть газеты (выделение подчеркиванием в цитатах мое – М.М.).
Свой дневник-воспоминания Е.Л. Шварц начинает от 3-го
лица, потом переходит на 2-е, а затем и на 1-е: Главное свойство [Евгения
Шварца] – слабость. (…) Ты пишешь автопортрет. (…) Автопортрет затруднен двумя
обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик не ясен мне. Я
слишком много о себе знаю.[343]
В «Колымских рассказах» В.Шаламова множество, если не подавляющее большинство
описываемых событий представляют собой достоверные факты, о которых автор
писал, что в будущем они-то и должны сделаться собственно литературой: тогда
уже заговорят не писатели, а люди
профессии, обладающие писательским даром. И они расскажут только о том, что
знают, видели (это из его рассказа «Галстук»). Он поведал о виденном и
пережитом на Колыме и в Гулаге. Не всегда от первого лица и не всегда, должно
быть, о пережитом им самим (вспомним Вересаева), зато с достоверностью
практически дневниковой. Вот, например, в рассказе «Первый зуб» автор
присутствует сразу как бы в двух ипостасях – и как «я» рассказчика, и как
бывший лагерник Сазонов, а в
антиромане «Вишера» рассказ о первом выбитом зубе четырежды повторяется уже от
первого лица[344]. В шаламовских
рассказах можно наблюдать как бы обратное по сравнению с «Записками» Державина явление:
Державин намеренно
уводит себя, рассказчика и автора, отстраняясь от активной роли в
повествовании, можно сказать, как некий камер-фурьер или хроникер, фиксатор
прошедшего (другой способ самоустранения, который мы видим хотя бы у генерала
Ростоковского, это монтаж дневника из
документов и газетных вырезок). Но Шаламов и свое традиционное третьеличное
«он»-повествование (Er-Erzahlung), и менее
традиционное перволичное, «я»-повествование (Ich-Erzahelung),
делает достоверным текстом-свидетельством стоящей за ним жесточайшей
действительности. Сам он в повествовании может выступать под разными именами –
то Андреев, то Василий Петрович, то Крист (а также другими) – иногда как
неназванное «я», иногда как «я» поименованное, иногда просто как «он». Но на
мой взгляд, в целом та действительность, которая лежит в основе сознания автора
«Колымских рассказов» или цикла «Артист лопаты», вполне может быть представлена
как текст дневниковый.
Здесь встает известная проблема, которая по заглавию книги
воспоминаний Луи Арагона, написанной в 1923-1972, а вышедшей в 1980-м, может
быть названа Mentir-vrai
(буквально, соврать правду), что
можно перевести как описание правды через
ложь – когда писатель или очевидец событий берет на себя смелость
видоизменить действительность ради того, чтобы сделать ее более выпуклой, лучше
доносимой до читательского восприятия. Согласно этой точке зрения наррация (рассказ
или роман) суть всегда сознательная трансформация реальных фактов в памяти
автора, преобразование их в то, что, являясь выдумкой, на самом деле ближе к
передаче реальности, чем
непосредственная ее фиксация как таковой[345].
Может быть, здесь же лежит и важнейшее различие между дневником и
воспоминаниями: в последних всегда происходит (гораздо более существенная)
перегруппировка, идет отсев маловажных событий и деталей, выдвижение каких-то на
передний план и увод других на задний. Свидетельство только самого малого шага
на этом пути – у Петра Григоренко, который о своей собственной книге воспоминаний пишет: Вспоминая события войны, я не держусь
хронологии, а группирую события по их кажущейся важности, а вернее, по какой-то
самому мне непонятной интуитивной логике[346]. – Но
ведь на самом деле так поступают, конечно же, все – и мемуаристы, и авторы дневника,
только в разных масштабах и не всегда отдавая себе в этом отчет. (Проблема
автобиографической прозы и ее границ с тем, что называют autofiction, сейчас активно обсуждается[347].)
Весьма
трудно разграничить действительные события и беллетристику, «текст-фикцию» в повестях
Е.А. Мещерской, рассказывающих о жизни в СССР бывшей княжны,
дочери царского камергера. Вот из наиболее близкого к реальным фактам
повествования, опубликованного в начале перестройки: Мне 83 года. (...) [Отец]
создал меня, когда ему было 83 года, моя мать была на 48 лет моложе отца и на
всю жизнь осталась верна его памяти.[348]
В художественной форме писательница рассказывает, как в 1919 г. работала – тапером
в кинотеатре, воспитательницей в детском саду, но многие детали в ее сюжетах
настолько невероятны, что заставляют подозревать в них художественный вымысел.
В отличие от Мещерской, явно беллетристичен текст А.Конан-Дойля «Приключения бригадира Жерара»: лежащие в его
основе воспоминания наполеоновского гусара, ставшего позже полковником,
Ж.-Б.-М. де Марбо[349]
явно с ними не схожи. [C
другой стороны, когда у нас нет уверенности, какой из текстов более близок к
действительности, мы всегда в затруднении определить, где текст, а где лежащая
в его основе реальность.]
Главным недостатком многих мемуаров
Д.С. Лихачев считал – самодовольство мемуариста. (...) Если же мемуарист очень стремится к
«объективности» и начинает преувеличивать свои недостатки, то и это неприятно.
Вспомним «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Тяжелое это чтение[350].
Конечно же, формой дневника
беззастенчиво во все времена пользуется в своих интересах художественная
литература. Примеров этому просто несть числа. Вот хотя бы следующая
публикация, появившаяся сначала на страницах журнала «Минувшие дни» (1927),
выходившего в Ленинграде, а потом и отдельным изданием: «Фрейлина ея
величества. Интимный дневник воспоминаний А[нны] Вырубовой» (Рига. 1928). – На самом
деле это литературная мистификация, ее авторами были писатель Алексей Толстой и
историк П.Е. Щеголев[351].
Еще одно отличие дневника от литературного
произведения, на мой взгляд, удачно сформулировано А.Б. Гольденвейзером, в начале ХХ века, когда он сделался одним
из добровольных биографов Л.Н. Толстого. В последние годы жизни Льва Николаевича
Толстого (1908-1910) он стал вести подробный дневник,
стараясь записывать, как он говорит, “главным образом со слов Л. Н-ча, а частью
и события его личной жизни, стремясь избежать подбора того, что казалось бы мне
с той или иной точки зрения значительным или интересным, и не заботясь о
каком-либо плане или даже о связности отдельных записей между собой. # От этого
мой дневник, разумеется, ни в какой мере не является «литературой». Его цель –
быть документом[352].” –
То есть в дневнике не должно иметь претензий на единый сюжет, на связность
повествования и на отбор каких-то “значимых” фактов.
Техника работы Гольденвейзера как документалиста-дневниковода описана
им самим в следующих словах: “я всегда имел при себе карандаш и небольшие
листки бумаги, на которые тотчас же, отойдя к сторонке или незаметно под столом,
иногда даже в кармане [? – М.М.], сокращенно записывал слова Л.Н-ча и реплики
других. Думаю, что Л.Н. ни разу не заметил, что я записываю.” – [В последнем
утверждении, правда, следует усомниться. Ведь сам автор, например, описывая
встречу Толстого с
приехавшим в Ясную Поляну соседом, помещиком М.В. Лодыженским, заканчивает описание воспроизведением
следующего их диалога: [Лодыженский:] “– Вот вы удивительно понимаете
музыку. А ее влияние? # [Л.Н.] – Да, я люблю музыку. # [Л-й:] – Что это такое?
Что это за чары? # [Л.Н.] – Это приятно, радостно слушать. # [Л-й:] – Это меня
откупоривает! # Лев Николаевич указал на меня [на А.Б. Гольденвейзера] и
сказал: # – А вот и штопор сидит, записывает. # Все рассмеялись” (там же,
с.188).
Тут можно видеть, что сама
картина записывания за Толстым,
фиксации сказанных слов не вызывает у последнего ни малейшего удивления или тем
более отторжения: по-видимому, она была вполне привычна в толстовском кругу.
Гольденвейзер стремился делать записи, как он сам признается, не сглаживая
синтаксических неправильностей, не убирая повторов, не меняя необычную
расстановку слов, хотя при этом “некоторые” – как он сам говорит – “слишком
резкие отзывы о живых лицах” он все же вынужден был в печати опустить. Придя к
себе, записанное первоначально на листочках Гольденвейзер первым делом прочитывал и, расшифровывая
скоропись, дописывал яснее, а спустя некоторое время – еще и переписывал заново
в тетради: “причем в тех случаях, когда почему-либо запись не была мною
разобрана сейчас же, часть записанного я уже не мог восстановить…” (там же, с.VI).
Характерно, что совпадает с этим
и описание Николая Гусева,
фиксирующее способ записи за Толстым доктора Душана Петровича Маковицкого (из
вступительной статьи к написанной книге последнего): “В правом кармане его пиджака [Маковицкого] всегда лежали маленькие
листки толстой бумаги, на которой он незаметно для других и для самого Льва
Николаевича записывал карандашом одному ему понятными знаками слова великого
человека”[353]. Когда же все
расходились, он переписывал свои записи в тетрадь, никогда не ложась раньше
полуночи, а иногда засиживаясь и до 2, 3 и 4 часов ночи. Но в предисловии
самого автора рассказано и о таком разговоре с Толстым, когда тот предупреждает
Маковицкого: “Я вас, друзей своих, прошу, когда меня не станет, помнить об
этом: не придавайте большого значения тому, что я говорю в разговорах. Я иногда
говорю зря, необдуманно, под впечатлением минуты… К письмам я отношусь с
большей осторожностью, но вполне ответственным чувствую себя только за то, что
отдаю в печать и что побывало у меня в корректурах” (там же, с.16). Эту же
мысль Толстой вписывает в свой дневник (25 авг. 1909).
В.В. Вересаев, обучаясь на 3 курсе Дерптского
университета в конце 1890 – начале 1891 г., начал писать «Дневник
студента-медика». Потом, уже после окончания университета проработав
практикующим врачом в Туле и Петербурге, он перерабатывает свой дневник
1891-1900 гг. – в повесть, которую назовет «Записки врача», написанную от 1
лица, где почти все эпизоды совпадают с его биографией, однако замечает при
этом: “Книга эта – не автобиография, много переживаний и действий приписано
мною себе, тогда как я наблюдал их у других. (…) не только фамилии, но и самые
лица и обстановка – вымышлены, а не сфотографированы с действительности”. – Хотя
Вересаев настаивал на том, что его книга – не чисто художественное
произведение, он утверждал, что более трети всего текста в ней – практически
точные цитаты разговоров, происходивших у него с больными, взятые из реальной
жизни[354].
·
Нравоучительность: «Чтение на каждый
день» Льва Толстого
Лев Толстой, составляя свой «Круг чтения», так формулирует свою цель: дать большому кругу читателей ежедневный
круг чтения, возбуждающего лучшие мысли и чувства. (...) [Он
руководствовался, как сам пишет в конце 1904, следующими соображениями:] чтобы читатели испытали при ежедневном
чтении этой книги то же благотворное, возвышающее чувство, которое я испытал
при ее составлении и теперь продолжаю испытывать при ее перечитывании.[355]
Взяв за образец вначале, по сути, отрывной календарь, Толстой замахивается на
нечто большее, создавая свою форму недельных чтений, конкурирующих с церковной минеей.
В его книге подборки из мыслителей прошлого и современных чередуются с его
собственными, после каждой недели дается еще недельное чтение (рассказ самого
Толстого или фрагмент
кого-то из писателей: Тургенева, Достоевского, Гюго, Шопенгауэра, Страхова, Платона, Дюма-сына, Мопассана, Герцена и Чехова).
Вот, например, (значащаяся на 12 июля) цитата из Эмерсона: Жизнь
человека есть самодвижущийся круг, который из бесконечно малого расходится во
все стороны, в новые и все большие круги, не имеющие конца. Цитаты
разделяются по тематическим рубрикам – из наиболее частых: Божественная природа души, Мудрость, Вера, Устройство жизни, Бог,
Бессмертие, Смерть, Любовь... Чаще всего цитируются следующие источники:
Новый и Ветхий завет, Кант, Марк Аврелий, Будда (буддийские изречения и браминская мудрость), Лао-Цзы
(Лао-Тсе) и
Китайская мудрость, Талмуд, Паскаль, Амиель, Дж.Рёскин, Лихтенберг, Шопенгауэр, Люси Малори, Мадзини, Генри Джордж, Торо, Чаннинг, Эпиктет, Сенека, Цицерон, Руссо. Есть множество и его собственных изречений,
а за некоторые он извиняется перед читателем: Мысли без подписи или взяты мной из сборников, в которых не обозначены
их авторы, или принадлежат мне. # Остальные мысли подписаны их автором, но, к
сожалению, когда я выписывал их, я не обозначал точно, из какого именно
сочинения они взяты. # Часто я переводил
мысли авторов не с подлинников, а с переводов на другие языки, и потому
переводы мои могут оказаться не вполне верны подлинникам.
По мнению Ирины Паперно, Толстой в течение всей жизни стоял перед
выбором: или полная текстуализация всего себя без остатка, или абсолютное
молчание. “В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то
переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.[356]” Вот
одна из характерных для автора, с его опрощением, записей, сделанная всего за 2
года до смерти (10 марта 1908): Живу я
так: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю
их. Одеваюсь[,] с усилием и
удовольствием выношу нечистоты [очевидно испытывает удовольствие оттого,
что может делать эту работу сам, никого не утруждая?]. (…) Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя, что
сержусь. (…) (ПСС Т.56, с.109-110).
·
Возникновение надобности, складывание привычки
записывать свою жизнь, побудительные причины прерывания, исчерпание дневника
Необходимость в дневнике может возникнуть, когда у человека появляются
опасения в надежности своей памяти, как, по-видимому, было с Паскалем, который,
как известно,
работая, имел обыкновение держать в голове всё, что он хотел написать,
почти не делая набросков на бумаге; ему помогала в этом удивительная
способность никогда ничего не забывать, и сам он говорил, что ни разу не забыл
того, что хотел запомнить. Так он хранил в памяти замыслы всего, что собирался
писать, пока не доводил это до совершенства; но тогда уже записывал. Такое было
у него обыкновение; но для этого требовались большие усилия воображения, а
когда за пять лет до смерти он стал страдать тяжкими недугами, то не имел
больше сил, чтобы держать в памяти всё, что думал о каждом предмете. Тогда для
облегчения дела он стал записывать то, что приходило ему в голову, по мере
того, как эти мысли к нему являлись, чтобы затем воспользоваться ими для
работы, как он поступал некогда с тем, что запечатлевалось в его памяти; и
вот эти отрывки, записанные по кусочкам,
были найдены после его смерти и доведены до сведения широкой публики.[357] В
данном случае фрагментарность оставленного им текста обусловлена тем, что Паскаль
писал свои заметки на больших листах бумаги, отделяя один законченный фрагмент
от другого жирной чертой, но потом, за 4 года до своей смерти, для доклада в
Пор-Рояле, осенью 1658 г., разрезал их на множество отрывков, сгруппировав по
темам[358].
В целом дневник предназначен
служить подобием черновика, или подготовительным материалом для чего-то более цельного,
крупного, литературно обработанного. Вот запись в гимназическом дневнике поэта
С.Я. Надсона: Наконец я собрался писать дневник. Выписки
из него послужат хорошим материалом для задуманного мною сочинения:
«Воспоминания юности». Как-то вернее и живее пишешь недавно после события, и
это много влияет на успех сочинения.[359]
Важное
членение – проведенное, в частности, в книгах О.Г. Егорова[360]
– это различение того, когда дневники начаты, собственно в какой период жизни человека, и до какого возраста
доведены. В зависимости от этого выделяются так называемые дневники инициации (или юношеские), дневники зрелого возраста и дневники старости[361].
Те, которые ведутся всю жизнь, автор называет классическими[362]
[но: будут ли тогда классическими дневники человека, который так и не дожил до
старости, хотя вел их практически всю жизнь?]. Брюсов вел дневник в гимназии, а в зрелом возрасте прекратил; Пришвин, наоборот, всерьез берется за дневник, будучи уже взрослым человеком. Или
же: «Дневник старости» – заглавие дневника последних лет жизни В.Я. Проппа[363].
Причины,
побуждающие приняться за дневник, можно видеть в каких-то сильных психологических
переживаниях, потрясениях. Считается, что дневников, написанных в старости,
гораздо меньше, чем дневников юношеского и зрелого возраста (Егоров О.Г. 2003,
с.47-48). – Но так ли это? К сожалению, статистики нет. Впрочем, вполне законно
было бы признать и другое, не возрастное деление – на дневники с динамической
сменой событий (типа фронтовых) и – с
замедленным их течением (типа фенологических,
как «Глаза земли» М.Пришвина или «Наш сад» Г.Николаевой): так предлагается в книжке Натальи Банк.[364] Следует добавить также важный
параметр – развернутость дневников
(их дескриптивность) и противостоящий ей – лаконизм
записей (их эллиптичность), закрытость для внешнего читателя.[365]
Кроме того, следует принять во внимание фиксацию причин: что явилось
побуждением к началу дневника (какие события) и что – поводом для его
окончания.
Мы помним, что в случае «Дневника для Стеллы» Свифта
подборка писем к определенному адресату, которую вполне правомерно назвать
дневником, была обусловлена, во-первых, желанием автора описать необычную для
него реальность (политическая жизнь при дворе английской королевы), во-вторых,
желанием сохранить и поддержать тесные отношения с той (или теми), которые оставались
в Дублине, и в-третьих, возможно еще желанием сохранить для себя самого, в
будущем, эти уникальные переживания. Нечто сходное мы наблюдаем через полвека и
у его соотечественника – Л.Стерна в «Дневнике для Элизы»[366]
– в подборке писем к возлюбленной. Начало переписки обусловлено вынужденной
разлукой (муж, по-видимому, узнав о ее чувстве, потребовал ее возвращения к
нему в Индию): “Стерн условился с Элизой, что каждый из них будет вести
дневник, и при встрече они передадут друг другу написанное. Начало своего
дневника Стерн послал Элизе 13 апр. 1767 г. с кораблем, отплывшим вслед за нею
в Бомбей. Эта часть дневника Стерна, равно как и весь дневник Элизы, пропали.
Сохранившаяся часть начинается с 13 апр. и заканчивается 4 авг. 1767 г.” (там
же, в комментарии А.Франковского, с.314).
Директор российских императорских театров
В.А. Теляковский с 1898 г. начинает вести дневник, будучи
только что назначен на эту должность. (Кстати, дневник им назван «Летописью
казенных театров».) До этого он был военным в чине полковника, хотя имел и
музыкальное образование, однако опыта ведения дневника ранее у него как будто
не было. Перед нами непрофессиональный литератор, ставший профессиональным дневниководом. В его рукописном архиве
сохранилось 50 переплетенных тетрадей (что составляет 14 тыс. страниц текста, из
которых на сегодня изданы собранные в книгу только 3 первых тетради,
соответствующие 700 страницам рукописей)[367].
– Очевидно, автор постепенно втягивается в новое для себя занятие, ведения
дневника. – Ежевечерне или ночами он с пером в руках подробнейшим образом
вспоминает, анализируя каждый уходящий день, фиксируя на бумаге. Чаще всего
подневная запись у него включает в себя несколько параграфов или рубрик (иной
раз число этих рубрик даже превышает десяток): в них освещены разнообразные
сюжеты, занимавшие его за прошедший день. После февральской революции 1917 г.
Теляковский уходит в отставку, но, даже оказавшись не у
дел, он дневника в том виде, в каком тот у него существовал, все-таки не
публикует, а – начинает перерабатывать
заново – уже в цельное и связное повествование (что тоже вполне типично по
отношению к дневнику, как к предтексту:
его очень часто переписывают, перерабатывая в более беллетристически-читаемый
продукт)[368].
Теляковский успел доработать текст дневника в указанном
направлении до 1910 г. (Но опубликованный после смерти автора дневник следует
все-таки рукописи первоначального, не беллетризованного, дневника, тогда как
переработанная и более «связная» его часть используется в примечаниях.) Забавно,
что познакомившись с этим текстом, писатель Сигизмунд Кржижановский назвал его – разнумерованной скукой (Фельдман.
с.7, 11-12). Собственно говоря, так же скучен и «Камер-фурьерский
журнал» Ходасевича, да и, честно говоря, всякий дневник, если читать его
подряд. – Последнее – занятие для любителей. Тем не менее, дневник Теляковского следует отнести все-таки не к любительским, но
– к профессиональным дневникам, поскольку в нем отражены впечатления от множества
постановок (спектаклей, опер, балетов) того времени, описаны подробности игры
актеров, даны реакции зрительской аудитории и сопровождающие эти действия
закулисные интриги. Практически каждый день автор бывает в театре, на той или
иной постановке. Его дневник в соответствии с этим делится на две части –
во-первых, на то, что происходит в течение дня, и во-вторых, на его впечатления
от просмотренного, обычно вечернего, спектакля. Вот, например, его мнение от
премьеры чеховского «Дяди
Вани» (запись 22 нояб. 1899 – о премьере, состоявшейся 26 октября) – [намеренно
выбираю наиболее эмоциональное, чтобы показать, что «профессионализм» дневника
часто граничит с его же «наивностью»]:
“Впечатление
от пьесы получилось крайне тяжелое. Невольно приходит в голову мысль, для чего
такая пьеса ставится и какой конечный вывод из нее можно сделать. (...) [Далее
автор иронизирует по поводу эпитета «художественный» в названии театра:]
...Изображение на сцене некрасивых углов комнаты, которые хороший хозяин
старается спрятать, на сцене подчеркивается, потому что это художественная
постановка. Артист бросает окурок и на него плюет слюнями настоящими, – все это
именуется художественным. Да что же это, в самом деле, за качество
«художественность», неужели все, что реально, все отправления организма – все
это художественность? (...) [И заключает, от души:] Вообще появление таких пьес
– большое зло для театра.”[369]
Композитор С.И. Танеев
начинает вести дневник в 38 лет, одновременно и параллельно со своими занятиями
языком эсперанто, которым он тогда овладевал. В дальнейшем дневник продолжается
уже просто по-русски, как замена занятиям языком – автор втянулся в его
регулярное ведение. (Кстати, записи велись им на страницах специальных
ежедневников, с типографски выполненными обозначениями месяца, числа, дня
недели.) Этому автору обнажение своего душевного мира чуждо, однако
свойственные ему систематичность и пунктуальность способствует тому, что
ведение дневника для него входит в неотъемлемую привычку: (3.8.1900) Не пишу в дневник ничего о своем душевном
состоянии. Но сегодня пережил много, всматриваясь в самого себя. С годами
сдержанность высказываний в дневнике, как пишет комментатор, еще увеличивается.
Танеев прожил всю жизнь холостяком в доме с вырастившей
его няней, Пелагеей Васильевной Чижовой, но когда та умерла, через некоторое
время оказался заброшен и дневник[370].
Вот характерная запись: (7.1.1903, Москва) Б[ыл]
2-жды в консерватории. По одному ученику
в классе. (...) Пелагея Вас[ильевна] не совсем здорова – небольшой
жар. (...). [В последние годы в дневнике много места занимают грустные и
даже мучительно-тоскливые переживания, связанные с кончиной горячо любимой
нянюшки, умершей в декабре 1910 г., чью смерть автор очевидно проецирует и на
свою будущую судьбу. Вот запись уже из последнего приступа к дневнику,
содержащая метарассуждения о своем занятии и предполагающейся в будущем
коренной перемене характера ведения дневника:] (19.1.1911) В течение нескольких лет я писал с перерывами дневник, занося в него
события и воздерживаясь от рассуждений и в особенности от того, что я
чувствовал. Я потому избегал упоминать о своих чувствах, что каждый раз, как
мне попадались мои прежние письма, где встречались лирические места, мне
становилось неловко, и то, что в свое время было написано вполне искренно, по
прошествии многих лет казалось мне чужым, и мне было неприятно представлять
себя волнуемым чувствами, которых я больше не испытывал... Вообще вполне точная
запись своих чувствований трудно дается и под силу разве выдающемуся художнику-писателю.
(...) Но перечитывая эти дневники, я испытываю также неловкость и
неудовлетворенность вследствие их малосодержательности. (...) Сухой перечень
фактов недостаточен, чтобы мысленно перенестись в прошлое и вновь пережить его
в воспоминаниях. Теперь, на склоне лет, я хочу попробовать вести дневник, не
исключая из него чувств и мыслей. Не знаю, что из этого выйдет и надолго ли
хватит у меня терпения[371].
– Однако из этой попытки вести дневник более открыто, по-новому, наполняя его
“чувствами и мыслями”, скорее всего, так ничего и не получилось.
Побудить к ведению дневника может ожидаемая перемена участи,
как было, например, у Тараса Шевченко, который заводит дневник в
преддверии скорого освобождения – лишь только получает известие, от своих
друзей в Петербурге, о принятом решении о «помиловании» – сам будучи в это время в ссылке в киргизской степи, разжалованный в
солдаты. У него уже была предшествующая попытка обращения к дневнику, в самые
первые дни его ссылки, но потом этот дневник был им сожжен, а далее, находясь
под строгим надзором, Шевченко как будто и не мог делать записей[372].
Автор одновременно – и художник, и поэт. Дневник он ведет на русском языке
(причем стихи пишет по-украински, а прозу, в том числе дневник, по-русски), но
– только в течение года, пока не оказывается в Петербурге, где дарит свой
дневник одному из приятелей (М.М. Лазаревскому). Здесь, кстати сказать, мы
можем видеть еще одно из типичных действий с дневником – отдание его в чужие
руки, как бы на сохранность (но может быть, и для того, чтобы от него
избавиться? – или даже избавить себя от
искушения его уничтожить?). В примечаниях к изданию дневника это действие
Шевченко комментатор мотивирует опасением повторной ссылки [думаю, скорее в
данном случае у автора отпала сама необходимость в продолжении дневника].
Вот предварительный итог, который
подводит Шевченко, спустя месяц ведения дневника: 12 июля <1857> # Одиннадцатым нечетным, но счастливым для
меня числом кончился первый месяц моего журнала. Какой добрый гений шепнул мне
тогда эту мысль? Ну, что бы я делал в продолжение этого минувшего бесконечно
длинного месяца? Хотя и это занятие мимоходное, но все-таки оно отнимает у
безотвязной скуки несколько часов дня. А это важная для меня теперь услуга. (…)
Сначала я принимался за свой журнал как за обязанность…. А теперь, и особенно с
того счастливого дня, как завелся я еще медным чайником, журнал для меня
сделался необходим, как хлеб с маслом для чаю (Шевченко 1988, с.94). –
Мы видим тут характерное (например, и для дневника Михаила Пришвина) включение подневной записи в
обыденный ритуал занятий. Причем, у Пришвина – как правило, с обязательным
ранним утренним вставанием, чаепитием из самовара, у Шевченко – с полученным
летним уединением на лоне природы, на
огороде, где он спит под вербою
(30 июня): Чтобы придать более прелести
моему уединению, я решил завестись медным чайничком. (…) К тихому прекрасному
утру на огороде прибавить стакан чаю – мне казалось это роскошью позволительною
(там же, с.65).
С.Ю. Витте писал свои мемуары преимущественно во время
пребывания за границей и хранил их, как наиболее ценные документы личного
архива, подальше от России – сначала у зятя, дипломата в Брюсселе, потом во
французских банках, на чужое имя. Писал он их не в хронологической
последовательности, а в обратном порядке: сначала описывая наиболее для себя
актуальное, продолжающее вызывать интерес, как бы по горячим следам: а именно –
свой уход в отставку с поста председателя первого Совета министров (в 1906 г.),
и всю предшествующую этому борьбу за манифест 17 октября 1905, а затем уже свой
более ранний уход – с поста министра финансов, в 1903-м. Зимой 1910/1911 он
начал диктовать стенографу еще и – “легальный” вариант своих мемуаров (который
можно было бы в случае надобности опубликовать и предъявить царю). – Здесь
можно различить события субъективно более “горячей” и более “холодной” истории
для человека, или, так сказать,
“горячей” и “холодной ” памяти[373],
в данном случае просто последовательно удаляющиеся в прошлое. – Но после 1912
г. Витте больше к мемуарам не возвращался, а вскоре мировая война положила
конец его заграничным поездкам. Сразу же после его смерти, в 1915-м, рабочий
кабинет Витте был опечатан, а на его вилле в Биаррице был тайно произведен
обыск, но текст воспоминаний не был обнаружен.[374]
Дневник кончается тогда, когда в нем исчезает
необходимость. Так, начиная вторую тетрадь дневника (31 окт.1877), гимназист
(будущий поэт) Семен Надсон формулирует свою цель так: Дневник мне необходим: он хоть на краткий
срок отгоняет сознание того одиночества, которое приходится мне переносить и в
гимназии, и дома. Но его дневник фактически прекращается, когда автор,
попав сначала в Павловское военное училище, а затем на военную службу в
Кронштадт, одновременно начинает печататься в петербургских журналах. К нему приходит
известность, а в то же самое время он сознает свою обреченность (болен
туберкулезом):
(16 марта 1883) Я
не лгу перед собой, я действительно мучительно страдаю: это видно уже из того,
что мне лень записывать свои впечатления; прежде, в гимназии, я говорил с
любовью о своих горестях, потому что я их любил, теперь настало настоящее
страданье – и главное – позорное; да, позорное: я не могу себя утешить даже
тем, что оно – один из стимулов поэзии
(Надсон 1912,
с.220).
·
Случаи,
казусы, причины, поводы
«Своеручные записки» Н.Б. Долгоруковой охватывают период, наиболее трагичный в ее
жизни, когда она оказалась в ссылке. Родившись в доме прославленного
фельдмаршала, сподвижника Петра I-го Б.П. Шереметева и
выйдя замуж за А.Г. Долгорукова, после смерти Петра II в 1730 (за подложное завещание в пользу его невесты
Екатерины Долгорукой) она была сослана Анной Иоанновной со
всей семьей своего мужа сначала в Касимов, а потом в Березов, а через 9 лет муж
вместе с двумя своими братьями был казнен; она смогла вернуться из ссылки только
в 1740, после смерти Анны Иоанновны, а через 16 лет постриглась в монахини киевского
монастыря, здесь же стала писать свои записки, за 4 года до смерти, в 1771-м. Впервые
издал их уже внук, поэт И.М. Долгоруков, в 1810 г.[375] В
«Записках» описываются события 30-летней давности [то есть это скорее мемуары,
а не дневник], вот ее обращение в письме к старшему сыну Михаилу,
отправившемуся на службу (он был военным) после свидания с ней: Как скоро вы от меня поехали, осталась я в
уединении, пришло на меня уныние, и так отягощена была голова моя беспокойными
мыслями: казалось, что уже от той тягости к земле клонюсь. Не знала, чем бы те
беспокойные мысли разбить; пришло мне на память, что вы всегда меня просили,
чтобы по себе оставила на память журнал, что мне случилось в жизни моей
достойно памяти и каким средством я жизнь проводила. (...) Сколько могу, буду
стараться, чтобы привести на память все то, что случилось мне в жизни моей
(там же, с.7-8).
Аналогично дело
обстоит и с мемуарами президента Российской академии наук Е.Р. Дашковой –
они были написаны по просьбе ее молодой подруги, англичанки М.Вильмонт,
приехавшей погостить в 1803 г. в имение княгини. Дашкова сделала ее
душеприказчицей своих записок: ...Она
единственная владелица их с тем условием, что они появятся только после моей
смерти (там же, с.12).
А.А. Оленина снабжает свой дневник такой приписочкой, в виде
эпиграфа: Я хотела, выходя замуж, жечь
Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем
сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть
видят они, что страсти не ведут к шастью, а что путь истинного благополучия
есть путь благоразумия.[376] – Она
вела свой дневник в 1828-1835 гг., но публиковать его не собиралась, а дважды
принималась перерабатывать его в воспоминания – в 1881 и 1884 гг. Основное
содержание дневника – история ее сердечных увлечений, одним из которых, как
известно, был А.С. Пушкин, другим – кн. А.Я. Лобанов-Ростовский, но кроме того еще гр.
М.Ю. Виельгорский, П.Д. Киселев – но
ни одно из них не привело к браку. Она вышла замуж уже сравнительно немолодой, 32-х
лет, а занялась разборкой своих альбомов – так называемых carnets de bal, которые извлекла вместе с архивом с чердака, – только после смерти
мужа, в 77 года, завещав их внучке – О.Н. Оом, которая и издала дневник и воспоминания[377].
«Дневник старого
врача» Николая Ивановича Пирогова[378]
(1810-1881) представляет собой, по сути, достаточно традиционную книгу
воспоминаний, за которую автор – известнейший русский врач, создатель
военно-медицинской доктрины – принялся незадолго до семидесятилетия. Она и
действительно начата в форме дневника: поначалу автор придерживался именно
подневной формы записей. Тем не менее, это все-таки не дневник, а записи о
давно прошедшем, о годах молодости автора, то есть 1810-1840-х – со взглядом на
них старика, из 1879-1880-х. Пирогов начинает повествование со своего раннего
детства, но не успевает довести его даже до времени женитьбы (в 1842 г., на
Е.Д. Березиной, когда автору 32 года). Дневник в книжном
издании насчитывает 225 страниц, имея в составе всего лишь около двадцати
датированных записей – причем сильно неравноценной величины: от двух-трех строк
до нескольких десятков страниц. Если вначале такому «подневному» членению можно
доверять, то в дальнейшем, когда запись под одной календарной датой может
охватывать даже сотню страниц, мы понимаем, что текст писан явно не за один раз
и внешняя датировка в нем (не самих событий, а времени записи) не соответствует
действительной. Вот из начала этой рукописи:
Вопросы жизни. # Дневник старого врача, писанный исключительно для
самого себя, но не без задней мысли, что может быть когда-нибудь прочтет и кто
другой. # Н.Пирогов # 1879 # С.Вишня [место, где он жил и писал свой
«дневник»: дом Пирогова можно видеть на иллюстративной вставке между с. 216-217
указанного издания].
В первой же записи автор
присоединяется к скептическому недоверию современного читателя, подвергая
сомнению искренность фразы из «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо “Que la trompette du jugement dernier sonne…” [Пусть прозвучит
труба последнего суда...] Руководящее Пироговым в написании “дневника”
намерение более скромно и само сочинение поэтому вполне относимо к жанру
“посмертных записок”:
Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о
себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались,
когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце –
вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или
вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и не безразлично отношусь к
похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я –
эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего
внутреннего быта во всеуслышание не было принято за тщеславие, желание
рисоваться и оригинальничать, а это все, в свою очередь не повредило бы
внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих
записках (с.216).
В дневнике пропуск с начала марта
по конец декабря 1880 г. А вот запись 22 дек. 1880 начинается с сетования и
объявления читателю – об отказе от формы дневника:
Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как
я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по
дням, а как попало; остается еще много, много невысказанного – и успею ли еще,
доживу ли, чтобы это многое записать?
Есть у Пирогова и несколько
весьма характерных для людей-авторов дневников повторяющихся упоминаний о своем
прежнем, забытом где-то, юношеском, дневнике (7 мар: 1881): Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом
куда-то завалившийся; от него осталось только несколько листов….” И
несколько ранее, о том же: “(20-21 фев. 1880) Я вел когда-то 18-летним юношею, некоторое время (около года) дневник.
У жены сохранились из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы
извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить
долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и потом вовсе
не рисуясь) – «пора костям и на место».
В начале одной из последних
записей (1 окт. 1881) автор с горечью спрашивает себя: Дотяну ли до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.
– До своего 71-го дня рождения автор доживет (он умер 21 ноября 1881), но в
опубликованном дневнике последняя запись, датированная 22 октября, кончается
следующим словами: Ой, скорее, скорее!
Худо, худо! Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать… –
Действительно автор не успевает и этого, его дневник прерывается буквально на
полуслове: Екатерина Николаевна [это
невеста, будущая жена Пирогова: он только что приступил к
истории своего сватовства и женитьбы на ней] еще более ослабела и заболела чем…
(Так же зримо ограничение времени
жизни автора – и в дневнике Проппа.)
Парадоксальным может
показаться, что среди стихотворений, обозначенных автором как “вещи не для печати”
В.С. Соловьева, большинство вовсе не предназначено “fuer sich allein”, то есть для самого
себя, а широко распространялись в кругу его друзей и знакомых[379]
– это текст именно для определенного узкого круга.
В устных воспоминаниях Ивана
Гронского (времени уже после возвращения его из сталинских
лагерей, осенью 1959 г.) рассказывается, в частности, о том, как произошло
падение Демьяна Бедного, жившего продолжительное время в Кремле в
качестве “придворного” поэта. Оказывается, основную роль в этом падении сыграли
дневники – журналиста Михаила Презента, после ареста последнего (в
1935-м) попавшие сначала на стол к следователю НКВД, а потом к самому Сталину: в этих дневниках были зафиксированы
устные рассказы Демьяна, подробно описывающие обитателей Кремля, среди которых
были и явно “неудобоваримые” для “хозяина”. После этого Демьян Бедный был
выселен из Кремля.[380]
Советский педагог А.С. Макаренко в
переписке со своей (в ту пору еще будущей) женой Г.С. Салько пишет
из колонии им. М.Горького под Полтавой, которой заведует, в Харьков (где та
руководит окружной комиссией по делам несовершеннолетних), делясь с ней сомнениями
по поводу возможности поездки за границу или перехода от практической работы в
колонии к профессиональному писательству [видимо, кто-то (а может быть, она
сама) уже тогда предлагали ему нечто подобное]:
(10.3.1928) “Поездка за границу (бросить колонию
на год!) приблизит меня к тому типу педагогических деятелей, которых я всегда
считал шарлатанами и которых Вы любить не можете. Вообще стать педагогическим
писателем – это все-таки большая пошлость. Я всегда думаю так: лучше быть ярким
завколом [то есть заведующим колонией], чем сереньким писателем. Да и какой я
педагог!” – И тем не менее аргументы любимой женщины, по-видимому, со временем на
него подействовали: (11.3.28) “Я с самым религиозным знамением принимаю Вас –
награду, но я не умею быть умным и толковым человеком, я не умею подсчитать Вас
как условие моего же счастья. Это всегда нужно уметь делать на земном шаре –
это единственно, что умно. В таком случае и мечтать значит собственно
проектировать. А у меня мечтать – значит просто вылазить из собственной
советской шкуры.” (24.4.28) “Простите, родненькая, что мои письма такие
неуклюжие. Я всегда пишу их в толпе. В жизни вообще я один никогда не бываю.” (26.4.28)
“Пишу бисером, потому что на мое перо смотрят черт знает сколько глаз.” (27.4.28)
“Между каждой строчкой письма к Вам помещается какой-нибудь разговор: о
кирпиче, о непредставленном отчете, о плохом дневальстве…, о мази для оркестра,
о покрое костюмов. Это плохо, конечно, потому что ничего нет общего между Вами
и мазью или кирпичом. Но с другой стороны, это и хорошо, потому что так вся моя
жизнь действительно освещена Вами.” (3.10.28) “Единственный период на свете,
когда у меня в кабинете никого нет и можно такими громадными буквами написать
Ваше имя. Коммуна ужинает. Через 10 минут, когда она налопается, она с новой
энергией набросится на меня. Сейчас я сразу мечтаю: о Вашем возвращении, о
поездке в Москву, о нашей книге, о том, как мы будем ходить по Москве….” [Осенью
1933 года А.С. Макаренко показывает свою «Педагогическую поэму» Горькому, та ему нравится, а весной
1937 г. он с женой уже въезжают в квартиру в Лаврушенском переулке.]
По наблюдению исследователей, известные уже в советское время в
пионерских лагерях так называемые рукописные Песенники, или Девичьи
альбомы, по своей фабульно-нарративной структуре даже во второй половине ХХ
века представляли из себя сюжетные схемы повестей, издававшихся на русском
языке еще в 1810-1820 гг. и были похожи на всё сразу – “и на жестокие романсы,
и на индийские фильмы, и на телесериалы, и на сентиментальные повести”[381].
Итак,
если подводить некий предварительный итог, нужно сказать, что формальных
критериев «дневниковости» практически не существует. Дневником называют то, что
таковым считает автор (или издатель) или же предпочитает называть читающая
публика.
·
Приложение к Разделу I.
Экскурс в корнеслов: дневниковод или дневниковед? (измерение
«законности» неологизмов)
Как
одним словом назвать человека, ведущего дневники? и еще: человека, эти дневники
изучающего? – Первого можно назвать дневнико-вод,
а второго – дневнико-вед (или в шутку
еще и дневнико-лог)[382].
Эти слова-неологизмы станут понятны, если поставить их в ряд с такими законно
существующими в языке словами, как, с одной стороны,
литературовед, искусствовед, почвовед, краевед, природовед..., то есть тот, кто
занимается соответствующей наукой – литературой, искусством, изучением видов
почвы, своего края или природных явлений. Можно объяснить и так: это человек,
который вед-ает, разбирается,
является специалистом в соответствующем предмете, его занятие называться – искусство-ведение, крае-ведение, почво-ведение итп. С другой стороны,
для понимания второго неологизма, дневниковод,
нужно привлечь класс таких слов, как
овцевод,
оленевод, собаковод, коневод, кроликовод, птицевод, цветовод, растениевод
... – то есть человек, занимающийся уже раз-ведением,
или вы-ведением (он раз-вод-ит или вы-вод-ит) особые породы животных, домашнего скота, растений. –
Соответствующая этому наука будет называться птицеводство, коневодство, растениеводство итд. (но дневниководство звучит все-таки как-то
смехотворно).
Для понимания третьего
слова-нелогизма, дневниколог, возможно привлечение ряда – филолог, психолог, биолог, политолог, диетолог, травматолог, уролог,
невропатолог, египтолог... В этом словообразовательном шаблоне есть слова
более и менее близкие к обсуждаемому по смыслу: типа графо-лог ’человек, занимающийся Х-м, изучением почерка’, мартиро-лог ‘составленный в определенном
порядке перечень Х-а (умерших или мучеников)’, ката-лОг – в последнем случае, правда, еще и ударение иное[383]. Но юмористический эффект от слова дневниколог возникает из-за того, что
наиболее похожим на предлагаемый неологизм оказываются – слово гинеколог: у него акустически совпадают
с осмысляемым неологизмом последние три слога финали (-николог), а не два, как у остальных: -колог (слово эколог в
качестве аналогии не подходит из-за неравного, именно слишком малого,
количества начальных слогов). Шуточное и даже пародийное звучание аналогии
подкрепляется тождеством звучания всех гласных в словах дневниколог и гинеколог,
а также тем, что первая часть первого слова взята от славянского корня, а
вторая – от греческого.
Среди
шуточных можно рассмотреть также и неологизм дневнико-вод-ец: он прозрачно намекает на ряд полководец, флотоводец (автозаводец
из него выпадает, по смысловому несоответствию). Здесь ведущий дневник
предстает как бы неким (преувеличенно) серьезным государственным мужем, а его
записи – чем-то вроде армейских подразделений или военных кораблей.
Парадокс в
том, что используемое в том же значении в книгах О.Г Егорова слово дневниковед,
образованное при помощи усечения, по-видимому, от обозначения процесса ведения
дневника (дневниковедения) согласно
духу русского языка более подходит для выражения другого смысла – обозначения
специалиста по дневникам, то есть человека, их изучающего (по аналогии с книговед, стиховед, музыковед). Для того
же, кто сам ведет дневник, возможны также в принципе другие обозначения, чем дневниколог, дневниководец, – дневницист или даже диарист, но и они имеют в языке какие-то неприятные медицинские
коннотации – (врач)-клиницист, диарея...
Последний из неологизмов (диарист – diariste,
заимствованный из англ. diarist), приспособил в свое время, для
французского, Мишель Лелё[384]:
так же, как и русский, этот язык не мог обозначить одним словом человека,
ведущего дневник.
Итак,
помимо шуточных и имеющих неприятные коннотации примеров, имеем два неологизма дневниковед и дневниковод, соотносимые со следующими рядами слов:
II. Х-вод, -вод-ит Х-а,
Х-вод-ство (Х относится к классу животных или растений). Разницу между Х-вед (I) и
Х-вод (II) можно огрубленно описать так: I – ‘теоретик, исследователь
Х-а’, а II – ‘практик Х-а’.
Заметим, что в последнюю группу слов (на –вод), как
мы ее обозначили, образованный неологизм дневниковод
все-таки не очень-то вписывается – из-за указанных семантических ограничений:
дневники нельзя отнести ни к классу животных, ни к классу растений. Но ведь
есть в данной группе слов и такие как счетовод
и книговод, т.е. человек, который
ведет счета или делает записи в книге (обычно расчетной, финансовой, амбарной).
Аналогия именно с этими последними и позволяет осмыслить слово дневниковод – как человека, ведущего дневник, а
определение типа II дополнить следующим семантическим ограничением: где
Х относится к растениям, животным, а также + ‘к работе со счетами или бумагами’.